---------------------------------------------------------------
1958
OCR: Леон Дотан www.ldn-knigi.narod.ru
Корректировала Нина Дотан (Март 2001)
---------------------------------------------------------------
ПОВЕСТЬ БРОДЯЖНОЙ ЖИЗНИ
ЖИЗНЬ И КНИГИ "ДЯДИ ГИЛЯЯ"
Многочисленные друзья и приятели В. А. Гиляровского называли его шутя,
а потом и всерьез, но всегда тепло и любовно -- дядя Гиляй (одно время он
подписывался "В. Гиля-й"), А. П. Чехов так и писал ему: "Милый дядя Гиляй!"
Милый дядя Гиляй!.. В этих чеховских словах выражена сердеч-ная любовь
современников к человеку большой русской души, неук-ротимой энергии,
бесшабашной отваги и удали, как бы олицетворяв-шего собой неисчерпаемую
талантливость русского народа, широту и цельность его натуры.
Общительный и веселый, щедрый и добрый, всегда полный не-обыкновенного
любопытства к жизни и бурный в проявлении своих чувств, он и внешне был
необычайно яркой фигурой, натурой широ-кого склада -- богатырское сложение,
крупные черты лица, боль-шие умные проницательные глаза, седые пышные усы
запорожца. Знать билась в нем кровь дальних его предков, запорожских
каза-ков! Недаром же Репин писал с Гиляровского одного из своих запо-рожцев,
а Андреев лепил с него фигуру Тараса Бульбы для памят-ника Гоголю в Москве.
Гиляровский обладал огромной физической силой, сгибал паль-цами большие
медные пятаки, шутя ломал серебряные рубли, раз-гибал подковы, легко мог
завязать узлом железную кочергу. Это был человек неистощимый в своих
мальчишеских проказах, выдум-ках и шутках. Его биография полна удивительных
приключений. Он никогда не терялся и не сгибался ни перед какими ударами
жизни. Она закалила его и воспитала как человека необычайно разностороннего
и исключительно трудолюбивого.
Кем только не был Гиляровский -- волжским бурлаком, крючником, цирковым
наездником, борцом, табунщиком, актером, знатоком конского спорта и
пожарного дела, знаменитым газетчиком, "коро-лем репортеров". Он гордился
значком "почетного пожарника", за храбрость в войне с турками имел
солдатского Георгия, за участие в олимпийских играх -- большую золотую
медаль.
Гиляровский, по словам его друга писателя Н. Телешова, в одно и то же
время охотно дружил "с художниками, знаменитыми и на-чинающими, писателями и
актерами, пожарными, беговыми наездниками, жокеями и клоунами из цирка,
европейскими знаменито-стями и пропойцами Хитрова рынка, "бывшими людьми". У
него не было просто "знакомых", у него были только "приятели". Всегда и со
всеми он был на "ты".
Не зная усталости, он вечно куда-нибудь спешил, на ходу рас-точая
экспромты, остроумные шутки, тут же весело похлопывал по серебряной
табакерке, с которой никогда не расставался, пред-лагая "всем окружающим,
знакомым и незнакомым, понюхать ка-кого-то особенного табаку в небывалой
смеси, известной только
ему одному".
Большое человеческое обаяние Гиляровского привлекало к нему лучших
людей того времени. Двери его дома всегда были гостепри-имно открыты для
друзей, для писателей и художников, артистов и журналистов, знаменитых и
только вступавших в жизнь. Заходили сюда Л. Толстой и М. Горький, бывали
Глеб Успенский и Мамин-Сибиряк, Репин и Левитан, Куприн и Бунин, Шаляпин и
Собинов, Брюсов и Леонид Андреев, Маяковский и Есенин, Демьян Бедный и
Алексей Толстой. Обогреться и накормить приводил сюда хозяин знаменитого
Саврасова в последние годы его жизни; с просьбой оказать протекцию,
смущаясь, заглядывал молодой Качалов. В уют-ной столовой Гиляровских, где
происходили встречи выдающихся людей своего времени, и сейчас еще висит
большой портрет великого Л. Толстого с дарственной надписью: "Владимиру
Алексеевичу Ги-ляровскому. Лев Толстой. 17 дек. 1899 г."
"Есть люди, -- пишет К. Паустовский, -- без которых не может
существовать литература, хотя они сами пишут немного, а то и совсем не
пишут. Это люди -- своего рода бродильные дрожжи, искристый винный сок.
Неважно -- много ли они или мало написали. Важно, что они жили и вокруг них
кипела литературная жизнь сво-его времени, а вся современная им история, вся
жизнь страны пре-ломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли
собой свое время.
Таким был Владимир Алексеевич Гиляровский -- поэт, писатель,
знаток России и Москвы, человек большого сердца -- чистейший образец
талантливого нашего народа".
Трудно представить литературу конца 19 и начала 20 века без
Гиляровского, нет почти ни одной книги воспоминаний о литера-турной жизни
этих лет, в которой имя "дяди Гиляя" не было бы упомянуто с любовью. Он был
душою многих собраний и встреч. Сам полный сил и горения, он и других
заставлял гореть, увле-каться тем, что увлекало его. "С тобой и умирать
некогда", -- го-ворил ему Чехов. Даже старика Толстого удавалось ему
вытаски-вать в общество, возить зимой на репетиции чеховского "Медведя".
Гиляровский находил время рассказывать Глебу Успенскому о бродяжной
жизни, вдохновенно читать Горькому своего "Разина", водить Станиславского и
Немировича-Данченко по притонам Хит-рова рынка, знакомить Чехова с
провинциальными актерами, возить его за город к крестьянину Никите,
прототипу "Злоумышленника", поддержать начинающего Валерия Брюсова, увлечь
атлетикой Куприна.
И писатели отвечали ему взаимной привязанностью, радовались его успехам
в литературе, искали с ним встреч. "Вчера я был у Ги-ляя, -- пишет Чехов, --
и отнял у него очень маленький рассказ, который он готовил не то в
"Развлечение", не то в "Будильник". Рассказ совсем осколочный. Удался и
формой и содержанием, так что трудно было удержаться, чтобы не схапать его".
"...Ах, дорогой дядя Гиляй, -- записывает А. Куприн, -- крест-ный мой
отец в литературе и атлетике, скорее я воображу себе Москву без
царя-колокола и царя-пушки, чем без тебя".
Как писатель, Гиляровский стал известен изображением жизни "трущобных
людей", босяков и нищих, быта московского "дна", большим знатоком которого
он был. Московская беднота любила Гиляровского за смелость и великодушие, за
то, что он понимал их горе и не раз защищал простых людей, выброшенных
беспра-вием за борт жизни.
Гиляровский дорог литературе как яркий бытописатель старой Москвы,
одинаково хорошо знавший жизнь дворцов и трущоб древней русской столицы, ее
быт и людей.
"В своих книгах, -- писала о Гиляровском "Правда", -- он вскрывал
пороки капиталистического строя и с любовью, с боль-шим знанием жизни писал
о простых людях".
Владимир Алексеевич Гиляровский родился 26 ноября (8 де-кабря) 1853
года в глухом лесном хуторе за Кубенским озером, в сямских лесах Вологодской
губернии. "... Часть детства своего, -- рассказывает писатель, -- провел в
дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым -- медведи
пешком хо-дят, а волки стаями волочатся. В Домшине пробегала через леса
дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. А за
этими болотами скиты раскольничьи, куда доступ был только зимой, по тайным
нарубкам на деревьях, которые чу-жому и не приметить, а летом на шестах
пробираться приходи-лось... Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких
мес-тах, красной сосной поросших".
В этой лесной глуши и прошло раннее детство будущего писа-теля. Отец
его, Алексей Иванович, сам белозер, служил тогда помошником управляющего
лесным имением графа Олсуфьева. Уп-равлял имением казак Петр Иванович
Усатый, сын запорожца, бежавшего на Кубань после разгрома Сечи, участник
кавказских походов, человек недюжинной физической силы. На его
шестна-дцатилетней дочери, Надежде Петровне, и женился отец Гиляров-ского.
Дух казачьей вольности жил в этой семье. Вольнолюбивые песни,
запрещенные стихи Рылеева, тетрадь с которыми хранилась у отца еще с
семинарских времен, стихи Пушкина и Лермонтова рано стали дороги и близки
мальчику Гиляровскому. "Бабка и дед, -- вспоминает писатель, -- рассказывали
о привольной и бое-вой казачьей жизни, а их дочь, моя мать, прекрасно пела
песни чудные и читала по вечерам Пушкина, Лермонтова, а отец-- запре-щенные
стихи Рылеева".
Когда мальчику исполнилось пять лет, дед привез с сельской ярмарки
азбуку и сам начал обучать внука грамоте. Физическим воспитанием мальчика
занимался давний друг отца и деда беглый матрос Китаев, бывший крепостной
крестьянин с реки Юг. Он обладал сказочной силой, с ножом ходил на медведя
-- один на один, жонглировал бревнами, ударом ребра ладони разбивал на руках
камни.
Этот беглый матрос и воспитывал в Гиляровском "удалого охот-ника",
заставлял его лазить по деревьям, обучал гимнастике, борьбе, плаванию,
верховой езде.
Семья Гиляровских жила очень дружно и скромно. Отец и дед были завзятые
рыбаки и первые медвежатники на всю округу, крепко дружили с крестьянами и
пользовались всеобщим уваже-нием. "3а все время управления дедом глухим
лесным имением, где даже барского дома не было, никто не был телесно
нака-зан, -- с гордостью пишет Гиляровский, -- никто не был обижен, хотя
кругом свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди
сдавались люди в солдаты, а то и в Сибирь ссыла-лись... Дед был полным
властелином и, воспитанный волей ка-зачьей, не признавал крепостного права:
жили по-казачьи, за-просто и без чинов".
В 1860 году Алексей Иванович получил место чиновника в губерн-ском
правлении, вся семья переехала в Вологду и поселилась за рекой, на Калашной
улице. На лето отправлялись в небольшое имение Светелки, стоявшее на берегу
Тошни, в тех же глухих и непроходимых домшинских лесах. Гиляровскому минуло
восемь лет, когда умерла его мать, и мальчик еще больше привязался к беглому
матросу Китаеву, целыми днями пропадая с ним на охоте.
Вскоре умер дед, отец женился на Марии Ильинишне Разнатовской, и
мальчик перестал бывать в родных домшинских лесах, а гостил под Вологдой, в
Несвойском, и в Деревеньке, небольшой усадьбе родовитых, но уже разоряющихся
дворян Разнатовских. Даже здесь не расставался он со своим воспитателем
Китаевым. "Моя мачеха, -- вспоминает Гиляровский, -- добрая, воспитанная и
ласковая, полюбила меня действительно как сына и занялась моим воспитанием,
отучая меня от дикости первобытных привычек. С первых же дней посадила меня
за французский учебник, кормя в это время конфетами. Я скоро осилил эту
премудрость..., но "светские" манеры после моего "гувернера" Китаева долго
мне не да-вались, хотя я уже говорил по-французски. Особенно это
почув-ствовалось в то время, когда отец с матерью уехали года на два в город
Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я переселился в семью
Разнатовских. Вот тут-то мне досталось от двух сестер матери, институток: и
сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! Допекали меня милые тетеньки".
В августе 1865 года Гиляровский поступил в первый класс во-логодской
гимназии "и в первом же классе остался на второй год".
В гимназии царили те же грубые и жестокие нравы, что и в годы обучения
здесь П. В. Засодимского-- в ходу были линейки, подзатыльники, карцеры,
применялись "по традиции" и розги. Гимназистов учили "чему-нибудь и
как-нибудь", поэтому у Гиля-ровского о том, что он учил, и о тех, кто учил,
"осталось в па-мяти мало хорошего". Во главе гимназии стоял брат известного
поэта Василия Красова, Иван Иванович Красов, человек вялый и сонный, и в его
времена гимназия страдала от засилия чопорных и важных иностранцев. Учитель
французского языка Ранси был чрезвычайно бездарен: на родине он был
парикмахером и вряд ли знал хорошо даже свой язык. Немец Робст, по словам
Гиля-ровского, "производил впечатление самого тупоголового колбас-ника".
Гимназисты, зная, что он совершенно не понимает по-рус-ски, читали ему
вместо утренней молитвы -- "Чижик, чижик, где ты был", за что впоследствии
многие из них, в том числе и Гиля-ровский, не миновали карцера.
В гимназические годы Гиляровский начал писать стихи. Пер-выми его
опытами были злые эпиграммы, "пакости на наставни-ков", за которые обиженные
учителя тайно и зло мстили юному "стихоковыряле". "Но кроме "пакостей на
наставников", -- вспо-минает Гиляровский, -- я писал и лирику, и переводил
стихи с французского, что очень одобрял учитель русского языка Прохницкий".
В Вологде Гиляровский впервые попал в театр, впервые при-общился к
цирку. Тогдашние знаменитости провинциальной сцены произвели на него большое
впечатление и "заставили полюбить театр". Как-то осенью на городской площади
за несколько дней выросло круглое, высокое здание с загадочной манящей
рекламой "Цирк араба-кабила Гуссейн Бен-Гамо". Юноша немедленно про-ник туда
и в два года постиг "тайны циркового искусства", "стал недурным акробатом и
наездником".
Вологда в то время была, по словам Гиляровского, полна по-литических
ссыльных, которых местные обыватели называли одним словом -- "нигилисты".
Здесь были революционные демократы, на-родники, ссыльные по делу
Чернышевского и по делу "Молодой России", жили здесь Н. В. Шелгунов и П. Л.
Лавров, были и участники польского восстания 1863 года. На улице то и дело
можно было встретить "нигилиста" в широкополой шляпе, в не-брежно накинутом
на плечи пледе или народника в красной ру-бахе, в поддевке и простых
сапогах.
Ссыльные бывали частыми гостями и в доме Гиляровских. На-родники,
неразлучные братья Васильевы, не только репетиторство-вали, но и просвещали
юного гимназиста, по части политики. Жили они большой колонией в маленьком
флигельке у самой гимназии. Гиляровский посещал их вечеринки, слушал
оживленные споры, распевал песни о Стеньке Разине. В августе, когда родные
жили еще в деревне, кружок ссыльных собирался у Гиляровских, в глу-хом саду.
Однажды один из ссыльных принес гимназисту Гиляровскому запрещенную
книгу, роман Чернышевского "Что делать?". Юноша залпом прочитал книгу, и она
произвела на него сильное впечат-ление. Неведомый Рахметов, ходивший в
бурлаки, спавший на гвоздях, чтобы закалить себя, стал мечтой смелого юноши,
давно уже полюбившего свой народ. Гиляровский решил последовать примеру
Никитушки Ломова и в июне 1871 года после неудачного экзамена в гимназии,
без паспорта, без денег ушел из родного дома, на Волгу, в бурлаки.
Начались скитания под чужим именем, началась бродяжная жизнь...
Из Вологды в Ярославль добрался пешком. На Волге уже сви-репствовала
холера, безжалостно косившая волжский люд, крюч-ников, рабочих причалов. У
пристаней дымили пароходы, буксиры деловито тянули длинные караваны барж, но
не видно было ста-ринных бурлацких расшив, куда так хотелось попасть под
влия-нием только что прочитанного романа. В поисках Гиляровский долго бродил
по берегу, любуясь большим русским городом, жи-вописно раскинувшимся на
Волге. Какой-то старик, случайно встреченный на берегу, указал на загорелых
оборванных людей, как раз выходивших из кабака. Это были чуть ли не
последние на Волге бурлаки. Один из них по пути в Ярославль умер от холеры
прямо в лямке, а заменить было некем. Может быть потому так охотно приняли
они Гиляровского в свою семью.
-- Прямо говорить буду, деваться некуда, -- хитрил он, скры-вая свое
прошлое, -- работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и
паспорт там остался.
-- А на кой ляд он нам?.. Айда с нами, на заре выходим, -- пригласили
бурлаки. Кто-то указал на сапоги, посоветовал:
-- Коньки брось, на липовую машину станем!
Сапоги пропили, купили на базаре онучи, три пары липовых лаптей, и с
рассветом Гиляровский уже тянул лямку в расшиве, шедшей на Рыбинск.
Никакие превратности судьбы не пугали его: кончилась пу-тина, --
работал крючником, лихо справляясь с девятипудовыми кулями муки; набив
железные мускулы, -- оказался в солдатской казарме; исключили из юнкерского
училища -- поступил истопни-ком в школу военных кантонистов; не имея зимой
пристанища, пошел на белильный завод купца Сорокина в Ярославле, а с
пер-выми пароходами подался в низовья Волги и очутился на рыбных промыслах;
скитаясь по волжским пристаням, нанялся в Цари-цыне табунщиком, погнал
породистых персидских жеребцов в за-донские казачьи степи, арканил и
объезжал лошадей на зимов-никах; оказавшись в шумном Ростове, поступил
наездником в цирк, разъезжал с ним по российским городам -- из Ростова в
Во-ронеж, из Воронежа в Саратов.
Проскитавшись так до 1875 года, Гиляровский в Тамбове от-стал от цирка
и, став совершенно случайно актером, связал с тех пор значительную часть
своей жизни с театром, выступал на сце-нах Тамбова, Воронежа, Пензы, Рязани,
Саратова.
Нелегкой была жизнь провинциального актера в то время -- вечное
недоедание, нужда, скитание по городам. Ютились кто прямо на сцене театра,
закутавшись "в небо и море", кто на пус-тых ящиках или на соломе где-нибудь
в подвале под домом ант-репренера, кто в летнее время в садовой беседке
устраивался на ночь; ели всей труппой из общей чашки, уходя в город,
зани-мали друг у друга платье, пальто, сапоги, странствовали по Руси пешим
путем, по шпалам.
Как-то однажды труппа, в которой служил Гиляровский, шла из Моршанска в
Кирсанов за телегой, нанятой для актрис. Кто-то из актеров предложил
старику-антрепренеру купить хотя бы кар-тошки.
-- Помилуйте-с? -- удивился он. -- Где же это видано, чтобы в августе
месяце картошку покупали? Ночью сами в поле нако-паете.
И труппа, как вспоминает Гиляровский, не торопясь, двинулась в путь --
"делали привалы и варили обед и ужин, пили чай, по-очередно отдыхали по
одному на телеге", а ночевали на земле, под телегой, на рогожах и
театральных коврах.
В перерывы между сезонами Гиляровский в поисках "простора и разгула"
оказывался то где-нибудь на Дону, то поднимался на Эльбрус, то снова
скитался по волжским пристаням, то вновь по-ступал в театр и играл в
Саратове в труппе А. И. Погонина, вме-сте с В. П. Далматовым, В. И.
Давыдовым, В. Н. Андреевым-Бурлаком, а свободное время проводил среди
"галаховцев", оби-тателей ночлежки Галахова. Летом 1877 года он добровольно
вступил в солдаты, и вся труппа провожала его на Кавказ, на войну с турками.
Через несколько месяцев Гиляровский был уже среди пластунов-охотников и,
рискуя жизнью, как кошка, ползал по горам, пробирался в неприятельские цепи,
добывая "языка".
Прослужив после отставки несколько сезонов вместе с Далма-товым в
Пензе, Гиляровский в 1881 году поселился в Москве, ра-ботал в театре А. Д.
Бренко. К этому времени за плечами была уже богатая жизнь, знание людей,
опыт. Куда бы ни бросала судьба, какие бы лишения ни испытывал Гиляровский в
годы своих скитаний, он никогда не раскаивался, что покинул отцовский дом,
гимназию, сонную тихую жизнь в семье. Он был искренне бла-годарен автору
романа "Что делать?", который окунул его в жизнь, заставил узнать свой
народ, разделить с ним его тяготы и потом рассказать о нем в своих книгах.
Интерес к литературе, пробудившийся у Гиляровского еще в гимназические
годы, не затухал и во время скитаний. Он посылал отцу пространные письма, в
которых живо рисовал бродяжную жизнь. В притонах рождались его первые стихи,
исписанные ими листы серой бумаги посылались отцу, но долгое время не видели
света. Отец бережно сохранял и стихотворение "Бурлаки" (1871), и очерк из
жизни рабочих "Обреченные" (1874), и другие руко-писи сына. Стихи
переписывались политическими ссыльными и хо-дили по рукам. Рассказывая позже
о своем прошлом, Гиляровский любил читать друзьям "Бурлаков" и удивлялся
тому, что цензура изъяла их из "Забытой тетради".
Очерк "Обреченные" Гиляровский считает самым первым своим прозаическим
произведением, хотя напечатан он был по настоя-нию Глеба Успенского лишь в
1885 году. С влажными от волне-ния глазами слушал Глеб Успенский этот очерк
еще до его опуб-ликования. "Ведь это золото! -- говорил он автору. -- Чего
ты свои репортерские заметки лупишь? Ведь ты из глубины вышел, где никто не
бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел... Ведь ты показал такой ад,
откуда возврата нет... Приходят уми-рать, чтобы хозяин мошну набивал, и
сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал".
В этом очерке Гиляровский без прикрас нарисовал живую кар-тину мрачного
быта, жестокой эксплуатации пролетариев. Хмуро, неприветливо выглядит
белильный завод купца Копейкина, словно крепость обнесенный высоким грязным
забором. Острожным хо-лодом веет от него. С разных концов России в поисках
заработка стекались сюда нищие, голодные, бездомные -- "обреченные" люди.
Вскоре они начинали задыхаться, кашлять. Свинцовая пыль за-биралась в
легкие, чернели лица рабочих, глубже западали глаза. Отсюда у них оставалась
одна дорога -- в могилу: больше двух-трех лет не выживали даже самые крепкие
люди.
Каторжный труд на хозяина надрывал силы рабочих, темнота слепила их,
медленно росло сопротивление. Тяжело переживая смерть каждого товарища,
рабочие злобно грозят хозяину: "По-годи ужо ты!"
Очерк "Обреченные" -- это действительно "зарисовка с на-туры", потому
что автор его на себе испытал адские условия ка-торжного труда на
свинцово-белильном заводе в Ярославле. Это был живой человеческий документ.
Очерк Гиляровского появился в "Русских ведомостях" в то время, когда
общественность России занимал вопрос о развитии капитализма в стране, когда
народ-ники, типа Н. К. Михайловского, не хотели замечать русского
пролетариата и его жалкого существования. Глеб Успенский ви-дел, что до
"Обреченных" никто еще так смело не говорил о про-летариях, не показывал его
бедствий и эксплуатации.
Когда Владимир Гиляровский впервые после долгих скитаний приехал в
Вологду в 1878 году, отец, поощрявший занятия сына литературой, преподнес
ему подарок. Это была книжечка, вышед-шая в Вологде еще в 1873 году, а в ней
гимназическое стихо-творение Гиляровского "Листок", напечатанное его
учителем Прохницким. "Это еще больше, -- вспоминает Гиляровский, -- зажгло
во мне уверенность писать..." Но в новых скитаниях и мытарствах не было
времени посвятить себя литературе, поэтому вплоть до 1881 года создать
что-нибудь значительное не удавалось. Лишь изредка, от случая к случаю,
выходили из-под его пера небольшие стихотворения, песни, остроумные
эпиграммы, но и они писались "для себя" и нигде не печатались.
Как-то в театре, где служил Гиляровский, появился редактор "Будильника"
Н. П. Кичеев, и Андреев-Бурлак заставил своего друга прочесть ему только что
написанные стихи о Волге. Стихи понравились, и 30 августа 1881 года
Гиляровский, жадно вдыхая запах свежей типографской краски, читал свои
строки:
"Все-то мне грезится Волга широкая..."
Осенью этого же года, воодушевленный первыми успехами, он "окончательно
бросил сцену и отдался литературе". Сначала печатал всякую мелочь в "Русской
газете", а потом перешел на постоянную работу в "Московский листок", где и
проходил суровую репортер-скую школу. Работа в этой газете требовала большой
энергии, вы-носливости, смелости и находчивости. "Трудный был этот год, год
моей первой ученической работы, -- рассказывает Гиляровский. -- На мне
лежала обязанность вести хронику происшествий, -- дол-жен знать все, что
случилось в городе и окрестностях, и не прозе-вать ни одного убийства, ни
одного большого пожара или круше-ния поезда".
И Гиляровский, обгоняя извозчиков, носился по Москве с убийства на
разбой, с пожара на крушение, лазил по крышам вместе с пожарниками, проникал
в притоны, трущобы, сидел в трактирах, бродил по ярмаркам, во все
вглядываясь, ко всему прислушиваясь, и всегда был в курсе городских
новостей. Вскоре Гиляровский при-обрел огромную популярность, стал, по
общему признанию, "коро-лем репортеров".
В 1882 году "Московский листок" напечатал его корреспонденции из
Орехова-Зуева о громадном пожаре на фабрике Морозовых, во время которого
пострадали сотни рабочих и члены их семей. Хо-зяева и полиция тщательно
скрывали причины пожара, но Гиляров-ский, переодевшись в рваный пиджачишко,
в стоптанные сапоги, проник на фабрику, под видом рабочего толкался в
очередях по найму, в пивных и трактирах и выяснил истинную причину
трагедии-- отсутствие элементарных жилищных условий в рабочих ка-зармах. Его
корреспонденции в "Московском листке" об этих собы-тиях вызвали брожение
среди рабочих. Перепуганные фабриканты жаловались на газету
генерал-губернатору. Тот приказал арестовать и выслать автора
корреспонденции. Издателю с большим трудом удалось скрыть имя "своего
человека", наделавшего столько шуму и доставившего большие неприятности
фабрикантам.
Вскоре после этих событий, оказавшись в компании с управляю-щим
Московско-Курской железной дорогой, Гиляровский случайно узнал о большом
крушении под Орлом, ставшим вскоре известным благодаря его корреспонденциям
под именем Кукуевской железно-дорожной катастрофы. Ночью страшным ливнем
была размыта на-сыпь, образовалась громадная пещера, в которую вместе с
людьми рухнул почти весь поезд. Грязь засосала трупы людей и обломки
разбитого состава.
Все это держалось в строгом секрете, корреспонденты к месту события не
допускались, но Гиляровский незамеченным проник в специальный поезд, в
котором ехало на расследование железнодо-рожное начальство, и "Московский
листок" был единственной газе-той, впервые известившей своих читателей о
трагических собы-тиях, стоивших жизни сотням людей.
В это же время, расширяя круг своих литературных интересов и знакомств,
Гиляровский печатался в "Русской мысли", сотрудни-чал в юмористических
изданиях ("Осколки", "Будильник", "Развле-чение").
При всем этом он оставался прежде всего газетчиком. Че-хов писал о нем
в одном из писем: "Из этого человечины выраба-тывается великолепный
репортер".
Как журналиста Гиляровского всегда привлекали судьбы про-стых людей, он
не уставал выступать в их защиту, всегда интере-совался социальной стороной
дела и показывал подлинное лицо истинных виновников трагических для народа
событий, поэтому его газетные выступления все чаще приобретали гражданское
звучание, острый публицистический характер и привлекали внимание широ-кой
общественности.
"Московский листок", однако, не мог стать трибуной для жур-налиста,
нередко выступавшего с резкими обличениями современ-ных порядков.
Гиляровский в конце концов вынужден был покинуть эту газету. Стреяясь
вырваться на просторы большой литературы, он становится в 1884 году
сотрудником "Русских ведомостей". Здесь, начиная с очерка "Обреченные", все
чаще публикуются его беллетристические произведения.
В 1887 году Гиляровскому удалось подготовить к печати свою первую книгу
"Трущобные люди". Она была уже отпечатана в одной из московских типографий,
но увидела свет лишь в наши дни.
Одно название этой книги могло, по словам Чехова, напугать цензуру, а в
ней было собрано пятнадцать рассказов и очерков-- "Человек и собака",
"Обреченные", "Каторга", "Последний удар", "Потерявший почву"... Все они
печатались раньше в газетах и жур-налах, но собранные вместе приобретали
обобщающий смысл, со-ставляли цельную и мрачную картину бедствия и нищеты
народа, униженного и задушенного эксплуатацией, выброшенного на дно жизни, в
трущобы.
Книга была запрещена царской цензурой и сожжена в Сущев-ской
полицейской части Москвы. Знакомясь с уцелевшим экземпля-ром "Трущобных
людей", Чехов говорил Гиляровскому: "В отдель-ности могли проскочить и
заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается
впечатление беспросветное... Все гибнет, и как гибнет!".
Открывается книга очерком "Человек и собака". С большой любовью
раскрывает писатель тяжелую участь совсем одинокого, бездомного, потерявшего
свое имя старика-бродяги из холодной се-верной губернии. Опустившись на дно,
в трущобы старой Москвы, он, подобно горьковскому Клещу, еще надеется
подняться, вырваться из подвалов, приютивших его. Но Гиляровский не видит
выхода для людей, смирившихся с бродяжной жизнью.
Собаку Лиску, единственного друга бездомного старика пой-мали "ловчие"
и поместили в "собачий приют". Некому теперь, как раньше, греть ноги совсем
одинокому бродяге, не с кем и словом перемолвиться. Но, тоскуя, он счастлив
тем, что другу его живется тепло и сытно. Так и замерз бродяга на льду
Москвы-реки с не-хитрыми своими мечтами.
"А кому нужен этот бродяга по смерти? -- спрашивает писатель,
заканчивая рассказ.-- Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то
его, безродного, бесприютного никто и за человека с его волчьим паспортом не
считал... Никто и не вспомнит его1 Разве когда будут копать на его могиле
новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией "неизвестно кому
принадлежащего трупа" -- могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных
трупов, ска-жет: "Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!".. Хуже
со-баки!..".
Бездомный бродяга из рассказа "Человек и собака" -- одна из многих
жертв нищеты и бесправия, бесчеловечных социальных от-ношений, царящих в
буржуазном обществе. Не находя выхода, гиб-нут и другие герои очерков
Гиляровского. Спивается лакей Спирька, вышиблен из жизни талантливый актер
Ханов, жертвой трущобы становится бывший военный Иванов, попадает в
публичный дом Екатерина Казанова. Печальна судьба и нищего вологодского
крестьянина Никиты Ефремова ("Один из многих"), отправивше-гося на заработки
в Москву, так как "дома хлебушка и без его рта не хватит до нового".
Раздетый и голодный, бродил он долго по Москве в поисках места, ночевал в
зловонных притонах, неспра-ведливо был обвинен однажды в воровстве и посажен
в тюрьму.
Раскрывая судьбы своих героев, Гиляровский показывает траги-ческую
безысходность их нищенского существования, обездоленность народных низов в
мире капиталистической наживы. Герои его рассказов и очерков -- жертвы
эксплуатации, произвола, унижения человеческой личности. Положение этих
людей поистине беспро-светно. Жизнь уродует их, ломает, опустошает, и люди
падают и гибнут под ее жестокими и неумолимыми ударами. Это уже "быв-шие
люди", "трущобные люди". Но даже на дне они не утрачи-вают подлинно
человеческих качеств. Сила обличения сочетается у писателя с горячей
симпатией к трудолюбивому и талантливому русскому народу, с показом его
мужества и человечности, с верой в его будущее.
Судьба "сожженной книги" тяжело сказалась на судьбе Гиля-ровского как
писателя. Н. Телешев вспоминает: "Он рассердился, что писателю не дают
заниматься своим прямым делом, и в ответ открыл контору объявлений и
разразился по тем временам необы-чайной рекламой". На пролетках извозчиков,
в окнах магазинов, даже в Кремле на царь-пушке появились яркие круглые
объявле-ния, извещавшие о конторе Гиляровского.
Не зная, куда девать свои силы, он основал "Русское гимнасти-ческое
общество", где показывал чудеса ловкости и своей редко-стной, исключительной
силы.
Испытав неудачу с изданием первой книги, Гиляровский решил выступить
как поэт. Он собрал стихи разных лет и в 1894 году издал сборник "Забытая
тетрадь", со страниц которого опять-таки вставал образ поэта-бродяги. В
стихотворении "Бродяга" Гиляров-ский пишет:
Не смейтесь, что все я о воле пою:
Как мать дорогую, я волю люблю...
Не смейтесь, что пел я о звуке оков,
О скрипе дверей да о лязге штыков...
О холоде, голоде пел, о беде,
О горе глубоком и горькой нужде.
Поэт мечтает о скором приходе солнца и счастья на его землю, верит, что
настанет желанное время и "разгонит мрак нависших туч". Но вместе с тем
чувства усталости и неверия берут иногда верх. Былые мечтания, по его
словам, "разбились в прах", он раз-учился мечтать о счастье. Стихи
Гиляровского к тому же не обна-руживали самобытного поэтического дарования.
Горький дал отри-цательную оценку одному из изданий "Забытой тетради", да и
сам Гиляровский вряд ли был удовлетворен своей поэтической работой. Не она
определяла его творческое лицо, его возможности.
Отдавшись с новой силой репортерству, он метался в поисках живого
жизненного материала: то слал с берегов Дона в "Рус-ские ведомости"
корреспонденции о свирепствовавшей там холере, то объезжал гоголевские места
на Украине и, собрав интересный ма-териал, издал книгу "На родине Гоголя"
(1902), то отправлялся в поездку на Балканы и выпустил потом книгу "Шипка
прежде и теперь", то, поехав в Албанию, оказался вдруг в Белграде и едва, по
словам Н. Телешова, унес оттуда свою голову (там в это вре-мя свирепствовал
террор), то писал гневные статьи о русско-япон-ской войне, разоблачая
царских интендантов, нажившихся на бед-ствиях народа. Работа журналиста
требовала колоссальной энергии и почти не составляла времени для
беллетристики. Лишь в 1900 году Гиляровский выпустил книгу своих рассказов--
"Нега-тивы", а затем в 1909 году другой сборик -- "Были". Посылая
"Не-гативы" одному из вологодских знакомых, Гиляровский писал:
Здесь все: тревоги и мечтанья,
Порывы прежних бурных дней,
Народа горькие страданья
И беды юности моей!
В "Негативы", как и в "Были", Гиляровский включил значитель-ную часть
автобиографических рассказов, связанных с воспомина-ниями детства, с годами
скитаний по России ("Надюшины цыпля-та", "Дядя", "В огне", "Преступление"),
но эти рассказы были да-леки от его основных творческих интересов. Он
по-прежнему стре-мился писать о народных страданиях и бедствиях, о
"трущобных людях", выброшенных за борт жизни, но цензурные условия не
по-зволяли делать то, что было по душе писателю, поэтому приходи-лось
смягчать откровенные выражения в ранее опубликованных рассказах, давать их
под нейтральными названиями ("Человек и собака" -- "Бродяга", "Обреченные"
-- "Свинец", "Без возврата"-- "Часовой", "Один из многих" -- "Обыкновенный
случай", "Потеряв-ший почву" -- "Некуда").
В рассказе "На плотах" писатель вновь обращается к своей теме. Он
рисует быт плотовщиков, их тяжелый труд, показывает на судьбе багорщика
Никиты разорение деревни, бедственное поло-жение крестьянина. Еще недавно
Никита жил своим хозяйством, а теперь распалась его семья, младшие дети
умерли "от горла" и "от живота", старший сын ушел в город и погиб в его
трущобах. Стоит теперь в деревне почерневшая изба с соломенной крышей,
наполовину съеденной коровой. Уходя в плотовщики, чтобы про-кормить себя и
старуху, Никита оставляет значительную часть зара-ботка в московских
трактирах. Он уже на пути в трущобы.
Как беллетрист Гиляровский не мог развернуть свой талант в жестоких
условиях царской цензуры. Он то переключался на поэзию, то совсем замолкал.
Только Великая Октябрьская револю-ция дала ему возможность откровенно
расскааать о том, что он ви-дел за годы своей жизни.
Задолго до революции в одном из стихотворений Гиляровский писал:
Не бойтесь, хоть ветра напевы унылы.,
Надейтесь-- воспрянут могучие силы,
Весна золотая придет!
Вера в могучие народные силы, ожидание "весны золотой", зна-ние
истинного положения обездоленных людей -- все это и привело Гиляровского к
горячему восприятию Октябрьской революции. На-чался самый плодотворный
период в его творческой жизни. Он на-пряженно работал даже в суровые годы
гражданской войны. В декабре 1917 года Гиляровский закончил и читал друзьям
поэму "Петербург". Тема народной вольницы постоянно привлекала его, он не
уставал писать о своем любимом герое Степане Разине, но только лишь в
советские годы ему удалось осуществить свою дав-нюю мечту, полностью
опубликовать поэму "Стенька Разин" (1922).
Несмотря на преклонный возраст, Гиляровский был полон моло-дой энергии,
активно сотрудничал в советской печати ("Известия", "Вечерняя Москва",
"Прожектор", "Огонек" и др.). За день он успевал иногда побывать в
нескольких редакциях-- то сдаст статью, то расскажет о старой Москве, то
одобрит начинание нового поко-ления литераторов.
Гиляровский не мог жить только воспоминаниями о прошлом, он смело шел
навстречу новой жизни, искренне радовался ей, был чуток и отзывчив на все
современное. "... Все еще лихой, бра-вый, -- вспоминает В. Лидии, -- гордый
своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он
тянулся к молодым, он не хотел отставать..., не сдавался: он шел туда, где
были люди, он еще шумел, похохатывал, рассказывал случаи из дол-голетней
своей жизни, "одалживал" табачок, иногда сгибал руку, чтобы пощупали
мускулы, -- весь в сегодняшнем дне и меньше всего в прошлом".
Старый писатель спешил сделать то, что не успел сделать за многие годы
своей бурной и беспокойной жизни. Не зная отдыха, он отдавал теперь свои
последние силы только литературе. В доме Гиляровского и на даче, как и
прежде, собирались давние и молодые друзья. На этих задушевных беседах он
рассказывал о жизни, о тех, с кем дружил, встречался, работал рядом, бок о
бок. Эти рас-сказы доставляли и автору и слушателям большое удовольствие.
Оставаясь один, Гиляровский записывал их почти теми же слова-ми, как
рассказывал. Все, что сохранила его удивительная память, все, что когда-то
было записано на ходу, иногда даже на крах-мальных манжетах, -- все это
нужно было теперь привести в си-стему, рассказать живо и образно. "Я просто
беру людей, события, картины, как их помню, -- говорил Гиляровский, -- и
подаю их в полной неприкосновенности, без всяких соусов и гарниров". Но в
этих его словах еще не вся правда. Он никогда не был "кабинет-ным
писателем", а эта работа требовала большой усидчивости, тщательной шлифовки
композиции и слова.
Одна за другой выходили из-под пера Гиляровского книги -- "От
Английского клуба к музею Революции" (1926), "Москва и москвичи" (1926),
"Мои скитания" (1928), "Записки москвича" (1931), "Друзья и встречи" (1934).
Книги, над которыми работал в последние годы жизни, ему уже не суждено было
увидеть: "Лю-ди театра" (1941) вышли после смерти Гиляровского, а "Записки
репортера" так до сих пор и остались неопубликованными.
Все эти книги, собственно, очень тесно связаны между собою. Они и
тематически близки, их сближают и общие герои, и пере-плетающиеся события --
это книги об одной эпохе и в центре их -- образ летописца этой эпохи, самого
Гиляровского. Кроме того, и создавались эти книги почти одновременно, а не
одна за другой, и лишь по мере накопления близких по замыслу и по теме
очерков писатель объединял их одним названием и издавал.
Гиляровский считал себя москвичом и гордился этим. Но он был не только
жителем Москвы. Он был великолепным знатоком древ-ней русской столицы, ее
бытописагелем. Гиляровский собрал и со-хранил для поколений любопытнейшие
истории о людях Москвы, ее улицах и площадях, бульварах и парках, булочных и
парикмахер-ских, банях и рынках, художественных и артистических кружках,
великолепных особняках и грязных трущобах.
Еще в книге "От Английского клуба к музею Революции" Гиля-ровский
обратился к изображению московского быта. Эта тема по-стоянно волновала
писателя и становилась главной в его творчестве советских лет ("Москва и
москвичи", "Записки москвича").
Гиляровский стремился показать связь дна древней столицы с жизнью
светлых высоких палат. Изображая быт особняков бывших хозяев царской России,
он, как никто, хорошо знал, что среди хра-мов и дворцов ютится нищета.
Гиляровский не был бесстрастным регистратором событий и бездушным
бытописателем. Он видел со-циальное неравенство в мире наживы, показывал
безудержный раз-гул дворянской и купеческой Москвы и все ужасы буржуазного
города, гибель одаренных людей в его трущобах.
Уходящая старая Москва, Москва Гиляровского -- это для авто-ра "Москвы
и москвичей" фон, который должен оттенить величие новой, растущей Москвы.
Словно перед пушкинским Пименом, про-ходит перед ним минувшее. Вспоминая об
этом летописце, Гиляров-ский считал себя несравненно богаче. "На пестром
фоне хорошо зна-комого мне прошлого, где уже умирающего, где окончательно
ис-чезнувшего, -- писал он, -- я вижу растущую не по дням, а по ча-сам новую
Москву. Она ширится, стремится вверх и вниз, в неве-домую доселе стратосферу
и в подземные глубины метро...".
Невиданные силы нужны были, чтобы старая Москва выросла в первый город
мира. "Это стало возможно, -- говорит Гиляров-ский, -- только в стране, где
советская власть". Он считает, что но-вые поколения людей, не знавшие,
"каких трудов стоило их отцам выстроить новую жизнь на месте старой",
"должны узнать, какова была старая Москва, как и какие люди бытовали в ней".
И созна-ние того, что его работа полезна и значительна, делало писателя
молодым и счастливым.
Из всех книг, написанных Гиляровским, самой его любимой бы-ла
автобиографическая "повесть бродяжной жизни" -- "Мои скита-ния". В эту
повесть он вложил самого себя, рассказав о человеке, много повидавшем на
своем веку. Он рисует яркие картины дет-ства, гимназического быта,
политическую ссылку Вологды 60-х го-дов, судьбы последних бурлаков на Волге,
тяжелый труд грузчиков и рабочих белильного завода, изнурительную службу
солдат и ски-тания провинциальных актеров, военные события на Кавказе и быт
столицы.
Почти хронологически излагая свою биографию, писатель не
ог-раничивается повествованием о себе. "Мои скитания" -- это не толь-ко
бродяжная жизнь Гиляровского, это -- скитания многих людей, подобных ему.
Образ автора в повести -- не только ее главный пер-сонаж. Он еще и активный
свидетель тех событий, которые описывает, той жизни, которой жил он сам и
люди, окружавшие его. Гиляровский пишет о времени, о своих современниках --
о "трущобных людях", "о людях театра", о москвичах и людях, живущих в
провинции, о своих многочисленных друзьях разных лет. Со страниц книги
встают образы простых людей -- беглый матрос Китаев, бур-лак Костыга, атаман
Репка, солдат Орлов, нищие актеры, бедные газетчики -- и у каждого из них
своя судьба, свой путь в жизни.
В "Друзьях и встречах" рассказчик еще больше отодвигается на задний
план, повествуя прежде всего о своих современниках, без-вестных и
знаменитых. В этой книге Гиляровский создает яркие портреты Льва Толстого,
Чехова, Глеба Успенского, Брюсова, Сав-расова, пишет о людях, сыгравших
когда-то свою роль в истории спорта, рисует типы газетчиков и обитателей
дна. И все эти люди даются писателем в самой обычной будничной, житейской
обста-новке.
Значительный период жизни Гиляровского был связан с театром. О своих
театральных скитаниях, о тех, с кем встречался и дружил в это время, он и
рассказал в книге "Люди театра", назвав ее "по-вестью актерской жизни". Ею
он как бы продолжил "повесть бро-дяжной жизни". На фоне того времени, когда
театры, по словам Гиляровского, еще освещались керосиновыми лампами, он
рисует фигуры своих современников, быт тружеников сцены.
В январе 1935 года были написаны последние строки этой книги,
предисловие к "Людям театра", и Гиляровский был уже в новой работе, завершал
"Записки репортера", писал большую поэму о В. И. Ленине, стихи о
челюскинцах, о советской молодежи.
Скованный болезнью, почти потерявший зрение, он, по словам В. Лидина,
"остался литератором до своего последнего часа". Вы-работанная годами воля и
перед смертью не отказала ему. Ночами, страдая жестокой бессонницей, почти
восьмидесятидвухлетний ста-рик писал стихи, складывал бумагу "гармошкой",
нащупывал в тем-ноте очередную складку, чтобы одна строка не наехала на
другую. В ночь на 2 октября 1935 года Гиляровский скончался... Образ этого
цельного, подлинно русского по своему духу человека остал-ся жить в книгах,
в которых он рассказал "о времени и о себе".Виктор ГУРА
Ушкуйник и запорожец. Мать и бабушка. Азбука. В лесах дрему-чих.
Вологда в 60-х годах. Политическая ссылка. Нигилисты и народники. Губернские
власти. Аристократическое воспитание. Охо-та на медведя. Матрос Китаев.
Гимназия. Цирк и театр. "Идиот". Учителя и сальтомортале.
Бесконечные дремучие, девственные леса вологодские сливаются на севере
с тундрой, берегом Ледовитого океана, на восток, через Уральский хребет, с
сибирской тайгой, которой, кажется, и конца-края нет, а на западе опять до
моря тянутся леса да болота, болота да леса.
И одна главная дорога с юга на север, до Белого мо-ря, до Архангельска
-- это Северная Двина. Дорога лет-няя. Зимняя дорога, по которой из
Архангельска зимой ры-бу возят, шла вдоль Двины, через села и деревни. Народ
селился, конечно, ближе к пути, к рекам, а там, дальше глушь беспросветная,
да болота непролазные, диким зве-рем населенные... Да и народ такой же дикий
блудился от рождения до веку в этих лесах... Недаром говорили:
-- Вологжане в трех соснах заблудились. И отвечали на это вологжане:
-- Всяк заблудится! Сосна от сосны верст со сто, а меж соснами лесок
строевой.
Родился я в лесном хуторе за Кубенским озером, и часть детства своего
провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым
-- медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся.
В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за
ней, среди вековых лесов, болота. А за этими болотами скиты раскольничьи
(люди древнего благочестия -- звали они себя.), куда доступ был только
зимой, по тайным нарубкам на деревьях, ко-торые чужому и не приметить, а
летом на шестах проби-раться приходилось, да и то в знакомых местах, а то
по-падешь в болотное окно, сразу провалишься -- и конец. А то чуть с кочки
оступишься -- тина засосет, не выпустит сверху человека и затянет.
На шестах пробирались. Подойдешь к болоту в сопро-вождении своего,
знаемого человека, а он откуда-то из-под кореньев шесты трехсаженные несет.
Возьмешь два шеста, просунешь по пути следования по болоту один шест, а
потом параллельно ему, на ар-шин расстояния -- другой, станешь на
четвереньки -- но-гами на одном месте, а руками на другом -- и ползешь боком
вперед, передвигаешь ноги по одному шесту и ру-ки иногда по локоть в воде,
по другому. Дойдешь до кон-ца шестов -- на одном стоишь, а другой вперед
двигаешь. И это был единственный путь в раскольничьи скиты, где уж очень
хорошими пряниками горячими с сотовым ме-дом угощала меня мать Манефа.
Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких местах, красной сосной
поросших. Когда они появились -- никто и не помнил, а старики и старухи были
в них здесь родившиеся и никуда больше не ходившие... В белых ру-бахах, в
лаптях. Волосы подстрижены спереди челкой, а на затылке круглые проплешины
до кожи выстрижены -- "гуменышко", называли они это стриженное место.
Боро-ды у них косматые, никогда их ножницы не касались -- и ногти на ногах и
руках черные да закорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду не стриглись.
А потому, что они веровали, что рай находится на вы-сокой горе, и после
смерти надо карабкаться вверх, что-бы до него добраться, -- а тут ногти-то и
будут нуж-ны (легенды искания рая с 12-го века). Так все веровали и никто не
стриг ногтей.
Чистота в избах была удивительная. Освещение-- лу-чина в светце. По
вечерам женщины сидят на лавках, прядут "куделю" и поют духовные стихи.
Посуда своей работы, деревянная и глиняная. Но чашка и ложка бы-ли у каждого
своя, и, если кто-нибудь посторонний, не их веры, поел из чашки или попил от
ковша, то она счита-лась поганой, "обмирщенной", и пряталась отдельно.
Я раза три был у матери Манефы -- ее сын Трефилий Спиридоньевич был
другом моего "дядьки", беглого ма-троса, старика Китаева, который и водил
меня в этот скит...
-- Смотаемся в поморский волок, -- скажет бывало он мне, и я радовался.
Волок -- другого слова у древних раскольников для леса не было. Лес они
называли бревна да доски.
Да и вообще в те времена и крестьяне так говорили. Бывало спросишь:
-- Далеко ли до Ватланова.
-- Волок, да волок-- да Ватланово.
-- Волок, да волок, да Вологда.
Это значит, надо пройти лес, потом поле и деревушку, а за ней опять
лес, опять волок.
Откуда это слово -- а это слово самое что ни есть древ-нее. В древней
Руси назывались так сухие пути, соединя-ющие две водные системы, где товары,
а иногда и лодки переволакивали от реки до реки...
Но в Вологодской губернии тогда каждый лес звался волоком. Да и верно:
взять хоть поморский этот скит, ку-да ни на какой телеге не проедешь, а
через болота вся-кий груз приходилось на себе волочь или на волокушах --
нечто вроде саней, без полозьев, из мелких деревьев. На-рубят, свяжут за
комли, а на верхушки, которые не за-тонут, груз кладут. Вот это и волок.
-- Не бегай в волок, волк в волоке, -- говорят ребя-тишкам.
Вологда. Корень этого слова, думаю, волок и только волок.
Вологда существовала еще до основания Москвы -- это известно по
истории. Она была основана выходцами из Новгорода. А почему названа Вологда
-- рисуется мне так:
Было на месте настоящего города тогда поселеньице, где жили новгородцы,
которое, может быть, и названия не имело. И вернулся непроходимыми лесами
оттуда в Нов-город какой-нибудь поселенец и рассказывает, как туда
добраться.
-- Волок да волок, волок да волок, а там и жилье. И невольно остается в
памяти слушающего музыка слов, и безымянное жилье стало: -- Вологда.
-- Волок да волок...
Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской гу-бернии, где отец после
окончания курса семинарии был помощником управляющего лесным имением графа
Ол-суфьева, а управляющим был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в
40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно
фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему пись-ма из
барской конторы, между тем как на письмах с Кубани значилось Усатому. Его
отец, запорожец, после разгрома Сечи в 1775 г. Екатериной ушел на Кубань,
где обзавелся семейством и где вырос Петр Иванович, уча-ствовавший в
покорении Кавказа. С Кубани сюда он при-был с женой и малолетней дочкой к
Олсуфьеву, тоже участнику кавказских войн. Отец мой, новгородец с
Бе-лоозера, через год после службы в имении, женился на шестнадцатилетней
дочери его Надежде Петровне.
Наша семья жила очень дружно. Отец и дед были за-взятые охотники и
рыболовы, первые медвежатники на всю округу, в одиночку с рогатиной ходили
на медведя. Дед чуть не саженного роста, сухой, жилистый, носил всегда свою
черкесскую косматую папаху и никогда ника-ких шуб, кроме лисьей,
домоткацкого сукна чамарки и гру-бой свитки, которая была так широка, что ей
можно бы-ло покрыть лошадь с ногами и головой.
Моя бабушка, Прасковья Борисовна, и моя мать. На-дежда Петровна, сидя
по вечерам за работой, причем ма-ма вышивала, а бабушка плела кружева, пели
казачьи песни, а мама иногда читала вслух Пушкина и Лермон-това. Она и сама
писала стихи. У нее была сафьянная тетрадка со стихами, которую после ее
кончины так и не нашли, а при жизни она ее никому не показывала и чи-тала
только, когда мы были втроем. Может быть она со-жгла ее во время болезни? Я
хорошо помню одно из сти-хотворений про звездочку, которая упала с неба и
погиб-ла на земле.
Дед мой любил слушать Пушкина и особенно Рылеева, тетрадка со стихами
которого, тогда запрещенными, была у отца с семинарских времен. Отец тоже
часто читал нам вслух стихи, а дед, слушая Пушкина, говаривал, что Дмитрий
Самозванец был, действительно, запорожский ка-зак, и на престол его посадили
запорожцы. Это он слы-шал от своих отца и деда и других стариков.
"Бежал в сечь запорожскую
Владеть конем и саблей научился...".
Бывало читает отец, а дед положит свою ручищу на книгу, всю ее закроет
ладонью, -- и скажет:
-- Верно! -- и начнет свой рассказ о запорожцах. Много лет спустя,
будучи на турецкой войне, среди кубанцев-пластунов, я слыхал эту
интереснейшую легенду, переходившую у них из поколения в поколение,
подтвер-ждающую пребывание в Сечи Лжедимитрия: когда на ко-ронацию Димитрия,
рассказывали старики-кубанцы, при-были наши запорожцы почетными гостями, то
их распо-ложили возле самого Красного крыльца, откуда выходил царь. Ему
подвели коня, а рядом поставили скамейку, с которой царь, поддерживаемый
боярами, должен был садиться.
-- Вышел царь. Мы глядим на него и шепчемся, -- рассказывали депутаты
своим детям.
-- Знакомое лицо и ухватка. Где-то мы его видали...
Спустился царь с крыльца, отмахнул рукой бояр, пнул скамейку, положил
руку на холку да прямо, без стремени прыг в седло-- и как врос. И все разом:
-- Це наш Грицко!
А он мигнул нам: -- Помалкивай, мол. Да и поехал. И вспомнил я тогда на
войне моего деда, и вспоми-наю я сейчас слова старого казака и привожу их
дослов-но. Впоследствии этот рассказ подтвердил мне знамени-тый кубанец
Степан Кухаренко.
Учиться читать я начал лет пяти. Дед добыл откуда-то азбуку, которую я
помню и сейчас до мелочей. Каж-дая буква была с рисунком во всю страницу, и
каждый рисунок изображал непременно разносчика: А (тогда на-писано было
"аз") -- Апельсины. Стоит малый в поддев-ке с лотком апельсинов на голове.
Буки -- торговец бли-нами, Веди -- ветчина, мужик с окороком и т. д. На
не-которых страницах три буквы на одной. Например: У, Ферт, Хер-- изображен
торговец в шляпе гречневиком с корзиной и подпись: "У меня Французские
Хлебы". Далее следуют страницы складов: Буки-Аз-- ба, Веди-Аз-- ва,
Глаголь-Аз -- га. А еще далее нравоучительное изречение вроде следующего:
"Перед особами высшего нас состояния должно пока-зывать, что чувствуешь
к ним почтение, а с низшими на-до обходиться особенно кротко и дружелюбно,
ибо ничто так не отвращает от нас других, как грубое обхожде-ние".
В конце книги молитвы, заповеди и краткая священ-ная история с
картинами. Особенно эффектен дьявол с рогами, копытами и козлиной бородой,
летящий вверх тормашками с горы в преисподнюю.
Вскоре купил мне дед на сельской ярмарке другую аз-буку, которая была
еще интереснее. У первой буквы А изображен мужик, ведущий на веревке козу и
подпись:
"Аз. Антон козу ведет".
Дальше под буквой Д изображено дерево, в ствол которого вставлен желоб,
и по желобу течет струей в бочку жидкость. Подписано: "Добро. Деревянное
масло".
Под буквой С -- пальмовый лес, луна, показываю-щая, что дело происходит
ночью, и на переднем плане спит стоя, прислонясь к дереву, огромный слон, с
хобо-том и клыками, как и быть должно слону, а внизу два го-лых негра ручной
пилой подпиливают пальму у корня, а за ними десяток негров с веревками и
крючьями. Под картиной объяснение: "Слово. Слон, величайшее из жи-вотных, но
столь неуклюжее, что не может ложиться и спит стоя, прислонясь к дереву,
отчего и называется слон. Этим пользуются дикие люди, которые подпиливают
де-рево, слон падает и не может встать, тут дикари связы-вают его веревками
и берут".
Дальше в этой книге, обильной картинками, также священная история.
На горе Арарат стоит ковчег в виде огромной барки, из которой Ной
выгоняет длинной палкой всевозможных животных от верблюда до обезьян.
Помнится еще картина: облака, а по ним на паре ры-саков в развевающихся
одеждах мчится, стоя на колес-нице, Илья пророк... Далее берег моря,
наполовину из во-ды высунулся кит, а из его пасти весело вылезает пророк
Иона.
Хорошо помню, что одна из этих азбук была напеча-тана в Москве, имела
синюю обложку, а вторая -- крас-ную с изображением восходящего солнца.
Потом меня стала учить читать мать по хрестоматии Галахова, заучивать
стихотворения и писать с прописи, тоже нравоучительного содержания.
Других азбук тогда не было, и надо полагать, что Лев Толстой, Тургенев
и Чернышевский учились тоже по этим азбукам.
Отец вскоре получил место чиновника в губернском правлении, пришлось
переезжать в Вологду, а бабушка и дед не захотели жить в лесу одни и тоже
переехали с нами. У деда были скоплены небольшие средства. Это было за год
до объявления воли во время крепостного права. Кре-стьяне устроили нам
трогательные проводы, потому что дед и отец пользовались особенной любовью.
За все вре-мя управления дедом глухим лесным имением, где даже барского дома
не было, никто не был телесно наказан, никто не был обижен, хотя кругом
свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди сдава-лись
люди в солдаты, а то и в Сибирь ссылались. Здесь в нашу глушь не
показывались даже местные власти, а са-ми помещики ограничивались получением
оброка да съестных припасов и дичи к рождеству, а сами и в глаза не видали
своего имения, в котором дед был полным вла-стелином и, воспитанный волей
казачьей, не признавал крепостного права: жили по-казачьи, запросто и без
чи-нов,
В Вологде мы жили на Калашной улице в доме купца Крылова, которого
звали Василием Ивановичем. И это я помню только потому, что он бывал
именинник под новый год и в первый раз рождественскую елку я увидел у него.
На лето мы уезжали с матерью и дедом в имение "Све-телки", принадлежащее
Наталии Александровне Назимо-вой.
Она была, как все говорили в Вологде, нигилистка, хо-дила стриженная и
дружила с нигилистами. "Светел-ки" -- крохотное именьице в домшинских
непроходимых лесах, тянущихся чуть ли не до Белого моря, стояло на берегу
лесной речки Тошни, за которой ютились расколь-ничьи скиты, куда добраться
можно только было по за-тесам, меткам на деревьях.
Назимова, дочь генерала, была родственница исправ-ника Беляева и
родственница Разнатовких, родовитых дворян, отец которых был когда-то другом
и сослуживцем Сперанского и занимал важное место в Петербурге. Он за
несколько лет до моего рождения умер, а семья пере-селилась в Вологду, где у
них было имение. Несмотря на родственные связи, все-таки Назимовой пришлось
эмигри-ровать в Швейцарию вместе с доктором Коробовым, жив-шим в Вологде под
строжайшим надзором властей. С тех пор ни она, ни Коробов в Вологде не
бывали. В это время умерла моя бабка, а вскоре затем, когда мне минуло
во-семь лет, и моя мать, после сильной простуды.
Мы продолжали жить в той же квартире с дедом и отцом, а на лето опять
уезжали в "Светелки", где я и дед пропадали на охоте, где дичи всякой было
невероятное количество, а подальше, к скитам, медведи, как говорил дед,
пешком ходили. В "Светелках" у нас жил тогда и беглый матрос Китаев, мой
воспитатель, знаменитый охот-ник, друг отца и деда с давних времен.
Еще при жизни матери отец подарил мне настоящее небольшое ружье мелкого
калибра заграничной фабрики с золотой насечкой, дальнобойное и верное. Отец
получил ружье для меня от Н. Д. Неелова, старика, постоянно жившего в
Вологде в своем большом барском доме, на-искось от нашей квартиры. Я бывал у
него с отцом и хо-рошо помню его кабинет в антресолях с библиотечными
шкафами красного дерева, наполненными иностранными книгами, о которых я
после уже узнал, что все они были масонские и что сам Неелов, долго живший
за границей, был масон. Он умер в конце 60-х годов столетним ста-риком, ни у
кого не бывал и никого, кроме моего отца и помещика Межакова, своего друга,
охотника и собачни-ка, не принимал у себя, и все время читал старые книги,
сидя в своем кресле в кабинете.
На охоту в "Светелки" приезжал и родственник Нази-мовой, Николай
Разнатовский, отставной гусар, удалец и страстный охотник. Он меня обучал
верховой езде и во-зил в имение своей жены, помнится, "Несвойское", где были
прекрасные конюшни и много собак. Его жена, Наталья Васильевна, урожденная
Буланина, тоже люби-ла охоту и была наездницей. Носились мы как безумные по
полям да лугам -- плетень не плетень, ров не ров -- вдвоем с тетенькой, лихо
сидевшей на казачьем седле-- дамских седел не признавала, -- она на своем
арабе Неджеде, а я на дядином стиплере Огоньке. Николай Ильич еще приезжал в
город на день или на два, а Натальи Васильевна никогда: уже слишком большое
внимание все-го города привлекала она. Красавица в полном смысле этого
слова, стройная с энергичными движениями и глу-бокими карими глазами, иногда
сверкавшими блеском изумруда. На левой щеке, пониже глаза на
матово-брон-зовой коже темнело правильно очерченное в виде мышки, небольшое
пятнышко, покрытое серенькой шерсткой.
Но главной причиной городских разговоров было ее правое ухо,
раздвоенное в верхней части, будто кусочек его аккуратно вырезан. Историю
этого уха знала вся Во-логда и знал Петербург.
Николай Ильич Разнатовский поссорился с женой при гостях, в числе
которых была тетка моей мачехи, только кончившая институт и собиравшаяся
уезжать из Петер-бурга в Вологду. Она так рассказывала об этом.
... После обеда мы пили кофе в кабинете. Коля вспы-лил на Натали,
вскочил из-за стола, выхватил пистолет и показал жене.
-- Стреляй! Ну, стреляй! -- поднялась со стула На-тали, сверкая
глазами, и застыла в выжидательной позе.
Грянул выстрел. Звякнула разбитая ваза, мы замерли от страшной
неожиданности. Кто-то в испуге крикнул "доктора", входивший лакей что-то
уронил и выбежал из двери...
-- Не надо доктора! Я только ухо поцарапал, -- и Коля бросился к жене,
подавая ей со стола салфетку. А она, весело улыбаясь, зажала окровавленное
ухо сал-феткой, а другой рукой обняла мужа и сказала:
-- Я, милый Коля, больше не буду!-- и супруги рас-целовались.
Что значило это "не буду", так до сих пор никто и не знает. Дело
разбиралось в Петербургском окружном су-де, пускали по билетам. Натали
показала, что она, веря в искусство мужа, сама предложила стрелять в нее, и
Коля заявил, что стрелял наверняка, именно желая отстрелить кончик уха.
Защитник потребовал, чтобы суд проверил искусство подсудимого, и,
действительно, был сделан перерыв, назна-чена экспертиза, и Коля на
расстоянии десяти шагов вса-дил четыре пули в четырех тузов, которые держать
в ру-ках вызвалась Натали, но ее предложение было отклонено. Такая легенда
ходила в городе.
Суд оправдал дядю, он вышел в отставку, супруги по-селились в
вологодском имении, вот тогда-то я у них и бывал,
Когда отец мой женился на Марье Ильиничне Разнатовской, жизнь моя
перевернулась. Умер мой дед, и по летам я жил в Деревеньке, небольшой
усадьбе моей но-вой бабушки Марфы Яковлевны Разнатовской, добродуш-нейшей
полной старушки, совсем непохожей на важнуюпомещицу барыню. Она любила
хорошо поесть, и целое лето проводила со своими дворовыми, еще так недавно
бывшими крепостными, варила варенья, соленья и раз-ные вкусные заготовки на
зиму. Воза банок отправля-лись в Вологду. Бывшие крепостные не желали
оставлять старую барыню, и всех их ей пришлось одевать и кор-мить до самой
смерти. Туда же после смерти моего деда поселился и Китаев. Это был мой
дядька, развивавший меня физически. Он учил меня лазить по деревьям, обу-чал
плаванию, гимнастике и тем стремительным приемам, которыми я побеждал не
только сверстников, а и велико-возрастных.
-- Храни тайно. Никому не показывай приемов, а то они силу потеряют, --
наставлял меня Китаев, и я слушал его. Но о нем будет речь особо.
Итак, со смертью моей матери перевернулась моя жизнь. Моя мачеха
добрая, воспитанная и ласковая по-любила меня действительно как сына и
занялась моим воспитанием, отучая меня от дикости первобытных при-вычек. С
первых же дней посадила меня за французский учебник, кормя в это время
конфетами. Я скоро осилил эту премудрость и, подготовленный, поступил в
первый класс гимназии, но "светские" манеры после моего гувер-нера Китаева
долго мне не давались, хотя я уже говорил по-французски. Особенно это
почувствовалось в то вре-мя, когда отец с матерью уехали года на два в город
Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я пе-реселился в семью
Разнатовских. Вот тут-то мне доста-лось от двух сестер матери, институток: и
сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! Допекали меня милые тетеньки.
Как-то летом, у бабушки в усадьбе, младшая Разнатовская, Катя, которую все
звали красавицей, оставила меня без последнего блюда. Обедаем. Сама бабуш-ка
Марфа Яковлевна, две тетеньки, я и призреваемая дама, важная и деревянная,
Матильда Ивановна, сидев-шая справа от меня, а слева красавица Катя. По
обыкно-вению та и другая то и дело пеняли меня: не ешь с ножа, и не ломай
хлеб на скатерть, и ложку не держи, как му-жик... За столом прислуживал
бывший крепостной, од-новременно и повар, и столовый лакей, плешивый Афраф.
Какое это имя и было ли у него другое -- я не знаю. В кухне его звали
Афрафий Петрович. Афраф, стройный, с седыми баками, в коломенковой ливрее,
чистый и выло-щенный, никогда ни слова не говорил за столом, а толь-ко
мастерски подавал кушанья и убирал из-под носу та-релки иногда с недоеденным
вкусным куском, так что я при приближении бесшумного Афрафа оглядывался и
за-пихивал в рот огромный последний кусок, что вызывало шипение тетенек и
сравнение меня то с собакой, то с крокодилом. Бабушка была глуховата, не
слышала их за-мечания, а когда слышала, заступалась за меня и увеще-вала
по-французски тетенек.
Вот съели суп. Подали отбивные телячьи котлеты с зе-леным горошком...
Поставили огромное блюдо душистой малины, мелкий сахар в вазах и два
хрустальных кув-шина с взбитыми сливками, -- мое самое любимое лаком-ство. Я
старался около котлеты, отрезая от кости кусоч-ки мяса, так как глодать
кость за столом не полагалось. Я не заметил, как бесшумный Афраф стал
убирать та-релки, и его рука в нитяной перчатке уже потянулась за моей, а
горошек я еще не трогал, оставив его, как лаком-ство, и когда рука Афрафа
простерлась над тарелкой, я ухватил десертную ложку, приготовленную для
малины, помог пальцами захватить в нее горошек и благополуч-но отправил его
в рот, уронив два стручка на скатерть. Ловко убрав упавший стручек, Афраф
поставил передо мной глубокую расписанную тарелку для малины, а те-тенька
ему:
-- Афраф, переверните тарелку Владимиру Алексее-вичу, он оставлен без
сладкого блюда, -- и рука Афрафа перевернула вверх дном тарелку, а ложку,
только что по-ложенную мной на скатерть, он убрал.
Я замер на минуту, затем вскочил со стула, перевер-нулся задом к столу
и с размаха хлюпнул на перевернутую тарелку, которая разлетелась вдребезги,
и под вопли и крики тетенек выскочил через балкон в сад и убежал в малинник,
где досыта наелся душистой малины под кри-ки звавших меня тетенек... Я
вернулся поздно ночью, а на утро надо мной тетеньки затеяли экзекуцию и
присут-ствовали при порке, которую совершали надо мной, надо сказать, очень
нежно, старый Афраф и мой друг-- кучер Ванька Брязгин.
Защитником моим был Николай Разнатовский, иногда наезжавший из имения,
да живший вместе с нами его брат, Семен Ильич, служивший на телеграфе,
простой, милый человек, а во время каникул -- третий брат, Саша
Разнатовский, студент петербургского университета, тот прямо подружился со
мной, гимназистом 2-го класса.
С гимназией иногда у меня бывали нелады: все хо-рошо, да математика
давалась плохо, из-за нее прихо-дилось оставаться на второй год в классах.
Еще со вто-рого класса я увлекся цирком и за две зимы стал недур-ным
акробатом и наездником. Конечно, и это отозвалось на занятиях, но уследить
за мной было некому. Во время приезда Саши Разнатовского, он репетировал
меня, но в конце концов исчез бесследно. Было известно, что он то-же замешан
в политику и в один прекрасный день он уехал в Петербург и провалился как
сквозь землю-- ни-какие розыски не помогли. В семье Разнатовских, по крайней
мере при мне, с тех пор не упоминали имени Саши, а ссыльный Николай
Михайлович Васильев, мой ре-петитор, говорил, что Саша бежал за границу и
переме-нил имя. И до сих пор я не знаю, куда девался Саша Разнатовский.
В это время Вологда была полна политическими ссыль-ными. Здесь были и
по делу Чернышевского, и "Молодой России", и нигилисты, и народники. Всех их
звали обы-ватели одним словом "нигилисты". Были здесь тогда П. Л. Лавров и
Н. В. Шелгунов, первого, впрочем, скоро выслали из Вологды в уездный
городишко Грязовец, от-куда ему при помощи богатого помещика Н. А.
Кудря-вого был устроен благополучный побег в Швейцарию. Дом Кудрявого был
как раз против окон гимназии и во флигеле этого дома жили ссыльные, которым
очень бла-говолила семья Кудрявых, а жена Кудрявого, Мария Фе-доровна,
покровительствовала им открыто, и на ее вечерах, среди губернской знати,
обязательно присутствовали важнейшие из ссыльных.
Вообще, тогда отношение к политическим во всех слоях общества было
самое дружественное, а ссыльным по-лякам, которых после польского восстания
1863 года бы-ло наслано много, покровительствовал сам губернатор, заядлый
поляк Станислав Фомич Хоминский. Ради них ему приходилось волей-неволей
покровительствовать и рус-ским политическим.
Ходили нигилисты в пледах, очках обязательно, и ши-рокополых шляпах, а
народники -- в красных рубахах, поддевках, смазных сапогах, также носили
очки синие или дымчатые, и тоже длинные, по плечам, волосы. И те и другие
были обязательно вооружены самодельными ду-бинами -- лучшими считались
можжевеловые, которые добывали в дремучих домшинских лесах.
Нигилистки коротко стриглись, носили такие же очки, красные
рубахи-косоворотки, короткие черные юбки и черные маленькие шляпки, вроде
кучерских.
М. Ф. Кудрявая, по инициативе и при участии ссыль-ных, в своем
подгородном имении завела большую мо-лочную ферму, где ссыльные жили и
работали. Выписа-ны были коровы-холмогорки, дело поставлено было ши-роко, и
в продаже впервые в городе появилось сливочное и сметанное масло в фунтовых
формах с надписью "Куд-рявая". Вскоре это масло стало поступать в большом
ко-личестве в Москву, в Ярославль и другие города. Для Во-логды цена за фунт
25 копеек казалась дорогой -- и мас-ло это подавать на стол считалось особым
шиком. Эта ферма была родоначальницей знаменитого и доныне во-логодского
масляного производства. Всякий ссыльный считал своим долгом первый визит
сделать Кудрявой и нередко поселялся на ее ферме. Впоследствии, в 1882
го-ду, приехав в Вологду, я застал во флигеле Кудрявой живших там Германа
Лопатина и Евтихия Карпова, дра-матурга, находившихся здесь в ссылке.
Исправником в Вологде был А. И. Саблин. Его дети были Михаил
(впоследствии сотрудник "Русских ведомо-стей"), юрист Александр и Николай,
застрелившийся в Тележной улице в Петербурге после "1-го марта" в мо-мент
ареста. В то время все трое были студентами, чис-лились неблагонадежными, и
отец, бывший под влиянием сыновей, мирволил политическим. Помощником
исправника был П. В. Беляев, женатый на Анне Михайловне Васильевой, два
брата которой, Николай и Александр, высланные в Вологду, ярые народники, с
дубинами и в красных рубахах, и были, сперва один, а потом другой, моими
репетиторами. Они жили у сестры, которая соби-рала у себя ссыльную молодежь
и даже остриглась и на-дела синие очки, но проносила только один день -- муж
попросил снять.
-- Сними, а то надо мной и так уже смеются!
При такой сочувствующей власти ссыльные не стес-нялись.
Была еще крупная власть -- это полицмейстер, полков-ник А. Д. Суворов,
бывший кавалерист, прогусаривший свое имение и попавший на эту должность по
протекции. Страстный псовый охотник, не признававший ничего кро-ме охоты,
лошадей, театра и товарищеских пирушек, не-пременно с жженкой и пуншем. Он
носился на шикарной паре с отлетом по городу, кнутиком подхлестывал
при-стяжную, сам не зная куда и зачем -- только не в поли-цейское
управление.
Как-то февральской вьюжной ночью, при переезде через реку Вологду, в
его сани вскочил волк (они стая-ми бегали по реке и по окраинам). Лихой
охотник, он принял ловкой хваткой волка за уши, навалился на него, приехал с
ним на двор театра, где сострунил его, пору-чил полицейским караулить и, как
ни в чем не бывало, звякнул шпорами в зрительном зале и занял свое обыч-ное
кресло в первом ряду. Попал он к четвертому акту "Гамлета". В последнем
антракте публика, узнав о волке, надела шубы, устремилась на двор смотреть
на это диво и уж в театр не возвращалась -- последний акт смотрел только
один Суворов в пустом театре.
Ну, какое дело Суворову до ссыльных? Если же та-ковые встречались у
собутыльников за столом -- среди гостей, -- то при встречах он раскланивался
с ними как со знакомыми. Больше половины вологжан-студентов бы-ли высланы за
политику из столицы и жили у своих род-ных -- и весь город был настроен
революционно.
Около того же времени исчез сын богатого вологод-ского помещика,
Левашов, большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про него потом говорили,
что он ушел в народ, даже кто-то видел его на Волге в армяке и в лаптях,
ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен -- от
него первого я услыхал но-вое о Стеньке Разине, о котором до той поры я
знал, что он был разбойник и его за это проклинают анафемой в церквах
великим постом. В гимназии о нем учили тоже не больше этого.
Я как-то зашел в комнату Саши -- он жил совершен-но отдельно на
антресолях. Там сидели Саша, Н. А. На-зимова, Левашов, оба неразлучные
братья Васильевы и наш гимназист седьмого класса, тоже народник, Кичин, пили
домашнюю поляничную наливку и шумно разгова-ривали. Пришел и я. Дали мне
рюмку наливки, и На-талья Александровна усадила меня рядом с собой на
ди-ван.
Меня вообще в разговорах не стеснялись. Саша и мой репетитор Николай
Васильев раз навсегда предупреди-ли меня, чтобы я молчал о том, что слышу, и
что все это мне для будущего надо знать. Конечно, я тоже гордо чув-ствовал
себя заговорщиком, хотя мало что понимал. Я как раз пришел к разговору о
Стеньке. Левашов говорил о нем с таким увлечением, что я сидел, раскрыв рот.
Помню:
-- Анафеме предали! Не анафеме, а памятник ему поставить надо! И
дождемся, будет памятник! И не один еще Стенька Разин, будет их много, в
каждой деревне свой Стенька Разин найдется, в каждой казачьей станице
сыщется, -- а на Волге сколько их! Только надо, чтобы их еще больше было,
надо потом слить их -- да и ахнуть! Вот только тогда-то все ненужное к черту
полетит!
Это был последний раз, когда я видел Сашу и Лева-шова.
Этот день крепко засел у меня в голове, и потом все чаще и чаще
просвещал меня Васильев, но я все-таки мало понимал. Меня тянуло больше к
охоте. Читал я то-же мало, и если увлекался, то более всего Майн-Ридом и
Купером. Газет тоже никогда не читал, у нас полу-чался "Сын Отечества", а я
и в руки его не брал. Уви-дел раз в столе у отца "Колокол", и, зная, что он
запре-щенный, начал читать, нашел скучным, непонятным и бе-режно положил
обратно. Слушал я умного много, но понимал все по-своему, и даже скучал,
слушая непонят-ные разговоры.
Кружок ссыльных, в августе месяце, когда наши жили в деревне, собирался
в нашем глухом саду при квар-тире. Я в августе жил в городе, так как
начинались за-нятия. Весело проводили в этом саду время, пили пиво, песни
пели, особенно про Стеньку Разина я любил; потом играли в городки на дворе,
боролись, возились. Здесь я чувствовал себя в своей компании, отличался
цирковы-ми акробатическими штуками, а в борьбе легко побеж-дал бородатых
народников, конечно, пользуясь приема-ми, о которых они не имели понятия.
Мне было пятнадцать лет, выглядел я по сложению много старше. И вот
как-то раз, ловким обычным прие-мом, я перебросил через голову боровшегося
со мной тол-стяка Обнорского, и он, вставая, указал на меня:
-- Вот он, живой Никитушка Ломов!
-- Ушкуйник! -- сказал Васильев.
А ушкуйником меня прозвали в гимназии по случаю того, что я в прошлом
году убил медведя.
Вышло это так. Осенью мне удалось убить из-под гон-чих на охоте у
Разнатовского матерого волка. Ясно, что после волка захотелось и медведя
убить. Я к нему, про-шу его:
-- Дядя Коля, возьми меня на медведя!
-- Да ты с ума сошел? А что наши-то скажут? Дядя по своему обыкновению
выругался, прошелся раза два по комнате и сказал:
-- Ладно. Про медведя молчи, а я скажу им, что мы в субботу на лосей
едем, а у меня в Домшине берлоги обложены.
Мы долго ехали на прекрасной тройке во время вью-ги, потом в какой-то
деревнюшке, не помню уж назва-ния, оставили тройку, и мужик на розвальнях
еще верст двенадцать по глухому бору тащил нас до лесной сто-рожки, где мы и
выспались, а утром, позавтракав, по-шли. Дядя мне дал свой штуцер, из
которого я стрелял не раз в цель.
Долго, помню, шли мы на лыжах по старому лыжно-му следу. Наконец
остановились у целой горы бурело-ма. Место кругом было заранее вытоптано,
так что мож-но ходить без лыж. Меня поставили близ толстой сосны, как раз
шагах в восьми от вывороченного и занесенно-го снегом корня дерева. Под
ним-то и была берлога. Дядя стал правее, левее помещик-охотник Ираклион
Корчагин, а сзади меня, должно быть, для моей безопасности, Китаев с
рогатиной в руках и ножом за поясом. Когда все было готово, лесник влез на
кучу бурелома и начал ты-кать длинным шестом под коренья вывороченной
вековой ели. Сначала щелкнули взводы курков... Потом дядя, улы-баясь, сказал
мне:
-- Смотри, целься в лопатку, не промахнись,-- это твой медведь, целься,
не горячись.
-- Не зевай, -- мигнул мне Корчагин.
Вдруг под снегом раздалось рычанье, а потом рев... Лесник, упершись
шестом в снег, прямо с дерева пере-прыгнул к нам на утоптанное место. В тот
же момент из-под снега выросла почти до половины громадная фигура медведя.
Я, не отдавая себе отчета, прицелился и спустил оба курка.
Гром выстрела и страшный рев... Я стоял, облокотясь о сосну, ни жив ни
мертв и сразу ничего не видел сквозь дым.
-- Браво, молодец! Наповал! -- послышался голос дяди, а из берлоги
рявкнул Китаев: -- Есть!
Когда он успел туда прыгнуть, я и не видал. А мед-ведя не было. Только
виднелась громадная яма в снегу, из которой шел легкий пар, и показалась
спина и голова Китаева. Разбросали снег, Китаев и лесник вытащили громадного
зверя, в нем было, как сразу определил Ки-таев, и оказалось верно, --
шестнадцать пудов. Обе пули попали в сердце. Меня поздравляли, целовали,
дивились на меня мужики, а я все еще не верил, что именно я, один я, убил
медведя!
Но зато ни один триумфатор не испытывал того, что ощущал я, когда ехал
городом, сидя на санях вдвоем с громадным зверем и Китаевым на козлах. Около
гимна-зии меня окружили товарищи, расспросам конца не бы-ло, и потом как я
гордился, когда на меня указывали и говорили: "Медведя убил!" А учитель
истории Н. Я. Соболев на другой день, войдя в класс, сказал, обращаясь ко
мне:
-- Здравствуй, ушкуйник! Поздравляю! Так и пошло -- ушкуйник. Да только
не надолго! Ушкуйник-то ушкуйником, а вот кто такой Никитуш-ка Ломов, --
заинтересовало меня. Когда я спросил об этом Николая Васильева, то он сказал
мне: "Погоди, узнаешь!" -- И через несколько дней принес мне запре-щенную
тогда книгу Чернышевского "Что делать?".
Я зачитался этим романом. Неведомый Никитушка Ломов, Рахметов, который
пошел в бурлаки и спал на гвоздях, чтобы закалить себя, стал моей мечтой,
моим вто-рым героем. Первым же героем все-таки был матрос Китаев.
Матрос Китаев. Впрочем, это было только его дере-венское прозвище,
данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это
был квадрат-ный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными и
обезьяньими ручищами и сутулый. Ему бы-ло лет шестьдесят, но десяток мужиков
с ним не мог сладить: он их брал, как котят и отбрасывал от себя да-леко,
ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китай-ски, что, впрочем, очень
смахивало на некоторые и рус-ские слова.
Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень
любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым
невиданным тогда при-емам, происхождение которых я постиг десятки лет
спустя, узнав тайны джиу-джитсу. Я, начитавшись Ку-пера и Майн-Рида, был в
восторге от Китаева, перед ко-торым все американские герои казались мне
маленькими. И, действительно, они били медведей пулей, а Китаев ре-зал их
один на один ножом. Намотав на левую руку ов-чинный полушубок, он выманивал,
растревожив палкой, медведя из берлоги, и когда тот, вылезая, вставал на
зад-ние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу, а ножом
в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот.
Мы были неразлучны. Он показывал приемы борьбы, бокса, клал на ладонь,
один на другой, два камня и уда-ром ребра ладони разбивал их или жонглировал
бревна-ми, приготовленными для стройки сарая. По вечерам рас-сказывал мне о
своих странствиях вокруг света, о жизни в бегах в Японии и на необитаемом
острове. Не врал старик никогда. И к чему ему врать, если его жизнь бы-ла
так разнообразна и интересна. Многое, конечно, из его рассказов, так
напоминавших Робинзона, я позабыл. Бы-товые подробности японской жизни меня,
тогда искавше-го только сказочного героизма, не интересовали, а вот историю
его корабельной жизни и побега я и теперь пом-ню до мелочей, тем более, что
через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе
Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни.
Надо теперь пояснить, что Китаев был совсем не Ки-таев, а Василий Югов,
крепостной, барской волей сдан-ный не в очередь в солдаты и записанный под
фамили-ей Югов в честь реки Юг, на которой он родился. Тогда вологжан
особенно охотно брали в матросы. Васька Югов скоро стал известен, как первый
силач и отчаянная го-лова во всем флоте. При спуске на берег в заграничных
гаванях Васька в одиночку разбивал таверны и уродо-вал в драках матросов
иностранных кораблей, всегдасчастливо успевая спасаться и являться иногда
вплавь на свой корабль, часто стоявший в нескольких верстах от берега на
рейде. Ему всыпали сотни линьков, гоняли сквозь строй, а при первом отпуске
на берег повторялась та же история с эпилогом из линьков -- и все как с гуся
вода.
Так рассказывал Китаев:
-- Бились со мной, бились на всех кораблях и прису-дили меня послать к
Фофану на усмирение. Одного имени Фофана все, и офицеры и матросы, боялись.
Он и вокруг света сколько раз хаживал и в Ледовитом океане за китом плавал.
Такого зверя, как Фофан, отродясь на све-те не бывало: драл собственноручно,
меньше семи зубов с маху не вышибал, да еще райские сады на своем ко-рабле
устраивал.
Китаев улыбался своим беззубым ртом. Зубов у не-го не было: половину в
рекрутстве выбили да в драках по разным гаваням, а остатки Фофан доколотил.
Однако отсутствие зубов не мешало Китаеву есть не только хлеб и мясо, но и
орехи щелкать: челюсти у него давно за-костенели и вполне заменяли зубы.
-- А райские сады Фофан так устраивал: возьмет да и развесит
провинившихся матросов в веревочных меш-ках по реям... Висим и болтаемся...
Это первое наказа-ние у него было. Я болтался-болтался как мышь на нит-ке...
Ну, привык, ничего-- заместо качели, только скрю-ченный сидишь, неудобно
малость.
И он, скорчившись, показал ту позу, в какой в мешках сиживал.
-- Фофан был рыжий, так, моего роста и такой же широкий, здоровущий и
красный из лица, как медная кастрюля, вроде индейца. Пригнали меня к нему
как раз накануне отхода из Кронштадта в Камчатку. Судно, как стеклышко,
огнем горит -- надраили. Привели меня к Фофану, а он уже знает.
-- Васька Югов? -- спрашивает.
-- Есть! -- отвечаю.
-- Крузенштерн, -- а я у Крузенштерна на последнем судне был, -- не
справился с тобой, так я справлюсь. -- И мигнул боцману. Ну, сразу за
здраю-желаю полсотни горячих всыпали. Дело привычное, я и глазом не
морг-нул, отмолчался. Понравилось Фофану. Встаю, обеими руками, согнувшись,
подтягиваю штаны, а он мне: -- Мо-лодец, Югов. -- Бросил я штаны, вытянулся
по швам и отвечаю: есть! А штаны-то и упали. Еще больше это по-нравилось
Фофану, что штаны позабыл для ради дисцип-лины.
-- На сальник! -- командует мне Фофан. А потом и давай меня по вантам,
как кошку, го-нять. Ну, дело знакомое, везде первым марсовым был
понравился... С час гонял-- а мне что! Похвалил меня Фофан и гаркнул:
-- Будешь безобразничать -- до кости шкуру спущу! И спускал. Вот, то
есть как, за всякие пустяки дерма-драл да в мешках на реи подвешивал. Прямо
зверь был. Убить его не раз матросы собирались, да боялись под-ступиться.
Фофан меня лупил за всякую малость. Уже просто человек такой был, что
не мог не зверствовать. И вышло от этого его характера вот какое дело. У
берегов Япо-нии, у островов каких-то, Фофан приказал выпороть за что-то
молодого матроса, а он болен был, с мачты упал и кровью харкал. Я и вступись
за него, говорю, стало-быть, Фофану, что лучше меня, мол, порите, а не его,
он не вынесет... И взбеленился зверяга...
-- Бунт? Под арест его. К расстрелу! -- Орет, и пена от злобы у рта.
Бросили меня в люк, а я и уснул. Расстреляют-то завтра, а я пока
высплюсь.
Вдруг меня кто-то будит:
-- Дядя Василий, тебя завтра расстреляют, беги,-- земля видна,
доплывешь.
Гляжу, а это тот самый матрос, которого наказать хотели... Оказывается,
все-таки Фофан простил его по болезни... Поцеловал я его, вышел на палубу,
ночь темная, волны гудят, свищут, море злое, да все-таки лучше расстрела...
Нырнул на счастье, да и очутился на необитаемом острове... Потом ушел в
Японию с ихними рыбаками, а через два года на "Палладу" попал, потом в Китай
и в Россию вернулся.
Директором гимназии был И. И. Красов. В первый раз я его увидел в
классе так:
-- Иван Иванович... Иван Иванович... -- зашептал класс и смолк.
Я еще не знал, кто такой Иван Иванович, но слышал тяжелые, слоновьи
шаги по коридору, и при каждом шаге вздрагивала стеклянная дверь нашего
класса. Шаги смолкли, и в открытой двери появился сначала синий громадный
шар с блестящими пуговицами, затем белая-белая коротенькая ручка и, наконец,
синий шар сделал какое-то смешное движение, пролез в дверь и, вместе с ним,
появилась добродушная физиономия с длинным утиным носом и едва заметными
сонными глазками. Из-под шара и руки, опершейся на косяк, показалось не то
тарелка киселя, не то громадное голое колено и вы-скочила маленькая
старческая бритая фигура инспектора Игнатьева с седой бахромой под большими
ушами. И ринулся маленький, семеня ножками, к доске, и выта-щил из-за нее
спрятавшегося Клишина.
-- Уж тут себе... Уж тут себе... На колени, мерзавец!..
-- Иван Иванович, простите... Иван Львович...-- то в одну, то в другую
сторону оборачивался с колен луно-образный купеческий сынок Клишин.
-- Иван Иванович... У меня штаны новые, -- отец драться будет.
-- Потому что... да, да, да...-- тоненьким тенорком раскатился Иван
Иванович и, повернувшись, стал вправ-лять свой живот в дверь, избоченился и
скрылся.
-- Уж тут себе... Уж тут себе... Вставай, скотина... Не тебя жалею,
лупетка толстая, штанов твоих родитель-ских... -- И засеменил за директором.
-- Го-го-го... го-го-го... -- раскатился басом зырянин Забоев.
Четырехугольная фигура, четырехугольное лицо, четырехугольные лоб и нос. В
первом классе он сидел 6 лет. Приезжал из Сольвычегодского уезда по зимам,
за тысячу верст, на оленях, его отец-зырянин, совершен-ный дикарь,
останавливался за заставой на всполье, в сорокаградусные морозы, и сын ходил
к нему ночевать и есть сырое мороженое оленье мясо. В этом же году его
выгнали за скандал: он пьяный ночью побросал с собор-ного моста в реку
патруль из четырех солдат, вместе с ружьями. А Клишин вышел из гимназии
перед рождест-вом и той же зимой женился. Таких великовозрастных бы-ло много
в первом классе. Конечно, все они были поротые. Хотя телесное наказание было
уже запрещено в гимна-зиях, но у нас сторожа Онисим и Андрей каждое
воскре-сенье устраивали "парти плезиры" на всполье, в тундру, специально для
заготовления розог, которые и хранили в погребе.
-- Чтобы свежие были!
Употреблять их приходилось все-таки редко, но тра-диции велись. Оба
сторожа, николаевские солдаты, ни-когда не могли себе представить, что можно
ребят не пороть.
-- Ум выгонять надо оттуда, чтобы он в голову шел,-- совершенно
безапелляционно заявил Онисим и сокрушался, что "мало порют ныне".
Мои отец тоже признавал этот способ воспитания, хотя мы с ним были
вместе с тем большими друзьями, ходили на охоту и по несколько дней,
товарищами, про-водили в лесах и болотах. В 12 лет я отлично стрелял и
дробью и пулей, ездил верхом и был неутомим на лы-жах. Но все-таки я был
такой безобразник, что будь у меня такой сын теперь, в XX веке, -- я,
несмотря ни на что, обязательно порол бы его.
Когда отец женился во второй раз, муштровала меня аристократическая
родня мачехи, ее сестры, да какая-то баронесса Матильда Ивановна, с
коричневым старым псом "Жужу"!.. В первый раз меня выпороли за то, что я,
купив сусального золота, вызолотил и высеребрил "Жу-жу" такие места, которые
у собак совершенно не при-нято золотить и серебрить.
Сидели все на балконе и пили кофе. Были гости. Ма-тильда Ивановна
сухая, чопорная в шелковой косынке, что-то вязала. Вдруг вбегает "Жужу", на
минутку садится, взвизгивает, вертится, поднимает ногу и тщетно старается
слизнуть золото, а оно так и горит. Что тут было! Меня "тетеньки" поймали в
саду, привели дворню и выпороли в беседке. Одна из тетенек, дева не первой
свежести, собственноручно нарвала крапивы и велела ввязать ее в розги. Потом
я ей за это жестоко отомстил. Стал к нам ездить офицер, за которого она
вышла потом замуж. По вечерам они уходили в старую беседку, в ту самую, где
меня пороли, и мирно беседовали вдвоем. Я проломал гнилую крышу у беседки
утром, а вечером, когда они сидели на диване и объяснялись в любви, я влез
на соседний высокий забор и в эту дыру на крыше, прямо на голову влюбленных,
высыпал целую корзину наловленных в пруде крупных жирных лягушек, штук сто!
Визг тети и оранье испуганного храброго вояки-же-ниха, гордившегося медалью
за усмирение Польши, я услышал уже из конца чужого сада. Мне за это ничего
не было. Жених и невеста молчали об этом факте, и много лет спустя я, будучи
уже самостоятельным, со-знался тете, с которой подружился. Оказывается, что
лягушки-то и устроили ее будущую счастливую семей-ную жизнь. Это был
лягушечий период. Справа от на-шего дома жил мальчик Костя. За то, что он
фискалил и жаловался на меня-- я посадил его в чан, где на дне была вода и
куда я накидал полсотни лягушек. Конечно, Костя пожаловался, и я был сечен
долго и больно. Это было требование отца Кости, старого бритого чиновника,
ходившего в фризовой шинели и засаленном форменном картузе. Эту шинель потом
я, в отместку за порку, всю разрисовал масляной охрой, все кругами, кругами.
До-гадывались, но уличить меня не смели. Для исполнения цели надо было рано
утром влезть из сада в окно и в сенцах, где висела шинель, поработать над
ней. Через неделю шинель поотчистили, но желтые круги все-таки были видны
даже через улицу.
-- Хорошенькие воспоминания детства: только одни шалости, а где же
ученье?
-- Извольте. Ученье? Да собственно говоря,-- ученья-то у меня было
мало.
Молодой ум вечно кипел сомнениями. Учишь в за-коне божием, что кит
проглотил пророка Иону, а в то же время учитель естественной истории
"Камбала" рас-сказывает, что у кита такое маленькое горло, что он можег
глотать только мелкую рыбешку. Я к о. Николаю. Рассказываю.
-- И выходишь ты дурак! И кто тебя учит этой ереси -- тоже дурак
выходит, сказано: во чреве китове три дня и три ноши. А если еще будешь
спрашивать глупости -- в карцер. Написано в книге и учи. Что, глу-пее тебя
что ли святые-то отцы, оболтус ты эдакий?
А Камбала -- тот свое:
-- И сравнению не подлежит! Это обыкновенный кит, и он может только
глотать малую рыбешку, а тот был кит другой, кит библейский -- тот и пророка
может. А ты, дурак, за неподобающие вопросы выйди из класса!
И в конце концов, иногда при круглых пятерках по предметам, стояло три
с минусом из поведения. Да еще на грех стал я стихи писать. И немало
пострадал за это...
В театр впервые я попал зимой 1865 года, и о театре до того времени не
имел никакого понятия, разве кроме того, что читал афиши на стенах и
заборах. Дома у нас никогда не говорили о театре и не посещали его, а мы,
гимназисты первого класса, только дрались на кулачки и делали каверзы
учителям и сторожу Онисиму.
В один прекрасный день я вернулся из гимназии, и тетя сказала мне:
-- Сегодня я беру тебя в театр, у нас ложа, -- и ука-зала на огромный
зеленый лист мягкой бумаги, висевшей на стене, где я издали прочел:
-- "Идиот".
А потом подошел и прочел всю афишу, буквы кото-рой до сих пор горят у
меня в памяти, как начертанные огненные слова на стене дворца Вальтасара.
-- "Вологда. С дозволения начальства. Труппой из-вестных артистов в
бенефис Мельникова представлена будет трагедия в 5-ти действиях "Идиот" или
"Тайна Гейдельбергского замка". Далее действующие лица, а затем и "Дон
Ранудо де-Калибрадос", или "Что за честь, коли нечего есть", при участии
известного артиста До-кучаева".
Вот только эти два лица и остались тогда в моей па-мяти, и с обоими из
них я впоследствии не раз встре-чался и вспоминал то огромное впечатление,
которое они на меня тогда произвели. И говорил мне тогда Мель-ников:
-- Не удивительно, батенька! Такого Идиота, как я, вы не увидите. Нас
только на всю Россию и есть два Идиота, -- я да Погонин.
Действительно, "Идиот" был коронной ролью того и другого. Мельников был
знаменитость и Докучаев тоже.
"После Докучаевской трепки, после истории в Кур-ске -- не жить", --
говорит в "Свадьбе Кречинского" из-битый за шулерство Расплюев. Докучаев и
его товарищ, актер Кулебякин, оба знаменитые в свое время силачи, на ярмарке
под Курском, исколотили вдвоем шайку шу-леров, а Докучаев, пытаясь выбросить
атамана этой шайки в узкое окно мазанки, мог просунуть только го-лову и
плечи,-- да так и оставил. Чтобы освободить злополучного, пришлось ломать
стену.
Так вот какие две знаменитости того времени произ-вели на меня
впечатление и заставили полюбить театр.
Когда мы пришли в зрительный зал, зажигали только еще свечи и лампы. Мы
сидели в литерной бельетажа, сбоку. Входила публика. В первый ряд прошел
толстен-ный директор нашей гимназии И. И. Красов в формен-ном сюртуке, за
ним петушком пробежал курчавый, как пудель, француз Ранси. Полицмейстер с
огромными уса-ми, какой-то генерал, похожий на Суворова, и мой отец стояли,
прислонясь к загородке оркестра, и важно огля-дывали публику, пока играла
музыка, и потом все они сели в первом ряду... Вдруг поднялся занавес-- и я
обомлел. Грозные серые своды огромной тюрьмы, и по ней мечется с визгом и
воем, иногда останавливаясь и воздевая руки к решетчатому окну, несчастный,
блед-ный юноша, с волосами по плечам, с лицом мертвеца. У него ноги голые до
колен, на нем грязная длинная жен-ская рубашка с оборванным подолом и
лохмотьями вместо коротких рукавов... И вот эта-то самая первая сцена
особенно поразила меня, и я во все время учеб-ного года носился во время
перемен по классу, воздевая руки кверху, и играл "Идиота", повторяя сцены по
тре-бованию товарищей. Это так интересовало класс, что многие, никогда не
бывавшие в театре, пошли на "Иди-ота" и давали потом представление в классе.
После окончания пьесы Мельникова вызывали без конца, и когда еще раз вызвали
его перед началом водевиля и он вышел в cюртуке, я успокоился, убедившись,
что это он "только представлял нарочно". Окончательно же успо-коился на
водевиле и выучил распевать товарищей не-которые запомнившиеся куплеты:
Нужно поручительство, --
Где порук найти, --
Ваше покровительство
Может нас спасти...
И после "Идиота" в классе копировал Докучаева, передавая важность
Дона-Ранудо... И это увлечение театром продолжалось до следующего учебного
года, когда я увлекся цирком и ради сальтоморталей забыл "Идиота" и важного
Дона-Ранудо.
Представление "Царя Максемьяна" солдатами в ка-зармах в 1866 году
произвело на наших гимназистов впечатление неотразимое, и много фраз из
этого произ-ведения долго были ходячими, а некоторые сцены мы разыгрывали в
антрактах. Представление это было всего только один раз, и гимназистов было
человек десять, попавших на "Максемьяна" только благодаря тому, что они были
или дети, или знакомые гарнизонных офице-ров. Зато мы, т. е. каждый из этого
десятка, были ге-роями дня в классе, и нас заставляли разыгрывать сцены и
рассказывать о виденном и слышанном.
-- Не подходи ко мне с отвагою, а то проколю тебя сею шпагою, --
повторяли ежедневно и много лет при всяком удобном случае, причем шпагу
изображала ручка или карандаш.
Из учителей останется в памяти у всех моих товари-щей, которые еще есть
в живых, учитель естественной истории Порфирий Леонидович, прозванный
Камбалой.
Это был длинный, худой, косой и лопоухий субъект, при ходьбе качавшийся
в обе стороны. Удивительный мечтатель. Он вечно витал в эмпиреях, а может
быть, вечно был влюблен. Никогда не садился на кафедру. Ему сносили кресло к
первой парте, где он и распола-гался. Сядет, обоймет журнал. Закатит косые
глаза в потолок и переносится в другой мир, как только ученик начнет
отвечать. В мечтательном состоянии так и летели четверки и пятерки. Только
надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там-- барабань, что
хо-чешь: он, уловив первые слова, уже ничего не слышит.
-- Гиляровский. Выхожу.
-- Собака!
-- Собака, Порфирий Леонидович.
-- Собака!
-- Собака -- Canis familiaris.
-- Вер-рно!..
И закатит глаза.
-- Собака-- Canis familiaris!.. Достигает величины семи футов, покровы
тела мохнатые, иногда может ле-тать по воздуху, потому что окунь водится в
речных бо-лотах отдаленной Аравии, где съедает косточки коко-сов, питающихся
белугами или овчарками, волкода-вами, бульдогами, догами, барбосками,
моськами и канисами фамилиарисами...
Он прислушивается на момент.
-- Собака, Порфирий Леонидович, водится в север-ных странах, у
самоедов, где они поедают друг друга среди долины, ровной на гладкой высоте,
причем тороп-ливо не свивают долговечного гнезда... Собака счита-ется лучшим
другом человека... Я кончил, Порфирий Леонидович.
-- А?.. Что?.. Кончил?
-- Собака считается лучшим другом человека...
-- Чело-ве-ека... О-ох!.. И закатит глаза.
-- Хорошо, садись.
-- Засецкий -- окунь!
-- Окунь, Порфирий Леонидович.
-- Окунь!
-- Окунь-- Perсa fluviatilis. Водится в реках и озе-рах средней России.
Засецкий, первый ученик, отвечает великолепно и получает ту же пятерку,
что и я... Класс уже приучен, и что ни ври, -- смеется тихо, чтобы не
помешать това-рищу. Так преподавалась естественная история. Изучали мышей и
крыс. Мы принесли с десяток мышей и мышат, опустили их в форточку между
окнами, и они во мху, уложенном вместо ваты, жили прекрасно. На веревочке
спускали им баночки с водой, молоко и бро-сали всякую снедь. И когда раз
Камбала, поймав в незнании урока случайно остановившегося посреди от-вета
ученика, на него раскричался и грозил единицей,-- мы отвлекли его гнев
указанием на мышей. Камбала расчувствовался и долго рассказывал, стоя у
окна, о мышах, потом перешел на муравьев, на слонов, и, нако-нец, когда уже
раздался звонок к перемене, сказал:
-- Милые зверьки... Только, я думаю, что их сто-рожа разгонят...
-- Да мы, Порфирий Леонидович, не покажем их... Но как раз в эту минуту
влетел инспектор, удивив-шийся, что после звонка перемены класс не выходит,
-- и пошла катавасия! К утру мышей не было.
-- Гадов развели, озорники беспутые, -- ругал нас сторож Онисим.
Но на класс кары не последовало. А сидели раз два часа без обеда всем
классом за другое; тогда я был еще в первом классе. Зима была холодная.
Нежностей, вроде нехождения в класс, не полагалось. В 40В° слишком мы также
бегали в гимназию, раза два по дороге отти-рая снегом отмороженные носы и
щеки, в чем также не-редко помогали нам те же сторожа Онисим и Андрей,
относясь к помороженным с отеческой нежностью. Бы-вали морозы и такие, что
падали на землю замерзшие вороны и галки. И вот кто-то из наших
второклассников принес в сумке пару замерзших ворон и, конечно, в класс, в
парту. Птицы отогрелись, рванулись -- и прямо в окно. Загремели стекла
двойных рам, класс напол-нился холодом, а птицы улетели. Тогда отпустили
всех по домам, а на другой день второй класс и нас почему-то продержали два
часа после занятий. За что наш класс, -- так и не знаю. Но с тех пор в
морозы больше 40В° нас отпускали обратно. Распорядиться же не при-ходить в
40В° совершенно в гимназию -- было нельзя, по-тому что на весь наш
губернский город едва ли был деся-ток градусников у самых важных лиц.
Обыкновенные обы-ватели о градусниках и понятия не имели. Вешать же на
каланчах морозные флаги -- никто и не додумался тогда.
Кроме Камбалы, человека безусловно доброго и лю-бимого нами, нельзя не
вспомнить двух учителей, кото-рых мы все не любили. Это были чопорные и
важные иностранцы, совершенно непохожие на всех остальных наших милых
чиновников, в засаленных синих сюртуках и фраках, редко бритых, говоривших
на "о". Влетало нам от них иногда и легкие подзатыльники, и наказания в виде
стояния на коленях. Но все это делалось просто, мило, по-отечески, без злобы
и холодности. Учитель французского языка м-р Ранси, всегда в чистой манишке
и новом синем фраке, курчавый, как пудель, -- говорят, был на родине
парикмахером. Его терпеть не могли. Не-мец Робст ни слова не знал по-русски,
кроме: "Пошель, на уколь, свинь рюски", и производил впечатление са-мого
тупоголового колбасника. Первые его уроки были утром, три раза во втором
классе и три раза в третьем. Для первого начала, когда он появился в нашей
гимна-зии, ему в третьем классе прочли вместо молитвы: "Чи-жик, чижик, где
ты был" и т. д.
Это было в понедельник. Второй класс узнал -- и то-же "чижика" закатил.
Так продолжалось с месяц. Вдруг на наш первый урок вместе с немцем ввалился
директор.
-- Читай молитву, -- приказал он первому ученику. И тот начал читать
молитву перед учением. Немец изумленно вытаращил белые глаза и спросил:
-- Пашиму не тшиджик-тшиджик?
Дело разъяснилось, и вышел скандал. Конечно, я си-дел в карцере, хотя
ни разу не читал ни молитвы, ни "чи-жика". В том же году, весной, во второй
половине, к экзаменам приехал попечитель округа кн. Ливен. Же-лезной дороги
не было, и по телеграфу заблаговременно, т. е. накануне приезда, узнало
начальство о его прибытии. Пошли мытье и чистка. Нас выстраивали в классе и
осмат-ривали пуговицы. Мундиры с красными воротниками с шитьем за год перед
этим отменили, и мы ходили в чер-ных сюртуках с синими петлицами. Выстроили
нас всех в актовом зале. Осмотрели маленьких. Подошли к шесто-му и седьмому
классам директор с инспектором и завол-новались, зажестикулировали. И смешно
на них, малень-ких да пузатеньких, было смотреть перед строем рослых
бородатых юношей. Бородатые были и в младших клас-сах. Так, во втором классе
был старожил Гудвил, более похожий по длинным локонам и бородище на
соборного дьякона.
-- Потому что... Потому что... Я... да... да... Остричь-ся!..-- визжал
директор.
-- Уж тут себе... Уж тут себе... Обриться!..-- вторил "Тыква".
Инспектора звали "Тыквой" за его лысую голову., И посыпались угрозы
выгнать, истолочь в порошок, выпо-роть и обрить на барабане всякого, кто
завтра на попечительский смотр не обреется и не острижется. Приехал
по-печитель, длинный и бритый. И предстали перед ним старшие классы, высокие
и бритые -- в полумасках. Заго-релые лица и белые подбородки и верхние губы
свеже-обритые... Смешные физиономии были.
Из того, что я учил и кто учил, осталось в памяти ма-ло хорошего.
Только историк и географ Николай Яковле-вич Соболев был яркой звездочкой в
мертвом простран-стве. Он учил шутя и требовал, чтобы ученики не покупа-ли
пособий и учебников, а слушали его. И все великолеп-но знали историю и
географию.
-- Ну, так какое же, Ордин, озеро в Индии и какие и сколько рек впадают
в него?
-- Там... мо... мо... Индийский океан...
-- Не океан, а только озеро... Так забыл, Ордин?
-- Забыл, Николай Яковлевич. У меня книжки нет,
-- На что книжка? Все равно забудешь... Да и не трудно забыть-- слова
мудреные, дикие... Озеро назы-вается Манасаровар, а реки-- Пенджаб, что
значит пятиречье... Слова тебе эти трудны, а вот ты припомни:-- Пиджак и мы
на самоваре. Ну, не забудешь?
-- Галахов! Какую ты Новую Гвинею начертил на доске? Это, братец,
окорок, а не Новая Гвинея... Помни, Новая Гвинея похожа на скверного,
одноногого гуся... А ты окорок.
В третьем классе явился Соболев на первый урок рус-ской истории и
спросил:
-- Книжки еще не покупали?
-- Не покупали.
-- И не покупайте, это не история, в ней только и говорится, что
такой-то царь побил такого-то, такой-то князь такого-то и больше ничего...
Истории развития на-рода и страны там и нет.
И Соболев нам рассказывает русскую историю, давая записывать только
имена и хронологические данные, очень ловко играя на цифрах, что весьма
легко запоминалось.
-- Что было в 1380 году? Ответишь.
-- А ровно через сто, лет?
-- Все хорошо запоминалось. И самое светлое воспоминание осталось о
Соболеве. Учитель русского языка, франтик Билевич, завитой и раздушенный, в
полную противо-положность всем другим учителям, был предметом на-смешек за
его щегольство.
-- Они все женятся! -- охарактеризовал его Онисим. Действительно, это
был "Жених из ножевой линии", в плохо преподавал русский язык. Мне от него
достава-лось за стихотворения-шутки, которыми занимались в гимназии двое: я
и мой одноклассник и неразлучный друг Андреев Дмитрий. Первые силачи в
классе и первые дра-чуны, мы вечно ходили в разорванных мундирах, дрались
всюду и писали злые шутки на учителей. Все преступле-ния нам прощались, но
за эпиграммы нам тайно мстили, придираясь к рваным мундирам.
Вдруг, совершенно неожиданно, в два-три дня по осени выросло на
городской площади высокое круглое деревян-ное здание с необъятной высотой.
ЦИРК АРАБА-КАБИЛА ГУССЕЙН БЕН-ГАМО
Я в дикий вострог пришел. Настоящего араба увижу, да еще араба-кабила,
да еще -- Гуссейн Бен-Гамо!..
И все, что училось и читалось о бедуинах и об ара-бах и о верблюдах,
которые питаются после глотающих финики арабов косточками, и самум, и Сахара
-- все при этой вывеске мелькнуло в памяти, и одна картина ярче другой
засверкали в воображении. И вдруг узнаю, что сам араб-кабил с женой и сыном
живут рядом с нами. Какой-то черномазый мальчишка ударил палкой нашу черную
Жучку. Та завизжала. Я догнал мальчишку, свалил его и побил. Оказалось, что
это Оська, сын араба-кабила. Мы подружились. Он родился в России и не имел
понятия ни об арабах, ни об Аравии. Отец был обруселый араб, а мать совсем
русская. Оська учился раньше в школе и только что его отец стал обучать
цирковому искусству. Два раза в неделю, по средам и пятницам с 9 часов утра
до 2 часов дня, а по понедельникам и четвергам с 4 часов вечера до 6 часов
отец Оську обучал. Араб-кабил был польщен, что я подружился с его сыном, и
начал нас вместе "выламывать". Я был ловчее и сильнее Оськи, и через два
месяца мы оба отлично работали на трапеции, делали сальтомортале и прыгали
без ошибки на скаку на лошадь и с лошади. В то доброе старое время не было
разных предательских кондуитов и никто не интересовал-ся -- пропускают уроки
или нет. Сказал: голова болела или отец не пустил -- и конец, проверок
никаких. И вот в два года я постиг, не теряя гимназических успехов, тайны
циркового искусства, но таил это про себя. Оська уже работал в спектаклях
("малолетний Осман"), а я только смотрел, гордо сознавая, что я лучше Оськи
все сделаю. Впоследствии не раз в жизни мне пригодилось цирковое воспитание
не меньше гимназии. О своих успехах я мол-чал и знание берег про себя.
Впрочем, раз вышел курьез. Это было на страстной неделе, перед причастием.
Один, в передней гимназии я делал сальтомортале. Только что перевернувшись,
встал на ноги, -- передо мной законоучи-тель, стоит и крестит меня.
-- Окаянный, как это они тебя переворачивают? А ну-ка еще!..
-- Я не буду, отец Николай, простите.
-- Вот и не будешь теперь!.... Вчера только исповедывались, а они уже
вселились! А сам крестит.
-- Нет, ты мне скажи, отчего нечистая сила тебя эдак крутит?
Я сделал двойное. Батя совсем растерялся.
-- Свят, свят... Да это ты никак сам...
-- Сам.
-- А ну-ка! Я еще сделал.
-- Премудрость...
-- Вот что, Гиляровский, на Пасхе заходи ко мне, ма-тушка да ребята мои
пусть посмотрят...
-- Отец Николай, уж вы не рассказывайте никому...
Ладно, ладно... Приходи на второй день. Куличом накормим. Яйца с
ребятами покатаешь. Ишь ты, окаян-ный! Сам дошел... А я думал уж -- они в
тебя, нечистые, вселились, даповорачивают... Крутят тебя.
Побег из дома. Холера на Волге. В бурлацкой лямке. Аравушка. Улан и
Костыга. Пудель. Понизовая вольница. Крючники. Разбой-ная станица. Артель
атамана Репки. Красный жилет и сафьянная кобылка. Средство от холеры. Арест
Репки. На выручку атамана. Холера и пьяный козел. Приезд отца. Встреча на
пароходе. Кисмет!
Это был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришел пешком из
Вологды в Ярославль, там участи-лись холерные случаи, которые, главным
образом, про-являлись среди прибрежного рабочего народа, среди
зимогоров-грузчиков. Холера помогла мне выполнить за-ветное желание попасть
именно в бурлаки, да еще в лямочники, в те самые, о которых Некрасов сказал:
"То бурлаки идут бичевой..."
Я ходил по Тверицам, любовался красотой нагорного Ярославля, по ту
сторону Волги, дымившими у приста-ней пассажирскими пароходами, то белыми,
то розовы-ми, караваном баржей, тянувшихся на буксире... А где же бурлаки?
Я спрашивал об этом на пристанях -- надо мной смеялись. Только один
старик, лежавший на штабелях теса, выгруженного на берег, сказал мне, что
народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжа-ки и коломенки,
а старинных расшив что-то давно уже не видать, как в старину было.
-- Вот только одна вчера такая вечером пришла, на-стоящая расшива, и
сейчас, так версты на две выше Твериц стоит; тут у нас бурлацкая перемена
спокон-веку была, аравушка на базар сходит, сутки, а то и двое, от-дохнет.
Вон гляди!..
И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших
из кабака. Они вышли со штофом в руках и направились к нам, их, должно быть,
привлек-ли эти груды сложенного теса.
-- Дедушка, можно у вас тут выпить и закусить?
-- Да пейте, кто мешает!
-- Вот спасибо, и тебе поднесем!
Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих уз-ких портках и новых
лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик,
вытащил жестяную кружку, третий выворотил из-за пазухи варе-ную печенку с
хороший каравай, а четвертый, с черной бородой и огромными бровями, стал
наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошел к ним.
-- А этот малый с тобой, что ли? -- мигнул черный на меня.
-- Так, работенку подыскивает...
-- Ведь вы с той расшивы?
-- Оттоль! -- и поманил меня к себе.
-- Седай!
Черный осмотрел меня с головы до ног и поднес вина, Я в ответ вынул из
кармана около рубля меди и сереб-ра, отсчитал полтинник и предложил
поставить штоф от меня.
-- Вот, гляди, ребята, это все мое состояние, пропьем, а потом уж вы
меня в артель возьмите, надо и лямку попробовать... Прямо говорить буду,
деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и
паспорт там остался.
-- А на кой ляд он нам?
-- Ну что ж, ладно! Айда с нами, по заре выходим. Мы пили, закусывали,
разговаривали... Принесли еще штоф и допили.
-- Айда-те на базар, сейчас тебя обрядить надо... Коньки брось, на
липовую машину станем!
Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситнего,
продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых
лаптей и весь-ма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три
раза разуться и обуться. И ах, как легко после тяжелой дороги от Вологды до
Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам.
-- Нога-то как в трактире! Я вот сроду не носил сапогов,-- утешил меня
длинный малый.
Приняла меня оравушка без расспросов, будто при-шел свой человек. По
бурлацкому статуту не подобает расспрашивать, кто ты, да откуда?
Садись, да обедай, да в лямку впрягайся! А откуда ты, никому дела нет.
Накормили меня ужином, кашицей с соленой судачиной, а потом я улегся вместе
с другими на песке около прикола, на котором был намотан конец бичевы, а
другой конец высоко над водой поднимался к вершине мачты. Я уснул, а кругом
еще разговаривали бурлаки, да шумела и ругалась одна пьяная кучка,
рас-пивавшая вино. Я заснул как убитый, сунув лицо в пе-сок-- уж очень
комары и мошкара одолевали, особенно, когда дым от костра несся в другую
сторону.
Я проснулся от толчка в бок и голоса над головой:
-- Вставай, ребятушки, встава-ай...
Песок отсырел... Дрожь проняла все тело... Только что рассвело...
Травка не колыхнется, роса на листочке поблескивает... Ветерок пошевеливает
белый туман над рекой... Вдали расшива кажется совсем черной...
-- Подходи к отвальной!
Около приказчика с железным ведром выстраивалась шеренга вставших с
холодного песка бурлаков с заспан-ными лицами, кто расправлял наболелые
кости, кто сту-чал от утреннего холода зубами.
Согреться стаканом сивухи -- у всех было единой целью и надеждой.
Выпивали... Отходили... Солили лом-ти хлеба и завтракали... Кое-кто запивал
из Волги в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом,
кто полой кафтана. Потом одежу, а кто за-пасливый, так и рогожу, на которой
спал, валили в лод-ку, и приказчик увозил бурлацкое имущество к посуди-не.
Ветерок зарябил реку... Согнал туман... Засверкали первые лучи восходящего
солнца, а вместе с ним и вете-рок затих... Волга-- как зеркало... Бурлаки
столпились возле прикола, вокруг бичевы, приноравливаясь к лямке,
-- Хомутайсь!-- рявкнул косной с посудины... Стали запрягаться, а
косной ревел:
-- Залогу!..
Якорные подъехали на лодке к буйку, выбрали канаты, затянули дубинушку
и, наконец, якорь показал из воды свои черные рога...
-- Ходу, ребятушки, ходу! -- надрывался косной.
-- Ой, дубинушка, ухнем, ой, лесовая, подернем, по-дернем, да ух, ух,
ух...
Расшива неслышно зашевелилась.
-- Ой, пошла, пошла, пошла...
А расшива еще только шевелилась и не двигалась... Оравушка топталась на
месте, скрипнула мачта...
-- Ой, пошла, пошла, пошла...
То мы хлюпали по болоту, то путались в кустах. Ну и шахма! Вся
тальником заросла. То в болото, то в воду лезь.
Ругался "шишка" Иван Костыга, старинный бурлак,из низовых.
На то ты и "гусак", чтобы дорогу-путь держать, -- сказал "подшишечный"
Улан, тоже бывалый.
-- Да нешто это наш бичевник!.. Пароходы съели бур-лака... Только наш
Пантюха все еще по старой вере.
-- Народом кормился и отец мой и я. Душу свою не-чистому не отдам. Что
такое пароходы? Кто их возит? Души утопленников колеса вертят, а нечистые их
огнем палят...
Этот разговор я слышал еще накануне, после ужина. Путина, в которую я
попал, была случайная. Только один на всей Волге старый "хозяин" Пантелей
из-за Утки-Майны водил суда народом, по старинке.
Короткие путины, конечно, еще были: народом под-нимали или унжаки с
посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге
Крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги,
который от Утки-Майны до Рыбны больше два-дцати путин сделал у Пантюхи, и
потому с презрением смотрел и на пароходы и на всех нас, которых бурлака-ми
не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу по-ставил третьим, за
подшишечным Уланом, сказав:
-- Здоров малый, -- этот сдержить! И Улан подтвердил: сдержить! И
приходилось сдерживать, -- инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались
кровью.
-- Суводь (Суводь -- порыв встречного течения.), робя, держись.
О-го-го-го... -- загремело с расшивы, попавшей в водоворот.
И на повороте Волги, когда мы переваливали пес-чаную косу, сразу
натянулась бичева, и нас рвануло на-зад.
-- Над-дай, робя, У-ух! -- грянул Костыга, когда мы на момент
остановились и кое-кто упал:
-- Над-дай! Не засарива-ай!.. -- ревел косной с прясла.
Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь... В гла-зах потемнело, а
встречное течение, суводь -- еще крути-ла посудину.
-- Федька, пудиля! -- хрипел Костыга. И сзади меня чудный высокий тенор
затянул звонко и приказательно:
-- Белый пудель шаговит...
-- Шаговит, шаговит... -- отозвалась на разные голо-са ватага -- и я
тоже с ней.
И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного
пуделя.
-- Черный пудель шаговит, шаговит... Черный пудель шаговит, шаговит.
И пели, пока не побороли встречное течение.
А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывисто-го яра дразнили нас:
-- Аравушка! аравушка! обсери берега!
Но старые бурлаки не обижались, и никакого внима-ния на них:
-- Что верно, то верно, время холерное!
-- Правдой не задразнишь,-- кивнул на них Улан. Обессиленно двигалась.
Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня...
-- Не зас-сарива-ай!..-- и бичева натягивалась.
-- Еще ветру нет, а то искупало бы! -- обернулся ко мне Улан.
-- Почему Улан? -- допытывался я после у него. Ока-зывается, давно это
было -- остановили они шайкой трой-ку под Казанью на большой дороге, и по
дележу ему до-стался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл, --
а в ящике всего-на-всего только и оказалась уланская каска.
-- Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Ула-ном.
Смеется, рассказывает.
Когда был попутный ветер-- ставили пару и шли легко и скоро, торопком,
чтобы не засаривать в воду бичеву.
Давно миновали Толгу -- монастырь на острове. Солнце закатывалось,
потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились.
-- Засобачивай!
И гремела якорная цепь в ответ.
Булькнули якоря на расшиве... Мы распряглись, отхлестнули чебурки
лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла
кипятились. Ка-шевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил.
Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
-- Мой руки, да за хлеб-- за соль!
Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом
"юшку", т. е. жидкий навар из пшена с "поденьем", льняным черным маслом, а
потом густую пшенную "ройку" с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло--
зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши-- ложка воды, а то ройка
крута и суха-- в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под
дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в пер-вый раз в жизни надел
лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
Кое-кто из стариков уехал ночевать на расшиву.
Федя затянул было "Вниз по матушке"...-- да не вышло. Никто не
подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном
овраге...
А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном.
Рядом со мной старый бурлак, седой и почему-то без-ухий, тихо
рассказывал сказку об атамане Рукше, кото-рый с бурлаками и казаками
персидскую землю завое-вал... Кто это завоевал?.. Кто этот Рукша? Уж не
Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез.
Скоро все заснули.
Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Из-мучился -- а душа
ликовала -- и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную
жизнь и ушел в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул
меня на Волгу своим романом "Что делать".
-- Заря зарю догоняет!-- вспомнил я деда, когда во-сток белеть начал --
и заснул на песке, как убитый.
И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал:
-- Э-ге-гей. Вставай, робя... Рыбна не близко еще... Холодный песок и
туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы
ныли.
А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом.
-- Подходь, робя. С отвалом!
Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза -- рукавом кто, а кто
подолом рубахи вытерлись... Лодка подвезла бичеву. К водоливу подошел
Костыга.
-- Ты никак не с расшивы пришел? Опять что ли?
-- Двоих... Одного, который в Ярославле побывшился, сегодня ночью
прикащиков. племянник, мальченко... Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в
тальниках, в песке закопали... Я оттуда прямо сюда...
-- Н-да! Ишь ты, какая моровая язва пришла.
-- Рыбаки сказывали, что в Рыбне не судом народ валит. Холера, говорят.
-- И допрежь бывала она... Всяко видали... По всей Волге могилы-то
бурлацкие. Взять Ширмокшанский пе-рекат... Там, бывало, десятками в одну яму
валили...
Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярослав-ле вместо умершего
от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой -- хоронить в городе
боялись, как бы задержки от полиции не было... Старые бурлаки, люди с бурным
прошлым и с юности без всяких паспор-тов, молчали: им полиция опаснее
холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно
ласков стал: три раза в день водку подносил: с отвалом, с привалом и для
здоровья.
Закусили хлебца с водицей-- кто нападкой попил, кто горсткой-- все
равно с песочком.
-- Отда-ва-ай!..
"Дернем-- подернем, да ух-ух-ух!"-- неслось по Волге, и якорь стукнул
по борту расшивы.
-- Не засарива-ай! О-го-го-го!
-- Ходу, брательники, ходу!
-- Ой, дубинушка-- ухнем. Ой, зеленая, подернем, подернем-- да ух!
Зашевелилась посудина... Потоптались минутку, пока-чались и зашагали по
песку молча. Солнце не показыва-лось, а только еще рассыпало золотой венец
лучей.
Трудно шли. Грустно шли. Не раскачались еще...
Укачала -- уваляла,
Нашей силушки не стало...
Затягивает Федя, а за ним и мы.
О-о-ох... О-о-ох...
Ухнем да ухнем... У-у-у-х!..
Укачала -- уваляла,
Нашей силушки не стало...
Солнце вылезло и ослепило. На душе повеселело. По-судина шла спокойно,
боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус... Сперва полоскал--
потом на-дулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачи-валась
посудина, и бичева иногда хлопала по воде.
-- Ходу, ходу! Не засаривай!
И опять то натягивалась бичева, то лямки свободно отделялись от груди.
Молодой вятский парень, сзади меня уже не раз бе-гавший в кусты,
бледный и позеленевший, со стоном упал... Отцепили ему на ходу лямку-- молча
обошли лежачего.
-- Лодку! Подбери недужного! -- крикнул гусак рас-шиве.
И сразу окликнул нас:
-- Гляди! Суводь! Пуделя!
Особый народ были старые бурлаки. Шли они на Вол-гу-- вольной жизнью
пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб!
Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сде-лавшим в лямке по
Волге. О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще, разговоров о себе
в бурла-честве было мало -- во время хода не заговоришь, а ночь спишь, как
убитый... Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять
двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о бы-лом
рассказывал...
-- Эх, кабы да старое вернуть, когда этих пароходищ было мало! Разве
такой тогда бурлак был? Что теперь бурлак? -- из-за хлеба бьется! А прежде
бурлак вольной жизни искал. Конечно, пока в лямке, под хозяином идешь,
послухмян будь... Так разве для этого тогда в бурлаки шли, как теперь, чтобы
получить путинные да по домам. разбрестись? Но и дома-то своего у нашего
брата не бы-ло... Хошь до меня доведись? Сжег я барина и на Волгу... Имя
свое забыл: Костыга да Костыга... А Костыгу вся бурлацкая Волга знает. У
самого Репки есаулом был... Вот это атаман! А тоже, когда в лямке, и он, и я
хозяину подчинялись -- пока в Нижнем али в Рыбне расчет не получишь. А как
получили расчет -- мы уже не лямошники, а станишники! Раздобудем в Рыбне
завозню, собе-рем станицу верную, так, человек десять, и махить на низ... А
там по островам еще бурлаки деловые, знаемые, найдутся -- глядь, около Камы
у нас станица в полсот-ни, а то и больше... Косовыми разживемся с птицей --
парусом... Репка, конечно, атаманом... Его все боялись, а хозяева уважали...
Если Репка в лямке-- значит посуди-на дойдет до места... Бывало-че идем в
лямке, а на нас разбойная станица налетает, так, лодки две, а то
три...Издаля атаман ревет на носу:
-- Ложись, дьяволы!
Ну, конечно, бурлаку своя жизнь дороже хозяй-ского добра. Лодка
атаманская дальше к посудине ле-тит:
-- Залогу!
Испуганный хозяин или прикащик видит, что ни-чего не поделаешь, бросит
якорь, а бурлаки лягут носом вниз... Им что? Ежели не послушаешь, -- самих
перебьют да разденут до нага... И лежат, а станица очищает хо-зяйское добро
да деньги пытает у прикащика. Ну, с Репкой не то: как увидит атаман Репку
впереди -- он завсегда первым, гусаком ходил-- так и отчаливает... Раз
атаман Дятел, уж на что злой, сунулся на нашу ватагу, дело бы-ло под
Балымерами, высадился, да и набросился на нас. Так Репка всю станицу разнес,
мы все за ним, как один, пошли, а Дятла самого и еще троих на смерть уложили
в драке... Тогда две лодки у них отобрали, а добра всякого, еды и одежы было
уйма, да вина два бочонка... Ну, это мы подуванили... С той поры ватагу, где
был Репка, не трогали... Ну вот, значит, мы соберем станицу так чело-век в
полсотни и все берем: как увидит аравушка Репку-атамана, так сразу тут же
носом в песок. Зато мы бур-лаков никогда не трогали, а только уж на посуде
дочиста все забирали. Ой и добра, и денег к концу лета наберем...
Увлекается Костыга -- а о себе мало; все Репка да Репка.
-- Кончилась воля бурлацкая. Все мужички деревен-ские, у которых жена
да хозяйствишко... Мало нас, воль-ных, осталось. Вот Улан да Федя, да еще
косной Никашка... Эти с нами хаживали.
А как-то Костыга и сказал мне:
-- Знаешь что? Хочется старинку вспомнить, разок еще гульнуть. Ты, я
гляжу, тоже гулящий... Хошь и мо-лод, а из тебя прок выйдет. Дойдем до
Рыбны, а там со-берем станицу, да махнем на низ, а там уж у меня кое-что на
примете найдется. С деньгами будем...
А потом задумался и сказал:
-- Эх, Репка, Репка! Вот ежели его бы -- ну прямо по шапке золота на
рыло... Пропал Репка... Годов восемь на-зад его взяли, заковали и за бугры
отправили... Кто он-- не дознались...
И начал он мне рассказывать о Репке:
-- Годов тридцать атаманствовал он, а лямки никогда не покидал, с весны
в лямке, а после путины станицу по-ведет... У него и сейчас есть поклажи
зарытые. Ему зо-лото плевать... Лето на Волге, а зимой у него притон есть,
то на Иргизе, то на Черемшане... У раскольников на Черемшане свою избу
выстроил, там жена была у не-го... Раз я у него зимовал. Почет ему ото всех.
Зимой по степенному живет, чашкой-ложкой отмахивается, а как снег таять
начал -- туча тучей ходит... А потом и уйдет на Волгу...
-- И знали раскольники -- зачем идет?
-- И ни-ни. Никто не знал. Звали его там Василий Ивановичем. А что он
-- Репка, и не думали. Уж после воли как-то летом полиция и войска на скит
нагрянули, а рас-кольники в особой избе сожгли сами себя. И жена Репки тоже
сгорела. А он опять с нами на Волге, как ни в чем не бывало... Вот он какой
Репка! И все к нему с уваже-нием, прикащики судовые шапку перед ним ломали,
всяк к себе зовет, а там власти береговые быдто и не видят его... -- знали,
кто тронет Репку, -- тому живым не быть, коли не он сам, так за него
пришибут...
* * *
И часто по ночам отходим мы вдвоем от ватаги и все говорит, говорит,
видя, с каким вниманием я слушал его... Да и поговорить-то ему хотелось,
много на сердце было всего, всю жизнь молчал, а тут во мне учуял верного
че-ловека. И каждый раз кончал разговор:
-- Помалкивай. Быдто слова не слышал. Сболтнешь раньше, пойдет
блекотанье, ничего не выйдет, а то и беду наживешь... Станицу собирать надо
сразу, чтобы не осты-ли... Наметим, стало быть, кого надо, припасем лодку--
-да сразу и ухнем...
-- Надо сразу! -- Первое дело, не давать раздумы-ваться. А в лодку
сели, атамана выбрали, поклялись стоять всяк за свою станицу и слушаться
атамана-- дело пойдет. Ни один станишник еще своему слову не изменял.
Увлекался старый бурлак.
-- Молчок! До Рыбны ни словечка... Там теперь мно-го нашего брата,
крючничают... Такую станицу подбе-рем... Эх, Репки нет!
Этот разговор был на последней перемене перед са-мым Рыбинском...
-- Ну, так идешь с нами?
-- Ладно, иду, -- ответил я, и мы ударили по рукам.
-- Иду!
-- Ладно.
И прижал Костыга палец к губам -- рот запечатал.
А мне вспомнился Левашов и Стенька Разин.
* * *
Рассчитались с хозяином. Угостил он водкой, покло-нился нам старик в
ноги:
-- Не оставьте напередки, братики, на наш хлеб-соль, на нашу кашу!
И мы ему поклонились в ноги: уж такой обычай ста-ринный бурлацкий был.
Понадевали сумки лямошники, все больше мужички костромские были, --
"узкая порка", и пошли на пароход-ную пристань, к домам пробираться, а я,
Костыга, Федя и косной прямо в трактир, где крючники собирались. На-роду еще
было мало. Мы заняли стол перед открытым окном, выходящим на Волгу, где в
десять рядов стояли суда с хлебом и сотни грузчиков с кулями и мешками
бы-стро, как муравьи, сбегали по сходням, сверкая крюком, бежали обратно за
новым грузом. Спросили штоф сивухи, рубца, воблы да яичницу в два десятка
яиц заказали:
-- С привалом!
-- С привалом!
Не успели налить по второму стакану, как три широ-коплечих богатыря в
красных жилетках, обшитых галу-ном, и рваных картузах ввалились в трактир.
Как су-масшедший, вскочил Костыга, чуть стол не опрокинул. Улан за ним...
Обнимаются, целуются... и с ними, и с Фе-дей...
-- Петля! Балабурда!! Вы откуда, дьяволы? Составили стол. Сели. Я
молчал. Пришедшие на меня покосились и тоже молчали -- да выручил Костыга:
-- Это свой... Мой дружок, Алеша Бешеный. Нужно сказать, что я и в
дальнейшем везде назы-вался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов,
нарочно выбрав это имя, чтобы как-нибудь не спутаться, а Бешеным меня
прозвали за то, что я к концу путины со-вершенно пришел в силу и на отдыхе
то на какую-нибудь сосну влезу, то вскарабкаюсь на обрыв, то за Волгу
спла-ваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальто-мортале, да еще
переборол всех по урокам Китаева. При-шедшие мне пожали своими железными
лапами руку.
-- Удалой станишник выйдет! -- похвалил меня Ко-стыга.
-- Жидковат... Ручонка-то бабья, -- сказалБала-бурда.
Мне это показалось обидно. На столе лежала сдача-- полового за горячими
кренделями и за махоркой посы-лали. Я взял пятиалтынный и на глазах у всех
согнул его пополам -- уроки Китаева, -- и отдал Балабурде:
-- Разогни-ка!-
Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огром-ными ручищами вертел
пятиалтынный.
-- Ну тя к лешему, дьявол! -- и бросил. Петля попробовал -- не вышло.
Тогда третий, моло-дой малый, не помню его имени-- попробовал, потом
за-кусил зубами и разогнул.
-- Зубами. А ты руками разогни,-- захохотал Улан. Я взял монету, еще
раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это
произвело огромный эффект и сделало меня равноправным.
* * *
Пили, ели, спросили еще два штофа, но все были со-вершенно трезвы. Я
тогда пил еще мало, и это мне в вину не ставили:
-- Хошь пьешь -- не хошь, как хошь, нам же лучше, вина больше
останется.
Пили и ели молча. Потом, когда уже кончали третий штоф и доедали третью
яичницу, Костыга и говорит, на-клонясь, полушепотом:
-- Вот што, робя! Мы станицу затираем. Идете с на-ми?
-- Какая сейчас станица, ежели пароходы груз за-брали. А ежели сунуться
куда вглубь, народу много на-до.... Где его на большую станицу соберешь? --
сказал Петля.
-- Опять холера... теперь никакие богатства ни к че-му... а с деньгами
издыхать страшно.
-- А ты носи медный пятак на гайтане, а то просто в лапте, никакая
холера к тебе не пристанет... -- посовето-вал Костыга. -- Первое средство,
старинное... Холера только меди и боится, черемшанские старики сказывали.
Как-то на минуту все смолкли. А Петля нам вдруг:
-- Брось станицу! Поступай к нам в артель крючни-чать.
-- А ну вас! Пойду я крючничать! -- рассердился Ко-стыга.
-- Ишь ты какой. Почище тебя крючничают. У нас сам Репка за старшего.
-- Как, Репка?! -- и Костыга звякнул кулачищем по столу, так что посуда
запрыгала.
-- Да так, сам атаман Репка... -- подтвердили слова Петли его товарищи,
* * *
И выяснилось, что Петля встретил Репку весной в Са-маре, куда он только
что прибыл из Сибири, убежав из тюрьмы, и пробирался на Черемшаны, где в
лесу у него была зарыта "поклажа" -- золото и серебро. Разудалый Петля
уговорил его "веселья для ради" поехать в Рыбну покрючничать -- "все на
народе",-- а на зиму и в скит можно. И вот Репка и Петля захватили с собой
слоняв-шегося по пристани Балабурду, добывшего где-то даже паспорт,
подходящий по приметам, и все втроем прибы-ли в Рыбинск. В Рыбинске были
хозяйские артели грузчи-ков, т. е. работали от хозяина за жалованье. К
хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, кото-рый приходил то
насыпью в судах, а то в кулях и меш-ках. В артелях грузчиков главной силой
считались "батыри"; их обязанность была выносить с судна уже гото-вые кули и
мешки на берег. Сюда брались самые лов-кие и самые сильные: куль муки 9
пудов, куль соли 12 пу-дов и полукуль 6 пудов. Конечно, хозяева брали
львиную долю и наживали с каждого рабочего иногда половину его заработка.
Работать от хозяина Репке было не к лицу; он привык сам верховодить и
атаманствовать над удалыми станицами и всю добычу рискованных набегов
поровну тырбанить между товарищами. Собрал он здесь при помощи Петли и
Балабурды человек сорок знако-мых бурлаков и грузчиков, отобрав самых
лучших, голов-ку, основал неслыханную дотоль артель, которая рабо-тает
скорее, берет дешевле, а товарищи получают вдвое больше, чем у хозяина.
Репка, получая с хозяина деньги, целиком их приносит в артель и делит
поровну и по за-слугам: батыри, конечно, получают больше, а засыпка и
выставка(Засыпка -- хлеб в кули насыпает, а выставка устав-ляет кули, чтобы
батырю брать удобно.), у которых работа легкая -- меньше. И сам он получает
столько же, сколько батырь, потому что ра-ботает наравне с ними, несмотря на
свои почти семь-десят лет, еще шутки шутит: то два куля принесет, то на куль
посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по
зыбкой сходне... Артель Репки ще-голяла и наружным видом: на всех батырях
были жи-летки красного сукна, обшитые то золотым, то серебря-ным, смотря по
степени силы, галуном, а на спине сафь-янные кобылки, на которые ставили
куль. Через плечо у каждого железный крюк. Артель Репки держалась
обо-собленно, имела свой общий котел и питалась лучше всех других рабочих.
Попасть в эту артель было почти невоз-можно. Только, когда разыгралась
холера -- пришлось добавлять народу. Вот в эту-то артель нам и предложили
вступить... Костыга и Улан сперва отказались, хотя имя Репки заставило
задуматься удал-добрых молодцев. Но и это, пожалуй, не удержало бы Костыгу,
уже нашего атамана, и быть бы мне в разбойной станице -- да только несчастье
с Репкой спасло меня от этого.
Далее нам Петля рассказал, что на Репку, конечно, взъелись все
конкуренты-хозяева, которых рабочие нача-ли попрекать новой артелью и лучшие
батыри перешли в нее, Нашлись предатели, которые хозяевам рассказали о том,
кто такой Репка, и за два дня до нашего прихода в Рыбинск Репку подкараулили
одного в городе, арестова-ли его, напав целой толпой городовых, заключили в
тю-ремный замок, в одиночку, заковав в кандалы. И поста-новили старые его
товарищи и станишники-- во что бы то ни стало вызволить своего атамана.
Через подкуп пи-саря в тюрьме узнали они, что Репку отправят в Ярославль
только зимой, чтобы судить в окружном суде. И постано-вили его выручить, а
для этого продолжали вести артель, чтобы заработать денег, напасть на конвой
и спасти сво-его атамана. Только тут Костыга отложил свою затею. Мы
поступили в артель. Паспортов ни у кого не было, да и полиция тогда не смела
сунуться на пристани, во-пер-вых, потому, чтобы не распугать грузчиков, без
которых все хлебное дело пропадет, а, во-вторых, боялись холеры. Кроме
Репки, -- и то в городе взяли его, -- так никого из нас и не тронули.
Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудо-выми кулями муки и,
хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил
повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в
артель и, проработав с месяц, стал чернее ара-ба, набил железные мускулы и
не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и
пи-ва, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла го-рячую пищу, а в
трактире только яичницу, и в нашей ар-тели умерло всего трое -- два засыпки
и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12
рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти руб-лей отдавал Петле,
собиравшему деньги на побег атама-на. Да я никакого значения деньгам не
придавал, -- а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не
состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том
же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время
ра-боты, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по
ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете
луны в боль-шие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне
или на острове.
Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый
эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От 12 до 2 было время
обе-да. На берегу кипели котлы и каждая артель питалась особо. По случаю
холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и
чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный
рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница.
Обыкновенно под-ходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит,
трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали
ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь
берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить
козла. Обязательно, первый стакан ему, -- а не поднести -- налетит и
разобьет бутыль рогами.
Куда бы повернула моя судьба -- не знаю, если бы не вышло следующего:
проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху,
написал-таки им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел
бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крюч-ником, здоров, в деньгах не
нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.
Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными
отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и
пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холод-ной водой
каждое воскресенье, потому что около приста-ней Волги противно да и опасно
было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое,
и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг
шагах в двадцати от меня из подъ-езда гостиницы сходит на тротуар знакомая
фигура: вы-сокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель в
накидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к
нему:
-- Папа, здравствуй!
Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:
-- Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молод-чик!
Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.
-- Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал,
ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:
-- Ну и молодчик!
Заказали завтрак, подали водки и вина.
-- Я уже обедал. Сейчас на работу... Пойдем вместе!
-- Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда
хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
-- На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
-- Умно. Ну, закусим да и поедем. Я в чистом номере, чистый,-- в
перспективе поездка на пароходе, -- чего я еще не испытывал и о чем мечтал.
-- Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товари-щами, славные ребята,
да возьму скарб из мурьи.
-- Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от
холеры умер.
-- Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.
-- Ну и оставь его товарищам на пропой души. Доб-ром помянут. А пока
пойдем в магазин купить платье.
Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запря-тал ее под диван и
вышел в одной рубахе. В магазине го-тового платья купил поддевку, но отцу я
заплатить не поз-волил -- у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы
поехали на пароход "Велизарий", который уже дал первый свисток. За полчаса
перед тем ушел "Самолет".
Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:
-- А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не
видал...
-- Да под диван.
-- Экая жалость! На век бы сохранил дорогую па-мять.
Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега
бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной
через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так
как другую уже успели отнять. Поздоровав-шись с капитаном за руку, он легко
влетел по лестнице на палубу-- и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались
старые знакомые.
-- Садись, капитан, чай пить.
-- С удовольствием... Никак отдышаться не могу. Опоздал... И вот
пришлось ехать на этом проклятом "Велизарии"... А я торопился на "Самолет".
Никогда с этим купцом не поехал бы... Жизнь дороже.
-- А что?
-- Не знаете?
В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:
-- Капитан Егоров.
Продолжался разговор о "Велизарии". Оказывается, что пароход
принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с
рубки и сам команду-ет пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать
и перегнать уходящий из Рыбинска "Самолет" на полча-са раньше по расписанию,
и бывали случаи, что догонял и перегонял, одновременно приводя в ужас
несчастных пассажиров.
-- Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содро-гается от
непомерного хода, -- а он все орет:
-- Шуруй! Сала в топку!
На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и
пассажиры успокоились...
Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в
имении, и, указав на меня, сказал:
-- Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.
И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда
определиться.
-- Да поступайте же к нам в полк, в юнкера... Из вас прекрасный юнкер
будет. И к отцу близко -- в Ярославле стоим.
После недолгих разговоров, тут же было решено, что мы остановимся в
Ярославле, и завтра же Егоров устро-ит мое поступление.
-- Вот хорошо, что вы опоздали на "Самолет", а то я никогда и не думал
быть военным,-- сказал я.
-- Кисмет! -- улыбнулся Егоров. Он служил прежде на Кавказе и любил
щегольнуть словечком.
-- Да-с, Кисмет! По турецки значит -- судьба.
Кисмет! Подумал и я, и часто потом вспоминал это слово:
-- Кисмет!
Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно
исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня
преследовала песня бурлацкая:
Эх, матушка Волга,
Широка и долга
Укачала -- уваляла,
Нашей силушки не стало...
И свои кое-какие стишинки мерцали в голове... Я по-шел в буфет, добыл
карандаш, бумаги и, сидя на якор-ном канате -- отец и Егоров после завтрака
ушли по каю-там спать, -- переживал недавнее и писал строку за стро-кой мои
первые стихи, если не считать гимназических шу-ток и эпиграмм на учителей...
А в промежутки между на-писанным неотступно врывалось--
Укачала -- уваляла,
Нашей силушки не стало...
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал
наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
-- Белый пудель шаговит, шаговит...
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требо-вался подъем порыва,
звучал бодряще "белый пудель" и зажигал, а "черный пудель" требовал упорства
и поддер-живал настроение порыва...
-- Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схо-ронили вятского
паренька... Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и что-то неприятное
в голове... Не сообразить... А потом опять звучит: "Черный пудель шаговит,
шаговит...".
С упорством черного пуделя я добивался во время пу-тины, на переменах и
ночевках у всех бурлаков-- отку-да взялся этот черный пудель. Никто не знал.
Один от-вет:
-- Испокон так поют.
-- Я еще ее молодым певал, -- подтвердил седой Кузь-мин, чуть не
столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со
всеми старыми раз-бойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то
дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И те-перь он, бывший
судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве.
Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кру-гом.
Старик-хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал
его, одинокого, с собой в пу-тину, потому что лучшего удовольствия доставить
ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба ста-рика спускались в
лодке, так как грехом считали ездить "на нечистой силе, пароходе, чертовой
водяной телеге, ко-леса на которой крутят души грешных утопленников".
-- Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж очен-но подручно -- белый
-- рванешь, черный -- устроишься... И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
-- Так, но меня интересует самое слово пудель. По-чему именно пудель, а
не лягаш, не мордаш, не волко-дав...
-- Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы
волков давят... У нашего барина такая охота была... То собаки, -- а это
пудель.
-- Да ведь пудель тоже собака, говорю.
-- Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще... Я не дослышал...
Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел
свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый
Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской поню-хивали, а
раскольник Кузьмич сторонился дыму от труб-ки -- "нечистому ладан
возжигаешь" -- говорил Улану, а нам замечал, что табак -- сатанинское зелье,
за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья
даже пес не нюхает... С последним я согла-сился, и повторил старику, что
пудель-- это собака, по-рода такая. Оживился старик, задергался весь и
гово-рит:
-- Врешь ты все! Наша песня исконная, родная... А ты ко псу применяешь.
Грех тебе!
-- Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня-- и пес? -- сказал
Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель-- со-бака.
И уж очень грустил Кузьмич:
-- Вот он грех-то! Как нечистой-то запутал! Про пса смердящего пели, --
а не знали... Потом встрепенулся.
-- Врешь ты все... -- и зашамкал помня мотив:
"Белый пудель шаговит...".
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
-- Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так пе-ремена зовется, к
Костроме туда, Собака-барин.
-- Кто не знает Собаку-барина!
Старики-бурлаки еще помнили Собаку-барина. На-зывали даже его фамилию.
Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу
Волги, меж-ду Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих
мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собака-барин, а после
него кличка так и оста-лась: перемена -- Собака-барин.
Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы
помогали рыбакам тащить невод, полу-чали ведрами за труды рыбу и варили
"юшку"... Все вспо-миналось, и лились стихи строка за строкой, пока не
по-дошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и
спрятал бумагу в карман.
После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления
в полк было улажено, а он по-ехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему
ориги-нал моего стихотворения "Бурлаки", написанного на "Велизарии".
Грубовато оно было, слишком специально, много чи-сто бурлацких слов. Я
тогда и не мечтал, что когда-ни-будь оно будет напечатано. Отдал отцу -- и
забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в
1882 году напечатал в журнале "Москва", дававшем в этот год премии --
картину "Бурлаки на Волге".
А когда в 1893 году я издал "Забытую тетрадь", мой первый сборник
стихов, эти самые "Бурлаки" по цензурным условиям были изъяты и появились в
следующих из-даниях "Забытой тетради"...
Отец остался очень доволен, а его друзья, политиче-ские ссыльные,
братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились
тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды... Потом многие ушли в
народ, в том числе и младший Васильев, Александр, ко-торый был арестован и
выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю...
* * *
Потом какой-то критик, разбирая "Забытую тетрадь" и расхваляя в ней
лирику, выругал "Бурлаков": "Какая-то рубленая грубая проза с неприятными
словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать"...
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и
прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого
писания, и толь-ко в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874
года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же
перешел на более свежие впечат-ления. Из бурлаков передо мной стоял
величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильно-го
завода.
Но писать правду было очень рискованно, о себе пи-сать прямо-таки
опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики -- "Обреченные",
рассказ из жиз-ни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в
Нижнем на ярмарке, и послал отцу с нака-зом никому его не показывать. И
понял отец, что Луговский -- его "блудный сын", и написал он это мне. В 1882
году, прогостив рождественские праздники в ро-дительском доме, я взял у него
этот очерк и целиком на-печатал его в "Русских ведомостях" в 1885 году.
* * *
Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме
стихов и песен, я не писал больше ни-чего.
Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни.
Началось с того, что надев юнкерский мундир, я да-же отцу писал только
по несколько строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и
хотелось бы.
Да и не хотелось тогда писать.
Да и до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку
не то, что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет
франко-прусская война, что в Париже коммуна... Жили своей казарменной жизнью
и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не
бывали, никого не видали, а в тракти-рах в те времена ни одной газеты не
получалось -- да и читать их все равно никто бы не стал...
Житье солдатское. Офицерство. Казармы,. Юнкера. Подпоручик При-лов.
Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова.
Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортов-ском саду. Отставка.
Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сен-тября 1871 года. Это был
год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими
золотыми те-семками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С
этого года юнкеров переименовали в вольно-определяющихся, им оставили галуны
на воротнике и ру-кавах мундира, а вместо золотых продольных на пого-нах
галунов, нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы
вольноопределяющихся от-сылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где
снова им возвращали золотые басоны. В полку вольно-определяющиеся были на
правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю
остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца счи-тались
рядовыми, а потом правили службу младших ун-тер-офицеров. В этом же году в
полку заменили шести-линейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками
системы Крнка, которые заряжались в казенной части. За-тем уничтожили
наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе
накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и
громоздко, и неудобно. Их заменили холщевыми сумами, через правое плечо, а
шинель стали скатывать и наде-вать хомутом через левое плечо. Кроме того,
заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными
котелками с крышкой, в которых можно бы-ло даже щи варить. Вооружение
вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с
дула, "на восемь темпов".
И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капи-тана Вольского,
отличавшегося от другого офицерства не-обычайной мягкостью и полным
отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты,
которых он никогда не отдавал под суд и редко наказы-вал, так как наказывать
было не за что. Бывали само-вольные отлучки, редкие случаи пьянства, но
буйств и краж не было. По крайней мере за все время моей служ-бы у Вольского
ни один солдат им не был отдан под суд. Он както по особенному обращался с
ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по на-рам,
новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным,
фельдфебель написал уже рапорт об отдании его под суд и арест, который
вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Воль-ский
вошел как всегда в казарму, где рота уже выстрои-лась с ружьями перед
выходом на ученье. При входе фельдфебель командовал: "Смирно". "Глаза
направо".
-- Здорово, ребята, кроме Велиткина!
-- Здравия желаем -- ваше благородие... -- весело от чеканила рота, не
разобрав в чем дело.
Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым
голосом, и весело ему они отвеча-ли. Командир полка Беляев старый усталый
человек, здо-ровался глухо, протяжно:
-- Здорово, ребята, нежинцы.
-- Здраю желаем, васкабродие...
Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без сол-датской лихости.
Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и
построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.
-- Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина. На вечернем учении
повторилось то же. Рота поняла в чем дело. Велиткин пришел с ученья
туча-тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не хо-дил.
Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать,
а смеяться над бедой грех-- такие были старые солдатские традиции. Был у нас
барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шле-ма Финкельштейн. Его
перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель,
а здесь его приняли как товарища.
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нра-воучение о равенстве
всех носящих солдатский мундир, и слово "жид" забылось, а Финкельштейна, так
как фами-лию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласко-во: Шлема.
Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей
видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге
и среди крючни-ков в Рыбинске и подавно не было ни одного.
Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка.
Рота выстроилась. Вошел Вольский.
-- Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!
-- Здравия желаем, ваше благородие... Велиткин, высокого роста, стоял
на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он
вы-рвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее,
караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал
на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:
-- Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть рас-стреляют лучше!
Улыбнулся Вольский.
-- Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже
исправился.
-- Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
-- Проси прощения у того, кого обидел.
-- Он, ваше благородие, больше не будет,-- он уже плакал передо мной,
-- ответил из фронта Уткин.
-- Прощаю и я. Марш во фронт! -- а потом обратил-ся к нам:
-- Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да
чтоб в других ротах никто не знал!
Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и
приварка для ротного котла, а по-том он был произведен в унтер-офицеры.
Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно
хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к
товарищам солдатам.
Слово "вольноопределяющийся" еще не вошло в оби-ход, и нас все звали
постарому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы
жи-ли дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы,
когда юнкеров назначили началь-никами унтер-офицерского караула в
какую-нибудь тюрь-му или в какое-нибудь учреждение. Здесь солдаты учи-ли
нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.
Юнкеров в нашей роте было пятеро. Нам отвели в конце казармы нары,
отдельные, за аркой, где с нами вме-сте помещались также четыре старших
музыканта из му-зыкантской команды и барабанщик Шлема, который при-вязался к
нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали "юнкарский
камчадал". Он был весь-ма расторопен и все успевал делать, бегал нам за
водкой, конечно, тайно от всех, приносил к ужину тушоной кар-тошки от баб,
сидевших на корчагах, около ворот казар-мы, умел продать старый мундир или
сапоги на толкуч-ке, пришить пуговицу и починить штаны. Платье и са-поги мы
должны были чистить сами, это было требова-ние Вольского. Помещались мы на
нарах, все в повалку, каждый над своим ящиком в нарах, аршина полтора
ши-риной. У некоторых были свои присланные из дома по-душки, а другие спали
на тюфяках, набитых соломой. Одеяла были только у тех, кто получал их тоже
из дома, да и то исчезали, то снова появлялись. Шлема по нашей просьбе
иногда закладывал их и снова выкупал. Когда не было одеяла, мы покрывались,
как и все солдаты, у которых одеял почти не было, своими шинелями.
-- Солдатик, ты на чем спишь?
-- На шинели.
-- А укрылся чем?
-- Шинелью.
-- А в головах у тебя что?
-- Шинель.
-- Дай мне одну, я замерз.
-- Да у меня всего одна!
Никто из нас никогда не читал ничего, кроме гарни-зонного устава.
Других книг не было, а солдаты о газе-тах даже и не знали, что они издаются
для чтения, а не для собачьих ножек под махорку или для завертывания
селедок.
Интересы наши далее казарменной жизни не прости-рались. Из всех нас был
только один юноша, Митя Де-нисов, который имел в городе одинокую старушку
ба-бушку, у которой и проводил все свободное время и в наших выпивках и
гулянках не участвовал. Так и звали его красной девушкой. Мы еще ходили
иногда в тракти-ры, я играл на биллиарде, чему выучился еще у дяди
Разнатовского в его имении. В трактирах тогда тоже не по-лучалось газет, и я
за время службы не прочитал ни од-ной книги, ни одного журнала. В казарму
было запре-щено приносить журналы и газеты, да никто ими и не
ин-тересовался. В театр ходить было не на что, а цирка в эти два года
почему-то не было в Ярославле. Раз только посчастливилось завести знакомство
в семейном доме, да окончилось это знакомство как-то уж очень глупо.
На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых.
Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его -- помощник капитана на Самолетском
парохо-де, служивший когда-то юнкером. Оба рода дворянского, но простые,
гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и
выпить, и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на
дочери петербургского сенатора, был поставлен по-барски, и попасть на вечер
к Пуховым, а они давались раза два в год для невыданных замуж дочек -- было
нелегко. Федя Пухов принимал нас, меня, Калинина и Розанова, быв-шего
семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обык-новенно сидели внизу у него
в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три
раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов
вечера, когда уже начали в дом съезжать-ся гости на танцевальный вечер для
барышень. Все-таки Федя нас не отпустил:
-- Пусть они там пируют, а мы здесь посидим. Сидим, пьем, играем на
гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
-- Господа, да что же вы танцевать не идете? Пой-демте!
-- Мы не танцуем.
-- Да и при том видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
Так и отказались, а были уже на втором взводе.
-- А вы танцуете?-- спросил он Розанова, взглянув на его чистенький
мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.
-- Немного, кадриль знаю.
-- Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров. Увел. Розанов пошел,
пошатываясь. Мы сидим, выниваем. Сверху пришли еще два нетанцующих
чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безум-ный влетает
Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
-- Бежим скорее, беда случилась! И исчез.
Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и
брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
-- Что такое случилось? -- спрашиваю.
-- Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил... А вы снимайте
тесаки, ничего... Сюда никто не придет.
-- Да в чем же дело?
-- В фанты играли... Соня загадывала первый слог, надо ответить второй.
А он своим басом на весь зал рявк-нул такое, что ха-ха-ха!
И закатился.
Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня,
оправдывался:
-- Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в
рифму... Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог,
он ей вто-рой, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей
ахнул тот же слог, что он сказал... Не подхо-дящее вышло. Я бегом из зала!
Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
-- Шоштая рота вставай!
А Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утрен-нюю зорю. Сквозь густой
пар казарменного воздуха мер-цали красноватым потухающим пламенем висячие
лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались о нар темные
фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному
опилками полу, нали-вали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и
унтеро-фицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.
Некоторые из старых любили самый процесс умыва-ния и с видимым
наслаждением доставали из своих сун-дуков тканные полотенца, присланные из
деревни, и ути-рались. Штрафованный солдатик Пономарев, пропивав-ший всегда
все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком.
Полотенца у него ни-когда не было...
-- Ишь, лодырь, полотенца собственного своего не имеет,-- заметил ему
раз взводный.
-- Так что, где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю
денег, а человек я не мастеровой.
-- Лодырь ты, дармоед, вот что. У исправного сол-дата всегда все есть;
хоть Мошкина взять для примеру.
Мошкин, солдатик из пермских, со скопческим, без-усым лицом, встал с
нар и почтительно вытянулся перед взводным.
-- Мошкин от нас же наживается, по пятаку с гри-венника проценты
берет... А тут на девять-то гривен жа-лованья в треть, да на две копейки
банных не разгу-ляешься...
-- Не разгуляешься! -- поддержал Ежов. Ежов считался в роте "справным"
и "занятным" сол-датом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все
было чистенькое, и мундир, кроме казенного, срочно-го, свой имел, и законное
число белья и пар шесть пор-тянок. На инспекторские смотры постоянно
одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бед-няки, вроде
Пономарева, и портянками и бельем. "За-нятным" называли Ежова унтер-офицеры
за его способ-ность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности,
обыкновенно плохо дающейся солдатам.
-- Садись на словесность! -- бывало командует взвод-ный офицер из
контонистов, дослужившийся годам к пя-тидесяти до поручика, Иван Иванович
Ярилов.
И садится рота кто на окно, кто на нары, кто на ска-мейки.
-- Митюхин, что есть солдат?
-- Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от анирала до
рядового... -- вяло мнется Митюхин и замолкает.
-- Врешь, дневальным на два наряда!
-- Что есть солдат? Пономарев?
-- Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя сол-дата... -- весело
отчеканивает спрашиваемый.
-- Врешь! Не носит имя солдата, а имя солдата но-сит.
-- Ежов, что есть солдат?
-- Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военный
служащий от генерала до послед-него рядового.
-- Молодец!
Далее следовали вопросы, что есть присяга, часовой, знамя и, наконец,
сигнал. Для этого призывался гор-нист, который дудил в рожок сигналы, а
Ярилов спраши-вал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял
спрашиваемого проиграть его на губах или спеть его словами,
-- Сурков, играй наступление! Раз, два, три! -- хло-пал в ладоши
Ярилов.
-- Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти-та-ти-та-ти-та-та-та!
-- Верно, весь взвод!
И взвод поет хором: "За царя и Русь святую уничто-жим мы любую рать
врагов!". Если взвод пел верно, то поручик, весь сияющий, острил:
-- У нас, ребята, при Николае Павлыче так певали:
"У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай"! Взвод
хохотал, а старик не унимался, он каждый сигнал пел по-своему.
-- А ну-ка, ребята, играй четвертой роте.
-- Та-та-ти-а-та-тта-да-да! Словами!
-- Вот зовут четвертый взвод, -- поют солдаты.
-- А у нас так певали: "Настассия -- попадья", а тоеще: "отрубили кошке
хвост!".
Смеется, ликует, глядя на улыбающихся солдат. Одного не выносил Ярилов
-- это, если на заданный допрос солдат молчал.
-- Ври, да говори!-- требовал он.
Из-за этого "ври да говори" бывало не мало курьезов. Солдаты сами
иногда молчали, рискуя сказать не-впопад. что могло быть опаснее, чем
дежурство не в очередь или стойка на прикладе. Но это касалось собствен-но
перечислений имен царского дома и высшего начальства где и сам Ярилов
требовал ответа без ошибки и подсказывал даже, чтобы не получилось
чего-нибудь вроде оскорбления величества.
-- Пономарев! Кто выше начальника дивизии?
-- Командующий войсками Московского военного вкруга, -- чеканит ловкий
солдат.
-- А кто он такое?
-- Его превосходительство.
-- Генерал адъютант, генерал лейтенант...
-- Ну?.. Не знаешь?
-- Знаю, да по-нашему, по-русски.
-- Ну!
-- Генерал адъютант, генерал лейтенант...
-- Ну!
-- Крендель в шубе!
Уж через много лет, будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе
называли именно так, как окрестил его Пономарев: -- Крендель в шубе!
За словесностью шло фехтование на штыках, после которого солдаты,
спускаясь с лестницы, держались за стенку, ноги не гнутся! Учителем
фехтования был прислан из учебного батальона унтер-офицер Ермилов, великий
мастер своего дела.
-- Помни, ребята,-- объяснял Ермилов на уроке,-- еже-ли к примеру
фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою -- вещь есть
первая, а, главное, пом-ни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в
грудь, коротким ударом, и коротко назад из груди у его штык вырви... Помни:
из груди коротко назад, чтоб он рукой не схватил... Вот так! Р-раз -- полный
выпад и р-раз-- коротко назад. Потом р-раз-два! Р-раз-два! ногой коротко
притопни, устрашай его, неприятеля р-раз-д-два!
А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из се-бя выходит:
-- Чего тебя скрючило? Живот что ли болит, сиво-лапый! Ты вольготно
держись, как генерал в карете раз-вались, а ты, как баба над подойником...
Гусь на прово-локе!
Мы жили на солдатском положении, только пользова-лись большей свободой.
На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на
биллиарде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях бы-ло строже.
Лагерь был за Ярославлем, на высоком бе-регу Волги, наискосок от того места
за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрягся.
Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость!
Это была глубокая яма в три ар-шина длины и два ширины, вырытая в земле,
причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой
сруб, с крошечным окошечком на низ-койнизкой дверке. Из крыши торчала
деревянная труба-вентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпав-ших в
воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом --
постель и подушка. Во вре-мя дождя и долго после по стенам струилась вода,
вы-лезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
Это наказание называлось -- строгий карцер. Пища -- фунт солдатского
хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца, -- последний
срок по пригово-ру суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя,
и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме кар-цера суд присуждал еще иногда
к порке. Последнее, -- если провинившийся солдат состоял в разряде
штрафо-ванных. Штрафованного мог наказывать десятью удара-ми розог ротный,
двадцатью пятью -- батальонный, и пятидесятью -- командир полка в
дисциплинарном порядке.
Вольский никогда никого не наказывал, а в полку бы-ли ротные, любители
этого способа воспитания. Я раз при-сутствовал на этом наказании, по суду,
которое в полку называлось конфирмацией.
Орлов сидел под арестом, присужденный полковым су-дом к пятидесяти
ударам розог "за побег и промотание казенных вещей".
-- Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая, да скрозная, и
притупея еще перегорелой кожи! -- объяснял наш солдат, конвоировавший в суд
Орлова.
Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь:
-- Опять Орлов за водой ушел, -- говорили солдаты. Обыкновенно он
исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на
Волге прошел,-- заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в
лагерь,-- он недалеко от Полушкиной рощи) над самой рекой, -- Орлова нет,
как нет. Дня через три-четыре явится веселый, отсидит, и опять за службу.
По-следняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отси-дел он две недели в
подземном карцере, и прямо из-под ареста вышел на стрельбу. Там мы
разговорились.
-- Куда же ты отлучался, запил где-нибудь?
-- Нет, просто так, водой потянуло: вышел после уче-ния на Волгу, сижу
на бережку под лагерем... Парохо-дики бегут-- посвистывают, баржи за ними
ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелька-ют... Смолой от
снастей потягивает... А надо мной в ла-герях барабан: "Тратата, тратата", по
пустомуто ме-сту!.. И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бе-жит...
Иду да иду... Посижу, водички попью-- и опять иду... "Тра-та-та, тра-та-та",
еще в ушах в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет,
всю Волгу вызолотило... Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно,
до утра уж, ответ один. А на береж-ку, на песочке, огонек -- ватага юшку
варит. Я к ним:
"Мир беседе, рыбачки честные"... Подсел я к казану... А в нем так белым
ключом и бьет!.. Ушицы похлебали,,. Разговорились, так, мол, и так, дальше--
больше да че-тыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь,
фельдфебелю две стерлядки и налима принес, да на грех на Шептуна наткнулся:
"Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?..". Я ему и покаялся. Стерлядок он
ото-брал себе, а меня прямо в карцыю. Чего ему только на-до было,
ненавистному!
И не раз бывало это с Орловым -- уйдет дня на два, на три; вернется
тихий да послушный, все вещи целы-- ну, легкое наказание; взводный его, Иван
Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все по-хорошему кон-чалось, и
Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
И вот завтра его порют. Утром мы собрались во вто-рой батальон на
конфирмацию. Солдаты выстроены в ка-ре, -- оставлено только место для
прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучка-ми.
Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из ка-зармы на крыльцо. Пришел и
Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими
неподвиж-ными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок,
свистнул им два раза в воздухе и, бережно поло-жив, прошел в фельдфебельскую
канцелярию.
-- Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.
-- Этим и жив, носом да язычком: нанюхает и к на-чальству.... С самим
начальником дивизии знаком!
-- При милости на кухне задом жар раздувает!
-- А дома, -- денщики сказывают, -- хуже аспида, по-едом ест, всю семью
измурдовал...
Разговаривала около нас кучка капральных.
-- Смирр-но! -- загремел фельдфебель.
В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальон-ный командир, майор--
"Кобылья Голова", общий люби-мец, добрейший человек, из простых солдат.
Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом,
за его длинную лошадиную голову. В на-стоящее время он исправлял должность
командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
-- Приступите, но без особых церемоний и как-ни-будь поскорее!
Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Ор-лова. Он шел,
потупившись. Его широкое, сухое, загоре-лое лицо, слегка тронутое оспой,
было бледно. Несколь-ко минут чтения приговора нам казались бесконечными. И
майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный
капитан Ярилов, дослуживший-ся из кантонистов и помнивший еще "сквозь строй"
и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, рас-поряжался
приготовлениями.
-- Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего, -- суд присудил, надо!
Орлов разделся. Свернутую шинель положил под го-лову и лег. Два
солдатика, по приказу Ярилова, дер-жали его за ноги, два-- за плечи.
-- Иван Иванович, посадите ему на голову солдата!--
высунулся Шептун.
Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими боль-шими серыми глазами на
Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
-- Не надо! Совсем не надо держать, я не пошеве-люсь.
-- Попробуйте, оставьте его одного, -- сказал майор. Солдаты отошли.
Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
-- Можно, здоров.
-- Ну, ребята, начинай, а я считать буду, -- обратил-ся Ярилов к двум
ефрейторам, стоявшим с пулками по обе стороны Орлова.
-- Р-раз.
-- А-ах! -- раздалось в строю.
Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону
красавца-бакенбардиста Павлова, коман-дира первой роты, и стал ему
показывать какую-то бума-гу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно
взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
-- Два. Три. Четыре,-- методически считал Ярилов. Орлов закусил зубами
шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем
теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.
-- Реже! Крепче! -- крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами
за каждым ударом.
Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь
брызнула на пол.
-- Мммм... гы...-- раздался стон изпод шинели.
-- Розги переменить! Свежие! -- забыв все, вопил Шептун.
У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сдела-лись совсем круглыми, нос
вытянулся и барабанные пал-ки запрыгали нервной дробью.
-- Господин штабс-капитан! Извольте отправиться под арест.
Покрасневший с вытянутой шеей, от чего голова май-ора стала еще более
похожа на лошадиную, загремел ог-ромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже
подня-тые розги на момент остановились в воздухе и тихо опус-тились на тело.
-- Двадцать три... Двадцать четыре... -- невозмутимо считал Ярилов.
-- Извольте идти за адъютантом в полковую канцеля-рию и ждать меня!
Побледневший и перетрусивший Шептун иноходью за-торопился за
адъютантом.
-- Слушаюсь, господин майор!.. -- щелкая зубами, пробормотал он, уходя.
-- Что, кончили, капитан? Сколько еще?
-- Двадцать три осталось...
-- Ну поскорей, поскорей...
Орлов молчал, но каждый отдельный мускул его бо-гатырской спины
содрогался. В одной кучке раздался крик:
-- Что такое?
-- С Денисовым дурно!
Наш юнкер Митя Денисов упал в обморок. Его от-несли в канцелярию.
Суматоха была кстати, -- отвлекла нас от зрелища.
-- Орлов, вставай, братец. Вот молодец, лихо выдер-жал,-- похвалил
Ярилов торопливо одевавшегося Орлова.
Розги подхватили и унесли. На окровавленный пол бросили опилок. Орлов,
застегиваясь, помутившимися гла-зами кого-то искал в толпе. Взгляд его упал
на майора. Полузастегнув шинель, Орлов бросился перед ним на колени, обнял
его ноги и зарыдал:
-- Ваше... ваше... скоблагородие.;; Спасибо вам, отец родной.
-- Ну, оставь, Орлов... Ведь ничего... Все забыто, про-шло... Больше не
будешь?.. Ступай в канцелярию, сту-пай!
-- Макаров, дай ему водки, что ли... Ну, пойдем, пой-дем...
И майор повел Орлова в канцелярию. В казарме сто-ял гул. Отдельно
слышались слова:
-- Доброта, молодчина, прямо отец.
-- Из нашего брата, из мужиков, за одну храбрость дослужился... Ну и
понимает человека!-- говорил кто-то. Ярилов подошел и стал про старину
рассказывать:
-- Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что бы-ло. У нас в учебном
полку по тысячи палок всыпалиПривяжут к прикладам, да на ружьях и волокут
полу-мертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь
человека, а сзади капральный чирк мелом по спине,-- значит, самого вздуют.
Взять хоть наше дело, кантонистское, закон был такой: девять забей на
смерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах, как меня
пороли!
И, действительно, Иван Иванович был выкован. Строй-ный, подтянутый, с
нафабренными черными усами и на-голо остриженной седой головой, он держался
прямо, как деревянный солдатик, и был всегда одинаково неуто-мим, несмотря
на свои полсотни лет.
-- А это, -- что Орлов? Петьдесят мазков!
-- Мазки! Кровищи-то на полу, хоть ложкой хле-бай,-- донеслось из толпы
солдат.
-- Эдак-то нас маленькими драли... Да, вы, господа юнкера, думаете, что
я, Иван Иванович Ярилов? Да?
-- Так точно.
-- Так, да не точно. Я, братцы, и сам не знаю, кто я такой есть. Не
знаю ни роду, ни племени... Меня в меш-ке из Волынской губернии принесли в
учебный полк.
-- Как в мешке?
-- Да так, в мешке. Ездили воинские команды по де-ревням с фургонами и
ловили по задворкам еврейских ре-бятишек, благо их много. Схватят в мешок и
в фургон. Многие помирали дорогой, а которые не помрут, привезут в казарму,
окрестят и вся недолга. Вот и кантонист.
-- А родители-то узнавали деток?
-- Родители!..Хм... Никаких родителей. Недаром же мы песни пели: "Наши
сестры -- сабли востры"... И мат-ки и батьки -- все при нас в казарме..,
Так-то-с. А рас-сказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и
детям своим передали, как в николаевские времена солдат выколачивали... Вот
у меня теперь офицерские по-гоны, а розог да палок я съел -- конца краю
нет... Мне об это самое место начальство праведное целую рощу пе-ревело...
Так полосовали, не вроде Орлова, которого доб-рая душа, майор, как сына
родного обласкал... А нас, бывало, выпорют, да в госпиталь на носилках или
про-сто на нары бросят -- лежи и молчи, пока подсохнет.
-- Вы ужасы рассказываете, Иван Иванович.
-- А и не все ужасы. Было и хорошее. Например, на-казанного никто
попрекнуть не посмеет, не как теперь. Вот у меня в роте штрафованного
солдатика одного фельдфебель дубленой шкурой назвал... Словом он по-прекнул,
хуже порки обидели... Этого у нас прежде не бывало: тело наказывай, а души
не трожь!
-- И фельдфебель это?
-- Да, я его сменил и под арест: над чужой бедой не смейся!.. Прежде
этого не было, а наказание по закону, закон переступить нельзя. Плачешь,
бывало, да бьешь.
-- Вот Шептун бы тогда в своей тарелке был!-- за-метил кто то.
-- Таких у нас бывало. Да такой и не уцелел бы. Да и у нас ему не
место.
-- Эй, Коля! -- крикнул он Павлову. Русые баки, освещенные славными
голубыми глаза-ми, повернулись к нему.
-- Дело, брат, есть. До свиданья, молодежь моя ми-лая.
Вокруг Ярилова и Павлова образовался кружок офи-церов. Шел горячий
разговор. До нас долетели отрыви-стые фразы:
-- Итак, никто не подает ему руки.
-- Не отвечать на поклон.
-- Ну, что такое, -- горячился Павлов, -- я просто вы-зову его и
пристрелю... Мерзавцев бить надо...
-- Ненормальный он, господа, согласитесь сами, раз-ве нормальный
человек так над своей семьей зверствовать будет... -- доказывал доктор
Глебов.
По-вашему все -- ненормальный, а по-нашему -- зло-вредный и мерзавец, и
я сейчас посылаю к нему секун-дантов.
-- Нет, просто руки не подавать... Выкурим... Из канцелярии выходил
довольный и улыбающийся майор. Офицеры его окружили.
А Орлов бежал тотчас же после наказания. Так и про-пал без вести.
-- За водой ушел, -- как говорили после в полку. Вспомнились мне его
слова:
-- На низы бы податься, к Астрахани, на ватагах по-работать... Приволье
там у нас, знай, работай, а кто та-кой ты есть, да откуда пришел, никто не
спросит. Вот ежели что, так подавайся к нам туда!
Звал он меня.
И ушел он, должно быть, за водой: как вода сверху по Волге до моря
Хвалынского, так и он за ней подался...
Первые месяцы моей службы нас обучали марширо-вать, ружейным приемам. Я
постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках
гим-настики показывал такие чудеса, что сразу заинтересо-вал полк. Месяца
через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся
и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтер-офицерами. Там нас положительно
замучил муштровкой начальник команды, капитан Иковский, совершенно
противоположный Воль-скому. Он давал затрещины простым солдатам, а ру-гался,
как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только
что в рыло заехать, но еще "вы" должен был он говорить.
-- Эй, вы! -- крикнет, замолчит на полуслове, шевеля беззвучно
челюстями, но понятно всем, что он родителей поминает.
-- Эй, вы, определяющиеся!-- вольно! корровы!!., А чуть кто-нибудь
ошибется в строю, вызовет перед линией фронта и командует:
-- На плечо! Кругом!... В карцер на двое суток, ша-гом марш! -- И юнкер
шагает в карцер.
Его все боялись. Меня он любил, как лучшего строе-вика, тем более, что
по представлению Вольского я был командиром полка назначен взводным, старшим
капральным, носил не два, а три лычка на погонах, и за бо-лезнью фельдфебеля
Макарова занимал больше месяца его должность; но в ротную канцелярию, где
жил Мака-ров, "не переезжал" и продолжал жить на своих нарах, и только
фельдфебельский камчадал каждое утро еще до свету, пока я спал, чистил мои
фельдфебельские, до-статочно стоптанные, сапоги, а ротный писарь Рачковский,
когда я приходил заниматься в канцелярию, уго-щал меня чаем из
фельдфебельского самовара. Это было уже на второй год моей службы в полку.
Пробыл я лагери, пробыл вторую зиму в учебной команде, но уже в
должности капрального, командовал взводом, затем отбыл следующие лагери, а
после лаге-рей нас, юнкеров, отправили кого в Казанское, а кого в Московское
юнкерское училище. С моими друзьями: Калининым и Павловым, с которыми мы
вместе прожили на нарах, меня разлучили: их отправили в Казань, а я был
удостоен чести быть направленным в Московское юнкерское училище.
Вместо грязных нар в Николомокринских казармах Ярославля, я очутился в
роскошном дворце Московского юнкерского училища в Лефортове и сплю на
кровати с чистым бельем.
Дисциплина была железная, свободы никакой, только по воскресеньям
отпускали в город до девяти часов ве-чера. Опозданий не полагалось. Будние
дни были рас-пределены по часам, ученье до упаду, и часто, чистя са-поги в
уборной еще до свету при керосиновой коптилке, вспоминал я свои нары, своего
Шлему, который, еще за-темно получив от нас пятак и огромный чайник, бежал в
лавочку и трактир, покупал "на две чаю, на две са-хару, на копейку кипятку",
и мы наслаждались перед ученьем чаем с черным хлебом.
Здесь нас ставили на молитву, вели строем вниз в столовую и давали
жидкого казенного чаю по кружке с небольшим кусочком хлеба. А потом ученье,
ученье це-лый день! Развлечений никаких. Никто из нас не бывал в театре,
потому что на это, кроме денег, требовалось особое разрешение. Всякие газеты
и журналы были за-прещены, да, впрочем, нас они и не интересовали. На меня
начальство обратило внимание, как на хорошего строевика и гимнаста и, судя
по приему начальства, мечта каждого из юнкеров быть прапорщиком мне
ка-залась достижимой.
Но как всегда в моей прежней и будущей жизни, слу-чайность бросила меня
на другую дорогу.
Я продолжал переписываться с отцом. Писал ему по-дробные письма,
картины солдатской жизни, иногда по десять страниц. Эти письма мне потом
пригодились как литературный материал. Описал я ему и училищную жизнь, и в
ответ мне отец написал, что в Никольском переулке, не помню теперь в чьем-то
доме, около церкви Николы Плотника, живет его добрый приятель, извест-ный
московский адвокат Тубенталь. Написал он мне, что в случае крайней нужды в
деньгах я могу обратиться к нему. Нужда скоро явилась. Выпивала юнкерация
здо-рово. По трактирам не ходили, а доставали водку завода Гревсмюль в
складе, покупали хлеба и колбасы и отправ-лялись в глухие уголки
Лефортовского огромного сада и роскошествовали на раскинутых шинелях.
Покупали поочередно, у кого есть деньги, пропивали часы, вторые мундиры --
жили весело. И вот в минуту "карманной не-взгоды" вспомнил я об адвокате
Тубентале, и с товари-щем юнкером в одно прекрасное солнечное воскресенье
отправились мы занимать деньги, на которые я задумал справить день своего
рождения, 26 ноября, о чем оповестил моих друзей. Мы перешли мост, вышли на
Горо-ховую. Как сейчас помню -- горбатый старик извозчик на ободранной
кляче, запряженной в "калибер", экипаж, напоминающий гитару, лежащую на
четырех колесах. Я никогда еще не ездил на таком инструменте и стал
нани-мать извозчика в Никольский переулок, на Арбат. Но когда он запросил
страшную, по нашим тогдашним сред-ствам, сумму, то мы решили идти пешком.
-- Гривенник хочешь? -- рискнул мой товарищ.
-- Меньше двоегривенного не поеду,-- заявил извоз-чик, и мы пошли.
Помню, как шли по Покровке, по Ильинке, попали на Арбат. Все меня
занимало, все удивляло. Я в первый раз шел по Москве, Добрались до
НиколыПлотника, и, наконец, я позвонил у парадного Тубенталя. Мой то-варищ
остался ждать на улице, а меня провели в каби-нет. Любезно и мило встретил
меня приятель отца, не-большой, рыжеватый человек, предложил чаю, но я
от-казался. Я слишком волновался, потому что решил за-нять огромную сумму,
25 рублей, и не знал, как реши-тельнее сказать это. Поговорили об отце, о
службе, и на-конец, я прямо выпалил:
-- Одолжите мне 25 рублей. Я напишу отцу, и он вы-шлет вам.
-- Пожалуйста... Может быть больше надо, пожа-луйста, не стесняйтесь...
-- Нет, больше не надо.
Я чувствовал себя на седьмом небе и, получив деньги, начал прощаться.
-- Погодите, позавтракайте у меня...
-- Нет, меня товарищ на улице ждет.
-- Так можно его позвать к нам.
-- Нет, уж я пойду в училище.
Милый Тубенталь очаровал меня своей любезностью, и через четверть века
вспомнил я в Москве, при встрече с ним, эту нашу первую встречу.
Бомбой выскочив из подъезда, я показал товарищу кредитку.
-- Костя, живем!
-- Ох, пьем! А мне уж есть хочется.
Так и не пришлось мне угостить моих приятелей 26 ноября... В этот же
день, возвращаясь домой после завтрака на Арбатской площади, в пирожной
лавке, мы встретили компанию возвращавшихся из отпуска наших юнкеров, попали
в трактир "Амстердам" на Немецком рынке, и к 8 часам вечера от четвертной
бумажки у меня в кармане осталась мелочь. Когда мы подходили к учили-щу,
чтобы явиться к сроку, к девяти часам, я, решив, что еще есть свободные
полчаса, свернул налево и пошел в сад. Было совершенно темно, койгде на
главной аллее из-редка двигались прохожие и гуляющие, но на боковых дорожках
было совершенно пусто. В голове у меня еще изрядно шумело после возлияний в
трактире, и я жадно вдыхал осенний воздух в глухих аллеях госпитального
старинного сада. Сделав несколько кругов, я пошел в училище, чувствуя себя
достаточно освежившимся. Вдруг передо мной промелькнула какая-то фигура и
скрылась направо в кустах, шурша ветвями и сухими листьями. В полной темноте
я не рассмотрел ничего. Потом шум шагов на минуту затих, снова раздался и
замолк в глу-бине. Я прислушался, остановившись на дорожке, и уже двинулся
из сада, как вдруг в кустах, именно там, где скрылась фигура, услыхал
детский плач. Я остановился -- ребенок продолжал плакать близко-близко, как
показа-лось, в кустах около самой дорожки рядом со мной.
-- Кто здесь? -- окликнул я несколько раз и, не по-лучив ответа, шагнул
в кусты. Чтото белеет на земле. Я нагнулся, и прямо передо мною лежал
завернутый в белое одеяльце младенец и слабо кричал. Я еще раз ок-ликнул, но
мне никто не ответил,
-- Подкинутый ребенок!
Та фигура, которая мелькнула передо мной, по всей вероятности, за мной
следила раньше и, сообразив, что я военный, значит, человек, которому можно
доверять, в глухом месте сада бросила ребенка так, чтобы я его заметил, и
скрылась. Я сообразил это сразу и, будучи вполне уверен, что подкинувшая
ребенка, -- бесспорно, ведь это сделала женщина, -- находится вблизи, я еще
раз крикнул:
-- Кто здесь? Чей ребенок!
Ответа не последовало. Мне жаль стало и ребенка и его мать, подкинувшую
его в надежде, что младенец нашедшим не будет брошен, и я взял осторожно
ребенка на руки. Он сразу замолк. Я решил сделать, что мог, и держа ребенка
на руках в пустынной темной аллее, громко сказал:
-- Я знаю, что вы, подкинувшая ребенка, здесь близко и слышите меня. Я
взял его, снесу в полицейскую часть (тогда участков не было, а были части и
кварталы) в передам его квартальному. Слышите. Я ухожу с ребен-ком в часть!
И понес ребенка по глухой заросшей дорожке, на-правляясь к воротам
сада. Ни одной живой души не встретил, у ворот не оказалось сторожа, на
улицах ни полицейского, ни извозчика. Один я, в солдатской ши-нели с
юнкерскими погонами и плачущим ребенком в бе-лом ткачевом одеяльце на руках.
Направо мост -- налево здание юнкерского училища. Как пройти в часть-- не
знаю. Фонари на улицах не горят-- должно быть по дум-скому календарю в эту
непроглядную ночь числилась луна, а в лунную ночь освещение фонарями не
полага-ется. Приветливо налево горели окна юнкерского учи-лища и фонарь
против подъезда. Я как рыцарь на рас-путье: пойдешь в часть с ребенком --
опоздаешь к по-верке -- в карцер попадешь; пойдешь в училище с ребен-ком--
нечто невозможное, неслыханное-- полный скан-дал, хуже карцера; оставить
ребенка на улице или под-кинуть его в чей-нибудь дом -- это уже
преступление.
А ребенок тихо стонет. И зашагал я к подъезду и че-рез три минуты в
дежурной комнате стоял перед дежур-ным офицером, с которым разговаривал
ротный коман-дир, капитан Юнаков.
Часы били девять. Держа в левой руке ребенка, я правую взял под козырек
и отрапортовал:
-- Честь имею явиться, из отпуска прибыл. Оба офицера были заняты
разговором. Я стою.
-- Ступайте же в роту, -- сказал мне дежурный. Я повернулся налево
кругом и сообразил: снесу мла-денца в роту и расскажу все, как было. И уже
рисовал картину, какой произведу эффект.
А другая мысль в голове: надо доложить дежурному, но при Юнакове,
строгом командире, страшно. Опять на распутье, но меня вывел из этого
заплакавший младенец.
-- Это-- что?-- вскрикнул Юнаков, и оба они с де-журным выразили на
своих лицах удивление, будто черта увидали.
И я рассказал все дело, как оно было. Юнаков по-дошел и обнюхал меня.
-- Да вы пьяны.
-- Никак нет, господин капитан, водку пил, но не пьян.
-- Кажется не пьян, но водкой пахнет, -- согласился ротный командир.
В это время в подъезд вошли два юнкера, опоздав-шие на десять минут, но
их Юнаков без принятия ра-порта прямо послал наверх, а меня и ребенка
загородил своей широкой спиной. Юнаков послал сторожа за квартальным, но
потом вернул его и приказал мне:
-- Раз уж вы вмешались в дело, сами и выпутывай-тесь. Идите с ним в
квартал... А ты осторожно неси ре-бенка, -- приказал он сторожу.
В полиции, под Лефортовской каланчой, дежурный квартальный,
расправившись с пьяными мастеровыми, которых, наконец, усадили за решетки,
составил протокол "о неизвестно кому принадлежащем младенце, по види-мости,
мужского пола и нескольких дней от рождения, найденном юнкером Гиляровским,
остановившимся по своей надобности в саду Лефортовского госпиталя и
уви-давшим оного младенца под кустом". Затем было напи-сано постановление, и
ребенка на извозчике немедленно отправили с мушкетером в воспитательный дом.
Часа через полтора я вернулся в училище, и дежур-ный, по распоряжению
Юнакова, приказал мне никому не рассказывать о найденном ребенке, но на
другой день все училище знало об этом и хохотали до упаду. Какое-то высшее
начальство поставило это на вид начальнику училища и ни с того ни с сего
меня отчислили в полк "по распоряжению начальства без указания причины". Я
чувствовал себя жестоко оскорбленным, и особенно му-чило меня, что это был
удар, главным образом, отцу. Я хотел уже из Москвы бежать в Ригу или Питер,
на-няться матросом на иностранное судно и скрыться за границу. Но у меня не
было ни копейки в кармане, а продать было нечего. Был узелок с двумя
переменам" белья, и только.
Я прибыл в полк и явился к моему ротному коман-диру Вольскому; он меня
позвал на квартиру, угостил чаем, и я ему под великим секретом рассказал всю
исто-рию с ребенком.
-- Знаете что, -- сказал он мне, -- хоть и жаль вас, но я, собственно,
очень рад, что вы вернулись, -- вы у меня будете только что прибывших
новобранцев обучать, а на будущий год мы вас пошлем в Казанское училище,
И.вы прямо поступите в последний класс,-- я вас под-готовлю.
Я как-то сразу утешился, а он еще аргумент привел:
-- Знаете наших дядек, которых приставляют к ре-крутам -- ведь грубые
все. Вы видали, как обращаются с рекрутами... На что уж ротный писарь
Рачковский, и тот дерет с рекрутов. Мне в прошлом году жаловались: призвал
рекрута из богатеньких и приказывает ему:
-- Беги, купи мне штоф водки, цельную колбасу, кренделей, пару пива,
четверку чаю и фунт сахару... Вот тебе деньги, -- и дает копейку.
-- Слушаюсь, -- отвечает рекрут, догадавшись, в чем дело, повертывается
и идет, а Рачковский ему вслед:
-- Не забудь рупь сдачи принести!
-- Да разве он один такой! Каждый дядька так обра-щается с рекрутами,
-- они уж знают этот обычай. А я что сделаю!!
Я все-таки вышел ободренным, и пришел на свои нары. Рота меня встретила
сочувственно, а Шлема даже на свои деньги купил мне водки и огурцов, чтобы
поздра-вить с приездом.
На нарах, кроме двух моих старых товарищей, не от-правленных в училище,
явились еще три юнкера и мой приезд был встречен весело. Но все-таки я думал
об отце, и вместе с тем засела мысль о побеге за границу В качестве матроса
и мечталось даже о приключениях Робинзона. В конце концов я решил уйти со
службы и "податься" в Астрахань.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ЗИМОГОРЫ
Без крова и паспорта. Наследство Аракчеева. Загадочный дядька. Беглый
пожарный. По морозцу. Иван Елкин. Украденный половик. Починка часов.
Пропитая усадьба. Опять Ярославль. Будилов притон.
Стыдно было исключенному из училища! Пошел в канцелярию, взял у
Рачковского лист бумаги и на другой день подал докладную записку об отставке
Вольскому, которого я просил даже не уговаривать. Опять он при-гласил меня к
себе, напоил и накормил, но решения я не переменил, и через два дня мне
вручили послужной список, в котором была строка, что я из юнкерского училища
уволен и препровожден обратно в полк за неуспехи в на-уках и
неудовлетворительное поведение. Дали мне еще аттестат из гимназии и
метрическое свидетельство и два рубля 35 копеек причитающегося мне жалованья
и еще каких-то денег...
Мне стыдно было являться в роту, и я воспользовал-ся тем, что люди были
на учебных занятиях, взял узелок с бельем и стеганую ватную старую куртку,
которую в хо-лод надевал под мундир.
Зашел в канцелярию к Рачковскому, написал письмо отцу и сказал, что
поступаю в цирк.
-- Куда идти? Где прожить до весны? А там в Рыбну, крючником, -- решил
я.
Я не имел права носить шинель и погоны, потому что
вольноопределяющиеся, выходя в отставку, возвращались в "первобытное
состояние без права именоваться воинским званием". Закусив в трактире, я
пошел на базар, где сменял шинель, совершенно новую, из гвардейского сукна,
сшитую мне отцом перед поступлением в училище, и та-кой же мундир из
хорошего сукна на ватное потрепанное пальто; кепи сменял, прибавив полтину,
на ватную ста-рую шапку и, поддев вниз теплую душегрейку, посмотрел:
-- Зимогор! Рвань рванью. Только сапоги и штаны с кантом новые. Куда же
идти? Где ночевать? В "Русский пир" или к Лондрону и другие трактиры, вблизи
казар-мы, до девяти часов показаться нельзя -- юнкера и сол-даты ходят.
Рядом с "Русским пиром" был трактир Лондрона, от-ставного солдата из
кантонистов, любителя кулачных боев. В Ярославле часто по зимам в праздники
дрались-- с одной стороны, городские, с другой, фабричные, главным образом,
с корзинкиной фабрики. Бойцы-распорядители собирались у Лондрона, который
немало тратил денег, нанимая бойцов. Несмотря на строгость, в боях
прини-мали участие и солдаты обозной роты, которым мирволил командир роты.
капитан Морянинов, человек пожилой, огромной физической силы, в дни юности
любитель боев, сожалевший в наших беседах, что мундир не позволяет ему
самому участвовать в рядах; но тем не менее он вместе с Лондроном в больших
санях всегда выезжал на бои, становился гденибудь в поле на горке и наблюдал
издали. Он волновался страшно, дрожал, скрежетал зу-бами и раз, когда
городских гнали фабричные по полю к городу, он, одетый в нагольный тулуп и
самоедскую шап-ку, выскочил из саней, пересек дорогу бегущим и заорал своим
страшным голосом:
-- Ар-рнауты! Стой! Вперед! -- бросился, увлек за собой наших, и город
прогнал фабричных.
Из полка ходили еще только двое: я и Ларион Орлов. Лондрон нас
переодевал в короткие полушубки. Орлову платил по пять рублей в случае нашей
победы, а меня угощал, верил в долг деньги и подарил недорогие, с себя,
серебряные часы, когда на мостике, близ фабрики Корзинкина, главный боец той
стороны, знаменитый в то вре-мя Ванька Гарный во главе своих начал гнать
наших с моста, и мне удалось сбить его с ног. Когда увидали, что атаман
упал, фабричные ошалели, и мы их без труда рас-колотили и погнали. Лондрон и
Морянинов ликовали. Вот в десятом часу вечера и отправился я к Лондрону,
на-деясь, что даст переночевать. Это был единственный мой хороший знакомый в
Ярославле. Вхожу. Иду к буфету и с ужасом узнаю от буфетчика Семена
Васильевича, что старик лежит в больнице, где ему сделали операцию. Се-мен
меня угостил ужином, я ему рассказал о своей от-ставке, и он мне разрешил
переночевать на диване в биллиардной.
На другой день я встретился с моим другом, юнкером Павликом Калининым,
и он позвал меня в казарму обе-дать. Юнкера и солдаты встретили меня, "в
вольном платье", дружелюбно, да только офицеры посмотрели ко-со, сказав, что
вольные в казарму шляться не должны, и формалист-поручик Ярилов, делая
какое-то замечание юнкерам, указал на меня, как на злой пример:
-- До зимогора достукался!
И я, действительно, стал зимогором.
Так в Ярославле и вообще в верхневолжских городах вовут тех, которых в
Москве именуют хитровцами, в Са-маре-- горчичниками, в Саратове--
галаховцами, а в Харькове-- раклами, и всюду-- "золотая рота".
Пообедав с юнкерами, я ходил по городу, забегал в биллиардную Лондрона
и соседнего трактира "Русский пир", где по вечерам шла оживленная игра на
биллиарде в так называемую "фортунку", впоследствии запрещен-ную. Фортунка
состояла из 25 клеточек в ящике, который становился на биллиард, и игравший
маленьким костяным шариком должен был попасть в "старшую" клетку. Игра-ло
всегда не менее десяти человек, и ставки были разные, от пятака до
полтинника, иногда до рубля.
Незадолго передо мной вышел в отставку фельдфебель 8й роты Страхов,
снял квартиру в подвале в Никит-ском переулке со своей женой Марией
Игнатьевной и ре-бенком и собирался поступить куда-то на место. В полку были
мы с ним дружны, и я отправился в Никитский пе-реулок, думая пока у него
пожить. Прихожу и вижу ка-ких-то баб и двух портных, мучающихся с похмелья.
Ока-залось, что Страхов недавно совсем выехал в деревню вместе с женой. Я
дал портным двугривенный на опохмел-ку и выпросил себе разрешение
переночевать у них ночь, а сам пошел в "Русский пир", думая встретиться с
кем-нибудь из юнкеров; их в трактире не оказалось. Я зашел в биллиардную и
сел между довольно-таки подозрительны-ми завсегдатаями, "припевающими", как
зовут их игроки.
Потом пошел в карточную рядом с биллиардной, где игра-ли в карты, в
"банковку". И вот входит высокий, молодой щеголь, с которым я когда-то играл
на биллиарде и не раз он пил вино в нашей юнкерской компании. Его при-няли
игроки довольно подобострастно и предложили играть, но он, взглянув, что
игра была мелкая, на медные деньги, отказался и начал всматриваться в меня.
Я готов был провалиться сквозь землю, благодаря своему ко-стюму.
-- Извините, кажется, вы зимой юнкером были и мы с вами играли и
ужинали?
-- Да... вот в отставке...
-- Бросили службу?.. Ну что же, хорошо... Вот я за-шел сюда, деваться
некуда и здесь тоже никого... игра де-шевая... Пойдемте в общий зал...
Вообще вы не ходите в эту комнату, там шулера...
И объяснил мне тайну банковки с подрезанными кар-тами.
Подали водку, икру. Потом солянку из стерляди и па-ру рябчиков.
-- Приехал с завода, удрал от отца, -- поразгуляться, поиграть... Вы
знаете, я очень люблю игру... Чуть-что-- сейчас сюда... А сейчас я с одной
знакомой дамой на де-нек приехал и по привычке на минуту забежал сюда.
В этот день я первый раз в жизни ел солянку из стер-ляди. Выпили
бутылку лафита, поболтали. Я рассказал моему собеседнику, что живу у
приятеля в ожидании места-- и затем попрощались.
-- Позвольте мне вас довезти до дома, -- предложил он мне, нанимая
извозчика в лучшую в городе Кокуевскую гостиницу.
-- Нет, спасибо, рядом живу... Вон тут... Он уехал, а я сунул в карман
руки и... нашел в пра-вом кармане рублевую бумажку, а в ней два
двугривен-ных и два пятиалтынных. И когда мне успел их сунуть мой
собеседник, так и до сих пор не понимаю. Но сделал это он необычайно ловко и
совершенно кстати.
Я тотчас же вернулся в трактир, взял бутылку водки, в лавочке купил 2
фунта кренделей и фунт постного са-хару для портных и для баб. Я пришел к
ним, когда они, переругиваясь, собирались спать, но когда я портным
вы-ставил бутылку, а бабам -- лакомство, то стал первым гостем.
Уснул на полу. Мне подостлали какоето тряпье, под голову баба дала
свернутую шубку, от которой пахло ке-росином. Я долго не спал и проснулся,
когда уже рассве-ло и на шестке кипятили чугунок для чая.
Утром я пошел искать какого-нибудь места, перебегая с тротуара на
тротуар или заходя во дворы, когда встре-чал какого-нибудь товарища по полку
или знакомого офи-цера -- солдат я не стеснялся, солдат не осудит, а еще
по-завидует поддевке и пальтишку-- вольный стал!
Где-где я не был, и в магазинах, и в конторах, и в го-стиницы заходил,
все искал место "по письменной части". Рассказывать приключения этой
голодной недели и скуч-но, и неинтересно: кто из людей в поисках места не
испы-тывал этого и не испытывает теперь. В лучшем случае-- -вежливый отказ,
а то на дерзость приходилось наты-каться:
-- Шляются тут. Того и гляди, стащут что...
Наконец повезло. Возвращаюсь в город с вокзала, где мне добрый человек,
услыхав мою просьбу, сказал, что без протекции и не думай попасть.
Вокзал тогда был один, Московский, и стоял, как и теперь стоит, за
речкой Которослью.
От вокзала до Которосли, до американского моста, как тогда мост этот
назывался, расстояние большое, а на середине пути стоит ряд одноэтажных,
казарменного ти-па, зданий-- это военная прогимназия, переделанная из школы
военных кантонистов, о воспитании которых в полку нам еще капитан Ярилов
рассказывал. И он такую же школу прошел, основанную в Аракчеевские времена.
Да и долго еще по пограничным еврейским местечкам ездили отряды солдат с
глухими фурами и ловили еврей-ских ребятишек, выбирая, которые поздоровее,
сажали в фуры, привозили их в города и рассылали по учебным полкам, при
которых состояли школы кантонистов. Здесь их крестили, давали имя и фамилию,
какая на ум при-дет, но, впрочем, не мудрствовали, а более называли по имени
крестного отца. Отсюда много меж кантонистов было Ивановых, Александровых и
Николаевых...
Воспитывали жестоко и выковывали крепких людей, солдат, ничего не
признававших, кроме дисциплины. Девизом воспитания был девиз, оставленный с
аракчеевских времен школам кантонистов:
-- Из десятка девять убей, а десятого представь. И выдерживали такое
воспитание только люди вынос-ливости необыкновенной.
Вот около этого здания, против которого в загород-ке два сторожа кололи
дрова, лениво чмокая колуном по полену, которое с одного размаха расколоть
можно, я остановился и сказал:
-- Братцы, дайте погреться, хоть пяток полешек рас-колоть, я замерз.
-- Ну ладно, погрейся, а я покурю.
И старый солдат с седыми баками дал мне колун, а сам закурил
носогрейку.
Ну и показал я им, как колоть надо. Выбирал самые толстые, суковатые --
сосновые были дрова -- и пока другой сторож возился с поленом, я расколол
десяток...
-- Ну и здоров, брат, ты! Нако вот, покури.
И бакенбардист сунул мне трубку и взялся за топор.
Я для виду курнул раза три и к другому:
-- Давай, дядя, я еще бы погрелся, а ты покури.
-- Я не курю. Я по сухопутному.
Вынул изза голенища берестяную тавлинку, посту-чал указательным пальцем
по крышке, ударил тремя паль-цами раза три сбоку, открыл; забрал в два
пальца здоро-вую щепоть, склонил голову вправо, прищурил правый глаз,
засунул в правую ноздрю.
-- А нука табачку носового, вспомни дедушку Мосолова, Луку с Петром,
попадью с ведром!
Втянул табак в ноздрю, наклонил голову влево, за-крыл левый глаз,
всунул в левую ноздрю свежую щепоть и потянул, приговаривая:
-- Клюшницу Марию, птишницу Дарью, косого звонаря, пономаря-нюхаря,
дедушку Якова... -- и подает мне: не угощаю всякого, а тебе почет.
Я вспомнил шутку старого нюхаря Костыги, захватил большую щепоть,
засучил левый рукав, насыпал дорожку табаку от кисти к локтю, вынюхал ее
правой ноздрей и то же повторил с правой рукой и левой ноздрей...
-- Эге, да ты нашенский, нюхарь взаправдошной. Та-кого и угостить не
жаль.
Подружились со стариком. Он мне рассказал, что этот табак с фабрики
Николая Андреевича Вахрамеева, ду-ховитый, фабрика вон там, недалече, за
шошой, а то еще есть в Ярославле фабрика другого Вахрамеева и Дунае-ва, у
тех табак позабористей, да не так духовит...
-- Даром у меня табачок-то, на всех фабриках прия-тели, я к ним ко всем
в гости хожу. Там все Мартыныча знают...
Я колол дрова, а он рассказывал, как прежде сам та-бак из махорки в
деревянной ступе ухватом тер, что, впро-чем, для меня не новость. Мой дед
тоже этим занимался, и рецепт его удивительно вкусного табака у меня до сей
поры цел.
-- А ты сам откелева?
-- Да вот места ищу ..прежде конюхом в цирке был.
-- А сам по цирковому ломаться не умеешь?.. Страсть люблю цирк,--
сказал Ульян, солдатик помоложе.
-- Так, малость... Теперь не до ломанья, третий день не жрамши.
-- А ты к нам наймайся. У нас вчерась одного за пьянство разочли.. Дело
немудрое, дрова колоть, печи топить, за опилками съездить на пристань да
шваброй полы мыть...
Тут же меня представили вышедшему на улицу эконому, и он после
двух-трех вопросов принял меня на пять рублей в месяц на казенных харчах.
И с каким же удовольствием я через час ужинал го-рячими щами и кашей с
поджаренным салом. А на утро уж тер шваброй коридоры и гимнастическую залу,
кото-рую оставили за мной на постоянную уборку....
Не утерпел я, вынес опилки, подмел пол -- а там на турник и давай
сантуше крутить, а потом в воздухе сальтомортале и встал на ноги...
И вдруг аплодисменты и крики.
Оглянулся-- человек двадцать воспитанников стар-шего класса из коридора
вывалили ко мне.
-- Новый дядька? А нука еще!.. еще!...
Я страшно переконфузился, захватил швабру и убе-жал.
И сразу разнесся по школе слух, что новый дядька замечательный гимнаст,
и сторожа говорили, но не удив-лялись, зная, что я служил в цирке.
На другой день во время большой перемены меня по звал учитель
гимнастики, молодой поручик Денисов, и после разговоров привел меня в зал,
где играли ученики, и заставил меня проделать приемы и на турнике и на
тра-пеции, и на параллельных брусьях; особенно поразило всех, что я
поднимался на лестницу, притягиваясь на од-ной руке. Меня ощупывали,
осматривали, и установилось за мной прозвище:
-- Мускулястый дядька.
Денисов звал меня на уроки гимнастики и заставлял проделывать разные
штуки.
А по утрам я таскал на себе кули опилок, мыл пол, колол дрова, вечером
топил четыре голландских печи, на вьюшках которых школьники пекли картошку.
Ел досыта, по вечерам играл в свои козыри, в "носки" и в "козла" со
сторожами и уж радовался, что дождусь навигации и махну на низовья Волги в
привольное житье...
С дядьками сдружился, врал им разную околесицу, и больше все-таки
молчал, памятуя завет отца, у которого была любимая пословица;
-- Язык твой -- враг твой, прежде ума твоего рыщет. А также и другой
завет Китаева:
-- Нашел -- молчи, украл -- молчи, потерял -- молчи. И объяснение его к
этому:
-- Скажешь, что нашел-- попросят поделиться, ска-жешь, что украл-- сам
понимаешь, а скажешь, что поте-рял-- никто ничего, растеряха, тебе не
поверит... Вот и помалкивай, да чужое послухивай, что знаешь, то твое, про
себя береги, а от другого дурака может что и умное услышишь. А главное, не
спорь зря -- пусть всяк свое бре-шет, пусть за ним последнее слово
останется!
Никто мне, кажется, не помог так в жизни моей, как Китаев своим
воспитанием. Сколько раз все его науки мне вспоминались, а главное, та сила
и ловкость, которую он с детства во мне развил. Вот и здесь, в прогимназии,
был такой случай. Китаев сгибал серебряную монету между пальцами, а мне
тогда завидно было. И стал он мне развивать пальцы. Сперва выучил сгибать
последние суставы, и стали они такие крепкие, что другой всей ру-кой
последнего сустава не разогнет; потом начал учить постоянно мять концами
пальцев жевку-резину-- жевка была тогда в гимназии у нас в моде, а потом и
гнуть ку-сочки жести и тонкого железа...
-- Потом придет время, и гривенники гнуть будешь. Пока еще силы мало, а
там будешь. А главное, силой не хвастайся, зная про себя, на всяк случай, и
никому не рассказывай, как что делаешь, а как проболтаешься, и силушке твоей
конец, такое заклятие я на тебя кладу... И я поклялся старику, что исполню
заветы. В последнем классе я уже сгибал легко серебряные пятачки и с трудом
гривенники, но не хвастался этим. Раз только, сидя вдвоем с отцом, согнул о
стол серебряный пятачок, а он, просто, как будто это вещь уж самая
обыкновенная, расправил его, да еще нравоучение прочи-тал:
-- Не делай этих глупостей. За порчу казенной звон-кой монеты в Сибирь
ссылают.
Покойно жил, о паспорте никто не спрашивал. Дети ме-ня любили и прямо
вешались на меня.
Да созорничать дернула нелегкая.
Принес в воскресенье дрова, положил к печи, иду по коридору, вижу --
класс отворен, и на доске написаны ме-лом две строчки
De ta tige dГ©tachГ©e
Pauvre f euille dessГ©chГ©e...
Это Келлер, только что переведенный в наказание сюда из военной
гимназии, единственный, который знал фран-цузский язык во всей прогимназии,
собрал маленькую группу учеников и в свободное время обучал их
пофран-цузски, конечно, без ведома начальства.
И дернула меня нелегкая продолжить это знакомое мне стихотворение,
которое я еще в гимназии перевел из учебника Марго стихами порусски.
Я взял мел и пишу:
OГNo, vas tu? je nen sais rien.
Lorage a brisГ© le chГ?ne,
Qui...
И вдруг сзади голоса:
-- Дядя Алексей по-французски пишет. Окружили -- что, да как...
Наврал им, что меня учил гувернер сына нашего ба-рина, и попросил
никому не говорить этого:
-- А то еще начальство заругается.
Решили не говорить и потащили меня в гимнастиче-скую залу, где и
рассказали:
-- А наш учитель Денисов на месяц в Москву сего-дня уезжает и с
завтрашнего дня новый будет, тоже хо-роший гимнаст, подпоручик Павлов из
Нежинского полка...
Гром будто над головой грянул. Павлов -- мой взводный. Нет, надо бежать
отсюда!
Я это решил и уж потешил собравшуюся группу моих поклонников цирковыми
приемами, вплоть до сальтомортале, чего я до сих пор еще здесь не
показывал...
А потом давай их учить на руках ходить, -- прошелся сам и показал им
секрет, как можно скоро выучиться, становясь на руки около стенки, и
забрасывать ноги через голову на стенку...
Закувыркались мои ребятки, и кое-кто уж постиг сек-рет и начал
ходить... Радость их была неописуема.
У одного выпал серебряный гривенник, я поднял, от-даю:
-- Нет, дядька Алексей, возьми его себе на табак. Надо бы взять и
поблагодарить, а я согнул его попо-лам, отдал и сказал:
-- Возьми себе на память о дядьке...
В это время в коридоре показался надзиратель, чтобы яас выгнать в
непоказанное время из залы, и я ушел.
Павлов... Потом гривенник... Начальство узнает... Вспомнились слова
отца, что за порчу монеты -- каторга...
И пошел к эконому попросить в счет жалованья два рубля, а затем уйти,
куда глаза глядят.
-- Паспорт давай, -- первым делом спросил он.
-- Сейчас пойду на фатеру, принесу. Сегодня же при-несу... Я хотел
попросить у вас рублика три вперед...
-- Принеси паспорт, тогда дам... На пока рубль.
-- Сегодня принесу.
-- Пойди и принеси... Без паспорта держать нельзя. Опять на холоду,
опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам портным... До слез жаль
теплого свет-лого угла, славных сослуживцев-сторожей, милых маль-чиков...
То-то обо мне разговору будет).
Слишком через двадцать лет я узнал о том, что говорили тогда обо мне
после моего исчезновения в прогимназии.
На другой день, после первых опытов, я уже не ходил ни по магазинам, ни
по учреждениям... Проходя мимо по-жарной команды, увидел на лавочке перед
воротами куч-ку пожарных с брандмейстером, иду прямо к нему и про-шу места.
-- А с лошадьми водиться умеешь?
-- Да я конюх природный.
-- Ступай в казарму. Васьков, возьми его. Ужинаю щи со снятками и кашу.
Сплю на нарах. Вдруг ночью тревога. Выбегаю вместе с другими и на ли-нейке
еду рядом с брандмейстером, длинным и сухим, с седеющей бородкой. Уж на ходу
надеваю данный мне ре-менный пояс и прикрепляю топор. Оказывается, горит на
Подъяческой улице публичный дом Кузьминишны, луч-ший во всем Ярославле.
Крыша вся в дыму, из окон вто-рого этажа полыхает огонь. Приставляем две
лестницы. Брандмейстер, сверкая каской, вихрем взлетает на кры-шу, за ним я
с топором и ствольщик с рукавом. По другой лестнице взлетают топорники и
гремят ломами, раскры-вая крышу. Листы железа громыхают вниз. Воды все еще
не подают. Огонь охватывает весь угол, где снимают кры-шу, рвется изпод
карниза и несется на нас, отрезая до-рогу к лестнице. Ствольщик, вижу сквозь
дым, спустился с пустым рукавом на несколько ступеней лестницы, защи-щаясь
от хлынувшего на него огня... Я отрезан и от лест-ницы и от брандмейстера,
который стоит на решетке и кричит топорникам:
-- Спускайтесь вниз!
Но сам не успевает пробраться к лестнице и, вижу, проваливается. Я вижу
его каску наравне с полураскры-той крышей... Невдалеке от него вырывается
пламя... Он отчаянно кричит... Еще громче кричит в ужасе публика внизу...
Старик держится за железную решетку, которой? обнесена крыша, сквозь дым
сверкает его каска и кисти рук на решетке... Он висит над пылающим
чердаком... Я с другой стороны крыши, по желобу, по ту сторону ре-шетки
ползу к нему, крича вниз народу:
-- Лестницу сюда!
Подползаю. Успеваю вовремя перевалиться через ре-шетку и вытащить его,
совсем задыхающегося... Кладу рядом с решеткой... Ветер подул в другую
сторону, и ста-рик от чистого воздуха сразу опамятовался. Лестница
подставлена. Помогаю ему спуститься. Спускаюсь сам, едва глядя задымленными
глазами. Брандмейстера при-нимают на руки, в каске подают воды. А ствольщики
уже влезли и заливают пылающий верхний этаж и чердаки.
Меня окружает публика... Пожарные... Брандмейстер, придя в себя, обнял
и поцеловал меня... А я все еще в себя не приду. К нам подходит полковник
небольшого роста, полицмейстер Алкалаев-Карагеоргий, которого я издали видел
в городе... Брандмейстер докладывает ему, что я его спас.
-- Молодец, братец! Представим к медали.
Я вытянулся по-солдатски.
-- Рад стараться, ваше высокоблагородие. И вдруг вижу, идет наша шестая
рота с моим бывшим командиром, капитаном Вольским, во главе, назначенная "на
случай пожара" для охраны имущества. Я ныряю в толпу и убегаю.
Прощай служба пожарная и медаль за спасение по-гибавших. Позора встречи
с Вольским я не вынес и... но-чевал у моих пьяных портных. Топор бросил в
глухом пе-реулке под забор.
И радовался, что не надел каску, которую мне совали пожарные, поехал в
своей шапке... А то, что бы я делал с каской, и без шапки. Утром проснулся
весь черный с ободранной рукой, с волосами, полными сажи. Насилу от-мылся, а
глаза еще были воспалены. Заработанный мной за службу в пожарных широкий
ременный пояс служил мне много лет. Ах, какой был прочный ременный пояс с
широкой медной пряжкой. Как он мне после пригодился, особенно в задонских
степях табунных.
И пришла мне ночью благодетельная мысль. Прошлой зимой приезжали в
Ярославль два моих гимназических то-варища-одноклассника, братья Поповы. Они
разыскали меня в полку, кутили три дня, пропили все, деньги и свою пару
лошадей с санями, и уехали на ямщике в свое име-ние, верстах в двадцати пяти
от Ярославля под Романо-вым Борисоглебском. Имение это они получили в
наслед-ство, бросили гимназию, вскоре после меня, и поселились в нем и живут
безвыездно, охотясь и ловя рыбу. Они еще тогда уговаривали меня бросить
службу и идти к ним в управляющие. Вспомнил я, что по Романовской дороге
деревня Ковалеве, а вправо, верстах в двух от нее на берегу Волги, их имение
Подберезное.
-- Вот и место, -- обрадовался я.
Съев из последних денег селянку и растегай, я бодро и весело ранним
утром зашагал первые версты. Солнце слепило глаза отблесками бриллиантиков
бесконечной снежной поляны, сверкало на обиндевевших ветках берез большака,
нога скользила по хрустевшему снегу, кото-рый крепко замел след полозьев.
Руки приходилось греть в карманах для того, чтобы теплой ладонью время от
времени согревать мерзнувшие уши. Подхожу к деревне; обрадовался, увидев
приветливую елку над новым домом на краю деревни.
Иван Елкин! Так звали в те времена народный клуб, убежище холодных и
голодных-- кабак. В деревнях ни-когда не вешали глупых вывесок с
казенноканцелярским названием "питейный дом", а просто ставили елку над
крыльцом. Я был горд и ясен: в кармане у меня звякали три пятака, а перед
глазами зеленела над снежной кры-шей елка, и я себя чувствовал настолько
счастливым, на-сколько может себя чувствовать усталый путник, одетый при
20-градусном морозе почти так же легко, как одева-лись боги на Олимпе... Я
прибавил шагу, и через минуту под моими ногами заскрипело крыльцо. В сенях я
столк-нулся с красивой бабой, в красном сарафане, которая по-стилала около
дверей чистый половичок.
-- Вытри ноги-то, пол мыли! -- крикнула она мне. Я исполнил ее желание
и вошел в кабак. Чистый пол, чистые лавки, лампада у образа. На стойке
бочонок с краном, на нем висят "крючки", медные казенные мерки для вина. Это
-- род кастрюлек с длинными ручками, ме-рой в штоф, полуштоф, косушку и
шкалик. За стойкой полка, уставленная плечистыми четырехугольными
полу-штофами с красными наливками, желтыми и зелеными на-стойками. Тут были:
ерофеич, перцовка, полыновка, ма-линовка, рябиновка и кабацкий ром, пахнущий
сургу-чом. И все в полуштофах: тогда бутылок не было по каба-кам. За стойкой
одноглазый рыжий целовальник в крас-ной рубахе уставлял посуду. В углу на
лавке дремал обо-рванец в лаптях и сером подобии зипуна. Я подошел, вы-нул
пятак и хлопнул им молча о стойку. Целовальник молча снял шкаличный крючок,
нацедил водки из крана вровень с краями, ловко перелил в зеленый стакан с
толстым дном и подвинул его ко мне. Затем из-под стойки вытащил огромную
бурую, твердую, как булыжник, пе-ченку, отрезал "жеребьек", ткнул его в
солонку и подви-нул к деревянному кружку, на котором лежали кусочки хлеба.
Вышла хозяйка.
-- Глянька, малый, да ты левое ухо отморозил.
-- И впрямь отморозил...
-- Давай-ка снегу.
Хозяйка через минуту вбежала с ковшом снега.
-- Нокося, ототри!... Да и щеку-то, глядь, щеку-то. Я оттер. Щека и ухо
у меня горели, и я с величайшим наслаждением опрокинул в рот стакан сивухи и
начал за-кусывать хлебом с печенкой. Вдруг надо мной прогремел бас:
-- И выходишь ты дурак, -- а еще барин! Передо мной стоял оборванец.
-- Дурак, говорю. Жрать не умеешь! Не понимаешь того, что язык-- орган
вкуса, а ты как лопаешь? Без вся-кого для себя удовольствия!
-- Нет, брат, с большим удовольствием, -- отвечаю.
-- А хочешь получить вдвое удовольствие? Поднеси мне шкалик, научу
тебя, неразумного. Умираю, друг, с по-хмелья, а кривой черт не дает! Лицо
его было ужасно: опух, глаза красные, борода растрепана и весь дрожал. У
меня оставалось еще два пятака на всю мою будущую жизнь, так как впереди
ничего определенного не предви-делось. Вижу, человек жестоко мучится. Думаю,
-- ри-скнем. То ли бывало... Бог даст день, бог даст и деньги! И я хлопнул
пятаками о стойку. Замелькали у кривого крючок, стаканы, нож и печенка.
Хозяйка, по жесту бро-дяги, сняла с гвоздя полотенце и передала ему. Тот
намо-тал конец полотенца на правую руку, другой конец пере-кинул через шею и
взял в левую. Затем нагнулся, взял правой рукой стакан, а левой начал через
шею тянуть вниз полотенце, поднимая, таким образом, как на блоке, правую
руку со стаканом прямо ко рту. При его дрожа-щих руках такое приспособление
было неизбежно. Нако-нец, стакан очутился у рта, и он, закрыв глаза, тянул
ви-но, повидимому, с величайшим отвращением.
Поставив пустой стакан, сбросил полотенце.
-- Ой, спасибо!
И глаза повеселели -- будто переродился сразу.
-- А тебе, малый, не жаль будет уступить... Уж по-правляй совсем!
Я видел его жадный взгляд на мой стакан и подвинул его.
-- Пей.
И он уж без всякого полотенца слегка, дрожащей ру-кой ловко схватил
стакан и сразу проглотил вино. Только булькнуло.
-- Спасибо. Теперь жив. Ты закусывай, а я есть не буду...
Я взял хлеб с печенкой и не успел положить в рот, как он ухватил меня
за руку.
-- Погоди. Я тебя обещал есть выучить... Дело просто. Это называется
бутерброд, стало быть, хлеб внизу, а печенка сверху. Язык -- орган вкуса.
Так ты вот до сей поры зря жрал, а я тебя выучу, век благодарен будешь в
других уму-разуму научишь. Вот как: возьми да переверни, клади бутерброд не
хлебом на язык, а печенкой. Ну-ка!
Я исполнил его желание, и мне показалось очень вкусно. И при каждом
бутерброде до сего времени я вспоми-наю этот урок, данный мне
пропоицей-зимогором в каба-ке на Романовском тракте, за который я тогда
запла-тил всем моим наличным состоянием.
В кабак вошли два мужика и распорядились за столиком полуштофом, а
зимогор предложил мне покурить. Я свернул собачью ножку и с удовольствием
затянулся махоркой.
-- Куда идешь? -- спросил меня хозяин.
-- Не видишь -- на Кудыкину гору, чертей за хвост ловить,-- огрызнулся
на него бродяга.-- Да твое ли это дело! Допрашивать-то твое дело? Ты кто
такой?
-- Да я к слову...
-- За такие слова и в кабак к тебе никто ходить не будет...
-- В Романов иду, -- сказал я.
-- Далеко. Ты, мал, поторапливайся. Ишь метелица какая закурила...
Я пожал руку бродяге, поклонился целовальнику и вышел из теплого кабака
на крыльцо. Ветер бросил мне снегом в лицо. Мне мелькнуло, что я теперь
совсем уж отморожу себе уши, и я вернулся в сени, схватил с: пола чистый
половичок, как башлыком укутал им голову.и бодро выступил в путь. И скажу
теперь, не будь этого половика, я не писал бы этих строк.
Стемнело, а я все шел и шел. Дорога большая, обса-женная еще при
"матушке Екатерине" березами; сбиться нельзя. Иногда нога уходила до колен в
навитые по ко-лее гребни снега.
Метель кончилась. Идти стало легче. Снег скрипел под ногами. Темь,
тишина, одиночество. Половик спас меня -- ни разу не пришлось оттирать ушей
и щек.
Вот вдали огоньки... Темные контуры домов... Я чув-ствовал такую
усталость, что, не будь этой деревни, ка-жется, упал бы и замерз. Предвкушая
возможность вытя-нуться на лавке или хоть на полу в теплой избе, захожу в
избу... в одну... в другую... в третью... Везде заперто, и в ответ на
просьбу о ночлеге слышу ругательства. За-хожу в четвертую -- дверь оказалась
незапертой. Коптит светец. Баба накрывает на стол. В переднем углу сидит
седой старик, рядом бородатый мужик и мальчонка. Во-шел и, помня уже раз
испытанный когда-то урок, помо-лился на образ. . -- Пустите переночевать,
Христа ради.
-- Дверь-то не заперла, лешая! -- зыкнул на бабу бо-родатый.
-- Не прогневайся, не пущаем... Иди себе с богом от-куда пришел... Иди
уж!..-- затараторила баба.
-- Замерз ведь я... Из Ярославля пешком иду.
-- У меня этакий наслезник топор изпод лавки спер...
-- Я ведь не вор какой...-- пробовал защищаться я, снимая с шеи и
стряхивая украденный половик.
Хозяйка несла из печи чашку со щами. Пахло гриба-ми с капустой. Ломти
хлеба лежали на столе.
-- Фокыч, пущай он поисть, а там и уходит... А, Фокыч? -- обратилась
баба к рыжему.
-- Садись, поешь уж. Только ночевать не пущу, -- ска-зал рыжий, а
старик указал мне место на скамье, где сесть.
Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара
грибных щей. Едим молча. Еще под-лили. Тепло. Приветливо потрескивает,
слегка дымя, лу-чина в светце, падая мелкими головешками в лохань с водой.
Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову...
Тепло им, как и мне. Хо-зяйка то и дело вставляет в железо высокого светца
новую лучину... Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кош-ка вскочила на лавку
и начала тереться о стенку.
-- Топор-то у меня стащил... И заперто было... Сидим это... перед
рождеством дело... Поужинали... Вдруг сту-чит. Если бы знали, что бродяга, в
жисть не отперли бы. -- Кто это? -- спрашиваю. -- А он из-за двери-то: --
Нет ли продажного холста?
А холстина-то была у нас. Отпираю. Входит так, му-жичонка.
-- Тебе, спрашиваю, холста? -- а он:
-- Милостиньку ради Христа! Пустите ночевать да обогреться.
-- Вижу, человек хороший... Ночевал... А утром, глядь, нету... Ни его
нет, ни топора нет... Вот и пущай вашего брата!..
Кошка играла цепочкой стенных часов-ходиков, кото-рые не шли.
Чтобы сколько-нибудь задержаться в теплой избе, я заговорил о часах.
-- Давно стоят? -- спрашиваю хозяина.
-- С лета. Упали как-то, ну, и стали. А ты понимаешь в часах-то?
-- Малость смыслю. У себя дома всегда часы сам чиню.
-- Ну, паря. А ты бы наши-то посмотрел...
-- Что же, я, пожалуй, посмотрю... Отвертка есть?
-- Стамеска махонькая есть.
Подал стамеску. Хозяйка убрала со стола. С сердеч-ным трепетом я снял
со стены ходики и с серьезной фи-зиономией осмотрел их и принялся за работу.
Коечто раз-винтил.
-- Темновато при лучинето... Уж я лучше утром... Хозяйка подала платок,
в который я собрал части ча-сов.
Улегся я на лавке. Дед и мальчишка забрались на полати... Скоро все
уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с
сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Ти-хо взял
из-под головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу.
Метель утихла. Небо звезд-ное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да
вспом-нил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в
кабацкий половик...
Деревня Ковалево. Спрашиваю у бабы с ведром у ко-лодца, как пройти в
Подберезное. Так называлось имение Поповых -- цель моего стремления.
-- А вот направо просекой, прямо и придешь. Только, гляди, дороги лесом
нет, оттоле никто не ездит... Прямо к барскому дому подойдешь, недалече.
И пошел я мимо овинов к лесу, пошел просекой, уто-пал выше колена в
снегу; было тихо, неособенно холодно и облачно. Это "недалече" мне
показалось так версты в три. От меня валил пар, голова была мокрая, а я
шагал и шагал. Вот, наконец, барский дом, с выбитыми рама-ми, с
полуободранной крышей, с заколоченной жердями крест на крест зияющей
парадной дверью под обвалив-шимся зонтом крыльца. Следов нигде никаких.
Налево от дома в почерневшем флигеле из трубы вьется дымок, а от флигеля
тропочка в другую сторону от меня. Вхожу в большую избу, топится печь. Около
шестка хлопочет ста-рушка, типа пушкинской няни.
-- Здравствуйте. Это Подберезное?
-- Было оно Подберезное когда-то, да сплыло!
-- А где Поповы живут?
-- Ээх! Были Поповы, да сплыли!
Горькую весть узнаю. Оказалось, что братья Поповы получили это имение
года два назад в наследство от дя-ди, переехали сюда вдвоем и сразу закутили
вовсю. При-дут, бывало, в Ковалеве, купят все штофы и полуштофы, что стоят
на полках с разными наливками и настойка-ми -- это для баб, а для мужчин
ведро водки поставят. На закуску скупят в лавке все крендели, пряники и
гуля-ют. А то в Романов или Ярославль уедут-- по неделям пьют. Уедут на
своих лошадях, в своих экипажах, про-пьют их в городе, а назад на наемных
вернутся, в одних пальтишках... Сперва продали все добро из комнат, потом
хлеб, скот -- и все понемногу; нет денег на вино -- коро-ву сведут, диван
продадут. Потом строевые деревья из лесу продавали потихоньку от начальства,
потом осенью этой из дома продали двери да рамы -- разорили все и уехали, а
куда и сами не знаем.
Пришел с бутылкой постного масла ее муж, старик -- оба бывшие
крепостные этого имения. Он все подтвердил и еще разукрасил, что сказала
старушка. Я в свою оче-редь рассказал, зачем пришел. Сердечно посожалели они
меня, накормили пустыми щами, переночевал я у них в теплой избе, а утром
чуть рассвело, напоив горячей водой с хлебом, старик отвел меня по чуть
протоптанной им же стежке через глубокий овраг, который выходил на Волгу, в
деревню Яковлевское, откуда была дорога в Ковалево.
В деревне мы встретили выезжавшего на доброй лоша-денке хорошо одетого
крестьянина, который разговорил-ся со стариком. Оказалось, что это приказчик
местного бо-гача Тихомирова, который шьет полушубки из лучших романовских
овец на Москву и Ярославль. Старик расска-зал про меня, и приказчик, ехавший
в Ярославль, пожалел меня, поругал пьяниц Поповых и предложил довезти ме-ня
до Ярославля. Потом повернул лошадь к своему до-му, вынес оттуда новый
овчинный тулуп.
-- Надень, а то замерзнешь.
Проезжая деревню, где я чинил часы, я закутался в тулуп и лежал в
санях. Также и в кабак, где стащил по-ловик, я отказался войти. Всю дорогу
мы молчали -- я не начинал, приказчик ни слова не спросил. На второй
по-ловине пути заехали в трактир. Приказчик, молчаливый и суровый, напоил
меня чаем и досыта накормил домаш-ними лепешками с картофелем на постном
масле. По приезде в Ярославль приказчик высадил меня, я его поблагодарил, а
он сказал только одно слово: -- Прощавай!
После хороших суток, проведенных у стариков в теп-лой хате, в когда-то
красивом имении на гористом берегу Волги -- я опять в Ярославле, где надо
избегать встречи с полковыми товарищами и думать, где бы переночевать и что
бы поесть. Пошел на базар, чтобы сменять хоро-шие штаны на плохие или сапоги
-- денег в кармане ни копейки. Последний пятак за урок, как бутерброды есть,
заплатил. Я прямо пошел на базар, где гостиницы Стол-бы. Посредине толкучки
стоял одноэтажный промозглый длинный дом, трактир Будилова, притон всего
бездомно-го и преступного люда, которые в те времена в честь его и
назывались "будиловцами". Это был уже цвет ярослав-ских зимогоров, летом
работавших грузчиками на Волге, а зимами горевавших и бедовавших в
Будиловском трак-тире.
Сапоги я сменял на подшитые кожей старые валенки и получил рубль
придачи и заказал чаю. В первый раз я видел такую зловонную, пьяную трущобу,
набитую сплошь скупавшими у пьяных платье: снимает пальто или штаны -- и тут
же наденет рваную сменку... Минуту назад и я также переобувался в валенки...
Я примостился в уг-лу, у маленького столика, добрую половину которого
за-нимал руками и головой спавший на стуле оборванец. Мне подали пару чаю за
5 копеек, у грязной торговки я купил на пятак кренделей и наслаждаюсь. В
валенках тепло ногам на мокром полу, покрытом грязью. Мысли мелькают в
голове -- и ни на одной остановиться нельзя, но девять гривен в кармане
успокаивают. Только вопрос, где ночевать? У Лондрона больше неудобно
проситься. Где же? Кого спросить? Но все такие опухшие от пьян-ства
разбойничьи рожи, что подступиться не хочется.
Пью чай, в голове думушка: где бы ночевать?.. Рас-сматриваю моего
спящего соседа, но мне видна толькокудлатая голова, вся в известке, да
торчавшие из-под го-ловы две руки, в которые он уткнулся лицом. Руки тоже со
следами известки, въевшейся в кожу.
Пью, смотрю на оборванцев, шлепающих по сырому полу снежными опорками и
лаптями... Вдруг стол качнул-ся. Голова зашевелилась, передо мной лицо
желтое, опух-шее. Пьяные глаза он уставил на меня и снова опустил голову. Я
продолжал пить чай... Предзакатное солнышко на минуту осветило грязные окна
притона. Сосед опять поднял голову, выпрямился и сел на стуле, постарался
встать и опять хлюпнулся.
Потом взглянул на меня и сказал:
-- На завод пора, а я, мотри, мал, того... -- И стал шарить в
карманах... Потом вынул две копейки, кинул их на стол. -- Мотри, только один
семик... добавь тройчак на шкалик... охмелюсь и пойду! -- обратился он ко
мне.
-- Ладно.
Я спросил косушку. Подали ее, четырехугольную, и принесли стаканчик из
зеленого стекла, шкаличного раз-мера. Из косушки их выходило два. Деньги,
гривенник, конечно уплатил, как и раньше за чай -- вперед. Здесь такой
обычай.
-- Пей!
-- Налей. Руки не годятся, расплещут.
Я налил. Он нагнулся над столом, обеими руками об-хватил стакан,
понемногу высосал вино и сразу пришел в себя.
-- Ну вот я и жив! Спасибо, брательник...
-- Ешь крендели, закусывай, -- предлагаю.
-- Не надо. А ты чего не пьешь?-- спрашивает меня, а сам любовно
косится на косушку.
-- Сыпь! Я не буду.
-- Во спасибо!.. А то не прохватило. На этот раз он сам налил полный
стакан, выпил смаху и крякнул: -- Теперь жив.
-- Чайку?
-- Коли милость твоя и чайком бы погреться...
-- Малай-й! -- подозвал он полового. -- Прибор к па-ре и на семик
сахару... Да кипяточку, -- и подвинул по-ловому свои две копейки, лежавшие
на столе.
Половой сунул в рот две копейки, схватил чайник и тотчас же принес два
куска сахару, прибор и чайник с кипятком. Мой сосед молча пил до поту, ел
баранки и, наконец, еще раз поблагодарив меня, спросил:
-- А ты по какой ударяешь?
-- Да по такой же! Вишь, зимогорю...
-- Я тоже зимогор, уж десяток годов коло Будилова околачиваюсь, а
сейчас при месте, у Сорокина, на белиль-ном... Да вчера получка была,
загулял... И шапку про-пил... Как и дойду, не знаю...
Разговорились. Я между прочим сказал, что не знаю, как прозимогорю до
водополья, и что сегодня ночевать негде.
-- Эка дура! Да на завод к нам! У Сорокина места хватит....
-- Да я не знаю работы...
-- В однорядь выучат... Напьемся чаю, да айда со мной. Сразу приделят к
делу... Он кое-что рассказал о заводе.
-- У меня паспорта нет.
-- А у кого он на заводе есть? Там паспортов не лю-бят, рублем дороже в
месяц плати... Айда!
Ввалилась торговка. На руке накинута разная тре-панная одежонка, а на
голове, сверх повязанного платка, картуз с разорванным пополам козырьком.
-- Почем картуз? -- спрашиваю.
-- Гривенник.
-- А гривну хошь...
-- Добавь семишку, за пятак владай!
Я купил засаленный картуз и дал зимогору. Мы за-шагали к Волге.
Сытный ужин. Таинственный великан. Утро в казарме. Работа в пекле.
Схватка с разбойником. Суслик. Сказка и бывальщина. Со-бака во щах. Встреча
с Уланом. Кто был Иван Иванович. Смерть атамана Репки. Опять на Волге.
Вспомню белильный завод так, как он есть. Прихо-дится заглянуть лет на
десяток вперед. Дело в том, что я его раз уж описывал, но не совсем так, как
было. В 1885 году, когда я уже занял место в литературе, в "Рус-ских
ведомостях" я поместил очерк из жизни рабочих "Обреченные". Подробнее об
этом дальше, а пока я ска-жу, что "Обреченные"-- это беллетристический
рассказ с ярким и верным описанием ужасов этого завода, где все имена и
фамилии изменены и не назван даже самый город, где был этот завод, а главные
действующие лица заменены другими, словом написан так, чтобы и узнать нельзя
было, что одно из действующих лиц -- я, самолич-но, а другое главное лицо
рассказа совсем не такое, как оно описано, только разве наружность
сохранена... Печа-тался этот рассказ в такие времена, когда правду говорить
было нельзя, а о себе мне надо было и совсем молчать. А правда была такая.
Вечереет. Снежок порошит. Подходим к заводу. Это ряд обнесенных забором
по берегу Волги, как раз против пароходных пристаней, невысоких зданий.
Мой спутник постучал в калитку. Вышел усатый ста-рик-сторож.
-- Фокыч, я новенького привел...
-- Нук штож... Веди в контору, там Юханцев, он запишет.
Приходим в контору. За столом пишет высокий ры-жий солдатского типа
человек. Стали у дверей.
-- Тебе что, Ванька?
-- Вот новенького привел. Юханцев оценил меня взглядом.
-- Ладно. В кубовщики. Как тебя писать-то.
-- Алексей Иванов.
-- Давай паспорт.
-- У меня нет.
-- Ладно. Четыре рубля в месяц. Отведи его, Ваня, в казарму.
А потом ко мне обратился:
-- Поешь, выспись, завтра в пять на работу. Шастай!
Третья казарма -- длинное, когдато желтое, грязное и закоптелое здание,
с побитыми в рамах стеклами, отку-да валил пар... Голоса гудели внутри... Я
отворил дверь. Удушливо-смрадный пар и шум голосов на минуту оше-ломил меня,
и я остановился в дверях.
-- Лешай, чего распахнул! Небось, лошадей воровал, хлевы затворял!
Услыхал я окрик и вошел.
Большая казарма. Кругом столы, обсаженные наро-дом. В углу, налево,
печка с дымящимися котлами. На одном сидит кашевар и разливает в чашки щи.
Направо, под лестницей, гуськом, один за одним, в рваных руба-хах и опорках
на босу ногу вереницей стоят люди, подви-гаясь по очереди к приказчику,
который черпает из боль-шой деревянной чашки водку и подносит по стакану
каж-дому.
-- Эй, ты, новенький, подходи! -- крикнул он мне. Я становлюсь в
очередь и тоже получаю стакан сиву-хи и сажусь к крайней чашке, за которой
сидело девять человек.
Здоровенный рыжий безусый малый крошит говядину на столе и горстями
валит во щи. Я напустился на го-рячие щи.
-- Ишь ты, с воли-то пришел, как хрястает, погля-деть любо! -- замечает
старичонка с козлиной бородкой.
-- А тебе завидно, Ворона дохлая?
-- Не завидно, а все-таки...
Свалили в чашку говядину. Сбегали к кашевару, до-бавили щей. Рыжий
постучал ложкой.
-- Таскай со всем!
Вкусно пахли щи, но и с говядиной ели лениво. Так и не доели, вылили.
Наложили пшенной каши с салом... Я жадно ел, а другие только вид делали.
-- Что это никто каши не ест? -- спросил я соседа.
-- Приелась. Погоди с недельку, здесь поработаешь и тебя от еды
отвалит... Я похлеще тебя ашал, как с воли пришел, а теперь и глядеть
противно.
А я прожил на заводе слишком четыре месяца, а ел все время так же, как
и сегодня: счастье подвезло.
Понемногу все отваливались и уходили наверх по ши-рокой лестнице в
казарму. Я все еще не мог расстаться с кашей. Со мной рядом сидел -- только
ничего не ел -- ог-ромный старик, который сразу, как только я вошел,
по-разил меня своей фигурой. Почти саженного роста, с гу-стыми волосами в
скобку, с длинной бородой, вдоль ко-торой двумя ручьями пробегали во всю ее
длину серебря-ные усы...
А лицо землисто-желтое, истомленное, с полупотухши-ми глубокими серыми
глазами... Его огромная ручища с полосками белил в морщинах, казалось, могла
закрыть чашку...
Он сидел, молчал, а потом этой жесткой, как железо, рукой похлопал меня
по плечу.
-- Кушай на здоровье. Будешь есть -- будешь жив... Главное ешь больше.
Здесь все в еде...
-- А вот ты, дедушка, не ешь.
-- Мне не к чему... Я умирать собираюсь, а тебе еще жить да жить
надо... Гляжу я на тебя и радуюсь. По ду-ше ты мне сразу пришелся...
-- Спасибо, дедушка, и ты мне тоже... А то ведь у меня здесь все чужие.
-- Здесь все друг другу чужие, пока не помрут... А от-сюда живы редко
выходят. Работа легкая, часа два-три утром, столько же вечером, кормят
сытно, а тут тебе и конец... Ну эта легкая-то работа и манит всякого...
Му-жик сюда мало идет, вреды боится, а уж если идет какой, так либо
забулдыга, либо пропоец... Здесь больше отстав-ной солдат работает, али
никчемушный служащий, что от дела отбился. Кому сунуться некуда... С голоду
да с хо-лоду... Да наш брат гиляй бездомный, который, как мед-ведь, любит
летом волю, а зимой нору...
-- Нет, я только до весны... С первым пароходом убегу...
-- Все, брательник, так думают. А как пойдут ко-лики да завалы, от
хлеба отобьет-- другое запоешь...Ну да ладно, об этом подумаем... Ужо
увидим.
-- А сколько тебе годков, дедушка?
Старик поднял голову, и глаза его сверкнули на меня.
-- Без малого слишком около того...
И опять положил пудовую ручищу на мое далеко не слабое плечо.
-- А ты, вот што: ежели хошь дружить со мной, так не трави меня, не
спрашивай кто да что, да как, да откеля... Я того, брательник, не люблю...
Ну, понял? Ты, я вижу, молодой да умный... Может, я с тобой с первым и
балакаю. Ну, понял?
-- Ладно, понял, так и будет.
-- А звать меня Иваном, и отец Иван был.
-- А меня Алексей Иванов. -- Ну вот, оба Иванычи! -- и как-то нутром
засмеялся.
-- Ведь я тебя не спрашиваю, кто ты, да что ты? А нешто я не вижу, что
твое место не здесь... Мое так здесь, я свое отхватал, будя. Понял?
-- Понял.
-- А теперь спать пойдем, около меня на нарах слободно, дружок спал, в
больницу отправили вчера. Вот захвати сосновое поленце в голову, заместо
подушки -- и айда.
И сильно хромая, стал подниматься по лестнице.
Измученный последними тревожными днями, я скоро заснул на новой
подушке, которая приятно пахла в во-нючей казарме сосновой коркой... А такой
роскоши -- вы-тянуться в тепле во весь рост -- я давно не испытывал. Эта
ночь была величайшим блаженством. Главное -- ноги вытянуть, не скрючившись
спать!
Сквозь сон я услыхал звонкий стук и вместе с тем колокол в соседней с
заводом церкви. Звонили к заутре-ни, а в казарме сторож стучал деревянной
колотушкой и нараспев кричал:
-- Подымайтесь на работу, ребятушки, подымайсь.
-- Эх, каторга-- жизнь... А-а-а...-- зевал ктото спро-сонья.
-- На работу, ребятушки, на работу-у.
-- Чего горланишь, дармоед Сорокинский.
-- Что ты, окромчадал что ли, орешь! -- слышались недовольные голоса с
поминанием родителей до седьмого колена. И над всем загремело:
-- На пожаре ты что ли, дьявол!
Это рявкнул на сторожа вскочивший с нар во весь свой огромный рост
Сашка, атаман казармы, буян и пья-ница.
-- Встал, так и не буду. Чего ругаешься? -- испуган-нопроворчал сторож,
пятясь к лестнице.
Недалеко от меня в углу заколыхалась груда разно-цветных лохмотьев, и
изпод нее показалась совершенно лысая голова и опухшее желтое лицо с клочком
седых волос под нижней губой.
-- Гляди, сам паршивый козел из помойной ямы вы-лезает, становись,
ребята! -- загрохотал Сашка.
Ему в ответ засмеялись. Козел ругался и бормотал что-то...
Понемногу все поднялись, по одиночке друг за дру-гом спустились вниз,
умывались на ходу, набирая в рот воды и разливая по полу, чтобы для порядка
в одном месте не мочить, затем поднимались по лестнице в ка-зарму, утирались
кто подолом рубахи, кто грязным каф-таном.
Некоторые прямо из кухни, не умываясь, шли в ку-сочную, на другой конец
двора. Я пошел за Иваном. На дворе было темно, метель слепила глаза и жгла
еще не проснувшееся горячее тело.
Некоторые кубовщики бежали в одних рубахах и опор-ках.
-- Все равно околевать-то!-- ответил мне один, кото-рому я участливо
заметил, что холодно...
-- Сейчас согреемся! -- утешил меня Иваныч, отворяя дверь в низкое
здание кубочной, и через сени прошли в страшно жаркую с сухим жгучим
воздухом палату.
-- Тепло, потому клейкие кубики выходят, а им жар нужен.
Длинная, низкая палата вся занята рядом стоек для выдвижных полок, или,
вернее, рамок с полотняным дном, на котором лежит "товар" для просушки.
Перед кажды-ми тремя стойками стоит неглубокий ящик на ножках в виде стола.
Ящик этот так и называется -- стол. В этих столах лежали большие белые
овалы. Это и есть кубики, которые предстояло нам резать.
Иваныч подал мне нож, особого устройства, напоми-нающий большой
скобель, только с одной длинной руко-ятью посредине.
-- Вот это и есть нож, которым надо резать кубики мелко, чтобы ковалков
не было. Потом, когда кубики изрежем, разложим их на рамы, ссыпем другие и
сложим в кубики. А теперь скидай с себя рубаху.
Скинул и сам. Я любовался сухой фигурой этого ма-стодонта. Широкие
могучие кости, еле обтянутые кожей, с остатками высохших мускулов. Страшной
силы, пови-димому, был этот человек. А он полюбовался на меня и одобрительно
сказал:
-- Тебе пять кубиков изрезать нипочем. Ну, гляди. Показал мне прием,
начал резать, но клейкий кубик, смассовавшийся в цемент, плохо поддавался,
приходилось сперва скоблить. Начал я. Дело пошло сразу. Не успел Иваныч
изрезать половину, как я кончил и принялся за вторую. Пот с меня лил градом.
Ладонь правой руки рас-краснелась и в ней чувствовалась острая боль --
пред-вестник мозолей.
Вдруг Иваныч бросил нож, схватился за живот и за-стонал...
-- Опять схватило... Колики проклятые... Я усадил его на окно, взял его
нож и, пока он му-чился, изрезал оба его кубика и кончил свой, второй...
Старик пришел в себя и удивился, что работа сделана.
-- Спасибо. Вот спасибо!
-- А теперь, Алеша, завяжи себе рот тряпицей, что-бы пыли при ссыпке не
глотать... Вот так.
Мы завязали рты грязными тряпками и стали пере-сыпать в столы с рам
высохший "товар" на место изре-занного, который рассыпали на рамы для сушки.
Для каждого кубика десять рам. Белая свинцовая пыль на-полнила комнату.
Затем товар был смочен на столах "в плепорцию водицей", сложен в кубики и
плотно убит.
Работа окончена. Мы омылись в чанах с опалово-белой свинцовой водой и
возвратились в казармы.
Сегодняшняя работа была особенно трудная, на оче-реди были уже зрелые,
клейкие кубики, которые го-товы для поступления в литейную. Сначала товар в
кубочную поступает зеленый. Это пережженный свинец, и зеленые кубики режутся
легко, почти рассыпаются. По-том они делаются серыми, затем белыми, а потом
уже клейкими.
Мы кончили работу в 10 утра, и из кубочной Иваныч повел меня на другой
конец двора, где здоровенный мужик раскалывал колуном пополам толстенные
чурбаки Дров.
-- Тимоша, заместо Василия еще никого не нашел?
-- Нет еще... Сашку хотел звать, да уж очень озор-ной... Больше никого
нет, все кволые...
-- А вот парня-то, возьми... Здоровенный...
-- Дело... Так вали!
Я удивленно посмотрел, а старик и поясняет:
-- Дрова-то колоть умеешь?
-- Ну еще бы,-- отвечаю.
-- Так вот и работай с ним... Часа три работы в день... И здоров
будешь, работа на дворе, а то в казар-ме пропадешь.
-- Спасибо, это мне по руке... Взял колун и расшиб несколько самых
крупных су-коватых кругляков.
-- Спасибо!
-- Пятнадцать в месяц, -- предложил Тимоша. Это был у меня второй день
на заводе.
Тимошу я полюбил. Он костромич. Случайно попал на завод, и ему
посчастливилось не попасть в кубочную, а сделаться истопником. И с ним-то я
проработал зиму колкой и возкой дров, что меня положительно спасло.
Тимоша думал прожить зиму на заводе, а весной с первым пароходом уехать
в Рыбинск крючничать. Он одинокий бобыль, молодой, красивый и сильный. Дома
одна старуха-мать и бедная избенка, а заветная мечта его была -- заработать
двести рублей, обстроиться и же-ниться на работнице богатого соседа, с
которой они дав-но сговорились.
Работа закипела -- за себя и старика кубики режу, а с Тимошей дрова
колем и возим на салазках на две-надцать печей для литейщиков. Сперва болели
все кости, а через неделю втянулся, окреп и на зависть злюке Во-роне ел за
пятерых, а старик Иваныч уступал мне свой стакан водки: он не пил ничего.
Так и потекли однооб-разно день за днем. Дело подходило к весне. Иваныч стал
чаще кашлять, припадки, колики повторялись, он задыхался и жаловался, что
"нутро болит". Его земли-стое лицо почернело, както жутко загорались иногда
глубокие глаза в черных впадинах...
И за все время он не сказал почти ни с кем ни слова, ни на что не
отзывался. Драка ли в казарме, пьянство ли, а. он как не его дело, лежит и
молчит.
Мы разговаривали только о текущем, не заглядывая друг другу в прошлое.
Любил он только сказки слу-шать -- у нас сказочник был, бродяжка неведомый.
Сус-лик звать. Кто он -- никому было неизвестно, да и никто не интересовался
этим: Суслик да Суслик.
Бывалый человек этот старик Суслик -- и тоже, кроме сказок, живого
слова не добьешься. А зато как рас-сказывал! Старую-престарую сказку, ну
хоть о Бабе-Яге расскажет, а выходит что-то новое. Чего-чего тут не
при-плетет он.
-- Суслик, а ты бывальщинку скажи.
-- Ладно, про что тебе бывальщинку.
-- А про разбойников...
И пойдет он рассказывать -- жуть берет. И про Стень-ку Разина, и про
Ермака Тимофеевича, и про тружени-ков в Жигулях-горах, как они в своих
пещерах разбойничков укрывали... До свету, иной раз, рассказывает. И первый
молчаливый слушатель -- Иваныч... Ляжет на брюхо во всю свою длину, упрет на
ручищи голову и глядит на Суслика... И Суслик только будто для него одного
рассказывает, на него одного глядит... И в одно время у них -- уж сколько я
наблюдал -- глаза вместе за-гораются... Кончится бывалыцина... Тяжело
вздохнет Ива-ныч, ляжет и долго-долго не спит...
-- Хорошие сказки Суслик рассказывает, -- сказал я как-то старику, а он
посмотрел на меня как-то особенно:
-- Не сказки, а бывалыцины. Правду говорит, да не договаривает. То ли
бывало... Ээх...-- отвернулся и за-молчал.
Хворал все больше и больше, а все просил не от-правлять в больницу. Я
за него резал его кубики и с кем-нибудь из товарищей из других пар ссыпал и
его и свои на рамы. Все мне охотно помогали, особенно Суслик-- старика
любила и уважала вся казарма.
Был апрель месяц. Накануне мы получили жалованье и как всегда загуляли.
После получки, обыкновенно, пра-вильной работы не бывает дня два. Получив
жалованье, лохматые кубовщики тотчас же отправляются на рынок, закупают
белье, одежонку, обувь -- и прямо одевшись на рынке, отправляются в Будилов
трактир и по другим ка-бакам, пропивают сначала деньги, а потом спускают
платье и в "сменке до седьмого колена" попадают под шары и приводятся на
другой день полицейскими на за-вод, где контора уплачивает тайную мзду
квартальному за удостоверение беспаспортных. Большая же часть их и не
покупает никакой одежды; а прямо пропивает жа-лованье.
День был холодный, и оборванцы не пошли на базар. Пили дома, пили до
дикости. Дым коромыслом стоял: гармоника, пляска, песни, драка... Внизу в
кухне заяд-лые игроки дулись в "фильку и бардадыма", гремя ме-дяками. Иваныч
совершенно больной лежал на своем ме-сте. Он и жалованье не ходил получать и
не ел ничего дня четыре. Живой скелет лежал.
Было пять часов вечера. Я сидел рядом с Иванычеы и держал его горячую
руку, что ему было приятно. Он молчал уже несколько дней.
В казарму ввалился Сашка вместе с другими двумя пьяными старожилами
завода. Сашка был трезвее дру-гих, пиликал на гармонике, и все трое
горланили чтото несуразное.
Я слышал, как дрожит рука Иваныча, какое страда-ние на его лице, но он
молчит. Ужасно молчит.
-- Сашка, ори тише, видишь, больной здесь, -- крик-нул я.
-- А ты что мне за указчик? Ты знаешь, кто я! -- за-ревел Сашка, давно
уже злившийся на меня.
Он выхватил откудато нож и прыгнул к нам на нары.
-- Убью!
Это был один момент. Я успел схватить его правую руку, припомнив один
прием Китаева -- и нож воткнул-ся в нары, а вывернутая рука Сашки хрустнула,
и он с воем упал на Иваныча, который застонал.
Я сбросил Сашку на пол. Все смолкло -- и сразу все заревели:
-- Бей его, каторжника! Добей его!.. И кто-то бросился добивать. Я
прикрикнул и ото-гнал.
-- Это наше с ним дело, никто не суйся!
Сашка со страшным лицом поднялся и бросился вниз по лестнице. Только
его и видели. Сашка исчез навсегда. После Сашки както невольно я сделался
атаманом казармы.
Оказалось, что обиженный сторож донес на него по-лиции, которая
дозналась, что он убийца, беглый каторж-ник, приходила за ним, когда его не
было, и обещала еще прийти. Ему об этом шепнул сторож у ворот...
Вскоре Иваныча почти без чувств отвезли в больницу. На другой день в ту
же больницу отвезли и Суслика, ко-торый как-то сразу заболел. Через
несколько дней я по-шел старика навестить, и тут вышло со мной нечто уж
совсем несуразное, что перевернуло опять мою жизнь.
Одевшись, насколько было возможно, прилично, я отправился в больницу
навестить старика... Это, конечно, было не без риска, так как при больнице
было арестант-ское отделение, куда я, служа в полку, не раз ходил
на-чальником караула, знал многих, и неприятная встреча для меня была
обеспечена. Но я не мог оставить так ста-рика. И я пошел. Больница,
помнится, была в загородном саду, на самой окраине города. День был
жаркий... Лед прошел, на Волге раздавались гудки пароходов. Я уже собирался
уехать вниз по Волге, да не мог, не повидав-шись с моим другом.
Иду я вдоль длинного забора по окраинной улице, по-росшей зеленой
травой. За забором строится новый дом. Шум, голоса... Из-под ворот
вырывается собачонка... Как сейчас вижу, желтая, длинная, на коротеньких
ножках, дворняжка с неимоверно толстым хвостом в виде кренде-ля. Бросается
на меня, лает. Я на нее махнул, а она вцепилась мне в ногу и не отпускает,
рвет мои новые штаны. Я схватил ее за хвост и перебросил через забор...
Что там вышло! Кто-то взвизгнул, потом сразу заорали на все манеры
десятки голосов, и я, чуя недоброе, бросился бежать...
-- Собаку в щи кинул, -- визжал кто-то за забором. За мной человек
десять каменщиков в фартуках с кирками... А навстречу приказчик из Муранова
трактира, который меня узнал. Я перемахнул через другой забор в какой -то
сад, потом выскочил в переулок, еще куда-то и очутился за городом.
Не простили бы мне каменщики собаку, попавшую в чашку горячих щей!
Тут было не до больницы, притом штанина располосана до голого тела...
Все бы благополучно, да приказ-чик из Муранова трактира скажет, что я
рабочий с Со-рокинского завода. И придет полиция разыскивать, ду-маю:
-- Нет, бежать!..
А там пароходы посвистывают...
Я вернулся перед самым обедом домой, отпер сундук, вынул из него сорок
рублей, сундука не запер и ушел.
На базаре сменял пальтишко на хорошую поддевку, купил картуз, в лавке
мне зашили штаны -- и очутился я на берегу Волги, еще не вошедшей в берега.
Уже вто-рой раз просвистал розоватый пароходик "Удалой".
.... Я взял билет и вышел с парохода, чтобы купить чего-нибудь
съестного на дорогу. Остановившись у торговку, я: увидал плотного
старика-оборванца, и лицо мне пока-залось знакомым. Когда же он крикнул на
торговку, пред-лагая ей пятак за три воблы вместо шести копеек, я по-дошел к
нему, толкнул в плечо и шепнул:
-- Улан?
-- Алеша! Далеко ли?
-- На низ пробираюсь. А ты как?
-- Третьего дня атамана схоронили...,
-- Какого? . .. -- Один у нас, небось, атаман был Репка.
-- Как, Репку?
И рассказал мне, что тогда осенью, когда я уехал из Рыбинска, они с
Костыгой устроили-таки побег Репке за большие деньги из острога, а потом все
втроем убежали в пошехонские леса, в поморские скиты, где Костыга остался
доживать свой век, а Улан и Репка поехали на Черемшан Репкину поклажу
искать. Добрались до Яро-славля, остановились подработать на выгрузке дров
день-жонок, да беда приключилась: Репка оступился и вывих-нул себе ногу.
Месяца два пролежал в пустой барже, об-рос бородой, похудел. А тут холода
настали, замерзла Вол-га, и нанялись они в кубовщики на белильный завод, да
там и застряли. К лету думали попасть в Черемшан; да оба обессилели и на
вторую зиму застряли... Так и жили вдвоем душа в душу с атаманом.
-- Рождеством я заболел, -- рассказывал Улан, -- от-правили меня с
завода в больницу, а там конвойный сол-дат признал меня, и попал я в острог
как бродяга. Так до сего времени и провалялся в тюремной больнице, да и
убежал оттуда из сада, где больные арестанты гуляют... Простое дело --
подлез под забор и драла... Пролежал в саду до потемок, да в Будилов, там за
халат эту смен-ку добыл. Потом на завод узнать о Репке -- сказали, что в
больнице лежит. Сторож Фокыч шапчонку да штаны мне дал... Я в больницу
вчера:
-- Где тут с Сорокинского завода старик Иван Ива-нов? -- спрашиваю.
-- Вчера похоронили, -- ответили.
-- Как Иван Иванов с Сорокинского завода?
-- Ну да, он записался так и все время так жил... Бородищу во какую
отрастил -- ни в жисть не узнать, допреж одни усы носил.
Тут только я понял, что мой друг был знаменитый Репка. Но не подал
никакого вида. Не знаю, удержался ли бы дальше, но загудел третий свисток...
-- Счастливо, кланяйся матушке Волге низовой... А я буду пробираться к
Костыге, там и жизнь кончу!
Мы крепко обнялись, расцеловались...
Я отвернулся, вынул десять рублей, дал ему и побе-жал на пароход.
-- Костыге кланяйся!..
-- Прощавай, Алеша. Спасибо. Доеду, -- крикнул он мне, когда я уже
стоял на палубе. Но я не отвечал -- только шапку снял и поклонился. И долго
не мог прий-ти в себя: чудесный Репка, сыгравший два раза в моей судьбе,
занял всего меня.
Ну, разве мог я тогда написать то, что рассказываю о себе здесь?!
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ТЮРЬМА И ВОЛЯ
Арест. Важный государственный преступник. Завтрак, у полицмей-стера.
Жандарм в золотом пенсне. Чудесная находка. Астраханский майдан. Встреча с
Орловым. Атаман Ваняга и его шайка. По Волге на косовушке. Ночь в камышовом
лабиринте. Возвращение с добы-чей. Разбойничий пир. Побег. В задонских
степях. На зимовке. Красавица-казачка. Опять жандарм в золотом пенсне.
Прощай, степь! Цирк и новая жизнь.
В Казань пришел пароход в 9 часов. Отходит в 3 часа. Я в город на время
остановки. Закусив в дешевом трак-тире, пошел обозревать
достопримечательности, не имея никакого дальнейшего плана. В кармане у меня
был ко-шелек с деньгами, на мне новая поддевка и красная ру-баха, и я
чувствовал себя превеликолепно. Иду по како-муто переулку и вдруг услышал
отчаянный крик не-скольких голосов:
-- Держи его дьявола! Держи, держи его! Откудато из-за угла вынырнул
молодой человек в красной рубахе и поддевке и промчался мимо, чуть с ног
меня не сшиб. У него из рук упала пачка бумаг, которую я хотел поднять и уже
нагнулся, как из-за угла с гиком налетели на меня два мужика и городовой и
схватили. Я ровно ничего не понял, и первое, что я сделал, так это дал по
затрещине мужикам, которые отлетели на мосто-вую, но городовой и еще
сбежавшиеся люди, в том числе квартальный, схватили меня.
-- Не убежишь!
-- Да я и бежать не думаю, -- отвечаю.
-- Это не он, тот туда убежал, -- вступился за меня прохожий с
чрезвычайно знакомым лицом.
Разъяснилось, что я -- не тот, которого они ловили, хотя на мне тоже
была красная рубаха.
-- Да вон у него бумаги в руках, вашебродие, -- ука-зал городовой на
поднятую пачку.
-- Это я сейчас поднял, мимо меня пробежал чело-век, обронил, и я
поднял.
-- Гляди, мол, тоже рубахато красная, тоже, долж-но из ефтих! --
раздумывал вслух дворник, которого я сшиб на мостовую.
-- А ты кто будешь? Откуда? -- спросил кварталь-ный.
Тогда я только понял весь ужас моего положения, и молчал.
-- Тащи его в часть, там узнаем, -- приказал квар-тальный, рассматривая
отобранные у меня чужие бу-маги.
-- Да это прокламации! Тащи его, дьявола... Мы те-бе там покажем! Из
той же партии, что бежавший...
Половина толпы бегом бросилась за убежавшим, а меня повели в участок. Я
решил молчать и ждать случая бежать. Объявлять свое имя я не хотел -- хоть
на висе-лицу.
На улице меня провожала толпа. В первый раз в жизни я был зол на всех,
-- перегрыз бы горло, разбро-сал и убежал. На все вопросы городовых я
молчал. Они вели меня под руки, и я не сопротивлялся.
Огромное здание полицейского управления с высочен-ной каланчей. Меня
ввели в пустую канцелярию. По слу-чаю воскресного дня никого не было, но
появились ко-ротенький квартальный и какойто ярыга с гусиным пе-ром за ухом.
-- Ты кто такой? А? -- обратился ко мне кварталь-ный.
-- Прежде напой, накорми, а потом спрашивай, -- ве-село ответил я.
Но в это время вбежал тот квартальный, который ме-ня арестовал, и
спросил:
-- Полицмейстер здесь? Доложите, по важному де-лу... Государственные
преступники.
Квартальные пошептались, и один из них пошел на-лево в дверь, а меня в
это время обыскали, взяли коше-лек с деньгами, бумаг у меня не было,
конечно, никаких.
Из двери вышел огромный бравый полковник с ба-кенбардами.
-- Вот этот самый, вашевскобродие!
-- А! Вы кто такой? -- очень вежливо обратился ко мне полковник, но тут
подскочил квартальный.
-- Я уж спрашивал, да отвечает, прежде, мол, его на-пой, накорми, потом
спрашивай. Полковник улыбнулся.
-- Правда это?
-- Конечно! На Руси такой обычай у добрых людей есть, -- ответил я, уже
успокоившись.
Ведь я рисковал только головой, а она недорога была мне, лишь бы отца
не подвести.
-- Совершенно верно! Я понимаю это и понимаю, что вы не хотите говорить
при всех. Пожалуйте в ка-бинет.
-- Прикажете конвой-с?
-- Никаких. Оставайтесь здесь.
Спустились, окруженные полицейскими, этажом ни-же и вошли в кабинет.
Налево стоял огромный медведь и держал поднос с визитными карточками. Я
остановился и залюбовался.
-- Хорош!
-- Да, пудов на шестнадцать!
-- Совершенно верно. Сам убил, шестнадцать пудов. А вы охотник? Где же
охотились?
-- Еще мальчиком был, так одного с берлоги такого взял.
-- С берлоги? Это интересно... Садитесь, пожалуйста. Стол стоял поперек
комнаты, на стенах портреты ца-рей -- больше ничего. Я уселся по одну
сторону стола, а он напротив меня -- в кресло и вынул большой револьвер
Кольта.
-- А я вот сначала рогатиной, а потом дострелил вот из этого.
-- Кольт? Великолепные револьверы.
-- Да вы настоящий охотник? Где же вы охотились? В Сибири? Ах, хорошая
охота в Сибири, там много мед-ведей!
Я молчал. Он пододвинул мне папиросы. Я закурил.
-- В Сибири охотились?
-- Нет.
-- Где же?
-- Все равно, полковник, я вам своего имени не ска-жу, и кто, и откуда
я-- не узнаете. Я решил, что мне оправдаться нельзя.
-- Почему же? Ведь вы ни в чем не обвиняетесь, вас задержали случайно,
и вы являетесь как свидетель, не более.
-- Извольте. Я бежал из дома и не желаю, чтобы мои родители знали, где
я и, наконец, что я попал в поли-цию. Вы на моем месте поступили бы, уверен
я, так же,, так как не хотели бы беспокоить отца и мать.
-- Вы, пожалуй, правы... Мы еще поговорим, а пока закусим. Вы не прочь
выпить рюмку водки?
Полицмейстер не сделал никакого движения, но вдруг из двери появился
квартальный:
-- Изволите требовать?
-- Нет. Но подождите здесь... Я сейчас распоряжусь о завтраке: теперь
адмиральский час.
И он, показав рукой на часы, бившие 12, исчез в дру-гую дверь,
предварительно заперев в стол Кольта. Квар-тальный молчал. Я курил третью
папиросу нехотя.
Вошел лакей с подносом и живо накрыл стол у окна на три прибора.
Другой денщик тащил водку и закуску. За ним во-шел полковник.
-- Пожалуйте,-- пригласил он меня барским жестом и добавил, -- сейчас
еще мой родственник придет, гостит у меня проездом здесь.
Не успел полковник налить первую рюмку, как вошел полковник-жандарм,
звеня шпорами. Седая голова, черные усы, черные брови, золотое пенсне.
Полицмейстер пробормотал какуюто фамилию, а меня представил так-- охотник,
медвежатник.
-- Очень приятно, молодой человек!
И сел. Я сообразил, что меня приняли, действитель-но, за какую-то
видную птицу, и решил поддерживать это положение.
-- Пожалуйте, -- пододвинул он мне рюмку.
-- Извините, уж если хотите угощать, так позвольте мне выпить так, как
я обыкновенно пью.
Я взял чайный стакан, налил его до краев, чокнулся с полковниками и с
удовольствием выпил за один дух. Мне это было необходимо, чтобы успокоить
напряженные нервы. Полковники пришли в восторг, а жандарм уми-лился:
-- Знаете, что, молодой человек. Я пьяница, Ташкент брал, Мишку Хлудова
перепивал, и сам Михаил Григорьевич Черняев, уж на что молодчина был,
дивился, как я пью... А таких, извините, пьяниц, извините, еще не ви-дал.
Я принял комплимент и сказал:
-- -- Рюмками воробья причащать, а стаканчиками кумонька угощать...
-- Браво, браво...
Я с жадностью ел селедку, икру, съел две котлеты с макаронами и еще.
налив два раза по полстакану, чок-нулся с полковничьими рюмками и
окончательно овла-дел собой. Хмеля ни в одном глазу. Принесли бутылку пива и
кувшин квасу. .
-- Вам Квасу?
-- Нет, я пива. Пецольдовское пиво я очень люблю, -- сказал я, прочитав
ярлык на бутылке.
-- А я пива с водкой не мешаю, -- сказал жандарм. Я выпил бутылку пива,
жадно наливал стакан за ста-каном. Полковники переглянулись.
-- Кофе и коньяк!
Лакей исчез. Я закуривал.
-- Ну, что сын? -- обратился он к жандарму.
-- Весной кончает Николаевское кавалерийское, ду-маю, что будет
назначен в конный полк, из первых идет...
Лакей подал по чашке черного кофе и графинчик с коньяком.
У меня явилось желание озорничать.
-- Надеюсь, теперь от рюмки не откажетесь?
-- Откажусь, полковник. Я не меняю своих убежде-ний.
-- Но ведь нельзя же коньяк пить стаканом.
-- Да, в гостях неудобно.
-- Я не к тому... Я очень рад... Я, ведь, только одну рюмку пью...
Я налил две рюмки.
-- И я только одну, -- сказал жандарм.
-- А я уж остатки... Разрешите. Из графинчика вышло немного больше
половины ста-кана. Я выпил и закусил сахаром.
-- Великолепный коньяк, -- похвалил я, а сам до тех пор никогда коньяку
и не пробовал.
Полковники смотрели на меня и молчали. Я захотел их вывести из
молчания.
-- Теперь, полковник, вы меня напоили и накормили, так уж, по доброму
русскому обычаю, спать уложите, а там завтра уж и прашивайте. Сегодня я
отвечать не буду, сыт, пьян и спать хочу...
По лицу полицмейстера пробежала тучка и на лице блеснули морщинки
недовольства, а жандарм спросил:
-- Вы сами откуда?
-- Приезжий, как и вы здесь, и, как и вы, сейчас гость полковника, а
через несколько минут буду арестантом. И больше я вам ничего не скажу.
У жандарма заходила нижняя челюсть, будто он гро-зил меня изжевать.
Потом он быстро встал и сказал:
-- Коля, я к тебе пойду! -- и, поклонившись, злой по-ходкой пошел во
внутренние покои. Полицмейстер вы-шел за ним. Я взял из салатника столовую
ложку, свер-нул ее штопором и сунул под салфетку.
-- Простите, -- извинился он, садясь за стол. -- Я ви-жу в вас,
безусловно, человека хорошего общества, по-чему-то скрывающего свое имя. И
скажу вам откровенно, что вы подозреваетесь в серьезном... не скажу
преступле-нии, но... вот у вас прокламации оказались. Вы мне очень
нравитесь, но я -- власть исполнительная... Конечно, вы догадались, что все
будет зависеть от жандармского пол-ковника...
-- ...который, кажется, рассердился. Не выдержал до конца своей роли.
-- Да, он человек нервный, ранен в голову... И завтра вам придется
говорить с ним, а сегодня я принужден вас продержать до утра -- извините уж,
это распоряжение полковника -- под стражей...
-- Я чувствую это, полковник; благодарю вас за ми-лое отношение ко мне
и извиняюсь, что я не скажу своего имени, хоть повесьте меня.
Я встал и поклонился. Опять явился квартальный, и величественый жест
полковника показал квартальному, что ему делать.
Полковник мне не подал руки, сухо поклонившись. Проходя мимо медведя, я
погладил его по огромной лапе и сказал:
-- Думал ли, Миша, что в полицию попадешь!
Мне отдали шапку и повели куда-то наверх на чердак.
-- Пожалуйте, сюда!-- уже вежливо, не тем тоном, как утром, указал мне
квартальный какую-то закуту. Я вошел. Дверь заперлась, лязгнул замок и
щелкнул ключ. Мебель состояла из двух составленных рядом ска-меек с огромным
еловым поленом, исправляющим долж-ность подушки. У двери закута была высока,
а к окну спускалась крыша. Посредине, четырехугольником, обык-новенное
слуховое окно, но с железной решеткой. После треволнений и сытного завтрака
мне первым делом хоте-лось спать и ровно ничего больше.
-- Утро вечера мудренее!-- подумал я, засыпая. Проснулся ночью. Прямо в
окно светила полная луна. Я поднимаю голову-- больно, приклеились волосы к
вы-ступившей на полене смоле. Встал. Хочется пить. Тихо кругом. Подтягиваюсь
к окну. Рамы нет-- только ре-шетки, две поперечные и две продольные из
ржавых же-лезных прутьев. Я встал на колени, на нечто вроде под-оконника, и
просунул голову в широкое отверстие. Вдали Волга... Пароход где-то
просвистал. По дамбе стучат те-леги. А в городе сонно, тихо. Внизу, подо
мной, на по-жарном дворе лошадь иногда стукнет ногой... Против окна торчат
концы пожарной лестницы. Устал в неудоб-ной позе, хочу ее переменить, пробую
вынуть голову, а она не вылезает... Упираюсь шеей в верхнюю перекла-дину и
слышу треск -- поддается тонкое железо кибитки слухового окна. Наконец,
вынимаю голову, прилажи-ваюсь и начинаю поднимать верх. Потрескивая, он
под-нимается, а за ним вылезают снизу из гнилого косяка и прутья решетки.
Наконец, освобождаю голову, прима-щиваюсь поудобнее и, высвободив из нижней
рамы прутья, отгибаю наружу решетку. Окно открыто, пролезть легко. Спускаюсь
вниз, одеваюсь, поднимаюсь и вылезаю на крышу. Сползаю к лестнице, она
поросла мохом от старости, смотрю вниз. Ворота открыты. Пожарный-де-журный
на скамейке, и храп его ясно слышен. Спускаюсь. Одна ступенька треснула. Я
ползу в обхват.
Прохожу мимо пожарного в отворенные ворота и важно шагаю по улице вниз,
направляясь к дамбе. Жаж-да мучит. Вспоминаю, что деньги у меня отобрали. И
вот чудо: подле тротуара чтото блестит. Вижу-- дамский перламутровый
кошелек. Поднимаю. Два двугривенных! Ободряюсь, шагаю по дамбе. Заалелся
восток, а когда я подошел к дамбе и пошел по ней, перегоняя воза,
за-сверкало солнышко... Пароход свистит два раза -- значит отходит. Пристань
уже ожила. В балагане покупаю фунт ситного и пью кружку кислого квасу прямо
из бочки. Открываю кошелек-- двугривенных нет. Лежит белая бу-мажка.
Открываю другое отделение, беру двугривенный и расплачиваюсь, интересуюсь
бумажкой-- оказывается второе чудо: двадцатипятирублевка. Эге, думаю я, еще
не пропал! Обращаюсь к торговцу:
-- Возьму целый ситный, если разменяешь четверт-ную.
-- Давай!
Беру ситный, иду на пристань, покупаю билет третьего класса до
Астрахани, покупаю у бабы воблу и целого гуся жареного за рубль.
Пароход товаро-пассажирский. Народу мало. Везут какие-то тюки и ящики.
Настроение чудесное... Душа ли-кует...
Астрахань. Пристань забита народом.
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний...
Солнце пекло смертно. Пылища какая-то белая, мел-кая, как мука, слепит
глаза по пустым немощеным ули-цам, где на заборах и крышах сидят вороны.
Никогошеньки. Окна от жары завешены. Кое-где в тени возле стен отлеживаются
в пыли оборванцы.
На зловонном майдане, набитом отбросами всех стран и народов, я первым
делом сменял мою суконную поддев-ку на серый почти новый сермяжный зипун,
получив трешницу придачи, расположился около торговки съест-ным в стоячку
обедать. Не успел я поднести ложку мут-ной серой лапши ко рту, как передо
мной выросла бога-тырская фигура, на голову выше меня, с рыжим чубом...
Взглянул-- серые знакомые глаза... А еще знакомее по-казалось мне шадровитое
лицо... Не успел я рта открыть, как великан обнял меня.
-- Барин? Да это вы!..
-- Я, Лавруша...
-- Ну, нет, я не Лавруша уж, а Ваня, Ваняга...
-- Ну, и я не барин, а Алеша... Алексей Иванов...
-- Брось это, -- вырвал он у меня чашку, кинул пятак торговке и
потащил.
-- Со свиданием селяночки хлебанем.
Орлов после порки благополучно бежал в Астрахань-- иногда работал на
рыбных ватагах, иногда вольной жизнью жил. То денег полные карманы, то опять
догола пропьется. Кем он не был за это время: и навожчиком, и резальщиком, и
засольщиком, и уходил в море... А потом запил и спутался с разбойным
людом...
Я поселился в слободе, у Орлова. Большая хата на пустыре, пол земляной,
кошмы для постелей. Лушка, тол-стая немая баба, кухарка и калмык Доржа. Еды
всякой вволю: и баранина, и рыба разная, обед и ужин горячие. К хате
пристроен большой чулан, а в нем всякая всячина съестная: и мука, и масло, и
бочка с соленой промысло-вой осетриной, вся залитая до верху тузлуком, в
который я как-то, споткнувшись в темноте, попал обеими руками до плеч, и мой
новый зипун с месяц рыбищей соленой ра-зил.
Уж очень я был обижен, а оказывается, что к счастью!
С нами жил еще любимый подручный Орлова -- Нозд-ря. Неуклюжий, сутулый,
ноги калмыцкие-- колесом, глаза безумные, нос кверху глядит, а изпод
выворочен-ных ноздрей усы щетиной торчат. Всегда молчит и только приказания
Орлова исполняет. У него только два от-вета на все: ну-к-штожь и ладно.
Скажи ему Орлов, примерно:
-- Видишь, купец у лабаза стоит?
-- Ну-к-штожь!
-- Пойди, дай ему по морде!
-- Ладно.
И пойдет и даст, и рассуждать не будет, для чего это надо: про то
атаману знать!
-- Золото, а не человек, -- хвалил мне его Орлов, -- только одна беда
-- пьян напьется и давай лупить ни с того ни с сего, почем зря, всякого,
приходится глядеть за ним и, чуть-что, связать и в чулан. Проспится и не
оби-дится -- про то атаману знать, скажет.
На другой день к обеду явилось новое лицо: мужичи-ще саженного роста,
обветрелое, как старый кирпич, зло-вещее лицо, в курчавых волосах копной и в
бороде тор-чат метелки от камыша. Сел, выпил с нами водки, ест и молчит. И
Орлов тоже молчит -- уж у них обычай ничего не спрашивать -- коли что надо,
сам всякий скажет. Это традиция.
-- Ну, Ваняга, сделано, я сейчас оттуда на челночишнике... Жулябу и
Басашку с товаром оставил, на Сви-ной Крепи, а сам за тобой: надо косовушку,
в челноке на-силу перевезли все.
Волга была неспокойная. Моряна развела волну, и большая, легкая и
совкая костромская косовушка сколь-зила и резала мохнатые гребни валов под
умелой рукой Козлика, -- так не к лицу звали этого огромного страховида. По
обе стороны Волги прорезали стены камышей в два человеческих роста вышины,
то широкие, то узкие протоки, окружающие острова, мысы, косы... Козлик
раз-бирался в них, как в знакомых улицах города, когда мы свернули в один из
них и весла в тихой воде задева-ли иногда камыши, шуршавшие метелками, а
изпод носа лодки уплывали ничего не боящиеся стада уток.
Странное впечатление производили эти протоки: будто плывешь по аллее
тропического сада... Тишина иногда на-рушается всплеском большой рыбины,
потрескиванием ка-мышей и какими-то странными звуками...
-- Что это? -- спрашиваю.
-- Дикие свиньи свою водяную картошку ищут.
Какую водяную картошку, я так и не спросил, уж очень неразговорчивый
народ!
Иногда только они перекидывались какими-то непонят-ными мне короткими
фразами. Иногда Орлов вынимал из ящика штоф водки и связку баранок. Молча
пили, молча передавали посуду дальше и жевали баранки. Мы двига-лись в
холодном густом тумане бесшумными веслами.
Уверенно. Козлик направлял лодку, знал, куда надо, в этой сети путанных
протоков среди однообразных аллей камыша.
Я дремал на средней лавочке вместо севшего за меня в весла Ноздри.
Вдруг оглушительный свист... Еще два коротких, от-ветный свист, и лодка
прорезала полосу камыша, отделяв-шего от протока заливчик, на берегу
которого, на острове ли, на мысу ли, торчали над прибрежным камышом
вет-лы-раскоряки, -- их можно уже рассмотреть сквозь посвет-левший,
зеленоватый от взошедшей луны, туман.
Из-под ветел появились два человека -- один высокий, другой низкий.
Они, видимо, спросонья продрогли и щелкали зубами.
Молча им Орлов сунул штоф и, только допив его, загово-рили. Их никто не
спрашивал.
Все молчали, когда они пили.
Привязали лодку к ветле. Вышли.
-- Вот! -- сказал большой, указывая на огромные мешки и на три длинных
толстых свертка в рогожах. Козлик докладывал Орлову:
-- То из той клети, знаешь, и эти балыки с Мочаловского вешала. Вот
ведерко с икрой еще...
Погрузившись, мы все шестеро уселись и молча по-плыли среди камышей и
выбрались на стихшую Волгу... Было страшно холодно. Туман зеленел над нами.
По ту сторону Волги, за черной водой еще чернее воды, линия камышей. Плыли и
молчали. Ведь что-то крупное было сделано, это чувствовалось, но все
молчали: сделано дело, что зря болтать!
Вот оно где: "нашел -- молчи, украл -- молчи, поте-рял-- молчи!".
Должно быть, около полудня я проснулся весь мокрый от пота-- на мне
лежал бараний тулуп. Голова болела страшно. Я не шевелился и не подавал
голоса. Вся компа-ния уже завтракала и молча выпивала. Слышалось только
чавканье и стук бутылки о край стакана. На скамье и на полу передо мной
разложены шубы, ковер, платья раз-ные -- и тут же три пустых мешка. Потом
опять все уло-жили в мешки и унесли. Я уснул и проснулся к вечеру. Немая
подошла, пощупала мою голову и радостно заулы-балась, глядя мне в глаза.
Потом сделала страдальче-скую физиономию, затряслась, потом пальцами правой
руки по ладони левой изобразила, что кто-то бежит, мах-нула рукой к двери,
топнула ногой и плюнула вслед. А потом указала на воротник тулупа и
погладила его.
Понимать надо: согрелся и лихорадка перестала трясти и убежала. Потом
подала мне умыться, поставила на стол хлеб и ведро, которое мы привезли.
Открыла крыш-ку -- там почти полведра икры зернистой.
Ввалилась вся команда. Подали еще ложек, хлеба и связку воблы. Налили
стаканы, выпили.
-- Ешь, а ты икру-то хлебай ложкой! Я пил и ел полными ложками чудную
икру. Все остальные закусывали воблой. -- Ваня, а ты же икру? -- спросил я.
-- Обрыдла. Это тебе в охотку.
Подали жареную баранину и еще четвертную постави-ли на стол.
Пьянствовали ребята всю ночь. Откровенные разгово-ры разговаривали.
Козлик что-то начинал петь, но никто не подтягивал, и он смолкал. Шумели...
дрались... А я спал мертвым сном. Проснулся чуть свет -- все спят впо-валку.
В углу храпел связанный по рукам и ногам Ноздря. У Орлова все лицо в крови.
Я встал, тихо оделся и по-шел на пристань.
В Царицыне пароход грузится часов шесть. Я вышел на берег, поел у баб
печеных яиц и жареной рыбы.
Иду по берегу, вдоль каравана. На песке стоят три чудных лошади в
попонах, а четвертую сводят по сход-ням с баржи. И ее поставили к этим. Так
и горят их золо-тистые породистые головы на полуденном солнце.
-- Что, хороши? -- спросил меня старый казак в шап-ке блином и с
серьгой в ухе.
-- Ах, как хороши! Так бы не ушел от них.
Он подошел ко мне близко и понюхал.
-- Ты что, с промыслов?
-- Да, из Астрахани, еду работы искать.
-- Вот я и унюхал... А ты по какой части?
-- В цирке служил!
-- Наездник? Вот такого-то мне и надо. Можешь до Великокняжеской
лошадей со мной вести?
-- С радостью!
И повели мы золотых персидских жеребцов в донские табуны и довели
благополучно, и я в степи счастье свое нашел. А не попади я зипуном в тузлук
-- не унюхал бы меня старый казак Гаврило Руфич, и не видал бы я сте-пей
задонских, и не писал бы этих строк!
-- Кисмет!
... Степи. Незабвенное время. Степь заслонила и про-шлое и будущее. Жил
текущим днем, беззаботно. Едешь один на коне и радуешься.
Все гладь и гладь.
Не видно края,
Ни кустика, ни деревца...
Кружит орел, крылом сверкая...
И степь, и небо без конца...
Вспоминается детство. Леса дремучие... За каждым деревом, за каждым
кустиком, кроется опасность... Треснет хворост под ногой, и вздрогнешь... И
охота в лесу какая-то... подлая, из-за угла... Взять медведя... Лежит сонный
медведь в берлоге, мирно лапу сосет. И его, полу-сонного, выгоняют охотники
из берлоги... Он в себя не придет, чуть высунется -- или изрешетят пулями,
или на рогатину врасплох возьмут. А капканы для зверя! А ямы, покрытые
хворостом с острыми кольями внизу, на которые падает зверь!.. Подлая охота--
все исподтишка, тихомол-ком... А степь-- не то. Здесь все открыто-- и сам ты
весь на виду... Здесь воля и удаль. Возьми-ка волка в угон, с одной плетью!
И возьмешь на чистоту, один на один.
Степь да небо. И мнет зеленую траву полудикий сын этой же степи, конь
калмыцкий. Он только что взят из табуна и седлался всего в третий раз...
Дрожит, боится, мечется в стороны, рвется вперед и тянет своей мохнатой шеей
повод, так тянет, что моя привычная рука устала, и по временам чувствуется
боль...
А кругом -- степь да небо! Зеленый океан внизу и голу-бая
беспредельность вверху. Чудное сочетание цветов... Пространство
необозримое...
И я один, один с послушным мне диким конем чувствую себя властелином
этого необъятного простора. Раз-ве только
Строгих стрепетов стремительная стая
Сорвется с треском из-под стремени коня...
Ни души кругом.
Ни души в этой степи, только что скинувшей снеж-ный покров, степи,
разбившей оковы льда, зеленеющей, благоуханной.
Я надышаться не могу. В этом воздухе все: свобода,. творчество,
счастье, призыв к жизни, размах души...
Привстал на стременах, оглянулся вокруг-- все тот же бесконечный
зеленый океан... Неоглядный, . величе-ственный, грозный...
И хочется борьбы...
И я бессознательно ударом плети резнул моего свобод-ного сына степей...
Взвизгнул дико он от боли, вздрогнул так, что я по-чуял эту дрожь, я
почувствовал, как он сложился в одно мгновение в комок, сгорбатил свою
спину,, потом вытя-нулся и пошел, и пошел!
Кругом ветер свищет, звенит рассекаемая ногами и грудью высокая трава,
справа и слева хороводом кру-жится и глухо стонет земля под ударами крепких
копыт его стальных, упругих некованных ног.
Заложил уши... фырчит... и несется, как от смерти...
Еще удар плети... Еще чаще стучат копыта... Еще силь-нее свист ветра...
Дышать тяжело...
И несет меня скакун по глади бесконечной, и чувствую я его силу
могучую, и чувствую, что вся его сила у меня в пальцах левой руки... Я
властелин его, дикого богатыря, я властелин бесконечного пространства. Мчусь
вперед, вперед, сам не зная куда, и не думая об этом...
Здесь только я, степь да небо.
Обжился на зимовнике и полюбил степь больше всего на свете, должно быть
дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил и почти до самой революции
был свя-зан с ней и часто бросал Москву для степных поездок по
коннозаводским делам.
И много-много, и в газетах, и в спортивных журналах я писал о степях,
-- даже один очерк степной жизни по-пал в хрестоматию (Хрестоматия, изд.
Клюквина, Москва).В одной из следующих моих книг придется вернуться и к этим
дням, которые вспоминаю сейчас, так как они связаны с последующими годами
моей жизни, а пока -- о далеком былом.
Сам старик и его жена были почти безграмотны, в до-ме не водилось
никаких журналов, газет и книг, даже кон-нозаводских: он не признавал
никаких новшеств, улуч-шал породу лошадей арабскими и золотистыми
персид-скими жеребцами, не признавал английских -- от них дети цыбатые,
говорил, -- а рысаков ругательски ругал: купе-ческая лошадь, сырость
разводят! Даже ветеринарам не хотел верить-- лошадей лечил сам да его
главный по-мощник, калмык Клык. Имени его никто не знал, а Клыком его звали
потому, что из рассеченной верхней губы торчал огромный желтый клык. Лошади
были великолепные и шли нарасхват даже в гвардейские полки. В доме был
подвал с домашними наливками и винами, вплоть до шампанского,-- это угощение
для покупателей-- офицеров, заживавшихся у него иногда по неделям. Стол был
простой, готовила сама Анна Степановна, а помогала ей ее родная племянница
подросток Женя, красавица-казачка, лет пят-надцати.
Брови черные дугой
Глаза с поволокой...
Она с утра до ночи металась по хозяйству, ключи от всего носила у себя
на поясе и везде поспевала. Высокая, тонкая, еще несложившаяся, совсем
ребенок в жизни -- в своей комнате в куклы играла -- она обещала быть
кра-савицей. Она была почти безграмотна, но прекрасно знала лошадей и сама
была лихой наездницей. На своем легком казачьем седле с серебряным убором,
подаренным ей соседом-коневодом, знаменитым Подкопаевым, она в свободное
время одна-одинешенька носилась от косяка к косяку, что было весьма
рискованно: не раз приходи-лось ускакивать от разозленного косячного
жеребца. Меня она очень любила, хотя разговаривать нам было некогда, и
конца-краю радости ее не было, когда осенью, в день ее рождения, я подарил
ей свой счастливый пер-ламутровый кошелек, который с самой Казани во всех
опасностях я сумел сберечь.
Меня она почтительно звала Алексеем Ивановичем, а сам старик, а по его
примеру и табунщики, звали Але-шей -- ни усов, ни бороды у меня не было -- а
потом, когда я занял на зимовке более высокое положение, кал-мыки и рабочие
стали звать Иванычем, а в случае каких-нибудь просьб, Алексеем Ивановичем.
По приходе на зи-мовник я первое время жил в общей казарме, но скоро хозяева
дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на
это не обижался, тем бо-лее, что я все-таки от них не отдалялся и большую
часть времени проводил в артели, -- в доме скучно мне было.
А, главным образом, уважали меня за знание лошади, разные выкрутасы
джигитовки и вольтижировки и за то. что сразу постиг объездку неуков и ловко
владел ар-каном.
Хозяин же ценил меня за то, что при осмотре лоша-дей офицерами,
говорившими между собой иногда по-французски, я переводил ему их оценку
лошадей, что ко-нечно давало барыш.
Ну, какому же черту -- не то, что гвардейскому офицеру -- придет на ум,
что черный и пропахший лошади-ным потом, с заскорузлыми руками, табунщик
понимает по-французски!..
Хорошо мне жилось, никуда меня даже не тянуло от-сюда, так хорошо! Да
скоро эта светлая полоса моей жизни оборвалась, как всегда, совершенно
неожиданно. Отдыхал я как-то после обеда в своей комнате, у окна, а наискось
у своего окна стояла Женя, улыбаясь и пока-зывала мне мой подарок,
перламутровый кошелек, а потом и крикнула:
-- Кто-то к нам едет!
Вдали по степи клубилась пыль по Великокняжеской дороге -- показалась
коляска, запряженная четверней: значит, покупатели, значит, табун
показывать, лошадей арканить. Я наскоро стал одеваться в лучшее платье,
на.дел легкие козловые сапоги, взглянул в окно-- и обмер. Коляска
подкатывала к крыльцу, где уже стояли встречавшие, а в коляске молодой
офицер в белой, гвардей-ской фуражке, а рядом с ним -- незабвенная фигура --
жандармский полковник, с седой головой, черными усами и над черными бровями
знакомое золотое пенсне горит на солнце...
Из коляски вынули два больших чемодана-- значит, не на день приехали,
отсюда будут другие зимовники объезжать, а жить у нас.
Это часто бывало.
Сверкнула передо мной казанская история вплоть до медведя с визитными
карточками.
Пока встречали гостей, пока выносили чемоданы, я схватил свитку, вынул
из стола деньги -- рублей сто на-копилось от жалования и крупных чаевых за
показ лоша-дей, нырнул из окошка в сад, а потом скрылся в камы-шах и зашагал
по бережку в степь...
А там шумный Ростов. В цирке суета -- ведут лоша-дей на вокзал, цирк
едет в Воронеж. Аким Никитин сло-мал руку, меня с радостью принимают... Из
Воронежа едем в Саратов на зимний сезон. В Тамбове я случайно опаздываю на
поезд -- ждать следующего дня -- и опять новая жизнь!
-- Кисмет!
Антрепренер Григорьев. Зимний сезон в Тамбове. Летний в Момаке/ее.
Пешком всей труппой. В Кирсанове. Как играли "Реви-зора". Пешком по шпалам.
Антрепренер Воронин. В Москву. Арти-стический кружок. Театральные
знаменитости. Шкаморда. На отдыхе. Сад Сервье в Саратове. Долматов и
Давыдов. АндреевБурлак. Вести с войны.. Гаевская. Капитан Фофан. Горацио в
ка-зармах.
В конце шестидесятых, в начале семидесятых годов в Тамбове славился
антрепренер Григорий Иванович Гри-горьев. Настоящая фамилия его была Аносов.
Он был родом из воронежских купцов, но, еще будучи юношей, почувствовал
"божественный ужас": бросил прилавок, родительский дом и пошел впроголодь
странствовать с бродячей труппой, пока через много лет не получил
на-следство после родителей. К этому времени он уже играл первые роли
резонеров и решил сам содержать театр. Сначала он стал во главе бродячей
труппы, играл по ка-зачьим станицам на Дону, на ярмарках, в уездных
город-ках Тамбовской и Воронежской губернии, потом снял театр на зиму
сначала в Урюпине и Борисоглебске, а за-тем в губернском Тамбове. Вскоре
после 1861 года на-ступили времена, когда помещики проедали выкупные,
полученные за свои имения. Между ними были крупные меценаты, державшие
театры и не жалевшие денег на приглашение лучших сил тогдашней сцены.
Семейства тамбовских дворян, Ознобишиных, Алексеевых и Сати-ных,
покровительствовали театру, а Ил. Ив. Ознобишин был даже автором нескольких
пьес, имевших успех. Князь К. К. Грузинский -- московский актер-любитель,
под псевдонимом Звездочкина, сам держал театр, чередуясь с Г. И.
Григорьевым, когда последний возвращался в Тамбов из своих поездок по мелким
городам, которые он больше любил, чем солидную антрепризу в Тамбове.
Но в Тамбове Григорий Иванович не менял своих привычек. Он жил в
большой квартире при своем театре, и его квартира была вечно уплотнена
бродяжным актер-ским людом. Жили и в бельетаже, и внизу, и даже в двух
подвалах, где спали на пустых ящиках на соломе, иногда с поленом в головах.
В одном из этих подвалов в 1875 году, великим постом, жил и я вместе с
трагиком Волгиным-Кречетовым, поместившись на ящиках как раз под окном,
лежавшим ниже уровня земли. "Переехал" я из этого подвала в соседний только
потому, что рано утром свинья со двора продавила всю раму, которая с
оскол-ками стекла упала на мое ложе, а в разбитое окно к утру намело в
подвал сугроб снега. Потом меня перевел наверх в свою комнату сын Г. И.
Григорьева, Вася, по-мощник режиссера. Ему было лет восемнадцать, он
обла-дал прекрасным небольшим голосом, играл простаков и водевили,
пользовался всеобщей любовью и был кроме того прекрасным помощником
режиссера. Впоследствии, когда он уже был женатым и был в почтенных летах,
до самой смерти его никто иначе не звал, как Вася. Его лю-бил покойный Антон
Павлович Чехов, с которым он часто встречался у меня. Чехов любил слушать
его интересные рассказы из актерского быта, а когда подарил ему с над-писью
свои "Сказки Мельпомены", то Григорьев их пере-плел в дорогой сафьяновый
переплет и всегда носил в кармане. Между прочим, он у меня за ужином дал
сю-жет для "Каштанки" Чехову своим рассказом о тамбов-ском случае с собакой.
Точь-в-точь, как написано у Че-хова. Собственно говоря, Вася Григорьев и был
виновник того, что я поступил на сцену, а значит и того, что я имею
удовольствие писать эти строки.
В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в
Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан
Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какие-то загуляв-шие
базарные торговцы бросились за что-то бить Васю Григорьева и его товарища,
выходного актера Евстигне-ева, которых я и не видал никогда прежде. Я
заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а
на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись
сажей, играл негра-невольника без слов в "Хижине дяди Тома".
Спектакль не обошелся без курьезов. Во-первых, на всех заборах были
расклеены афиши с опечаткой. Огром-ными буквами красовалось "Жижина дяди
Тома". Вто-рое-- за час до начала спектакля привели на сцену де-сяток
солдат, которым сделали репетицию. Они изобра-жали негров. Их усадили на пол
у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться
и сказать: "Здравствуйте, дядя Том". Сели, встали перед. Томом, сняли шапки,
поклонились и сказали: "Здравст-вуйте, дядя Том".
Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли за-навес. Передние ряды
блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в
пари-ках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое
начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются
во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:
"Здравия желаем, дядя Том". Сажусь с ними и я, конеч-но, не снимая
парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего
не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому
следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и
представил отцу, наговорив, что я-- образованный человек и служил наездником
в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и
сказал:
-- Хотите быть актером-с?Очень, очень хорошо-с. Пожалуйте-с обедать-с.
И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок,
огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой
скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с
женой, глухой суфлер Качевский наливали се-бе щи в отдельные тарелки и ели
серебряными ложками" а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей
чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и
все принесенное мы съели.
Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый
актер, в какомто рваном выцветшей плаще.
-- Гриша, а я из Харькова,-- загремел страшный бас.
-- А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.
-- А горилки?
-- Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую
чашку и вышел. Общие привет-ствия -- все старые друзья.
-- Значит, в воскресенье мы ставим "Велизария"?
-- А я бы хотел спеть "Неизвестного".
-- "Велизария" будешь. "Аскольдову могилу" в твой бенефис в тот четверг
поставим.
-- Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его
антрепренерскую морду и ушел.
-- Да! в Грязях Львова-Сусанина встретил. Шампан-ским меня напоил и
обедом угостил и пять золотых чер-вонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным,
а через не-делю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке.
Черт чертом. Сбруя серебряная.
-- Это откуда еще? -- удивился Григорьев.
-- На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует.
Служить к тебе едет.
И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин
опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не
слыша слов и не от-вечая на вопросы. А поев, сказал:
-- Спать хочу.
Его поместили на ящиках в подвале.
Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о
котором Сухово-Кобылин гово-рит в "Свадьбе Кречинского": "После докучаевской
треп-ки не жить".
Сезон прошел прекрасно. К Григорьеву приезжали зна-менитые актеры и
приходили актерики маленькие, актеры-щеголи и актеры-пропойцы, и всем было
место и отече-ский прием.
-- Садись, обедай и живи.
Как в сечь запорожскую являлись. Ели из общей чаш-ки, пили чай вокруг
огромнейшего самовара в прикуску, и никаких интриг в труппе Григорьева не
бывало никогда. Кто был в состоянии, переезжал в номера, а беднота жи-ла при
театре в уборных или в подвале, чередовалась вы-ходить в город в ожидании
пальто или шубы, которые были общие. Две шубы и два пальто для актеров. На
са-поги и калоши Григорьев выдавал записки в магазины, по которым
предъявителю отпускалось требуемое, а потом стоимость вычиталась из
жалованья. Шляпы, конечно, брались из реквизита. "Чужим" актерам,
приглашенным на условиях (контрактов Григорьев не заключал, ему все верили
на слово), жившим семейно в номерах, жалованье платилось аккуратно, а
пришедшим только записывалось, вычитывалось за еду и одежду, а отдавалось
после сезо-на. И никто не требовал, зная одно, что у Григория Ива-новича
всегда есть место всякому актеру без ангажемента и всегда у него есть
возможность пережить тяжелое вре-мя. По его адресу посылались телеграммы
актерам, и от него они уезжали на места, всегда дружески расставаясь. Только
насчет наличных денег Григорий Иванович был скуповат.
-- Все равно пропьют-с. Сколько ни давай! -- говорил он и, сказать по
чести, он был прав: пропьются в сезон, а выехать не с чем.
Всегда и всем Григорий Иванович говорит "ты", но когда у него просили
денег, обращался на "вы". И для каждого у него была определенная стоимость и
разные ко-шельки.
-- Григорий Иванович, дайка мне сто рублей,-- про-сит Волгин.
-- Шутите-с. На что это вам-с? Я вас одел-с, сапожки-с вам со
скрипом... к губернатору с визитом ездили в моем сюртуке. На что же вам-с?
И лезет в правый карман за кошельком.
-- Вот, видите-с, две красненькие. Одну дам вам, а одну себе-с!
И как ни торговался Волгин, больше красненькой и получить не мог.
Сережа Евстигнеев просит пять рублей.
-- Это вам куда-с? Таких денег у меня и не бывает! Вот, видите, -- и из
левого кармана вынимает кошелек с тремя двугривенными, из коих два поступают
Евстигнееву на пропой.
Зато приглашенным актерам платилось аккуратней-шим образом первого и
пятнадцатого числа и платилось совершенно особым способом: подойдет Григорий
Ивано-вич на репетиции к Вольскому, первому любовнику:
-- Федор Калистратович, пожалуйте-ка сюда, -- и не-заметно кладет в
руку пачку денег. -- Здесь четыреста пятьдесят за полмесяца (Вольский с
женой получали де-вятьсот) .
Обращается к Славину:
-- Сегодня первое, Алеша, держи двести.
Далее к Микульской, Лебедевой, Песоцкому, Красовской и другим. И
никаких расписок, и никогда никаких не-доразумений.
Окончился сезон. Постом все актеры, получившие кто жалованье, кто на
дорогу, уехали в Москву. Остались не-разлучные, неизменные Казаков с женой и
глухой Качев-ский, его друг, секретарь и казначей. Помню сцену.
Мы пьем чай. Кричит из кабинета Григорьев:
-- Федор Федорович, где мои туфли?
-- А? -- и Качевский прикладывает руку к уху.
-- Где мои туфли? -- еще громче кричит Григорьев.
-- Они в прошлом году в Саратове служили, -- совер-шенно серьезно
отвечает Качевский, думая, что он спра-шивает про супругов Синельниковых.
Жили с нами еще несколько актеров, в том числе и молодожены Рыбаковы,
ничего общего со знаменитостью не имевшие, кроме фамилии. Это было основание
летнего сезона труппы в Моршанске, где Григорий Иванович снял театр.
В Моршанске театр был за рекой в большом барском саду. Рядом с театром
двухэтажное здание с террасой было занято для труппы. Тут же поместился и
сам Гри-горьев. Некоторые холостяки ночевали, как это полага-лось, в уборных
театра и в садовых беседках. После репе-тиции, часу во втором, все вместе
собирались обедать на террасе нашего дома. Также ели из общей чашки, также
крошили мясо во щи и также ко всякому обеду накрыва-лась чистая скатерть.
Это была слабость Григория Ива-новича. Тут же пили чай утром и вечером и
ужинали, кроме счастливцев, после спектакля иногда позволяли се-бе ужинать в
саду в театральном буфете, где кредит, смотря по получаемому жалованью,
открывался актерам от пяти до тридцати рублей в месяц, что гарантировал
Григорий Иванович. Ужинами актеров угощали больше моршанские купцы, а на
свой счет никогда не ужинали. только водку пили. Угощающих актеры звали
карасями: поймать карася!
В половине сезона труппа пополнилась несколькими актерами без места и
за столом становилось тесно, но все: шло в порядке. Только щей, вместо двух
чугунов, стали варить три. Целые дни актеры слонялись по саду. В го-род
ходили редко, получив ярлык на покупку обуви и одежды в счет жалованья.
Уходя в город, занимали друг у друга пальто и сапоги. Только один Изорин не
надевал чужого платья. Он изящно и гордо носил свою, когдато шикарную
чесучевую пару и резиновые калоши, которые надевал прямо на босу ногу. И раз
он был жестоко оби-жен. У хориста Макарова заболела нога. Он снял сапог,
надел калошу спавшего Изорина и ушел в город. Изорин,. проснувшись, не нашел
калоши и принужден был явиться на террасу к чаю в одной калоше и чуть не
плакал. Уте-шился он, когда Макаров вернулся и возвратил калошу. Все-таки он
пожаловался.
-- Григорий Иванович! Что же это такое? Калоши оставить нельзя! Придут,
наденут, как свою, и уйдут. Де-ло дойдет до того, что и мой пиджак последний
кто-ни-будь наденет.
-- Ну и что же-с? Ну и наденет! И мое пальто бы на-дели, да оно никому
не впору, кроме Волгина. Длинно-с! А Волгин надевал. Велика беда! Обратно
принесут!
Но Изорин никак не мог примириться с такими взгля-дами. Это был человек
с большими странностями. Настоя-щая фамилия его была Вышеславцев. Почти всю
жизнь он провел за границей. Прожил большие деньги. В 1871 году участвовал в
Парижской коммуне, за что был лишен наследства своими родными. Он безумно
любил театр. Был знаком со всеми знаменитостями за границей и, вер-нувшись в
Россию без гроша денег, отвергнутый знатной родней, явился в Тамбов к
Григорьеву и для дебюта так сыграл Жоржа Дорси в "Гувернере", что изысканная
тамбовская публика в восторг пришла, и с того дня стал актером. И лучшего
дона Сезар де Базана я не видал. Он играл самого себя. Он прослужил с нами
моршанский сезон, отправился с нашей труппой в Кирсанов и был во время
нашего пути от Моршанска до Кирсанова самой яркой и незабвенной фигурой.
Из Моршанска в Кирсанов мы всей труппой отправи-лись по образу пешего
хождения. Только уехал по желез-ной дороге один Григорьев -- старик, чтобы
все пригото-вить к нашему приходу. Театральное имущество он увез с собой.
Для актрис была нанята телега, на которой, кроме них, поместился и старик
Качевский, а мы все шли пеш-ком за телегой, нагруженной, кроме того,
съестными при-пасами. У нас было несколько караваев хлеба, крупа и соль,
котел, чайник и посуда. Была и баранина. Когда же кто-то предложил
Григорьеву купить картошки (она стои-ла пятиалтынный мера), то он сказал:
-- Помилуйте-с? Где же это видано, чтобы в августе месяце картошку
покупали? Ночью сами в поле нако-паете!
И действительно, мы воровали картошку на деревен-ских полях, а мне
удалось раз ночью украсть на мельни-це гуся, который и был сварен с пшеном.
Сколько радости было!
Двигались мы, не торопясь. Делали привалы и варили обед и ужин, пили
чай, поочередно отдыхали по одному на телеге, и, к нашему великому счастью,
погода была все время великолепная. В деревнях, пустовавших в это вре-мя
благодаря уборке хлеба, мы иногда покупали молоко и яйца. Как дети малые
радовались всему. Увидав тушкан-чика, бросались по степи его ловить, но он
скрывался в но-ре, и ловцы с хохотом возвращались к своей телеге.
Самую смешную фигуру представлял собой молчаливый и все-таки изящный
Изорин в своих резиновых кало-шах, грязной чесучевой паре и широкой шляпе, в
которой он играл Карла Моора. Он крутил из афиши собачью. ножку для махорки,
и, когда курил, на его красивом блед-ном лице сияло удовольствие. Может, он
вспоминал Ниц-цу или Неаполь и дорогую Гаванну, но судя по выраже-нию его
лица, не жалел о прошлом. Зато, когда он вместе с другими своими тонкими
пальцами чистил картошку, лицо его принимало суровое, сосредоточенное
выражение. Ночевали на телеге, под телегой, на земле, на театральных коврах
и рогожах. Изорину, изнеженному, ночью и, осо-бенно, под утро, особенно во
время холодной росы дро-жавшему в своем пиджаке и ругавшемуся вполголоса
по-французски, кто-нибудь давал свое пальто или рогожу, а
длинный белобрысый простак Белов, шедший всю дорогу в желтой парчовой
кофте свахи из "Русской свадьбы", на ночь снимал ее и клал под голову, чтобы
не испачкать.
В Кирсанове театр был в заброшенном амбаре, где до нас то хлеб
складывали, то ветчину солили. Кроме нас, пришедших пехтурой; приехали из
Тамбова по железной дороге сам Григорьев и его друзья, старые актеры --
ко-мики А. Д. Казаков и Василий Трофимович Островский. Последний был одержим
запоем, а во время запоя страдал страстным желанием хоть перед кем-нибудь,
да гово-рить! Он нанимал первого попавшегося извозчика по ча-сам, приглашал
его к себе в номер, угощал чаем и вод-кой и говорил перед ним целую ночь,
декламируя сцены из пьес, читая стихи. Старый, красноносый Казаков с
мо-лодой женой был мрачен и молчалив. Впрочем, он расска-зывал, как лет
двадцать назад он приехал с труппой в Кирсанов по пути из Саратова в Воронеж
и дал здесь три спектакля, но так как не было помещения в городе, то они
играли на эшафоте. Накануне их приезда преступни-ков наказывали, кнутом
пороли, и он уговорил исправни-ка пока эшафота не снимать и сдать ему под
представле-ние. Сторговались за четыре рубля в вечер, огородили, по-дставили
скамьи для публики, а сам эшафот служил сце-ной.
-- С успехом прошел третий акт "Аскольдовой могилы"! Петя Молодцов,
тогда еще молодой, Торопку пел!-- закончил он свой рассказ.
Наш репертуар был самый пестрый, пьесы ставили с такими купюрами, что и
узнать их было нельзя, десятками действующие лица вычеркивались. "Ревизора"
играли мы десять человек, вместо врача Гюбнера посадили портного, у которого
я жил на квартире, и в первом акте, когда го-родничий рассказывает об
ожидании ревизора, где Гюб-нер говорит только одно слово: "Как, ревизор"? --
порт-ной здорово подвыпивший, рявкнул на весь театр, уда-рив кулаком по
столу:
-- Как, левизор!
Я играл Добчинского, купца Абдулина и Держиморду, то и дело
переодеваясь за кулисами. Треуголка и шпага была на всех одна. Входившие
представляться чиновники брали за кулисами их поочередно у выходящего со
сцены. Все-таки сезон кончили благополучно. Григорьев рассчи-тался, так что
мне удалось заплатить за квартиру рубля два, да рубля два еще осталось в
кармане. Поздней ночью труппа разъехалась, кто куда. Остались в Кирсанове я
и суфлер С. А. Андреев-Корсиков. Деньги вышли, делать не-чего, ехать не с
чем. Пошли пешком в Рязань через Тамбов. В Рязани у Андреева было на зиму
место суфлера. Мы вышли по шпалам ранним утром. Я был одет в пиджак, красную
рубаху и высокие сапоги. Андреев являл жалкую фигуру -- в лаковых ботинках,
в шелковой, когда-то белой стеганой шляпе и взятой для тепла им у
сердобольной или может быть зазевавшейся кухарки соседнего дома, ватной
линючей кацавейке турецкими цветами. Дорогой питались желтыми переспелыми
огурцами у путевых сто-рожей, которые иногда давали нам и хлебца.
Шли весело. Ночевали на воздухе около будок. Погода стояла, на счастье,
все время теплая и ясная. В Тамбове Григорьева не было, у приятеля
прихватили рублишко и дошли до Ряжска. Здесь непривычный к походам Анд-реев,
окончательно лишившись лаковых ботинок, обезно-жил, и мы остановились в
номере, отдав вперед полтин-ник, и стали ходить на вокзал, где Андреев
старался как-нибудь устроить проезд до Рязани. Хозяин постоялки на другой же
день, видя наши костюмы, стал требовать день-ги и не давал самовара, из
которого мы грелись простым кипятком с черным хлебом, так как о чае с
сахаром мы могли только мечтать. Андреев днем ушел и скрылся. Я ждал его до
вечера, сидя дома. Шел холодный дождь. Наконец, вечером ко мне стучат.
Молчу. Слышу, посыла-ют за полицией. Беспаспортным это неудобно.! На улице
дождь, буря, темь непроглядная. Я открыл окно и, спу-стившись на руках
сколько возможно, плюнул с высоты второго этажа в лужу, и с той минуты
оставил навсегда этот гостеприимный кров. Куда девался Андреев, здесь я так
и не узнал. Он оказался потом в Рязани, куда уехал с приятелем, случайно
встреченным на вокзале. Впрочем,. я за это был ему благодарен: дорогой он
меня стеснял своей слабостью. Мокрый и голодный, я вскочил на пло-щадку
отходившего товарного поезда и благополучно ехал всю ночь, иногда, подъезжая
к станции, соскакивал на ходу и уходил вперед, чтобы не обращать внимания
жандарма, а когда поезд двигался, снова садился.
Цель моего стремления была Рязань, театр и Андреев. Как бы то ни было,
а до Рязани я добрался благополуч-но. Были сумерки, шел дождь. Подошвы давно
износились, дошло до родительских, которые весьма и весьма страда-ли от
несуразной рязанской мостовой. Добрался до те-атра. Заперто кругом. Стучу в
одну дверь, в другую и, на-конец, слышу голос:
-- Какого там дьявола леший носит?
И никакое ангельское пение не усладило бы так мой слух, как эта ругань.
-- Семен, отпирай! -- гаркнул я в ответ, услыхав голос Андреева.
-- Володя, это ты! -- как-то сконфуженно ответил мой .друг, отпирая
дверь.
-- Я, брат, я!
Мы вошли в уборную, где в золоченом деревянном канделябре горел сальный
огарок и освещал полбутылки водки, булки и колбасу. Оказалось, что Андреев в
громад-ном здании театра один одинешенек. Антрепренер Воро-нин, бывший
кантонист, уехал в деревню, а сторожа про-гнали за пьянство.
Обменявшись рассказами о наших злоключениях, мы завалились спать.
Андреев в уборной устроил постель из пачек ролей и закрылся кацавейкой, а я
на сцене, еще не просохший, завернулся в небо и море, сунул под голову
крышку гроба из "Лукреции Борджиа" и уснул сном са-мого счастливого
человека, достигшего своей цели. У Андреева деньги были, и мы зажили вовсю.
Я даже сде-лал новые подметки к своим сапогам, а пока их чинили, ходил в
красных боярских, взятых из реквизита. Андреев, его настоящая фамилия
Корсиков, впоследствии был суфлером в Александрийском театре, откуда был
удален за принадлежность к нелегальной партии, потом служил у Корша и жив до
сего времени, служа в каком-то теат-ральном деле в провинции.
-- Семен Андреевич, не обижайтесь, что я вспомнил ваши злоключения,
ведь что было, того из жизни не вы-кинешь!
Благодаря ему Воронин меня принял помощником ре-жиссера. Я подружился с
труппой, очень недурной, и осо-бенно сблизился с покойным Николаем
Петровичем Киреевым, прекрасным актером и переводчиком Сарду. Сво-бодные
вечера я проводил у него, в то время, когда он кончал перевод драмы
"Отечество", запрещенной тот-час же по выходе. Он жил в номерах вместе с
своей же-ной, прекрасной "гранддам" Е. Н. Николаевой-Кривской. Киреев был
отставной артиллерийский офицер, ранее кон-чивший университет.
Приехали на гастроли актеры из Москвы, дела шли недурно, но я
поссорился с Ворониным, поколотил его на сцене при всей труппе, заступившись
за обиженного им хориста, и уехал в Москву, где тотчас же, благодаря ак-теру
Лебедеву, который приезжал на гастроли в Рязань, я устроился вторым
помощником режиссера в "Артисти-ческий кружок" к Н. Е. Вильде. Старшим
помощником режиссера был Я. И. Карташев, и мне часто приходилось работать за
него. Кружок помещался в доме Бронникова на углу Охотного ряда и Театральной
площади, и это был тогда единственный театр в России, где играли великим
постом. Мудрый Вильде обошел закон, и ему были раз-решены спектакли
генерал-губернатором В. А. Долгору-ковым с тем, чтобы на афишах стояло
"сцена из пьесы", а не драма, комедия и т. п. Например, сцена из трагедии
"Гамлет", сцена из комедии "Ревизор", сцена из оперетки "Елена Прекрасная" и
т. д., хотя пьеса игралась полно-стью. Н. Е. Вильде очень плохо платил
актерам, и я долго был без квартиры. Иногда ночевал я в "Чернышах", у М. В.
Лентовского, иногда у В. И. Путяты в "Челышах", над Челышевскими банями, в
этом старом барском доме, где теперь на месте новой гостиницы "Метрополь" --
2-й Дом Советов. Ночевал и у других актеров, которые меня уво-дили прямо со
спектакля к себе. Если таких благоприят-ных случаев не было, я иногда
потихоньку устраивался или на сцене, или в залах на диване. Раз вышла
неприят-ность. Часу в третьем ночи, когда спектакль кончился ра-но и все
ушли, я улегся на кушетке в уборной С. А. Бельской, которая со своим мужем,
первым опереточным ко-миком Родоном, имели огромный успех, как опереточные
артисты. Вдруг меня будят. Явился со свечой смотритель кружка, только что
поступивший на службу, и выгнал ме-ня на улицу. В кармане ни гроша, пальто
холодное, ка-лош нет, а мороз градусов двадцать, пришлось шляться по улицам
и бульварам, пока не услыхал звон к заутрене в Никитском монастыре, побежал
туда и простоялдо утра.
В кружке бывало ежедневно великопостное собрание артистов, где с
антрепренерами заключались контракты. Ряды зал этого огромного помещения до
круглого белого колонного зала включительно великим постом переполня-лись
вычурными костюмами первых персонажей и очень бедными провинциальными
артистками и артистами. Сю-да гостеприимно допускали всех провинциальных
артистов в это время, и это было главным местом их встреч с ан-трепренерами
и единственным для артисток, так как мужчины могли встречаться и днем в
Щербаковском трактире на Петровке, против Кузнецкого Моста, в ресторане
Вельде, за Большим театром и в ресторане "Ливорно" в Га-зетном переулке. Как
эти трактиры, так и кружок посе-щали артисты и московских театров, особенно
Малого: Са-марин, Шумский, Живокини, Решимов и другие, где встре-чались со
своими старыми товарищами по провинции. М. П. Садовский, тогда еще молодой,
бывал каждый ве-чер в кружке, а его жена, Ольга Осиповна, участвовала в
спектаклях кружка. Бывали и многие писатели среди них: А. Н. Островский, Н.
А. Чаев, С. А. Юрьев, который как раз в это время ставил в Малом театре свой
перевод с ис-панского "Овечий источник". Чаще других бывали Лен-ский,
Музиль, Рябов, а три брата Кондратьевых не про-пускали ни одного вечера.
Артисток Малого театра я ни-когда не видал в кружке, а петербургские
знаменитые ак-теры специально для дружеских встреч приезжали на это время из
Петербурга, и чаще других И. Ф. Горбунов.
Бывали и артисты "Сосьете", французского театра. Иг-рали они в
Солодовническом театре. Бывали и артисты об-щедоступного частного театра на
Солянке, где шла тогда с огромным успехом драма "Убийство Коверлей",
пере-веденная с английского Н. П. Киреевым, который с Е. Ф. Критской служили
там на первых ролях.
Только одного человека не пускали, по распоряжению какого-то
театрального начальства, а человека дорогого и близкого провинциальным
актерам. Место этого человека было на подъезде кружка в зимний холод и
только иног-да, благодаря любезности капельдинера, в раздевальне. К нему
сюда спускались по широкой лестнице по мягким коврам один за другим артисты
и артистки всех рангов. Я узнал об этом, уже прослужа несколько месяцев.
Как-то в минуту карманной невзгоды я пожаловался моему старшему товарищу
Карташеву:
-- Яков Иванович, а, видно, опять денег не дадут!
-- А ты бы пошкамордил! Я тебя на воскресенье от-пущу.
И повел он меня вниз в вестибюль. За вешалкой сто-яла очень пожилая
крошечная женщина с живыми гла-зами, глядевшими из-под ушастого капора. Над
ней, со-гнувшись в три погибели, наклонился огромный актер Никанор Балкашин,
поцеловал ей руку и пошел навстречу к нам. Следующее воскресенье вместе с
Балкашиным и другими был на Морозовской фабрике в Орехово-Зуеве суфлировал
за десять рублей в вечер. Это тогда и назы-валось шкамордить. Теперь --
халтурить. Шкаморда -- мать халтуры. Она уверяла, и это подтвердили ее
зем-ляки -- украинские актеры, что она происходит из громкой малороссийской
фамилии и что предок ее был Богдан Хмельницкий. Когда-то недурная
водевильная актриса, она сделалась первой летучей антрепренершей, стала по
ближайшим к Москве уездным городам и на больших фабриках устраивать
спектакли для рабочих, актерам платила разовые и возила их на свой счет в
Серпухов, Богородск, Коломну и на московские большие фабрики.. Она была
далекая предшественница А. А. Бренко-- про-светительницы рабочих с начала
90х годов. Хорошо за-рабатывала, хорошо платила актерам, но сама всегда
бы-ла без копейки. Добрая и отзывчивая, она отдавала иног-да последний рубль
нуждающейся актерской семье и не-редко голодала сама.
Я еще два раза съездил с ней суфлировать на фабри-ки в Коломну и
Серпухов и получал по десять рублей чистеньких, не имея никаких расходов: и
возила, и кор-мила. Для спектаклей со строгим выбором брала Шка-морда
актеров, которых знала на перечет. Страшно боя-лась скандала в последнее
время со стороны провинци-альных трагиков, после того, как Волгин-Кречетов
на-пился пьян в Коломне и после спектакля переломал все кулисы и декорации в
театре купцов Фроловых, и когда Фроловы подали в суд на Шкаморду, она уже
сцен из трагедии не ставила, а обходилась комедиями и водеви-лями. У нее
игрывали и читывали почти все знаменитости того времени, нередко нуждавшиеся
в красненькой, а вот, -- в кружок ее не пускали.
Когда я не участвовал в спектакле кружка, я обяза-тельно бывал в Малом
театре. Служа в кружке, я пере-знакомился со всеми лучшими силами московских
и про-винциальных сцен и вообще много приобрел интересных знакомств.
Прошел пост, окончился сезон. Мне опять захотелось простора и разгула.
Я имел приглашение на летний се-зон в Минск и Смоленск, а тут подвернулся
старый зна-комый, богатый казак Боков, с которым я познакомился еще во время
циркового сезона, и предложил мне ехать к нему на Дон в его имение, под
Таганрогом. Оттуда мы поехали к Кабарду покупать для его коневодства
произ-водителей.
Опять новые знакомства... Побывал у кабардинцев Урузбиевых, поднимался
на Эльбрус, потом опять очутился на Волге и случайно на пароходе прочел в
газете, что в Саратове играет первоклассная труппа под управлени-ем старого
актера А. И. Погонина, с которым я служил в Тамбове у Григорьева. В Саратове
я пошел прямо на репетицию в сад Сервье на окраине, где был прекрасный
летний театр, и сразу был принят на вторые роли. Пер-вые персонажи были
тогда еще тоже молодежь: В. П. Далматов, В. Н. Давыдов, уже начинавшие
входить в славу, В. Н. Андреев-Бурлак, уже окончательно поступив-ший из
капитанов парохода в актеры, известность-- Аркадий Большаков, драматическая
А. А. Стрельская, затем Майерова, жена талантливого музыканта-дирижера А. С.
Кондрашова, Очкина, Александрова. Первым дра-матическим любовником и
опереточным певцом был мо-лодой красавец Инсарский, ему в драме дублировал
Ни-кольский, впоследствии артист Александрийского театра... Труппа была
большая и хорошая. Все жили в недорогих квартирах местных обывателей,
большинство столовалось в театральном буфете, где все вместе обедали после
репе-тиции и потом уже расходились по квартирам. Я жил не-подалеку от театра
с маленькими актерами Кариным и Симоновым. Первый был горький пьяница,
второй-- уха-жер писарского типа.
У меня было особое развлечение. Далеко за городом, под Лысой горой,
были пустыри оврагов, населенных ле-том галаховцами, перекочевавшими из
ночлежного дома Галахова на эту самую летнюю дачу. Здесь целый день кипела
игра в орлянку. Пьянство, скандалы, драки. Иг-рали и эти оборванцы, и
бурлаки, и грузчики, а по вос-кресеньям шли толпами разные служащие из
города и обитатели "Тараканьих выползков" этой бедняцкой окра-ины города. По
воскресеньям, если посмотреть с горки, всюду шевелятся круглые толпы
орлянщиков. То они на-клоняются одновременно все к земле-- ставят деньги к
круг или получают выигрыши, то смотрят в небо, задрав головы, следя за
полетом брошенного метчиком пятака, и стремительно бросаются в сторону, где
хлопнулся о зем-лю пятак. Если выпал орел, то метчик один наклоняется и
загребает все деньги, а остальные готовят новые ставки, кладут новые стопки
серебра или медяков, причем серебро кладется сверху, чтобы сразу было видно,
сколькоденег. Метчик оглядывает кучки, и если ему не по силам, просит часть
снять, а если хватает в кармане денег на расплату, заявляет:
-- Еду за все!
Плюнет на орла, -- примета такая, -- потрет его о по-дошву сапога,
чтобы блестел ярче, и запустит умелою рукою крутящийся с визгом в воздухе
пятак, чуть видно его, а публика опять головы кверху.
-- Дождя просят! -- острят неиграющие любители.
Вот я по старой бродяжной привычке любил ходить "дождя просить". Метал
я ловко, и мне за эту метку особенно охотноставили: "без обману-- игра на
сча-стье".
Но и обман бывал: были пятаки, в Саратове, в ост-роге их один арестант
работал, с пружиною внутри, как бы ни хлопнулся, а обязательно перевернется,
орлом квер-ху упадет. Об этом слух уже был, и редкий метчик ре-шится под
Лысой горой таким пятаком метать. А пользу-ются им у незнающих пришлых
мужиков, а если здесь заметят -- разорвут на части тут же, что и бывало.
После репетиции ходил играть в орлянку, иногда при-носил полные карманы
медяков и серебра, а иногда, ко-нечно, и проигрывал. После спектакля -- тоже
развлече-ние. Ужинаем компанией и разные шутки шутим. Прежде с нами ужинал
Далматов, шутник не последний, а сми-рился, как начал ухаживать за
Стрельской; ужинал с ней вдвоем на отдельном столике или в палатке на кругу.
И вздумали мы как-то подшутить над ним. Сговорились за столом, сидя за
ужином, я, Давыдов, Большаков, Анд-реев-Бурлак да Инсарский. Большаков взял
мою таба-керку, пошел к себе в уборную в театр, нам сказал, что-бы мы
выходили, когда пойдет парочка домой и следо-вали издали за ней. Вечер был
туманный, по небу ходили тучки, а дождя не было. Встала парочка, пошла к
выхо-ду под руку, мы за ней. Стрельская на соседней улице нанимала
хорошенькую дачку в три комнаты, где жила со своей горничной. Единственная
дверь выходила прямо в сад на дорожку, усыпанную песком и окруженную
си-ренью.
Идет парочка под руку, мы сзади... Вдруг нас перего-няет рваный
старичишка с букетом цветов.
-- Сейчас начнется! -- шепнул он нам. Перегоняет па-рочку и предлагает
купить цветы. Парочка остановилась у самых ворот. Далматов дает деньги, оба
исчезают за загородкой. Мы стоим у забора. Стрельская чихает и смеется.
Что-то говорят, но слов не слышно. Наконец, зверски начинает чихать
Далматов, раз, два, три...
-- Ах, мерзавцы,-- гремит Далматов и продолжает чи-хать на весь сад. Мы
исчезаем. На другой день, как ни в чем не бывало, Далматов пришел на
репетицию, мы тоже ему вида не подали, хотя он подозрительно посматривал на
мою табакерку, на Большакова и на Давыдова. Мно-го после я рассказал ему о
проделке, да много-много лет спустя, незадолго до смерти В. Н. Давыдова,
сидя в убор-ной А. И. Южина в Малом театре, мы вспоминали прош-лое. Давыдов
напомнил:
-- А помнишь, Володя, как мы твоим табаком в Са-ратове Далматова со
Стрельской угостили?
Смеялся я над Далматовым, но и со мной случилось нечто подобное. У нас
в труппе служила выходной актри-сой Гаевская, красивая, изящная барышня, из
хорошей семьи, поступившая на сцену из любви к театру без жа-лованья, так
как родители были со средствами. Это бы-ло первое существо женского пола, на
которое я обратил внимание. В гимназии я был в той группе товарищей,
ко-торая презирала женский пол, называя всех под одну бирку "бабьем", а тех
учеников, которые назначали сви-дания гимназисткам и дежурили около женской
гимназии ради этих свиданий, мы презирали еще больше. Ни на какие балы с
танцами мы не ходили, а если приходилось иногда бывать, то демонстративно не
танцевали, да и танцевать-то из нас никто не умел. У меня же была осо-бая
ненависть к женщинам, благодаря красавицам тетушкам Разнатовским,
институткам, которые до выхода сво-его замуж терзали меня за мужицкие манеры
и приду-мывали для меня всякие наказания.
Ну, как же после этого не возненавидеть женский пол!
На Волге в бурлаках и крючниках мы и в глаза не видали женщин, а в
полку видели только грязных баб, сидевших на корчагах с лапшей и картошкой
около ка-зарменных ворот, да гуляющих девок по трактирам, на-мазанных и
хриплых, соприкосновения с которыми наша юнкерская компания прямо-таки
боялась, особенно на-слушавшись увещаний полкового доктора Глебова.
Служа потом у Григорьева, опять как-то у нас была компания особая, а
Вася Григорьев, влюбленный пла-тонически в инженю Лебедеву, вздыхал и угощал
нас вод-кой, чтобы только поговорить о предмете сердца.
Итак, первое существо женского пола была Гаевская, на которую я и
внимание обратил только потому, что за ней начал ухаживать Симонов, а потом
комик Больша-ков позволял себе ее ухватывать за подбородок и хло-пать по
плечу в виде шутки. И вот как-то я увидел во время репетиции, что Симонов,
не заметив меня, подошел к Гаевской, стоявшей с ролью под лампой между
кулис, и попытался ее обнять. Она вскрикнула:
-- Что вы, как смеете!
Я молча прыгнул из-за кулис, схватил его за горло, прижал к стене, дал
пощечину и стал драть за уши. На шум прибежали со сцены все репетировавшие,
в том числе и Большаков.
-- Если когда-нибудь ты или кто-нибудь еще позволит обидеть Гаевскую--
ребра переломаю!-- и ушел в буфет.
Как рукой сняло. Вечером я извинился перед Гаевской и с той поры после
спектакля стал ее всегда провожать домой, подружился с ней, но никогда даже
не предло-жил ей руки, провожая.
Отношения были самые строгие, хотя она мне очень понравилась. Впрочем,
это скоро все кончилось, я ушел на войну. Но до этого я познакомился с ее
семьей и бы-вал у них, бросил и орлянку и все мои прежние развле-чения.
Первая встреча была такова.
Я вошел. В столовой кипел самовар и за столом си-дел с трубкой во рту
седой старик с четырехугольным бронзовым лицом и седой бородой, росшей густо
только снизу подбородка. Одет он был в дорогой шелковый, ки-тайской материи
халат, на котором красовался офицер-ский Георгий. Рядом мать Гаевской, с
которой Гаевская познакомила меня в театре.
-- Мой муж,-- представила она мне его.-- Очень ра-ды гостю
Я назвал себя.
-- А я-- капитан Фофанов.
Познакомились. За чаем разговорились. Конечно, я поинтересовался
Георгием.
-- За двадцать пять кампаний. Недаром достал. По-работал -- и
отдыхаю... Двадцать лет в отставке, а вче-ра восемьдесят стукнуло...
-- Скажите, капитан, был ли у вас когда-нибудь на корабле матрос Югов,
не помните?
-- Югов! Васька Югов!
В слове Югов он сделал ударение на последнем слоге
-- Был ли?! Да я этого мерзавца никогда не забуду! А вы почем его
знаете?
-- Да десять лет назад он служил у моего отца...
-- Десять лет. Не может этого быть?!
И я описал офицеру Китаева.
-- Как? Так Васька Югов жив? Вот мерзавец! Он толь-ко это и мог-- никто
больше! Как же он жив, когда я его списал с корабля утонувшим! Ну, ну и
мерзавец. Лиза, слышишь? Этот мерзавец жив... Молодец, не ожи-дал. Ну, как,
здоров еще он?
Я рассказал подробно все, что знал о Югове, а Фофанов все время
восклицал, перемешивая слова:
-- Мерзавец!
-- Молодец!
Наконец спросил:
-- А про меня Васька не вспомнил?
-- Вспоминал и говорит, что вы, -- извините капи-тан,-- зверь были, а
командир прекрасный, он вас очень любил.
-- Веррно, веррно... Если бы я не был зверь, так не сидел бы здесь и
этого не имел. Он указал на георгиевский крест.
-- Да разве с такими Васьками Юговыми можно быть не зверем? Я ж службу
требовал, дисциплину держал. Он стукнул мохнатым кулачищем по столу.
-- Ах, мерзавец! А вы знаете, что лучшего матроса у меня не бывало. Он
меня в Индии от смерти спас. И силища была, и отчаянный же. Представьте
себе, этот меррзавец из толпы дикарей, напавших на нас, голыми руками
индийского раджу выхватил как щенка и на шлюпку притащил. Уж исполосовал я
это индийское чу-дище линьками! Черт с ним, что король, никого я никог-да не
боялся... только... Ваську Югова боялся... Его бо-ялся... Что с него,
дьявола, взять? Схватит и перервет по
полам человека... Ему все равно, а потом казни... Раз против меня, под
Японией было, у Ослиных островов бунт затеял, против меня пошел. Я его хотел
расстрелять, за-пер в трюм, а он, черт его знает как, пропал с корабля...
Все на другой день перерыли до синь пороха, а его не нашли. До Ослиных
островов было несколько миль, да они сплошной камень, в бурунах, погода
свежая... Думать нельзя было... Так и решили, что Васька утонул, и списал я
его утонувшим.
-- А вот оказалось доплыл до берега, -- сказал я.
Про кого ни скажи, что пять миль при норд-осте н ноябре там проплывет--
не поверю никому... Опять же Ослиные острова -- дикие скалы, подойти
нельзя... Один только Васька и мог... Ну, и дьявол!
Много рассказывал мне Фофанов, до поздней ночи, но ничего не доканчивал
и все сводил на восклицание:
-- Ну, Васька! Ну, мерзавец!
При прощании обратился ко мне с просьбой:
-- Если увидите Ваську, пришлите ко мне. Озолочу мерзавца. А все-таки
выпорю за побег!
И каждый раз, когда я приходил к Фофанову, старик много мне
рассказывал, и, между прочим, в его расска-зах, пересыпаемых морскими
терминами, повторялось то, что я когда-то слыхал от матроса Китаева. Старик
чи-тал газеты и, главным образом, конечно, говорил о вой-не, указывал ошибки
военноначальников и всех ругал, а я не возражал ему и только слушал. Я
отдыхал в этой семье под эти рассказы, а с Ксенией Владимировной на-ши
разговоры были о театре, о Москве, об актерах, о кружке. О своей бродячей
жизни, о своих приключениях я и не упоминал ей, да ее, кроме театра, ничто
не интере-совало. Мы засиживались с ней вдвоем в уютной столо-вой нередко до
свету. Поужинав часов в десять, старик вставал и говорил:
-- Посиди, Володя, с Зинушей, а мы, старики, на койку.
Почему Ксению Владимировну звали Зиной дома, так я и до сего времени не
знаю.
Так и шел сезон по-хорошему; особенно как-то тепло относились ко мне А.
А. Стрельская, старуха Очкина, имевшая в Саратове свой дом, и Майерова с
мужем, с которым мы дружили.
В театре обратили внимание на Гаевскую. Погонин стал давать ей роли, и
она понемногу выигралась и ликовала. Некоторые актеры, особенно Давыдов и
Большаков, посмеивались надо мной по случаю Гаевской, но негромко: урок
Симонову был памятен.
Я стал почище одеваться, т. е. снял свою поддевку икартуз и завел
пиджак и фетровую шляпу с большимиполями, только с косовороткой и высокими
щегольскими сапогами на медных подковах никак не мог расстаться. Хорошо и
покойно мне жилось в Саратове. Далматов и Давыдов мечтали о будущем и в
порыве дружбы говорили мне, что всегда будем служить вместе, что меня они от
себя не отпустят, что вечно будем друзьями. В городе было покойно, народ
ходил в театр, только толки о войне, конечно, занимали все умы. Я тоже читал
газеты и оченьволновался, что я не там, не в действующей армии,-- но здесь
друзья, сцена, Гаевская со своими родителями...
15 июля я и Давыдов лихо отпраздновали после репетиции свои именины в
саду, а вечером у Фофановых мне именины справили старики: и пирог, и икра, и
чуд-ная вишневая домашняя наливка.
Война была в разгаре. На фронт требовались все но-вые и новые силы,
было вывешено объявление о новом наборе и принятии в Думе добровольцев. Об
этом Фофанов прочел в газете, и это было темой разговора за завтраком,
который мы кончили в два часа, и я оттуда отправился прямо в театр, где была
объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это была суббо-та 16
июля. Только что вышел, встречаю Инсарского в очень веселом настроении:
подвыпил у кого-то у знако-мых и торопился на считку:
-- Время еще есть, посмотрим, что в Думе делает-ся, -- предложил я.
Пошли.
Около Думы народ. Идет заседание. Пробрались в зал. Речь о войне, о
помощи раненым. Какой-то выхоленный, жирный, так пудов на 8, гласный, нервно
поправляя зо-лотое пенсне, возбужденно, с привизгом, предлагает же-лающим
"добровольно положить живот свой за веру, ца-ря и отечество", в защиту
угнетенных славян, и сулит за это земные блага и царство небесное, указывая
рукой прямой путь в небесное царство через правую от его ру-ки дверь, на
которой написано "прием добровольцев".
-- Юрка, пойдем, на войну! -- шепчу я разгоревше-муся от вина и от
зажигательной речи Инсарскому.
-- А ты пойдешь?
-- Куда ты, туда и я!
И мы потихоньку вошли в дверь, где во второй ком-нате за столом сидели
два думских служащих купеческо-го вида.
-- Здесь в добровольцы? -- спрашиваю.
-- Пожалуйте-с... Здесь...
-- А много записалось?
-- Один только пока.
-- Ладно, пиши меня.
-- И меня!
Подсунули бумагу. Я, затем Инсарский расписались и адрес на театр дали,
а сами тотчас же исчезли, чтобы не возбуждать любопытства, и прямо в театр.
Считка нача-лась. Мы молчали. Вечер был свободный, я провел его у Фофановых,
но ни слова не сказал. Утром в 10 часов ре-петиция, вечером спектакль. Идет
"Гамлет", которого иг-рает Далматов, Инсарский -- Горацио, я -- Лаэрта. Роль
эту мне дали по просьбе Далматова, которого я учил фех-товать. Полония играл
Давыдов, так как Андреев-Бур-лак уехал в Симбирск к родным на две недели. Во
время репетиции является гарнизонный солдат с книжкой, а в ней повестка мне
и Инсарскому.
-- По распоряжению командира резервного батальона в 9 часов утра в
понедельник явиться в казармы...
С Инсарским чуть дурно не сделалось, -- он по пьяно-му делу никакого
значения не придал подписке. А на беду и молодая жена его была на репетиции,
когда узнала-- в обморок... Привели в чувство, плачет:
-- Юра... Юра... Зачем они тебя?
-- Сам не знаю, вот пошел я с этим чертом и записа-лись оба, --
указывает на меня...
В городе шел разговор: "актеры пошли на войну"...
В газетах появилось известие...
"Гамлет" сделал полный сбор. Аплодисментами встре-чали Инсарского,
устроили овацию после спектакля нам обоим...
На другой день в 9 утра я пришел в казармы. Опух-ший, должно быть, от
бессонной ночи, Инсарский пришел
вслед за мной.
-- Черт знает, что ты со мной сделал!.. Дома -- ужас!
Заперли нас в казармы. Потребовали документы, а у меня никаких.
Телеграфирую отцу: высылает копию мет-рического свидетельства, так как и
метрику и послужной список, выданный из Нежинского полка, я тогда еще
вы-бросил. В письме отец благодарил меня, поздравлял и прислал четвертной
билет на дорогу.
Я сказал своему ротному командиру, что служил юн-кером в Нежинском
полку, знаю фронт, но требовать по-служного списка за краткостью времени не
буду, а пойду рядовым. Об этом узнал командир батальона и все офи-церы.
Оказались общие знакомые нежинцы, и на первом же учении я был признан лучшим
фронтовиком и сразу получил отделение новобранцев для обучения. В числе их
попался ко мне также и Инсарский. Через два дня мы были уже в солдатских
мундирах. Каким смешным и не-уклюжим казался мне Инсарский, которого я
привык ви-деть в костюме короля, рыцаря, придворного или во фра-ке. Он
мастерски его носил! И вот теперь скрюченный Ин-сарский, согнувшийся под
ружьем, топчется в шеренге та-ких же неуклюжих новобранцев -- мне как на
смех попа-лись немцы-колонисты, плохо говорившие и понимавшие по-русски --
да и по-немецки с ними не столкуешься, -- свой жаргон!
-- Пферд, -- говоришь ему, указывая на лошадь, -- а он глаза вытаращит
и молчит, и отрицательно головой мотает. Оказывается,по-ихнему лошадь
зовется не "Пферд", а "Кауль" -- вот и учи таких чертей. А через 10 дней
назначено выступление на войну, на Кавказ, в 41-ю дивизию, резервом которой
состоял наш Саратов-ский батальон.
Далматов, Давыдов и еще кое-кто из труппы прихо-дили издали смотреть на
ученье и очень жалели Инсарского.
А. И. Погонин, человек общества, хороший знако-мый губернатора,
хлопотал об Инсарском, и нам командир батальона, сам ли, или по
губернаторской просьбе, раз-решил не ночевать в казармах, играть в театре,
только к 6 часам утра обязательно являться на ученье и до 6 ве-чера
проводить день в казармах. Дней через пять Ин-сарский заболел и его
отправили в госпиталь -- у него сделалась течь из уха.
Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень
радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду а войну, делал
мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно. До слез
печалилась Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов
Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели, как на
героя, поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три в неделю.
Последний спектакль, в котором я участвовал, пятница 29 июля -- бенефис
Большакова. На другой день наш эшелон выступал в Турцию.
В комедии Александрова "Вокруг огня не летай" мне были назначены две
небольших роли, но экстренно при-шлось сыграть Гуратова (отставной полковник
в мунди-ре), вместо Андреева-Бурлака, который накануне бене-фиса
телеграфировал, что на сутки опоздает и приедет в субботу. Почти все офицеры
батальона, которым со дня моего поступления щедро давались контрамарки,
присут-ствовали со своими семьями на этом прощальном спек-такле, и меня,
рядового их батальона в полковничьем мундире, вызывали почем зря. Весь
театр, впрочем, знал, что завтра я еду на войну, ну и чествовали вовсю.
Поезд отходил в два часа дня, но эшелон в 12 уже сидел в товарных
вагонах и распевал песни. Среди про-вожающих было много немцев-колонистов, и
к часу со-бралась вся труппа провожать меня: нарочно репетицию отложили. Все
с пакетами, с корзинами. Старик Фофанов прислал оплетенную огромную бутыль,
еще в ста-рину привезенную им из Индии, наполненную теперь его домашней
вишневкой.
Погонин почему-то привез ящик дорогих сигар, хотя знал, что я не курю,
а нюхаю табак; мать Гаевской -- до-машний паштет с курицей и целую корзину
печенья, а Гаевская коробку почтовой бумаги, карандаш и кожаную записную
книжку с золотой подковой, Давыдов и Дал-матов -- огромную корзину с водкой,
винами и закуска-ми от всей труппы.
Мы заняли ползала у буфета, смешались с офицера-ми, пили донское;
Далматов угостил настоящим шам-панским и, наконец, толпой двинулись к
платформе по-сле второго звонка. Вдруг шум, толкотня и к нашему ва-гону 2-го
класса -- я и начальник эшелона, прапорщик Прутняков занимали купе в этом
вагоне, единственном среди товарного состава поезда -- и сквозь толпу
вры-вается, хромая, Андреев-Бурлак с двухаршинным балыком под мышкой и
корзинкой вина.
-- Прямо с парохода, чуть не опоздал!
Инсарский, обнимая меня, плакал.
Он накануне вышел из лазарета, где комиссия призналa его негодным к
военной службе.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ТУРЕЦКАЯ ВОЙНА
Наш эшелон. Пешком через Кавказ. Шулера во Млетах. В Турции. Встреча в
отряде. Костя Попов. Капитан Карганов. Хаджи-Мурат. Пластунская команда.
Охотничий курган. Отбитый десант. Англи-чанин в шлюпке. Последнее сражение.
Конец войны. Охота на ба-шибузуков. Обиженный И нал Асланов. Домой
Наш эшелон был сто человек, а в Тамбове и Вороне-же прибавилось еще сто
человек и начальник последних, подпоручик Архальский, удалец хоть куда
веселый и шумный, как старший в чине, принял у Прутникова ко-мандование всем
эшелоном,. хотя был моложе его годами и, кроме того, Прутников до военной
службы кончил уни-верситет. Чины и старшинство тогда очень почитались.
Са-мый нижний чин это был рядовой, получавший 90 ко-пеек жалованья в треть и
ежемесячно по 2 копейки на баню, которые хранились в полковом денежном ящике
и выдавались только накануне бани -- солдат тогда пу-скали в баню за две
копейки.
-- Солдат, где твои вещи?
-- Вот все тут, -- вынимает деревянную ложку из-за голенища.
-- А где твои деньги?
-- На подводе везут в денежном ящике. Следующий чин -- ефрейтор,
получавший в треть 95 копеек.
Во время войны жалованье утраивалось -- 2 р. 70 к. в треть. Только что
произведенные два ефрейтора вхо-дят в трактир чай пить, глядят и видят --
рядовые тоже чай пьют... И важно говорит один ефрейтор другому: "На какие
это деньги рядовщина гуляет? Вот мы, ефрейторы, другое дело".
Дней через пять мы были во Владикавказе, где к на-шей партии
прибавилось еще солдат и мы пошли пешком форсированным маршем по
военно-грузинской дороге. Во Владикавказе я купил великолепный дагестанский
кин-жал, бурку и чувяки с коговицами, в которых так легко и удобно было
идти, даже, пожалуй, лучше, чем в лаптях.
После Пушкина и Лермонтова писать о Кавказе, а особенно о
военно-грузинской дороге-- перо не подни-мается... Я о себе скажу одно--
ликовал я, радовался и веселился. Несмотря на страшную жару и пыль, забегая
вперед, лазил по горам, а иногда откалывал такого опас-ного козла, что
измученные и запыленные солдаты отды-хали за смехом. Так же я дурил когда-то
и на Волге в бурлацкой артели, и здесь, почуя волю, я был такой же бешеный,
как и тогда. На станции Гудаут я познакомил-ся с двумя грузинами,
гимназистами последнего класса тифлисской гимназии. Они возвращались в
Тифлис с ка-никул и предложили мне идти с ними прямой дорогой до станции
Млеты.
-- Только под гору спустимся, тут и Млеты, а доро-гой больше 20 верст.
Солдаты придут к вечеру, а мы через час будем там.
Партия строилась к походу, и, не сказавшись никому, я ушел с
гимназистами в противоположную сторону, и мы вскоре оказались на страшном
обрыве, под которым дома, люди и лошади казались игрушечными, а Терек --
узенькой ленточкой.
-- Вот и Млеты, давай спускаться. Когда я взглянул вниз, сердце
захолонуло, я подумал, что мои гимназисты шутят.
-- Мы всегда тут ходим, -- сказал младший, краса-вец мальчуган.--
Сегодня хорошо, сухо... Первым я, вы вторым, а за вами брат,-- и спустился
вниз по чуть за-метной стежке в мелком кустарнике. Я чувствовал, что сердце
у меня колотится... Ноги будто дрожат... И мельк-нула в памяти гнилая
лестница моей Казанской тюрьмы. Я шагнул раз, два, поддерживаясь за
кустарник, а подо мной быстро и легко спускается мальчик... Когда кустар-ник
по временам исчезает, на голых камнях я висну над пропастью, одним плечом
касаясь скалы, нога над без-дной, а сверху грузин напевает какой-то веселый
мотив. Я скоро овладеваю собой, привыкаю к высоте и через какие-нибудь
четверть часа стою внизу и задираю голову на отвесную желтую стену, с
которой мы спустились. "Ну вот, видите, как близко?" -- сказал мне шедший за
мной грузин. И таким тоном сказал, будто бы мы по бульвару прогулялись.
Через несколько минут мы сидели в духане за шашлыком и кахетинским вином,
которое нацедил нам в кувшин духанщик прямо из огромного бурдюка. Все это я
видел в первый раз, все меня занимало, а мои молодые спутники были так милы,
что я с этого момента полюбил грузин, а затем, познакомясь и с другими
кавказскими на-родностями, я полюбил всех этих горных орлов, смелых,
благородных и всегда отзывчивых. По дороге мимо нас двигались на огромных
сонных буйволах со скрипом не-суразные арбы, с огромными колесами и никогда
не ма-занными осями, крутившимися вместе с колесами. Как раз против нас к
станции подъехала пара в фаэтоне и из него вышли два восточных человека,
один в интендант-ском сюртуке с капитанскими погонами, а другой штат-ский.
-- Сандро, видишь, Асамат с кем-то.
-- Должно быть, опять убежал.
И рассказал, что капитан вовсе не офицер, а извест-ный шулер Асамат и
только мундир надевает, чтобы обыг-рывать публику, что весной он был
арестован чуть ли не за убийство и, должно быть, бежал из острога.
После обеда мы дружески расстались, мои молодые товарищи наняли лошадей
и поехали в Тифлис, а я гу-лял по станции, по берегу Терека, пока, наконец,
увидал высоко на горе поднимающуюся пыль, и пошел навстречу своему эшелону.
Товарищи удивились, увидав меня, было много разговоров, думали, что я
сбежал, особенно были поражены они, когда я показал ту дорогу, по которой
спускался. Солдат поместили в казармах, а офицерам да-ли большой номер с
четырьмя кроватями, куда пригла-сили и меня. Доканчивая балык
Андреева-Бурлака и уце-левшие напитки, мы расположились ко сну. Я скоро
ус-нул и проснулся около полуночи. Прутников не спал, встревожено ходил по
комнате и сказал мне, что Архальский играет в другом номере в карты с
каким-то офи-цером и штатским и, кажется, проигрывает. Я сразу сооб-разил,
что шулера нашли-таки жертву, и, одевшись, по-просил Прутникова остаться, а
сам пошел к игрокам, су-нув в карман револьвер Архальского. В довольно
боль-шом номере посреди стоял стол с двумя свечами по углам. Рядом столик с
вином, чуреком, зеленью и сыром, Архальский, весь бледный, дрожащей рукой
делал став-ки. Игра велась в самую первобытную трущобную азарт-ную игру --
банковку, состоящую в том, что банкомет раскладывает колоду на три кучки.
Понтирующие ста-вят, каждый на свою кучку, деньги, и получает выигрыш тот, у
кого нижняя карта открывается крупнее, а если -- шанс банкомета -- в
какой-нибудь кучке окажется карта одинаковая с банкометом, то он забирает
всю ставку. Тай-ну этой игры я постиг еще в Ярославле. Банк держал Асамат.
Когда я вошел, штатский крикнул на меня:
-- Пошел вон, ты видишь, офицеры здесь!
-- Андрей Николаевич, я к вам, не спится... Архальский объяснил, что я
его товарищ юнкер, и меня пригласили выпить стакан вина. Я сел. Игра
про-должалась.
-- Хочешь, ставь, -- предложил мне офицер.
-- Что ж, можно, -- и я вынул из кармана пачку кре-диток.
-- Вот только посмотрю, в чем игра: я ее не знаю. И стал наблюдать.
Архальский ставил то 10, то 20 руб-лей на кучку, ставил такие же куши и
третий партнер... Несколько раз по пяти рублей бросил я и выиграл рублей
двадцать. Вот Архальский бросил 50 рублей, я-- 10, и вдруг банкомет открыл
десятку и загреб все деньги. У нас тоже оказались две десятки. Потом ставили
по-немногу, но как только Архальский усилит куш, а за ним и я, или
открываются четыре десятки, или у банко-мета оказывается туз, и он забирает
весь выигрыш. Это повторялось каждый раз, когда наши куши были круп-ными.
Архальский дрожал и бледнел. Я знал, что он про-игрывал казенные деньги, на
которые должен вести эше-лон... Перед банкометом росла груда, из которой
торча-ли три новеньких сторублевки, еще не измятых, которые я видел у
Архальского в бумажнике.
-- Владимир Алексеевич, у вас есть деньги? -- спро-сил меня Архальский.
-- Сколько угодно, не беспокойтесь, сейчас отыг-раемся.
Я вскочил со стула, левой рукой схватил груду кре-диток у офицера, а
его ударил кулаком между глаз и в тот же момент наотмашь смазал штатского и
положил в карман карты Асамата вместе с остальными деньгами его товарища.
Оба полетели на пол вместе со стульями. Архальский соскочил как сумасшедший
и ловит меня за руку, что-то бормочет.
-- Что такое? Что такое? Разбой? -- весь бледный при-поднялся Асамат, а
другой еще лежал на полу без дви-жения. Я вынул револьвер, два раза щелкнул
взведен-ный курок Смит-Виссона. Минута молчания.
-- Асамат, наконец-то, я тебя, мерзавец, поймал. По-ручик,-- обратился
я к Архальскому,-- зовите комен-данта и солдат, вас обыгрывали наверняка,
карты подре-заны, это беглые арестанты. Зови скорей! -- крикнул я
Архальскому.
Асамат в жалком виде стоит, подняв руки, и умоляет:
-- Тише, тише, отдай мои деньги, только мои. Другой его товарищ ползет
к окну. Я, не опуская ре-вольвера, взял под руку Архальского, вытолкнул его
в коридор, ввел в свой номер, где крепко спал Прутников, и разбудил его.
Только тут Архальский пришел в себя и сказал: -- Ведь вы же офицера ударили?
-- Я объяс-нил ему, какой это был офицер.
-- Они жаловаться будут.
-- Кому? Кто? Да их уже, я думаю, след простыл. Я высыпал скомканные
деньги из кармана на стол, а сам пошел в номер Асамата. Номер был пуст, окно
от-ворено. На столе стояли две бутылки вина, которые, ко-нечно, я захватил с
собой и, уходя, запер номер, а ключ положил в карман. Вино привело в чувство
Архальско-го, который сознался, что проиграл казенных денег по-чти пятьсот
рублей и около ста своих. Мы пили вино, а Прутников смотрел, слушал, ровно
ничего не понимая, и разводил руками, глядя на деньги, а потом стал их
счи-тать. Я отдал Архальскому шестьсот рублей, а мне за хло-поты осталось
двести. Архальский обнимал меня, цело-вал, плакал, смеялся и все на тему "я
бы застрелился".
Нервы были подняты, ночь мы не спали, в четыре ча-са пришел дежурный с
докладом, что кашица готова и люди завтракают, и в пять, когда все еще
спали, эшелон двинулся дальше. Дорогой Архальский все время огля-дывался --
вот-вот погоня. Но, конечно, никакой погони не было.
Во Мцхетах мы разделились. Архальский со своими солдатами ушел на
Тифлис и дальше в Каре, а мы на правились в Кутаис, чтобы идти на Озургеты,
в Рионский отряд. О происшествий на станции никто из солдат не знал, а что
подумал комендант и прислуга об убежавших через окно, это уж их дело. И дело
было сделано без осо-бого шума в какие-нибудь три минуты.
Война. Писать свои переживания или описывать ге-ройские подвиги-- это и
скучно и старо. Переживания мог писать глубокий Гаршин, попавший прямо из
столиц, из интеллигентной жизни в кровавую обстановку, а у ме-ня, кажется,
никаких особых переживаний и не было. Служба в полку приучила меня к
дисциплине, к солдат-ской обстановке, жизнь бурлацкая да бродяжная
выбро-сила из моего лексикона слова: страх, ужас, страдание, усталость, а
окружающие солдаты и казаки казались мне скромными институтками сравнительно
с моими прежни-ми товарищами, вроде Орлова и Ноздри, Костыги, Улана и других
удалых добрых молодцев. На войне для укро-щения моего озорства было поле
широкое. Мне повезло с места и вышло так, что война для меня оказалась
при-ятным препровождением времени, напоминавшим мне и детство, когда
пропадал на охоте с Китаевым, и жизнь бродяжную. Мне повезло. Прутников
получил у Кутаис-ского воинского начальника назначение вести свою команду в
120 человек в 41ю дивизию по тридцать че-ловек в каждый из четырех полков, а
сам был назначен в 161й Александропольский, куда постарался зачислить и
меня.
В Кутаисе мы пробыли два дня; я в это время снял-ся в своей новой
черкеске и послал три карточки в Рос-сию -- отцу, Гаевской и Далматову.
Посланная отцу кар-точка цела у меня по сие время. Походным порядком ша-гали
мы в Гурии до ее столицы, Озургет. Там, в гости-нице "Атряд" я пил чудное
розовое вино типа известного немецкого "асманхейзера", но только ароматнее и
неж-нее. Оно было местное и называлось "вино гуриели". Вот мы на позиции, на
Муха-Эстате. Направо Черное море открылось перед нами, впереди неприступные
Цихидзири, чертова крепость, а влево лесистые дикие горы Аджарии.
В день прихода нас встретили все офицеры и коман-дир полка седой грузин
князь Абашидзе, принявший ра-порт от Прутникова. Тут же нас разбили по
ротам, я по-пал в 12ю стрелковую. Смотрю и глазам не верю:длиннее, выше всех
на полторы головы подпоручик Николин мой товарищ по Московскому юнкерскому
училищу, с которым мы рядом спали и выпивали!
-- Николай Николаевич, -- позвал я Прутникова, -- скажи обо мне вон
тому длинному подпоручику, это мой товарищ Николин, чтобы он подошел к
старому знако-мому.
Прутников что-то начал рассказывать ему и собрав-шимся офицерам,
говорил довольно долго, указывая на меня; Николин бросился ко мне, мы
обнялись и поцело-вались, забыв дисциплину. Впрочем, я был в новой чер-кеске
без погон, а не в солдатском мундире. Тогда мно-гие из призванных стариков
пришли еще в вольном платье. Николин вывел меня в сторону, нас окружили
офицеры, которые уже знали, что я бывший юнкер, известный ар-тист. Прутников
после истории в Млетах прямо благого-вел передо мной. Николин представил
меня, как своего товарища по юнкерскому училищу, и мне пришлось объ-яснить,
почему я пришел рядовым. Седой капитан Карганов, командир моей 12й роты,
огромный туземец с ге-оргиевским крестом, подал мне руку и сказал:
-- Очень рад, что вы ко мне, хорошо послужим,-- и подозвал юного
прапорщика, розового, как девушка:
-- Вы, Костя, в палатке один; возьмите к себе юн-кера, веселей будет.
-- Попов, -- отрекомендовался он мне, -- очень буду рад.
Так прекрасно встретили меня в полку, и никто из при-бывших со мной
солдат не косился на это: они видели, как провожали меня в Саратове, видели,
как относился ко мне начальник эшелона и прониклись уважением по-сле того,
когда во Млетах я спустился со скалы. И так я попал в общество офицеров и
жил в палатке Кости По-пова. Полюбил меня Карганов и в тот же вечер пришел к
нам в палатку с двумя бутылками прекрасного кахетин-ского, много говорил о
своих боевых делах, о знамени-том Бакланове, который его любил, и, между
прочим, рас-сказал, как у него из-под носа убежал знаменитый абрек
Хаджи-Мурат, которого он под строгим конвоем вел в Тифлис.
-- Панымаешь, вниз головой со скалы, в кусты ныр-нул, загрэмел по
камням, сам, сам слышал... Меня за не-го чуть под суд не отдали... Приказано
было мне достать его живым или мертвым... Мы и мертвого не нашли... Знаем,
что убился, пробовал спускаться, тело искать, не-льзя спускаться, обрыв, а
внизу глубина, дна не видно так и написали в рапорте, что убился в бездонной
про-пасти... Чуть под суд не отдали.
Ни я, ни Костя, слушавшие с восторгом бесхитрост-ный рассказ старого
кавказского вояки, не знали тогда, кто такой был Хаджи-Мурат, абрек, да и
абрек.
-- Потом, -- продолжал Карганов, -- все-таки я его доколотил. Можете
себе представить, год прошел, а вдруг опять Хаджи-Мурат со своими абреками
появился, и ска-зал мне командир: "Ты его упустил, ты его и лови, ты один
его в лицо знаешь"... Ну и теперь я не пойму, как он тогда жив остался!
Долго я его искал, особый отряд джигитов для него был назначен, одним таким
отрядом командовал я, ну нашел. Вот за него тогда это и полу-чил, -- указал
он на Георгия.
Десятки лет прошло с тех пор. Костя Попов служил на Западе в каком-то
пехотном полку и переписывался со мной. Между прочим, он был женат на сестре
знаме-нитого ныне народного артиста В. И. Качалова, и когда, тогда еще
молодой, первый раз он приехал в Москву, то он привез из Вильны мне письмо
от Кости.
Впоследствии Костя Попов, уже в капитанском чине заезжал ко мне в
Москву, и в разговоре напоминал о Карганове.
-- Ты не забыл Карганова, нашего ротного?... Пом-нишь, как он абрека
упустил, а потом добил его.
-- Конечно помню.
-- А знаешь, кто этот абрек был?
-- Вот не знаю.
-- Так прочитай Льва Толстого "Хаджи-Мурат". И действительно, там
Карганов, наш Карганов! И почти слово в слово я прочитал у Льва Николаевича
его рассказ, слышанный мной в 1877 году на позиции Муха-Эстата от самого
Карганова, моего командира.
У Карганова в роте я пробыл около недели, тоска страшная, сражений
давно не было. Только впереди от-ряда бывали частые схватки охотников. Под
палящим солнцем учили присланных из Саратова новобранцев. Я как-то перед
фронтом показал отчетливые ружейные при-емы, и меня никто не беспокоил.
Ходил к нам Николин, и мы втроем гуляли по лагерю и мне они рассказывали
расположение позиции.
-- Вот это Хуцубани... там турки пока сидят, господ-ствующие позиции,
мы раз в июне ее заняли да нас от-туда опять выгнали, а рядом с ним полевее
вот эта лес-ная гора в виде сахарной головы, называется "Охотни-чий курган",
его нашли охотники-пластуны, человек два-дцать ночью отбили у турок без
выстрела, всех перере-зали и заняли... Мы не успели послать им подкрепления,
а через три дня пришли наши на смену и там оказалось 18 трупов наших
пластунов, над ними турки жестоко над-ругались. Турок мы опять выгнали, а
теперь опять там стоят наши охотники, и с той поры курган называется
"Охотничьим"... Опасное место на отлете от нас, к тур-кам очень близко... Да
ничего, там такой народец подо-брали, который ничего не боится.
Рассказал мне Николин, как в самом начале выби-рали
пластунов-охотников: выстроили отряд и вызвали желающих умирать, таких, кому
жизнь не дорога, всех готовых идти на верную смерть, да еще предупредили,
что ни один охотник-пластун родины своей не увидит. Много их перебили за
войну, а все-таки охотники нахо-дились. Зато житье у них привольное, одеты
кто в чем, ни перед каким начальством шапки зря не ломают и крестов им за
отличие больше дают.
Так мы мило проводили время. Прислали нашим саратовцам обмундировку,
сапоги выдали, и мне мундира рядового так и не пришлось надеть. Как-то
вечером за-шел к Карганову его друг и старый товарищ, начальник охотников
Лешко. Здоровенный малый, хохол, с про-седью, и только в чине поручика: три
раза был разжало-ван и каждый раз за боевые отличия производился в офицеры.
На черкеске его, кроме двух солдатских, белел Георгий уже офицерский,
полученный недавно. Карганов позвал пить вино меня и Попова. Сидели до утра,
всякий свое рассказывал. Я разболтался про службу в полку, про крючничество
и про бурлачество и по пьяному делу силу с Лешко попробовали да на "ты"
выпили.
-- Каргаша, ты мне его отдай в охотничью команду.
-- Дядя, отпусти меня, -- прошусь я. Карганова весь отряд любил и дядей
звал.
-- Да иди, хоть и жаль тебя, а ты там по месту, та-ких чертей там ищут.
Лешко подал на другой день рапорт командиру полка, и в тот же день я
распростился со своими друзьями и очутился на охотничьем кургане.
В полку были винтовки старого образца, системы Карле, с бумажными
патронами, которые при переправе через реку намокали и в ствол не лезли, а у
нас легкие берданки с медными патронами, 18 штук которых я вста-вил в мою
черкеску вместо щегольских серебряных газы-рей. Вместо сапог я обулся в
поршни из буйволовой ко-жи, которые пришлось надевать мокрыми, чтобы по ноге
сели, а на пояс повесил кошки -- железные пластинки с острыми шипами и
ремнями, которые и прикручивались к ноге, к подошвам, шипами наружу. Поршни
нам были необходимы, чтобы подкрадываться к туркам неслышно, а кошки -- по
горам лазить, чтобы нога не скользила, особенно в дождь.
Помощник командира был поручик нашего полка Ви-ноградов, удалец хоть
куда, но серьезный и молчаливый. Мы подружились, а там я сошелся и со всеми
товари-щами, для которых жизнь копейка... Лучшей компании я для себя и
подыскать бы не мог. Оборванцы и удальцы, беззаветные, но не та подлая
рвань, пьяная и предатель-ская, что в шайке Орлова, а действительно,
"удал-добры молодцы". Через неделю и я стал оборванцем, благодаря колючкам,
этому отвратительному кустарнику с острыми шипами, которым все леса кругом
переплетены: одно спа-сенье от него -- кинжал. Захватит в одном месте за
сук-но -- стоп. Повернулся в другую -- третьим зацепило и ни шагу. Только
кинжал и спасал, -- секи ветки и иди смело. От колючки, от ночного лежания в
секретах, от ползанья около неприятеля во всякую погоду моя но-венькая
черкеска стала рванью. Когда через неделю я урвался на часок к Карганову и
Попову, последний даже ахнул от удивления, увидя меня в таком виде, а
Карганов одобрительно сказал:
-- Вот тэпэрь ты джигит настоящий.
Весело жили. Каждую ночь в секретах да на развед-ках под самыми
неприятельскими цепями, лежим по кус-там за папоротникам, то за цепь
переберемся, то часо-вого особым пластунским приемом бесшумно снимем и
живенько в отряд доставим для допроса... А чтобы часового взять, приходилось
речку горную Кинтриши вброд по шею переходить, и обратно с часовым тем же
путем пробираться уже втроем -- за часовым всегда охотились вдвоем. Дрожит
несчастный, а под кинжалом лезет в воду. Никогда ни одному часовому пленному
мы никакого вреда не сделали: идет как баран, видит, что не убежишь. На эти
операции посылали охотников самых ловких, а главное сильных, всегда вдвоем,
а иногда и по трое. Надо снять часового без шума. Веселое занятие-- та же
охота, только пожутче, а вот в этом-то и удовольствие.
Здесь некогда было задумываться и скучать, не то, что там, в лагерях,
где по неделям, а то и по месяцам не было никаких сражений, офицеры играли в
карты, сол-даты тайком в кустах в орлянку, у кого деньги есть, а то валялись
в балаганах и скучали, скучали... Особенно, когда осенью зарядит иногда на
неделю, а то и две, дождь, если ветер подует из мокрого угла, от Батуми. А у
нас задумываться было некогда. Кормили хорошо, уси-ленную порцию мяса на
котел отпускали, каши не впроед и двойную порцию спирта. Спирт был какой-то
желтый, говорят, местный, кавказский, но вкусный и очень креп-кий. Бывало
сгоряча забудешь и хватишь залпом стакан, как водку, а потом спроси, "какой
губернии", ни за что не ответишь. Чай тоже еще не был тогда введен в
войсках, -- мы по утрам кипятили в котелках воду на костре и за-пускали в
кипяток сухари -- вот и чай. Питались больше сухарями, хлеб печеный
привозили иногда из Озургет, иногда пекли в отряде, и нам доставляли
ковригами. Как-то в отряд привезли муку, разрезали кули, а в муке черви
кишат. Все-таки хлеб пекли из нее.
-- Ничего, -- говорили хлебопеки, -- солдат не собака, все съест,
нюхать не станет.
И ели, и не нюхали.
Рионский отряд после того, как мы взяли Кабулеты, стал называться
кабулетским.Вправо от Муха-Эстаты и Хуцубани, которую отбили у турок, до
самого моря тя-нулись леса и болота. Назад, к России, к северу от Озур-гет
до самого моря тянулись леса на болотистой почве, бывшее дно моря. Это
последнее выяснилось воочию на посту Цисквили на берегу моря близ глубокой
болоти-стой речки Чолок, поросшей камышами и до войны быв-шей границей с
Турцией. Цисквили была тогда пограничным постом, и с начала войны там стояли
две роты, чтобы охранять Озургеты от турецкого десанта. Кругом болота, узкая
песчаная полоса берега, и в море выдава-лась огромная лагуна, заросшая
камышом и кугой, обне-сенная валами песку со стороны моря, как бы краями
чаши, такими высокими валами, что волны не поднима-лись выше их, а весь
берег вправо и влево был низким местом, ниже уровня моря, а дальше в
непроходимых ле-сах, на громадном пространстве на север до реки Риона и
далее до города Поти, в лесах были огромные озера болота, место зимовки
перелетных птиц. Эти озера зи-мой кишели гусями, утками, бакланами, но
достать их было невозможно из-за непроходимых трясин. В некото-рых местах,
покрытых кустарником, особенно по берегу Чолока, росли некрупные лавровые
деревья, и когда сол-даты в начале войны проходили этими местами, то наби-ли
свои сумки лавровым листом.
-- В России он дорог.
Два взвода одиннадцатой роты покойно и скучно стояли с начала войны на
посту Цисквили и болели маля-рией в этом болоте, дышавшем туманами. Это была
ужасная стоянка в полном молчании. Солдаты развле-кались только тем, что из
растущих в лесах пальм дела-ли ложки и вырезали разные фигурки. Раз только и
бы-ло развлечение: как-то мы со своего кургана увидали два корабля, шедшие к
берегу и прямо на нас. В отряде тре-вога: десант. Корабли шли на Цисквили,
остановились так в верстах в двух от нее, сделали несколько выстре-лов по
посту и ушли. Огромные снаряды не рвались, по-падая в болото, разорвались
только два, да и то далеко от солдат. Странно, что в это время наши
противники в своих окопах сидели без выстрела, и мы им тоже не от-вечали. Но
все-таки это нас заставило насторожиться, а командир батальона гурийцев,
кажется князь Гуриели, знающий местность, доложил начальнику отряда
генера-лу Оклобжио, что надо опасаться десанта немного север-нее Цисквили,
на реке Супси, впадающей в море, по ко-торой можно добраться до самого
Кутаиса и отрезать Озургеты и наш отряд. А на Супси до сих пор и поста не
было. Позаботились об этом: послали поручика Кочетова со взводом, приказали
выстроить из жердей и болот-ной куги балаганы, как это было на Цисквили и
кое-где у нас в лагере. Кроме того, в помощь Кочетову назначили из нашей
пластунской команды четырех, под моей командой. Но мы ушли только через 10
дней, так как турки как-то вели себя непокойно и ни с того, ни с сего
начинали пальбу то тут, то там. Пришлось усилить сек-реты и разведку, и вся
команда по ночам была в развед-ке под самым туркой. Только через десять
дней, когда, по-видимому, все успокоилось, послали нас. Со мной по-шли
лучшие удальцы: Карасюта, Енетка и Галей-Галямов, татарин с Камы, лесоруб и
охотник по зверю. Пер-вые двое неутомимые ходоки, лошадь перегонят, а
тата-рин незаменимый разведчик с глазами лучше бинокля и слухом дикого
зверя, все трое великолепные стрелки. Мы вышли до солнышка, пообедали в
Цисквили, где на-ткнулись на одно смешное происшествие: на берегу ночью
выкинуло дохлого дельфина, должно быть убито-го во время перестрелки с
кораблями. Солдаты изреза-ли его на. куски, топили в своих котелках жир,
чтобы ма-зать сапоги. В теплый туманный день вонь в лагере стояла
нестерпимая, а солдатам все-таки развлечение, хотя котелки провоняли и долго
пахли рыбой.
Второе-- грустное: нам показали осколок снаряда, который после
бомбардировки солдаты нашли в лесу око-ло дороги в Озургеты, привязали на
палку, понесли как чудище двухпудовое с хороший самовар величиной и, подходя
к лагерю, уронили его на землю: двоих разо-рвало взрывом,-- это единственные
жертвы недавней бомбардировки.
Дорогу на Супси нам показали так:
-- Идите все по берегу, пока не наткнетесь на пост.
-- А сколько, примерно, верст?
-- Да часа в три дойдете. Только идите по мокрому песку, не
сворачивайте в лес, а то как попадете на тра-ву, провалитесь, засосет.
Мы шли очень легко по мокрому песку, твердо уби-тому волнами, и часа
через два-три наткнулись на бивуак. Никто даже нас не окликнул, и мы
появились у берегово-го балагана, около которого сидела кучка солдат и
игра-ла в карты, в носки, а стоящие вокруг хохотали, когда выигравший
хлестал по носу проигравшего с веселыми прибаутками. Увидав нас, все
ошалели, шарахнулись, а один бросился бежать и заорал во все горло.
-- В ружье! И не трудно было нас, оборванных, без погон, в папахах и
поршнях, испугаться: никакого приличного солдат-ского вида нет. Я успел
окрикнуть их, и они успокои-лись.
-- Пластуны, милости просим!
Кочетова, с которым уже встречались в отряде, я раз-будил. Он целыми
днями слонялся по лесу или спал. Я принес с собой три бутылки спирта, и мы
пробеседовали далеко за полночь. Он жаловался на тоскливую болот-ную
стоянку, где кроме бакланов, да бабы-птицы, раз-гуливавшей по песчаной косе
недалеко от бивуака, ниче-го не увидишь. Развлечения -- охота на бакланов и
толь-ко, а ночью кругом чекалки завывают, за душу тянут...
Между прочим, мы ужинали жареным бакланом и, чтобы не пахнул рыбой, его
на ночь зарывали в землю перед тем, как жарить.
Я уснул в балагане на своей бурке. Вдруг, чуть свет, будят.
-- Вашбродь, так что неприятель морем наступает, корабли идут.
Мы побежали, не одеваясь. Глядим, вдали в море какие-то два пятнышка.
Около нашего балагана собрались солдаты.
-- Галям, ты видишь? -- спрашиваю.
-- Два корабля, во какой дым валит. Я, дальнозоркий, вижу только два
темных пятнышка. Кочетов принес бинокль, но в бинокль я вижу немного больше,
чем простым глазом. Мы с Кочетовым обсужда-ем план зашиты позиции, если
будет десант, и постанов-ляем: биться до конца в случае высадки десанта и
по-слать бегом сообщить на Цисквили, где есть телеграф с Озургетами. Корабли
приближались, Галям уже видит:
-- Много народу на кораблях, вся палуба полный.
-- Должно быть, десант, -- говорит Кочетов, но тоже, как и все
остальные, народа не видит даже в бинокль. Но вот показались дымки, все
ближе и ближе пароходы, один становится боком, видим на палубе народ, другой
пароход немного подальше также становится к нам бор-том. Мы оделись. Кочетов
уже распорядился расположе-нием солдат на случай десанта и велел потушить
костры, где готовился обед. С моря нашего лагеря не видно, он расположен в
лощине на песчаном большом плато, по-росшем высоким кустарником, и шагах в
двадцати от бе-рега насыпаны два песчаных вала, замаскированных кустарником.
Это работа Кочетова. Нас пятьдесят человек. Солдаты Кочетова вооружены
старыми Карле, винтовка-ми с боем не более 1.000 шагов. У нас великолепные
берданки и у каждого по 120 патронов, а у меня 136. Паро-ходы стоят. Вдруг
на одном из них дымок, бабахнуло, над нами, высоко завыл снаряд и замер в
лесу... Другой, третий и все высокие перелеты. Уложили солдат по валу, я в
середине между взводами, рядом со мной Кочетов. Приказано замереть, чтобы о
присутствии войск здесь неприятель не догадался.
А выстрелы гремели. Один снаряд шлепнулся в вал и зарылся в песке под
самым носом у нас. Один разо-рвался недалеко от балагана, это был
пятнадцатый по счету. Бомбардировка продолжалась больше часу. Сол-датам
весело, шутят, рады -- уж очень здесь тоска одо-лела. Кочетов серьезен,
обсуждает план действия.
-- Ежели в случае, что десант...
-- Лодки спускают, -- говорит Галям.
Еще четыре самовара провыли над нами и замолкли в лесу, должно быть, в
болото шлепнулись.
А вот и десант... С ближайшего парохода спускаются две шлюпки, полные
солдат. Можно рассмотреть фески.
-- До моей команды не стрелять, -- говорит Кочетов. Обсуждаем:
подпустить на двести шагов и тогда от-крывать огонь после трех залпов в
одиночку на прицел, а там опять залп, по команде.
-- Бить наверняка, уйти всегда успеем!
-- Зачим уйти? штыками будем, -- горячится Галям и возбуждает смех
своим акцентом.
Две шлюпки двигаются одна за другой саженях в трехстах от нас, кивают
красные фески гребцов, побле-скивают ружья сидящих в шлюпках... На носу в
первой шлюпке стоит с биноклем фигура в красном мундире и в серой высокой
шляпе.
-- Англичанин, -- шепчет мне Кочетов и жалеет, что у него нет берданки.
Солдаты лежат, прицелившись, но дистанция слиш-ком велика для винтовок
старого образца. Ждут коман-ды "пли". Вдруг на левом фланге грянул выстрел,
а за ним вразброд все захлопали:
-- Дьяволы! -- бесновался Кочетов, но уже дело бы-ло непоправимо. А он
все-таки командует:
-- Пальба взводом, взвод пли,,.
И после нескольких удачных дружных залпов кричит:
-- Лупи на выбор, если долетит... Прицел на пятьсот шагов.
Для наших берданок это не было страшно. В лодках суматоха, гребцы
выбывают из строя, их сменяют дру-гие, но все-таки лодки улепетывают. С
ближайшего ко-рабля спускают им на помощь две шлюпки, из них пере-саживаются
в первые новые гребцы; наши дальнобойные берданки догоняют их пулями...
Англичанин, уплывший первым, давно уже, надо полагать, у всех на мушках
си-дел. Через несколько минут все четыре лодки поднима-ются на корабль. Наши
берданки продолжают посылать пулю за пулей.
Вот на другом закружились белые дымки, опять зауха-ло, опять завыли
"самовары", затрещал лес, раздались два-три далеких взрыва, первый корабль
отошел даль-ше и на нем опять заклубились дымки. После пятнадца-ти выстрелов
корабли ушли вглубь моря... Ни один из выстрелов не достиг цели, даже близ
лагеря не легло ни одной гранаты. Солдаты, как бешеные, прыгали по бере-гу,
орали, ругались и радовались победе. Кочетов напи-сал короткий рапорт об
отбитии десанта и требовал при-слать хоть одно орудие на всякий случай.
Когда оно бы-ло получено, я с моими охотниками вернулся к своей части.
Последний большой бой в нашем отряде был 18 янва-ря, несмотря на то,
что 17 января уже было заключено перемирие, о котором телеграмма к нам
пришла с опоз-данием на сутки с лишком. Новый командующий отря-дом,
назначенный вместо генерала Оклобжио, А. В. Ко-маров задумал во что бы то ни
стало штурмовать не-приступные Цихидзири, и в ночь на 18 января весь от-ряд
выступил на эту нелепую попытку.
Охотникам было поручено снять часовых, и мы, вброд перебравшись через
ледяную воду Кинтриши, бесшумно выполнили приказание, несмотря на
обледеневшие горы и снежную вьюгу, пронесшуюся вечером.
Ночь была лунная и крепко морозная. Войско все-таки переправилось
благополучно. Наш правый фланг уже продвинулся к Столовой горе, сильной
позиции, укреп-ленной, как говорили, английскими инженерами: глубокие рвы,
каждое место Перед укреплениями отлично об-стреливается, на высоких батареях
орудия, а перед рва-ми страшные завалы из переплетенных проволоками
ог-ромных деревьев, наваленных ветвями вперед. Промок-шие насквозь во время
переправы, в обледеневшей одеж-де мы тихо подвигаемся. Вдруг на левом фланге
вы-стрел, другой... целый град... Где-то грянуло орудие, и засверкали
турецкие позиции изломанными линиями огоньков с брустверов Самебы и
Кверики... Где-то влево слышно наше "ура", начался штурм... Ринулись и мы в
атаку, очищая кинжалами дорогу в засеке. Столовая го-ра засветилась огнями и
грохотом... Мы бросились в штыки на ошалевших от неожиданности турок, и
Столо-вая гора была наша...
Бой кипел на всем фронте при ярко восходящем солн-це на безоблачном
небе; позиция была наша; защитники Столовой горы, которые остались в живых,
бежали. Кар-тина обычная: трупы, стоны раненых, полковой доктор Решетов и
его фельдшера -- руки по локоть в крови... Между убитыми и ранеными было
много арабистанцев, этого лучшего войска у турок. Рослые красавцы в своих
белых плащах с широкими коричневыми полосами. Мы накинули такие плащи на
наше промокшее платье и со-гревались в них. Впоследствии я этот самый плащ
привез в Россию, подарил Далматову, и он в нем играл в Пензе Отелло и
Мурзука.
Бой кончился около полудня; день был жаркий, жур-чали ручьи от таящего
снега, и голубели подснежники.
К вечеру весь отряд, хоронивший убитых в братских могилах, узнал, что
получена телеграмма о перемирии. состоявшемся накануне в Сан-Стефано. Приди
она во-время -- боя бы не было, не погибли бы полторы тыся-чи храбрецов, а у
турок много больше. Были бы целы два любимых генерала Шелеметев и Шаликов,
был бы цел мой молодой друг, товарищ по юнкерскому училищу подпоручик
Николин: он погиб благодаря своему росту в самом начале наступления, пуля
попала ему в лоб. Едва не попал в плен штабс-капитан Ленкоранского пол-ка
Линевич (Впоследствии главнокомандующий вовремя Японской войны), слишком
зарвавшийся вперед, но его от-били у турок наши охотники.
Но все было забыто: отряд ликовал -- война кончена.
Заключили мир, войска уводили вглубь России, но только третьего
сентября 1878 года я получил отставку, так как был в "охотниках" и нас
держали под ружьем, по-тому что башибузуки наводняли горы и приходилось
во-евать с ними в одиночку в горных лесных трущобах, пол-зая по скалам, вися
над пропастями. Мне это занятие было интереснее, чем сама война. Охота за
башибузука-ми была увлекательна и напоминала рассказы Майн Рида или Фенимора
Купера. Вот это была война полная при-ключений, для нас более настоящая
война, чем минувшая. Ходили маленькими отрядами по 5 человек, стычки с
ба-шибузуками были чуть не ежедневно. А по взглядам на-чальства это была
какая-то полу-война. Это наши удаль-цы с огорчением узнали только тогда,
когда нам за дей-ствительно боевые отличия прислали на пластунскую команду
вместо георгиевских крестов серебряные меда-ли на георгиевских лентах с
надписью "за храбрость", с портретом государя, на что особенно обиделся наш
уда-лой джигит Инал Асланов, седой горец, магометанин, с начала войны лихо
дравшийся с турками.
На шестьдесят оставшихся в живых человек, почти за пять месяцев
отчаянной боевой работы, за разгон ша-ек, за десятки взятых в плен и
перебитых в схватках ба-шибузуков, за наши потери ранеными и убитыми, нам
прислали восемь медалей, которые мы распределили меж-ду особенно храбрыми,
не имевшими еще за войну геор-гиевских крестов; хотя эти последние, также
отличившие-ся, и теперь тоже стоили наград, но они ничего не получи-ли,
во-первых, потому, что это награда была ниже креста, а во-вторых, чтобы не
обидеть совсем не награжденных товарищей. Восьмерым храбрецам даны были
медали, се-меро из них радовались как дети, а Инал Асланов ру-гательски
ругался и приставал к нам:
-- Пачему тэбэ дали крэст с джигитом на коне, а мэнэ миндал с царским
мордам? -- очень обижался старик.
3 сентября нас уволили, а 5 сентября я был в городе Поти, откуда на
пароходе выехал в Россию через Та-ганрог.
Таганрог. Дома у отца. Письмо Долматова. Пензенский театр В. А.
Сологуб. Бенефис и визиты. Мейерхольд. Летний сезон в Воронеже. Гастроли M.
H. Ермоловой и О. А. Правдина. Таинствен-ный певец. Оскорбление жандарма. В
вагоне с быками. М. И. Свободина и Далматов. Сезон в Пензе. "Особые
приметы". Л. И. Горсткин. Как ставить "Гамлета".
В Таганроге прямо с пристани я попал на спектакль, в уборную М. П.
Яковлева, знаменитого трагика, с кото-рым встречался в Москве. Здесь
познакомился с его сы-ном Сашей, и потом много лет спустя эта наша
встречаему пригодилась.
Когда я занимал уже хорошее положение в москов-ской печати, ко мне
зашел Саша Яковлев в какую-то тя-желую для него минуту жизни. Я не помню
уже, что именно с ним случилось, но знаю, что положение его бы-ло далеко не
из важных. Я обрадовался ему, он у меня прожил несколько дней и в тот же
сезон служил у Корша, где вскоре стал премьером и имел огромный успех. Не
помню его судьбу дальше, уж очень много разных встреч и впечатлений было у
меня, а если я его вспом-нил, так это потому, что после войны это была
первая встреча за кулисами, где мне тут же и предложили остаться в труппе,
но я отговорился желанием повидать-ся с отцом и отправился в Вологду, и по
пути заехал в Воронеж, где в театре Матковского служила Гаевская.
Явился домой ровно в полночь к великой радости от-ца, которому в числе
гостинцев я привез в подарок луч-шего турецкого табаку, добытого мною в
Кабулетах. От отца я получил в подарок дедовскую серебряную таба-керку.
-- Береги, она счастливая! -- сказал мне отец.
Недолго я пробыл дома. Вскоре получил письмо от Далматова из Пензы,
помеченное 5 октября 1878 года, которое храню и до сих пор. Он пишет:
"Мне говорили, что Вы уже получили отставку, если это так, то
приезжайте ко мне трудиться... Я думаю, что отец доволен Вашим поступком --
он заслуживает при-знательности и похвалы. Что касается до меня, то в
слу-чае неустойки я к Вашим услугам. Хотя я и вновь обза-велся семейством,
но это нисколько не мешает мне не за-бывать старых товарищей".
И вот я в Пензе. С вокзала в театр я приехал на "удобке". Это
специально пензенский экипаж вроде из-возчичьей пролетки без рессор, с
продольным толстым брусом, отделявшим ноги одного пассажира от другого. На
пензенских грязных и гористых улицах всякий другой экипаж поломался бы, --
но почему его назвали "удобка" -- не знаю. Разве потому, что на брус
садился, скор-чившись в три погибели, третий пассажир?
В 9 утра я подъехал к театру. Это старинный барский дом на Троицкой
улице, принадлежавший старому бари-ну в полном смысле этого слова, Льву
Ивановичу Горсткину, жившему со своей семьей в половине дома, вы-ходившей в
сад, а театр выходил на улицу, и выходили на улицу огромные окна квартиры
Далматова, состоя-щей из роскошного кабинета и спальни. Высокий каби-нет с
лепными работами и росписью на потолке. Старин-ная мебель... Посредине этой
огромной комнаты большой круглый стол красного дерева, заваленный пьесами,
афишами, газетами. Над ним, как раз над серединой, висела толстая бронзовая
цепь, оканчивавшаяся огром-ным крюком, на высоте не больше полутора аршин
над столом. Наверно здесь была люстра, когда-то, а теперь на крюке висела
запыленная турецкая феска, которую я послал Далматову с войны в ответ на его
посылку с гос-тинцами, полученную мной в отряде.
Дверь мне отпер старый-престарый, с облезлыми ры-жими волосами и такими
же усами отставной солдат, сто-рож Григорьич, который, увидя меня в бурке,
черкеске и папахе, вытянулся по-военному и провел в кабинет, где Далматов --
он жил в это время один -- пил чай и раз-бирался в бумагах. Чисто выбритый,
надушенный, в до-рогом халате, он вскочил, бросился ко мне целоваться...
Григорьич поставил на стол к кипящему самовару прибор и -- сам
догадался -- выставил из шкафа графин с коньяком.
После чаю с разговорами Далматов усадил меня за письменный стол, и
началось составление афиши на во-скресенье. Идут "Разбойники" Шиллера.
Карл-- Дал-матов.
-- А вы сыграете Швейцера (тогда мы еще были на "вы").
И против Швейцера пишет: -- Гиляровский. Я протестую и прошу поставить
мой старый рязан-ский псевдоним -- Луганский.
-- Нет, надо позвучнее! -- говорит Далматов и ука-зывает пальцем на
лежащую на столе книжку: "Таран-тас", соч., гр. В. А. Сологуба.
И зачеркнув мою фамилию, молча пишет: Швей-цер -- Сологуб.
-- Как хорошо! И тоже В. А.! Великолепно, за гра-фа принимать будут.
Так этот псевдоним и остался на много лет, хотя за графа меня никто не
принимал. Я служил под ним и в Пензе, и на другое лето у Кузнецова в
Воронеже, где иг-рал с M. H. Ермоловой и О. А. Правдиным, приезжавши-ми на
гастроли. Уже через много лет, при встрече в Мо-скве, когда я уже и сцену
давно бросил, О. А. Правдин, к великому удивлению окружающих, при первой
москов-ской встрече, назвал меня по-старому Сологубом и в до-казательство
вынул из бумажника визитную карточку "В. А. Сологуб" с графской короной,
причем эта корона и заглавные буквы были сделаны самым бесцензурным манером.
Этих карточек целую пачку нарисовал мне в Воронеже, литографировал и подарил
служивший тогда со мной актер Вязовский. Одна из них попала к Правдину, и
даже во время немецкой войны, как-то при встре-че он сказал мне:
-- А твою карточку, Сологуб, до сего времени храню! Итак я стал
Сологубом и в воскресенье играл Швей-цера. Труппа была дружная, все милые,
милые люди. Далматов так и носился со мной. Хотя я нанял квартир-ку в две
комнатки недалеко от театра, даже потом завел двух собак, щенками
подобранных на улице, Дуньку и Зулуса, а с Далматовым не расставался и
зачастую но-чевал у него. Посредине сцены я устроил себе для развлечения
трапецию, которая поднималась только во время спектакля, а остальное время
болталась над сценой, и я поминутно давал на ней акробатические
представления, часто мешая репетировать -- и никто не смел мне заме-чание
сделать -- может быть потому, что я за сезон на-бил такую мускулатуру, что
подступиться было риско-ванно.
Я пользовался общей любовью и, конечно, никогда ни с кем не ссорился,
кроме единственного случая за все время, когда одного франта резонера,
пытавшегося со-вратить с пути молоденькую актрису, я отвел в сторону и
прочитал ему такую нотацию, с некоторым обещанием, что на другой день он не
явился в театр, послал отказ и уехал из Пензы...
Играл я вторые роли, играл все, что дают, добросо-вестно исполнял их и
был, кроме того, помощником ре-жиссера. Пьесы ставились наскоро, с двух,
редко с трех репетиций, иногда считая в это число и считку. В неделю
приходилось разучивать две, а то и три роли.
Жилось спокойно и весело, а после войны и моей бро-дяжной жизни я жил
роскошно, как никогда до того вре-мени не жил.
Вспоминается мне мой бенефис. Выпустил Далматов за неделю анонс о моем
бенефисе, преподнес мне пачку роскошно напечатанных маленьких программ, что
дела-лось тогда редко, и предложил, по обычаю местному, объехать меценатов и
пригласить всех, начиная с губер-натора, у которого я по поручению Далматова
уже ре-жиссировал домашний спектакль.
И вот, после анонса, дней за пять до бенефиса, облек-ся я, сняв
черкеску, в черную пару, нанял лучшего лиха-ча, единственного на всю Пензу,
Ивана Никитина, и с программами и книжкой билетов, уж не в "удобке", а в
коляске, отправился, скрепя сердце, первым делом к гу-бернатору. Тут мне
посчастливилось в подъезде встретить Лидию Арсеньевну...
Губернатором был А. А. Татищев, штатский генерал, огромный, толстый, с
лошадиной физиономией, что еще увеличивало его важность. Его жена была
важнейшая губернаторша, но у них жила и подруга ее по Смольно-му, Лидия
Арсеньевна, которая в делах управления гу-бернией была выше губернаторши, да
чуть ли и не самого губернатора.
Встретив ее, выходившую на прогулку, я ей дал про-грамму, с просьбой
пожаловать на бенефис и спросил, могу ли видеть Александра Александровича.
-- Он в канцелярии. Не стоит вам беспокоиться, я скажу, что были и
приглашали нас... Обязательно бу-дем. .
И действительно были в своей бесплатной губерна-торской ложе и прислали
в день бенефиса в кассу на мое имя конверт с губернаторской визитной
карточкой и приложением новой четвертной за ложу.
Окрыленный еду на Московскую улицу, в магазин купца Варенцова,
содержателя, кроме того, лучшей го-стиницы, где я часто играл на биллиарде.
Сухо меня встретил купчина, но обещал быть, а билет не взял. Тоже и
соседний магазинщик Будылин. Еду к богатому портному Корабельщикову,
которому еще не уплатил за сюртук.
-- Ладно. Спрошу жену... Пожалуй, оставьте ложу в счет долга...
Это меня обидело. Я вышел, сел на Ивана Никитина, поехал завтракать в
ресторан Кошелева. Отпустил лиха-ча и вошел. В зале встречаю нашего
буфетчика Румеля, рассказываю ему о бенефисе, и он прямо тащит меня к своему
столу, за которым сидит высокий, могучий чело-век с большой русой бородой:
фигура такая, что прямо нормандского викинга пиши.
-- Мейерхольд.
-- Сологуб, Владимир Алексеевич, наш артист, -- по-знакомил нас Румель.
Мейерхольд заулыбался:
-- Очень, очень рад. Будем завтракать.
И сразу налил всем по большой рюмке водки из бу-тылки, на которой было
написано: "Углевка", завода Э. Ф. Мейерхольд, Пенза".
Ах, и водка была хороша! Такой, как "Углевка", ни-когда я нигде не пил
-- ни у Смирнова Петра, ни у вдо-вы Поповой, хотя ее "вдовья слеза", как
Москва назы-вала эту водку, была лучше Смирновской.
"Углевка" и "удобка" -- два специально местные пензенские слова, нигде
больше мной неслыханные -- незабвенны!
За завтраком Мейерхольд мне не позволил заплатить.
-- За этим столом платить не полагается, вы -- мой гость.
И неловко мне после этого было предложить ему би-лет, да Румель
выручил, рассказав о бенефисе.
-- Пожалуйста, мне ложу... бельэтаж. Поближе к сцене...
Я вынул еще непочатую книжку билетов, отрезал 1й номер бельэтажа, рядом
с губернаторской ложей, и вру-чил:
-- Почин. Только первый билет.
-- О, у меня рука легкая, -- и вынул из бумажника двадцатипятирублевку.
Я позвал полового, и посылаю его разменять деньги.
-- Нет... Нет... Никакой сдачи. У нас по-русски го-ворят: почин сдачи
не дает. На счастье!...-- и взяв у по-лового деньги, свернул их и положил
передо мной.
-- Спасибо. Теперь я больше ни к кому не поеду.
-- Зачем так?
-- Ни за что не поеду. Будь, что будет!
-- Вот дайте мне несколько афиш, я их всем знако-мым раздам... Все
придут.
Я дал ему пачку программ и распрощался. Вышел на подъезд, и вдруг
выходят из магазина два красавца-та-тарина, братья Кулахметьевы, парфюмеры,
мои знако-мые по театру. Поздоровались. Рассказываю о бене-фисе.
-- Будем, все будем, -- говорит старший, а младший его перебивает:
-- Поедем к нам обедать.
А у тротуара санки стоят. Младший что-то сказал кучеру-татарину, тот
соскочил и вожжи передал хозяину.
-- Садись с братом, я вас прокачу.
И через несколько минут бешеной езды рысак при-мчал нас в загородный
дом Кулахметьевых, с огромным садом. Тут же помещались их парфюмерная
фабрика и мыловаренный завод.
Обстановка квартиры роскошная, европейская. Сер-вировка тоже, стол
прекрасный, вина от Леве. Обедали мы по холостому. Семья обедает раньше.
Особенно мне понравились пельмени.
-- Из молодого жеребеночка! -- сказал старший брат и пояснил: --
Жеребятинка замораживается, стро-гается ножом, лучку, перчику, соли, а сырые
пельмени опять замораживаются, и мороженные в кипяток.
С нами был еще молодой татарин Ибрагим Баишев, тоже театрал, и был еще
главный управляющий фабри-кой и парфюмер француз Рошет... (Впоследствии
Рошет заведывал большой парфюмерной фаб-рикой Бодло в Москве).
Все купили билеты: две ложи бельэтажа -- Кулах-метьевы -- Рошета
пригласили к себе в ложу -- и Баи-шев билет первого ряда. Еще 50 рублей в
кармане! Я победителем приехал к Далматову. Рассказал все и от-дал книгу
билетов.
-- Никуда не поеду, ну их всех к дьяволу!
Сбор у меня был хороший и без этого. Это единствен-ный раз я "ездил с
бенефисом". Было это на второй год моей службы у Далматова, в первый год я
бенефиса не имел. В последующие годы все бенефицианты по моему примеру
ездили с визитом к Мейерхольду, и он никогда не отказывался, брал ложу,
крупно платил и сделался меценатом.
Лето 1879 года я служил в Воронеже. Это был как раз год Липецкого
съезда. Вот тут-то и приезжали к нам Ермолова и Правдин. В Воронеже сезон
был удачный; между тем в это лето там основалось вольное пожар-ное общество,
куда меня записали в члены, и на двух пожарах я горячо работал в звании
"1-го лазальщика", как там называли топорников.
Еще одна таинственная вещь случилась там, о кото-рой я до сих ничего не
знаю.
Во время сезона, в чей-то бенефис, не помню совер-шенно в чей именно,
появилось на афише в дивертисмен-те "певец Петров -- баркарола". Он сам
аккомпанировал на мандолине. Его никто не знал. Это был человек не-большого
роста, с небольшой бородкой. Я его видел уже на сцене. Вышел скромно, пропел
великолепно, повторил на бис, ушел за кулисы и исчез...
Его искали ужинать, но не нашли, и забыли уже, но через несколько дней
полицейский пристав приходил к Казанцеву, а потом расспрашивал и некоторых
актеров, кто такой этот Петров, кто с ним знаком из труппы, но знакомых не
нашлось, и, действительно, никто из нас не знал его. Выяснилось, что он
явился на репетицию с мандолиной, предложил участвовать в дивертисментах и
спел перед Казанцевым и актерами баркаролу, получил приглашение и ушел.
Много, много лет спустя, в Москве я встретил неко-его Васильева,
который в то время жил в Воронеже, был большим меценатом. Он угощал актеров,
устраивал нам ужин, жил богато.
В Москве уже в военное время я встретился с ним. По-видимому, средств у
него уже не было. Разговори-лись, и он рассказал мне целый ряд
воспоминанийиз того сезона и, между прочим, вспомнил баркаролу и Петрова.
-- А вы знаете кто это был, и почему тогда полиция его искала?
-- Не знаю. Его никто не знал. Да и внимания-то никто не обратил на
это. Только, когда полиция справ-лялась, так поговорили малость, да и
забыли. Да и кому он интересен.
-- Я тоже так думал тогда, а потом уж после от по-лицмейстера, по
секрету, узнал, что это на бенефисе Вя-зовского (тут я только вспомнил, чей
бенефис был) уча-ствовал один важный государственный преступник. В это время
был Липецкий съезд народовольцев, так вот со съезда некоторые участники были
в театре и слушали своего товарища, который как-то попал на сцену.
Помню еще, что мы чествовали Ермолову роскошным завтраком, и я, желая
выразить восторг, за ее здоровье выпил, не отнимая от рта, бутылку коньяку
финьшампань, о чем после уже в Москве вспоминала Мария Ни-колаевна,
написавшая мне тогда уже во время револю-ции в альбом несколько строк: "На
память о Воронеже в 1879 году"...
И после этой бутылки, вечером, как ни в чем не быва-ло, я играл в
спектакле, -- то была молодость, когда все нипочем!
Помню еще в Воронеже на сквере памятник Петру Первому. Он стоит,
опираясь на якорь, глядит налево, как раз на здание интендантства, а рукой
победоносно указывает направо, как раз на тюрьму. На памятнике надпись:
"Петру Первому -- Русское дворянство в Во-ронеже". Как-то мы после спектакля
ночью гуляли на сквере и оставили в нравоучение потомству на пьедестале
памятника надпись мелом:
Смотрите, русское дворянство,
Петр Первый и по смерти строг
Глядит на интендантство,
А пальцем кажет на острог.
* * *
До этого сезона Далматов ходил холостым, а в Во-ронеже летом у него
начался роман с М. И. Свободиной-Барышевой, продолжавшийся долго.
А года за три перед этим здесь же после зимнего се-зона он разошелся со
своей женой, артисткой Любской. Говорили, что одна из причин их развода была
та, что Далматов играл Гамлета и Любская играла Гамлета. Как-то Далматов,
вскоре после моего приезда в Пензу. получил афишу, где значилось: "Гамлет,
принц Дат-ский -- Любская".
Он мне показал афишу и сказал, что это: "Моя дура жена отличается".
И Далматов долго хранил эту афишу с прибавленным
на ней акростихом:
Дар единственный -- полсвета
Удивленьем поражает:
Роль мужскую, роль Гамлета
Артистически играет.
* * *
Окончив благополучно сезон, мы проехали в Пензу втроем: Далматов и
Свободина в купе 1-го класса, а я один в третьем, без всякого багажа, потому
что единст-венный чемодан пошел вместе с Далматовским багажом. На станции
Муравьеве, когда уже начало темнеть, я за-бежал в буфет выпить пива и не
слыхал третьего звонка. Гляжу, поезд пошел. Я мчусь по платформе, чтобы
до-гнать последний вагон, уже довольно быстро двигаю-щийся, как чувствую,
что меня в то самое время, когда я уже протянул руку, чтобы схватиться за
стойку и прыгнуть на площадку, кто-то схватывает, облапив сзади.
Момент, поезд недосягаем, а передо мной огромный жандарм читает мне
нравоучение.
Представьте себе мою досаду: мои уехали-- я один! Первое, что я сделал,
не раздумывая, с почерку-- это хватил кулаком жандарма по физиономии, и он
загре-мел на рельсы с высокой платформы... Второе, сообра-зив мгновенно, что
это пахнет бедой серьезной, я спрыгнул и бросился бежать поперек путей,
желая проскочить под товарным поездом, пропускавшим наш пассажир-ский...
Слышу гвалт, шум и вопли около жандарма, которо-го поднимают сторожа.
Один с фонарем. Я переползаю под вагоном на противоположную сторону,
взглядываю наверх и вижу, что надо мной вагон с быками, боковые двери
которого заложены брусьями. Моментально, поль-зуясь темнотой, проползаю
между брусьями в вагон, пробираюсь между быков, -- их оказалось в вагоне
толь-ко пять, -- в задний угол вагона, забираю у них сено, снимаю пальто,
посыпаю на него сено и, так замаскиро-вавшись, ложусь на пол в углу...
Тихо. Быки постукивают копытами и жуют жвачку... Я прислушиваюсь. На
станции беготня... Шум... То сти-хает... То опять... Раздается звонок...
Мимо по платфор-ме пробегают люди... Свисток паровоза... длинный... с
перерывами... Грохот железа... Рвануло вагон раз... два... и колеса
захлопали по стрелкам... Я успокоился и сразу заснул. Проснулся от какой-то
тишины... Светает... Со-ображаю, где я... Красные калмыцкие быки...
Огромные, рогастые... Поезд стоит. Я встаю, оправляюсь. Вешаю на спину быка
пальто и шляпой чищу его... Потом наде-ваю... выглядываю из вагона... Заря
алеет... Скоро сол-нышко взойдет... Вижу кругом нескончаемые ряды ваго-нов,
значит большая станция... Ощупываю карманы-- все цело: и бумажник и
кошелек... Еще раз выгляды-ваю-- ни души... Отодвигаю один запор и
приготов-ляюсь прыгнуть, как вдруг над самым ухом свистит па-ровоз... Я
вздрогнул, но все-таки спрыгнул на песок, и мой поезд загремел цепями,
захлопал буферами и дви-нулся.
Пробираюсь под вагонами, и передо мною длинней-шая платформа. Ряжск!
Как раз здесь пересадка на Пензу... Гордо иду в зал I класса и прямо к
буфету -- жажда страшная. Пью пиво и ем бутерброды. У буфета никого...
Наконец, появляются носильщики. Будят пас-сажиров... И вижу, в другом конце
зала поднимаю-щуюся из-за стенки дивана фигуру Далматова... Лечу! Мария
Ивановна, откинувшись к стене, только просы-пается... Я подхожу к ним... У
обоих-- глаза круглые от удивленья.
-- Сологуб! -- оба сразу.
-- Я самолично.
-- А я хотел телеграмму дать в поезд. Думал, не слу-чилось ли что...
Или, может быть, проспал... Все искали... Ведь мы здесь с 12 часов. Через
час еще наш поезд.
-- А я отговорила дать телеграмму, -- сказала Свободина, и я ее
поблагодарил за свое спасение.
В этот сезон 1879-- 80 года репертуар был самый раз-нообразный, --
иногда по две, а то и по три пьесы новых ставили в неделю. Работы масса,
учили роли иногда и днем и ночью. Играть приходилось все. Раз вышел такой
слу-чай: идет "Гроза", уж 8 часов; все одеты, а старухи Онихимовской--
играет сумасшедшую барыню-- нет и нет! Начали спектакль; думаю, приедет. В
конце первого ак-та приходит посланный и передает письмо от мужа
Онихимовской, который сообщает, что жена лежит вся в жару и встать не может.
Единственная надежда -- вто-рая старуха Яковлева. Посылаем-- дома нет, и где
она -- не знают. Далматов бесится... Спектакль продол-жается. Послали за
любительницей Рудольф.
Я иду в костюмерную, добываю костюм; парикмахер Шишков приносит седой
парик, я потихоньку грими-руюсь, запершись у себя в уборной, и слышу, как
рядом со мной бесится Далматов и все справляется о Рудольф. Акт кончается, я
вхожу в уборную Далматова, где за-стаю М. И. Свободину и актера
Виноградского.
Вхожу, стучу костылем и говорю:
-- Все в огне гореть будете неугасимом!.. Ошалели все трое, да как
прыснут со смеху... А Далматов, нахохотавшись, сделал серьезное лицо и запер
уборную.
-- Тише. А то узнают тебя -- ведь на сцене расхохо-чутся... Сиди здесь
да молчи.
С этого дня мы перешли с ним на "ты". Он вышел и говорит выпускающему
Макарову и кому-то из актеров:
-- Рудольф приехала! У меня в уборной одевается. Как бы то ни было, а
сумасшедшую барыню я сы-грал, и многие за кулисами, пока я не вышел со
сцены, не выпрямился и не заговорил своим голосом, даже и внимания не
обратили, а публика так и не узнала. Уже после похохотали все.
Сезон был веселый. Далматов и Свободина пользо-вались огромным успехом.
Пенза видала Далматова во всевозможных ролях, и так как в репертуар входила
оперетка, то он играл и губернатора в "Птичках певчих" и Мурзука в
"Жирофле-Жирофля", в моем арабском плаще, который я подарил ему. Видела
Далматова Пен-за и в "Агасфере", в жесточайшей трагедии Висковатова "Казнь
безбожному", состоявшей из 27 картин. Шла она в бенефис актера Конакова и
для любимого старика в ней участвовали все первые персонажи от
Свободиной-Барышевой до опереточной примадонны Раичевой вклю-чительно.
Трехаршинная афиша красными и синими бук-вами сделали полный сбор, тем
более, что на ней значи-лись всевозможные ужасы, и заканчивалась эта афиша
так: "Картина 27 и последняя: Страшный суд и Воскре-сение мертвых. В
заключение всей труппой будет испол-нен "камаринский". И воскресшие плясали,
а с ними и суфлер Модестов, вылезший с книгой и со свечкой из будки.
Бенефисы Далматова и Свободиной-Барышевой со-бирали всю аристократию, и
ложи бенуара блистали бриллиантами и черными парами, а бельэтаж--
формен-ными платьями и мундирами учащейся молодежи. Ин-ституток и
гимназисток приводили только на эти бене-фисы, но раз вышло кое-что
неладное. В бенефис Дал-матова шел "Обрыв" Гончарова. Страстная сцена между
Марком Волоховым и Верой, исполненная прекрасно Далматовым и Свободиной,
кончается тем, что Волохов уносит Веру в лес... Вдруг страшенный пьяный бас
грянул с галерки:
-- Так ее!...-- и загоготал на весь театр. Все взоры на галерку, и
кто-то крикнул, узнав по го-лосу:
-- Да это отец протодьякон!
Аплодисменты... Свистки... Гвалт...
А протодьякон, любитель театра, подбиравший обык-новенно для спектакля
волосы в воротник, был поли-цией выведен и, кажется, был "взыскан за
мракобесие".
Сезон 1879-- 80 года закончился блестяще; актеры за-работали хорошо, и
вся труппа на следующую зиму осталась у Далматова почти в полном составе:
никому не хотелось уезжать из гостеприимной Пензы.
Пенза явилась опять повторным кругом моей жизни. Я бросил трактирную
жизнь и дурачества, вроде подве-шивания квартального на крюк, где была
люстра когда-то, что описано со слов Далматова у Амфитеатрова в его
воспоминаниях, и стал бывать в семейных домах, где собиралась славная
учащаяся молодежь.
Часть труппы разъехалась на лето, нас осталось не-много. Лето играли
кое-как товариществом в Пензен-ском ботаническом казенном саду, прекрасно
поставлен-ном ученым садоводом Баумом, который умер несколько лет назад.
Семья Баум была одна из театральных пен-зенских семей. Две дочери Баум
выступали с успехом на пензенской сцене. Одна из них умерла, а другая
окон-чательно перешла на сцену и стала известной в свое вре-мя инженю
Дубровиной. Она уже в год окончания гим-назии удачно дебютировала в роли
слепой в "Двух си-ротках". Особенно часто я бывал в семье у Баум. В пер-вый
раз я попал к ним, провожая после спектакля нашу артистку Баум-Дубровину и
ее неразлучную подругу-гимназистку М. И. M-- ну, дававшую уроки дочери М. И.
Свободиной, и был приглашен зайти на чай. С той поры свободные вечера я
часто проводил у них и окончатель-но бросил мой гулевой порядок жизни и даже
ударился в лирику, вместо моих прежних разудалых бурлацких песен.
Десятилетняя сестра нашей артистки, Маруся, моя внимательная слушательница,
сказала как-то мне за чаем:
-- Знаете, Сологуб, вы -- талант!
-- Спасибо, Маруся.
-- Да, талант... только не на сцене... Вы-- поэт. Это меня тогда
немного обидело, -- я мнил себя ак-тером, а после вспоминал и теперь с
удовольствием вспо-минаю эти слова...
Другая театральная семья-- это была семья Горсткиных, но там были более
серьезные беседы, даже ско-рее какие-то учено театральные заседания.
Происходили они в полу-художественном, в полумасонском кабинете-библиотеке
владельца дома, Льва Ивановича Горсткина, высокообразованного старика, долго
жившего за грани-цей, знакомого с Герценом, Огаревым, о которых он лю-бил
вспоминать, и увлекавшегося в юности масонством.
Под старость он был небогат и существовал только арендой за театр.
Вот у него-то в кабинете, заставленном шкафами книг и выходившем окнами
и балконом в сад над реч-кой Пензяткой, и бывали время от времени заседания.
На них присутствовали из актеров -- Свободина, Далматов, молодой Градов,
бывший харьковский студент, и я.
Горсткин заранее назначал нам день и намечал пред-мет беседы, выбирая
темой какой-нибудь прошедший или готовящийся спектакль, и предлагал нам
пользо-ваться его старинной библиотекой. Для новых изданий я был записан в
библиотеке Умнова.
Одна из серьезных бесед началась анекдотом. Слу-жил у нас первым
любовником некоторое время актер Белов и потребовал, чтобы Далматов разрешил
ему сы-грать в свой бенефис Гамлета. Далматов разрешил. Бе-лов сыграл
скверно, но сбор сорвал. Настоящая фами-лия Белова была Бочарников. Он
крестьянин Тамбов-ской губернии, малограмотный. С ним я путешествовал пешком
из Моршанска в Кирсанов в труппе Григорьева.
После бенефиса вышел срок его паспорта, и он при-нес старый паспорт
Далматову, чтобы переслать в во-лость с приложением трех рублей на новый
"плакат", выдававшийся на год. Далматов поручил это мне. Чи-таю паспорт и
вижу, что в рубрике "особые приметы" ничего нет. Я пишу: "Скверно играет
Гамлета", -- и по-сылаю паспорт денежным письмом в волость.
Через несколько дней паспорт возвращается. Труппа вся на сцене. Я
выделываю, по обыкновению, разные штуки на трапеции. Белову подают письмо.
Он распеча-тывает, читает, потом вскакивает и орет дико:
-- Подлецы! Подлецы! И бросается к Далматову.
-- Василий Пантелеймонович! Вы посылали мой пас-порт?
-- Сологуб посылал.
Я чувствую, что будет дело, соскакиваю с трапеции и становлюсь в
грозную позу.
Белов ко мне, но остановился... Глядит на меня, да как заплачет... Уж
насилу я его успокоил, дав слово, что этого никто не узнает... Но узнали
все-таки помимо ме-ня: зачем-то понадобился паспорт в контору театра, и там
прочли, а потом узнал Далматов и все: против "осо-бых примет" надпись на
новом паспорте была повторе-на: "Скверно играет Гамлета".
Причем "Гамлета" написано через ять! Вот на этом спектакле Горсткин
пригласил нас на следующую субботу-- по субботам спектаклей не бы-ло--
поговорить о Гамлете. Горсткин прочел нам целое исследование о Гамлете;
говорил много Далматов, Гра-дов, и еще был выслушан один карандашный
набросок, который озадачил присутствующих и на который после споров и
разговоров Лев Иванович положил резолюцию:
-- Оригинально, но великого Шекспира уродовать нельзя... А все-таки это
хорошо.
А Далматов увлекся им. Привожу его целиком:
-- Мне хочется разойтись с Шекспиром, который так много дал из
английского быта. А уж как ставят у нас-- позор. Я помню, в чьем-то переводе
вставлены, кажется, неправильно по Шекспиру строки,-- но, по-моему, это
именно то, что надо:
В белых перьях, статный воин
Первый в Дании боец...
Иначе я Гамлета не представляю. Недурно он дрался на мечах, не на
рапирах, нет, а на мечах. Ловко прико-лол Полония. Это боец. И кругом не те
придворные шар-куны из танцзала!.. Все окружающие Гамлета, все-- это:
Ряд норманнов удалых.
Как в масках, в шлемах пудовых
С своей тяжелой алебардой.
Такие же, как и Гамлет.
И Розенкранц с Гильденштерном, неумело берущие от Гамлета грубыми
ручищами флейту, конечно, не умеют на ней играть. И у королевы короткое
платье, и грубые ноги, а на голове корона, которую привезли из какого-то
набега предки и по ее образцу выковали дома из полпуда золота такую же для
короля. И Гамлет, и Гораций, и стража в первом акте в волчьих и медвежьих
мехах сверх лат... У короля великолепный грабленный где-то, может быть,
византийский или римский трон, привезенный удальцами вместе с короной...
Пятном он
стоит в королевской зале, потому что эта зала не коро-ля, и король не
король, а викинг, атаман пиратов. В зале, кроме очага -- ни куска камня. Все
постройки из потем-невшего векового дуба, грубо, на веки сколоченные.
Приемная зала, где трон -- потолок с толстыми матица-ми, подпертыми разными
бревнами, мебель-- дубовые скамьи и неподъемно толстые табуреты дубовые.
Оленя ранили стрелой...
И наши Гамлеты таращатся чуть не на венский стул в своих туфельках и
трико и бросают эту героиче-скую фразу:
Оленя ранили стрелой...
Мой Гамлет в лосиновых сапожищах и в тюленьей, шерстью вверх, куртке, с
размаху, безотчетным порывом прыгает тигром на табурет дубовый, который не
опроки-нешь, и в тон этого прыжка гремят слова зверски-зло-радно, вслед
удирающему королю в пурпурной, тоже ограбленной где-то мантии, -- слова:
Оленя ранили стрелой...
Никаких трико. Никаких туфель. Никаких шпор. На корабле шпоры не носят!
Меч с длинной, крестом, рукоятью, чтобы обеими руками рубануть.
Алебарды-- эти морские топоры, при абордаже рубящие и канаты и человека с
головы до пояса... Обеими руками... В свалке не до фехтования.
Только руби... А для этого мечи и тяжелые алебарды для двух рук.
... Как в масках в шлемах пудовых.
А у молодых из-под них кудри, как лен светлые. Се-вер. И во всем север,
дикий север дикого серого моря. Я удивляюсь, почему у Шекспира при короле не
было шута? Ведь был же шут -- "бедный Йорик". Нужен и живой такой же Йорик.
Может быть и арапчик, вывезен-ный из дальних стран вместе с добычей, и
обезьяна в клетке. Опять флейта? Дудка, а не флейта! Дудками и барабанами
встречают Фортинбрасса.
Все это львы да леопарды.
Орлы, медведи, ястреба...
...а не шаркуны придворные, танцующие менуэт во-круг Мечтателя,
неврастеника и кисейной барышни Офе-лии, как раз ему "под кадрель". Нет,
это--
Первый в Дании боец!
Удалой и лукавый, разбойник морской, как все ос-тальные окружающие,
начиная с короля и кончая мо-гильщиком.
Единственно "светлый луч в зверином мраке"-- Офе-лия-- чистая душа, не
выдержавшая ужаса окружающе-го ее, когда открылись ее глаза. Всю дикую
мерзость придворных интриг и преступлений дал Шекспир, а мы изобразили
изящный королевский двор-- лоск изобра-зили мы! Изобразить надо все эти
мерзости в стиле по-лудикого варварства, хитрость хищного зверя в каждом
лице, грубую ложь и дикую силу, среди которых затрав-ливаемый зверь --
Гамлет, "первый в Дании боец", пол-ный благородных порывов, борется
притворством и хит-ростью, с таким же орудием врага, обычным тогда ору-дием
войны удалых северян, где сила и хитрость -- ору-жие...
А у нас-- неврастеник в трусиках! И это:
Первый в Дании боец!
Театр А. А. Бренко. Встреча в Кремле. Пушкинский театр в парке.
Тургенев в театре. А. Н. Островский и Бурлак. Московские литера-торы. Мое
первое стихотворение в "Будильнике". Как оно написано. Скворцовы номера.
В Москве артистка Малого театра А. А. Бренко, же-на известного
присяжного поверенного и лучшего в то время музыкального критика,
работавшего в "Русских ведомостях", О. Я. Левенсона, открыла в помещении
Солодовниковского пассажа первый русский частный театр в Москве.
До того времени столица в отношении театров жила по регламенту
Екатерины II, запрещавшему, во избежа-ние конкуренции императорским театрам,
на всех других сценах "пляски, пение, представление комедиантов и
скоморохов".
А. А. Бренко выхлопотала после долгих трудов пер-вый частный театр в
Москве, благодаря содействию гра-фа И. И. Воронцова-Дашкова, который,
поздравляя г-жу Бренко с разрешением, сказал ей:
-- История русского театра и нам с вами отведет од-ну страничку.
Может быть, в будущем, а пока что-то мало писали об этом крупнейшем
факте театральной русской истории.
А. А. Бренко ставила в Солодовническом театре пье-сы целиком и в
костюмах, называя все-таки на афише: "сцены из пьес". Театр ломился от
публики.
Труппа была до того в Москве невиданная. П. А. Стрепетова получала 500
руб. за выход, М. И. Писа-рев-- 900 руб. в месяц, Понизовский,
Немирова-Ральф, Рыбчинская, Глама-Мещерская, Градов-Соколов и пр. Потом
Бурлак. Он попал случайно.
Градов-Соколов в какой-то пьесе "обыграл" Писа-рева. Последний
обозлился и предложил Бренко выпи-сать Андреева-Бурлака, о котором уже шла
слава.
-- С Градовым играть не могу. Это балаган какой-то. Не могу, --
возмущался Писарев выходками актера.
С огромным успехом дебютировал Бурлак в Москве и сразу занял первое
место на сцене.
К этому времени Бренко уже в доме Малкиеля на Тверской выстроила свой
знаменитый Пушкинский театр.
Самуил Малкиель разжился на подрядах во время турецкой войны и
благополучно вышел сух из воды, хотя во всеуслышанье говорили о том, что
обувь была не-доброкачественная, и про его другой новый дом на углу Тверской
и Козицкого пер., как раз против Пушкинско-го театра, говорили, что этот дом
выстроен из бумаж-ных подметок. Дом этот впоследствии был под клубом, а
затем его приобрел петербургский богач Елисеев, сломал до основания и
выстроил свой знаменитый -- "Дворец колбасы".
Закончив пензенский сезон 1880-- 81 года, я приехал в конце поста в
Москву для ангажемента. В пасхальную заутреню я в первый раз отправился в
Кремль. Пробил-ся к соборам... Народ заполнил площадь...
Все ждут, когда колокола
Могуче грянут за Иваном
Безлунной полночью в ответ,
И засверкают над туманом
Колосья гаснущих ракет.
Тюкнули первой трелью перед боем часы на Спас-ской башне, и в тот же
миг заглохли под могучим уда-ром Ивановского колокола... Все в Кремле гудело
-- и медь, и воздух, и ухали пушки с Тайницкой башни и змейками бежали по
стенам и куполам живые огоньки пороховых ниток, зажигая плошки и стаканчики.
Мер-цающие огоньки их озаряли клубящиеся дымки, а над ними хлопали,
взрывались и рассыпались колосья гасну-щих ракет... На темном фоне Москвы
сверкали всеми цветами церкви и колокольни от бенгальских огней, и,
казалось, двигались от их живого, огненного дыма...
Пропадали во мраке и снова, освещенные новой вспыш-кой, вырастали и
сверкали и колыхались...
Я стоял у крыльца Архангельского собора; я знал, что там собираются в
этот час знаменитости москов-ской сцены и некоторые писатели. Им нет места в
Успенском соборе, туда входят только одетые в парадные мундиры высших рангов
власти предержащие...
Но и те из заслуженных артистов, которые бы имели право и, даже по
рангу, обязаны бы были быть в Успен-ском -- все-таки никогда не меняли этих
стоптанных ка-менных плит вековечного крыльца на огни и золото па-рада.
Самарин, Шумский, Садовский, Горбунов, всегда приезжающие на эту ночь
из Петербурга, а посредине их А. Н. Островский и Н. А. Чаев... Дальше,
отдельной группой, художники -- Маковский, Неврев, Суриков и Пукирев,
головой всех выше певец Хохлов в своей обыч-ной позе Демона со скрещенными
на груди руками... Со многими я был еще знаком с артистического кружка, но
сознавал, что здесь мне еще очень рано занимать место близко к светилам... Я
издали любовался этим созвез-дием. Вдруг вижу, ковыляет серединой площади
старый приятель Андреев-Бурлак с молодой красивой дамой под руку. Я пошел
навстречу и поклонился. Бурлак оставил руку дамы и положительно бросился ко
мне:
-- Христос воскресе! Откуда пришел?
-- Из Пензы.
-- Где служишь?
-- Нигде еще.
-- Ладно, устроим,-- и представил меня даме.
-- Актер Гиляровский -- мой старый товарищ и друг... Анна Алексеевна
Бренко.
И, пожав руку, она сказала:
-- Вы чужой в Москве? Пойдемте к нам разгов-ляться.
Поговорили и пошли в Петровские линии, в квартиру Бренко.
Там уже были Писарев, Стрепетов, Красовские и много всяких
знаменитостей, недосягаемых для меня в то время.
И я в моем скромном пиджаке и смазных сапогах был принят как свой, и
тут же получил ангажемент от хо-зяйки дома в Пушкинский театр.
-- Сто рублей довольно вам в месяц? -- спросила ме-ня Анна Алексеевна.
Я был счастлив.
К рассвету гости разошлись, а Бурлак привез меня в свою хорошенькую
квартирку в Пушкинском театре.
-- У меня три комнаты, живу один и буду рад, если поселишься со мной,
-- предложил мне Бурлак. Я, конечно, согласился.
-- Ну, так завтра и переезжай.
-- Я уже переехал, -- ответил я и поселился у Бурлака.
* * *
И вот я служу у Бренко. Бурлак -- режиссер и пол-ный властитель,
несмотря на свою любовь к выпивке, умел вести театр и был, когда надо для
пользы дела, ловким дипломатом.
Понадобилась новая пьеса. Бренко обратилась к А. А. Потехину, который и
дал ей "Выгодное предприя-тие", но с тем, чтобы его дочь,
артистка-любительница, была взята на сцену. Условие было принято,г-же
Потехиной дали роль Аксюши в "Лесе", которая у нее шла очень плохо, чему
способствовала и ее картавость. После Аксюши начали воздерживаться давать
роли Потехиной, а она все требовала-- и непременно героинь.
А. А. Потехин пожаловался А. Н. Островскому и по-просил его повлиять на
Бренко. А. Н. Островский по-сылает письмо и просит А. А. Бренко приехать к
нему.
Догадываясь в чем дело, Анна Алексеевна посылает Бурлака. Тот
приезжает. Островский встречает его сухо.
-- Э... Э... Что это... дочь почтенного драматурга об-ходите?
Потрудитесь ей давать роли.
-- Мы ей даем, Александр Николаевич, -- отвечает Бурлак.
-- Что даете? Героинь давайте...
-- Вот и на днях ей роль готовим дать... "Грозу" ва-шу ставим, так ей
постановили дать Катерину.
-- Катерину? Кому? Потехиной? Нет, уж вы от это-го избавьте. Кому
хотите, да не ей. Ведь она 36 букв рус-ской азбуки не выговаривает!
Бурлак хохотал, рассказывая труппе разговор с Ост-ровским.
Так отделались от Потехиной, которая впоследствии в Малом театре,
перейдя на старух, сделалась прекрасной актрисой.
А. Н. Островский любил Бурлака, хотя он безбожно перевирал роли. Играли
"Лес". В директорской ложе си-дел Островский. Во время сцены Несчастливцева
и Счастливцева, когда на реплику первого должен быть выход, -- артиста
опоздали выпустить. Писарев сконфу-зился, злился и не знает, что делать.
Бурлак подбегает к нему с папироской в зубах и, хлопая его по плечу,
фа-мильярно говорит одно слово:
-- Пренебреги.
Замешательство скрыто, публика ничего не замечает, а Островский после
спектакля потребовал в ложу пьесу и вставил в сцену слово "пренебреги".
А Бурлаку сказал:
-- Хорошо вы играете "Лес". Только это "Лес" не мой. Я этого не
писал... А хорошо!
В присутствии А. Н. Островского, в гостиной А. А, Бренко, В. Н. Бурлак
прочел как-то рассказ Мармеладова. Впечатление произвел огромное, но наотрез
отка-зался читать его со сцены.
-- Боюсь, прямо боюсь, -- объяснил он свой отказ. Наконец, бенефис
Бурлака. А. А. Бренко без его ве-дома поставила в афише: "В. Н.
Андреев-Бурлак про-чтет рассказ Мармеладова" -- и показала ему афишу,
Вскипятился Бурлак:
-- Я ухожу! К черту и бенефис и театр. Ухожу!
И вдруг опустился в кресло и, старый моряк, видав-ший виды, --
разрыдался.
Его долго уговаривали Островский, Бренко, Писарев, Глама и другие.
Наконец, он пришел в себя, согласился читать, но говорил:
-- Боюсь я его читать!
Однако прочел великолепно и успех имел грандиоз-ный. С этого бенефиса и
начал читать рассказ Мармела-дова.
На лето Бренко сняла у казны старый деревянный Петровский театр, много
лет стоявший в забросе. Это огромное здание, похожее на Большой театр, но
только без колонн, находилось на незастроенной площади пар-ка, справа от
аллеи, ведущей от шоссе, где теперь по-следняя станция трамвая к Мавритании.
Бренко его от-ремонтировала, обнесла забором часть парка, и устроила сад с
рестораном. Вся труппа Пушкинского театра играла здесь лето 1881 года. Я
поселился в театре на правах управляющего и, кроме того, играл в нескольких
пьесах. Так, в "Царе Борисе" неизменно атамана Хлоп-ку, а по болезни
Валентинова -- Петра в "Лесе"; Не-счастливцева играл М. И. Писарев, Аркашку
-- Андреев-Бурлак и Аксюшу -- Глама-Мещерская. Как-то я был свободен и стоял
у кассы. Шел "Лес". Вдруг ко мне под-летает муж Бренко, О. А. Левенсон, и
говорит:
-- Сейчас войдет И. С. Тургенев, проводите его, по-жалуйста, в нашу
директорскую ложу.
Второй акт только что начался. В дверях показалась высокая фигура
маститого писателя. С ним рядом шел красивый брюнет с седыми висками, в
золотых очках. Я веду их в коридор:
-- Иван Сергеевич, пожалуйте сюда в директорскую ложу.
Он благодарит, жмет руку. Его спутник называет себя.
-- Дмитриев.
Оба прошли в ложу -- я в партер. А там уже шопот: -- Тургенев в
театре...
В антракт Тургенев выглянул из ложи, а вся публика встала и обнажила
головы. Он молча раскланялся и ис-чез за занавеской, больше не показывался и
уехал перед самым концом последнего акта незаметно. Дмитриев остался, мы
пошли в сад. Пришел Андреев-Бурлак с ре-дактором "Будильника" Н. П.
Кичеевым, и мы сели ужинать вчетвером. Поговорили о спектакле, о Тургене-ве,
и вдруг Бурлак начал собеседникам рекомендовать меня, как ходившего в народ,
как в Саратове провожали меня на войну, и вдруг обратился к Кичееву:
-- Николай Петрович, а он, кроме того, поэт, возьми его под свое
покровительство. У него и сейчас в карма-не новые стихи; он мне сегодня
читал их.
От неожиданности я растерялся.
-- Не стесняйся, давай, читай. Я вынул стихи, написанные несколько дней
назад, и по просьбе Кичеева прочел их.
Кичеев взял их у меня, спрятал в бумажник, сказав:
-- Прекрасные стихи, напечатаем.А Дмитриев попросил меня прочесть еще
раз, очень расхвалил и дал мне свою карточку: "Андрей Михайлович Дмитриев
(Барон Галкин), Б. Дмитровка, нумера Бучумова".
-- Завтра я весь вечер дома, рад буду, если зайдете. Я был в восторге--
"Барон Галкин!" Я читал пре-красные рассказы "Барона Галкина", а его
"Падшая" произвела на меня впечатление неотразимое. Она была переведена за
границей, а наша критика за эту повесть назвала его "русский Золя", жаль
только, что это было после его смерти.
Бывший студент, высланный из Петербурга за беспо-рядки 1862 года и
участие в революционных кружках, Андрей Михайлович, вернувшись из долгой
ссылки, су-ществовал литературной работой.
На другой день я засиделся у Дмитриева далеко за полночь. Он и его
жена, Анна Михайловна, такая же прекрасная и добрая, как он сам, приняли
меня привет-ливо... Кое-что я рассказал им из моих скитаний, взяв слово
хранить это в тайне: тогда я очень боялся моего прошлого.
-- Вы должны писать! Обязаны! Вы столько видели, такое богатейшее
прошлое, какого ни у одного писателя не было. Пишите, а я готов помочь вам
печатать. А нас навещайте почаще.
Прошла неделя со дня этой встречи. В субботу, тогда по субботам
спектаклей не было; мы репетировали "Ца-ря Бориса", так как приехал В. В.
Чарский, который должен был чередоваться с М. И. Писаревым.
Вдруг вваливается Бурлак, -- он только что окончил сцену с Киреевым и
Борисовским.
-- Пойдем-ка в буфет. Угощай коньяком. Видел? И он мне подал завтрашний
номер "Будильника" от 30 августа 1881 г., еще пахнущий свежей краской. А в
нем мои стихи и подписаны "Вл. Г-ий".
Это был самый потрясающий момент в моей богатей-шей приключениями и
событиями жизни. Это мое тор-жество из торжеств. А тут еще Бурлак сказал,
что Кичеев просит прислать для "Будильника" и стихов, и прозы еще. Я
ликовал. И в самом деле думалось: я еще так недавно беспаспортный бродяга,
ночевавший зимой в ночлежках и летом под лодкой, да в степных бурья-нах,
сотни раз бывший на границе той или другой поги-бели и вдруг...
И нюхаю, нюхаю свежую типографскую краску, и смотрю не насмотрюсь на
мои, мои, ведь, напечатанные строки...
Итак, я начал с Волги, Дона и Разина.
Разина Стеньки товарищи славные
Волгой владели до моря широкого...
Стихотворение это, открывшее мне дверь в литерату-ру, написано было
так.
На углу Моховой и Воздвиженки были знаменитые в то время "Скворцовы
нумера", занимавшие огромный дом, выходивший на обе улицы и, кроме того,
высокий надворный флигель, тоже состоящий из сотни номеров, более мелких.
Все номера сдавались помесячно, и квар-тиранты жили в нем десятками лет:
родились, выраста-ли, старились. И никогда никого добродушный хозяин-старик
Скворцов не выселял за неплатеж. Другой жи-лец чуть не год ходит без
должности, а потом получит место и снова живет, снова платит. Старик
Скворцов говаривал:
-- Со всяким бывает. Надо человеку перевернуться дать.
В надворном флигеле жили служащие, старушки на пенсии с моськами и
болонками и мелкие актеры казен-ных театров. В главном же доме тоже
десятилетиями квартировали учителя, профессора, адвокаты, более крупные
служащие и чиновники. Так, помню, там жил профессор-гинеколог Шатерников,
известный детский врач В. Ф. Томас, сотрудник "Русских ведомостей", док-тор
В. А. Воробьев. Тихие были номера. Жили скромно. Кто готовил на керосинке,
кто брал готовые очень деше-вые и очень хорошие обеды из кухни при номерах.
А многие флигельные питались чайком и закусками.
Вот в третьем этаже этого флигеля и остановилась приехавшая из Пензы
молодая артистка Е. О. Дубровина-Баум в ожидании поступления на зимний
сезон.
15 июля я решил отпраздновать мои именины у нее. Этот день я не был
занят и сказал А. А. Бренко, что на спектакле не буду.
Закупив закусок, сластей и бутылку Автандиловского розоватого
кахетинского, я в 8 часов вечера был в Скворцовых номерах, в крошечной
комнате с одним окном, где уже за только что поданным самоваром сидела
Дубровина и ее подруга, начинающая артистка Бронская. Обрадовались, что я
свои именины справляю у них, а когда я развязал кулек, то уж радости и конца
не бы-ло. Пили, ели, наслаждались, и даже по глотку вина выпили, хотя оно не
понравилось.
Да, надо сказать, что я купил вино для себя. Дам вообще я никогда не
угощал вином, это было моим все-гдашним и неизменным правилом...
Два раза менял самовар, и болтали, болтали без умолку. Вспоминали с
Дубровиной-Баум Пензу, первый дебют, Далматова, Свободину, ее подругу М. И.
М., только что кончившую 8 классов гимназии. Дубровина чи-тала монологи из
пьес и стихи, -- прекрасно читала... Чи-тал и я отрывки своей поэмы,
написанной еще тогда на Волге, -- "Бурлаки", и невольно с ним перешел на
рас-сказы из своей бродяжной жизни, поразив моих слуша-тельниц, не знавших
как и никто почти, моего прошлого.
А Вронская прекрасно прочитала Лермонтовское:
Тучки небесные, вечные странники...
И несколько раз задумчиво повторяла первый куплет, как только смолкал
разговор...
И все трое мы повторяли почему-то:
Тучки небесные, вечные странники...
Пробило полночь... Мы сидели у открытого окна и го-ворили.
А меня так и преследовали "тучки небесные, вечные странники".
-- Напишите стихи на память, -- начали меня про-сить мои собеседницы.
-- Вот бумага, карандаш... Пишите... А мы помол-чим...
Они отошли, сели на диван и замолчали... Я расположился на окне, но не
знал, что писать, в голове Лермонтовский мотив мешался с воспоминания-ми о
бродяжной Волге...
Тучки небесные, вечные странники...
Написал я в начале страницы. Потом отделил это чертой и начал:
Вето мне грезится Волга широкая...
Эти стихи были напечатаны в "Будильнике".
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. РЕПОРТЕРСТВО
Н. И. Пастухов. Репортерская работа. Всероссийская выставка. Мать
Ходынки. Сад Эрмитаж и Лентовский. Сгоревшие рабочие. В Орехово-Зуеве. Князь
В. А. Долгоруков. Редактор в секретном отделении. Разбойник Чуркин. Поездка
в Гуслицы. Смерть Скобе-лева. Пирушка у Лентовского. Провалившийся поезд. В
министер-ском вагоне. На месте катастрофы. Почему она "Кукуевская". Две
недели среди трупов. В имении Тургенева. Поэт Полонский. Полет в воздушном
шаре. Гимнастическое общество. Савва и Сергей Мо-розовы. Опасное знакомство.
Осенью 1881 года, после летнего сезона Бренко, я окончательно бросил
сцену и отдался литературе. Писал стихи и мелочи в журналах и заметки в
"Русской газе-те", пока меня не ухватил Пастухов в только что от-крывшийся
"Московский листок".
Репортерскую школу я прошел у Пастухова суровую. Он был репортер, каких
до него не было, и прославил свою газету быстротой сведений о происшествиях.
В 1881 году я бросил работу в "Русской газете" Смирнова и Желтова и
окончательно перешел в "Ли-сток". Пастухов сразу оценил мои способности, о
кото-рых я и не думал, и в первые же месяцы сделал из ме-ня своего лучшего
помощника. Он не отпускал меня от себя, с ним я носился по Москве, он возил
меня по трак-тирам, где собирал всякие слухи, с ним я ездил за Москву на
любимую им рыбную ловлю, а по утрам дол-жен был явиться к нему в Денежный
переулок пить се-мейный чай. И я увлекся работой, живой и интересной,
требующей сметки, смелости и неутомимости. Это рабо-та как раз была по мне.
1882 год. Первый год моей газетной работы; по нем можно видеть всю суть
того дела, которому я посвятил себя на много лет. С этого года я стал
настоящим мо-сквичом. Москва была в этом году особенная, благодаря
открывавшейся Всероссийской художественной выставке, внесшей в
патриархальную столицу столько оживления и суеты. Для дебютирующего
репортера при требова-тельной редакции это была лучшая школа, отразившая-ся
на всей будущей моей деятельности.
-- Будь как вор на ярмарке! Репортерское дело та-кое, -- говаривал мне
Пастухов.
Сил, здоровья и выносливости у меня было на семе-рых. Усталости я не
знал. Пешком пробегал иногда от Сокольников до Хамовников, с убийства на
разбой, а иногда на пожар, если не успевал попасть на пожарный обоз. Трамвая
тогда не было, ползала кое-где злополуч-ная конка, которую я при экстренных
случаях легко пешком перегонял, а извозчики-ваньки на дохлых кля-чах
черепашили еще тише. Лихачи, конечно, были не по карману и только изредка в
экстреннейших случаях я позволял себе эту роскошь.
Помню, увидал пожар за Бутырской заставой. Огонь полыхает с колокольню
вышиной, дым, как из Везувия; Тверская часть на своих пегих красавцах
промчалась далеко впереди меня... Нанимаю за два рубля лихача, лечу... А там
уж все кончилось, у заставы сгорел сарай с сеном... Ну, и в убыток сработал:
пожаришко всего на пятнадцать строк, на семьдесят пять копеек, а два руб-ля
лихачу отдал! Пастухов, друживший со всеми началь-ствующими, познакомил меня
с оберполицмейстером Козловым, который выдал мне за своей подписью и
пе-чатью приказание полиции сообщать мне подробности происшествий, а
брандмайор на своей карточке напи-сал следующее: "Корреспонденту
Гиляровскому разре-шаю ездить на пожарных обозах. Полковник Потехин".
И я пользовался этим правом вовсю, и если не успевал попасть на
пожарный двор во время выезда, то прямо на ходу прыгал на багры где-нибудь
на повороте. Меня знали все брандмейстеры и пожарные, и я, памятуямою
однодневную службу в Ярославской пожарной команде и Воронеж, лазил по
крышам, работал с топор-никами, а затем уже, изучив на практике пожарное
дело, помогал и брандмайору. Помню-- во время страш-ного летнего пожара в
Зарядье я спас от гибели оберполицмейстера Козлова, чуть не провалившегося в
под-горелый потолок, рухнувший через минуту после того, как я отшвырнул
Козлова от опасного места и едва вы-скочил за ним сам. Козлов уехал, опалив
свои огромные красивые усы, домой, а в это время дали сбор частей на
огромный пожар в Рогожской и часть команд отря-дили из Зарядья туда.
-- Гиляровский, пожалуйста, поезжайте, помогите там Вишневскому, а я
буду здесь с Алексеевым, -- по-слал меня Потехин.
Но я не мог бывать на всех пожарах, потому что имел частые командировки
из Москвы, и меня стал за-менять учитель чистописания А. А. Брайковский,
страст-ный любитель пожаров, который потом и занял мое ме-сто, когда я ушел
из "Листка" в "Русские ведомости". Брайковский поселился на Пречистенке
рядом с пожар-ным депо и провел с каланчи веревку к себе на кварти-ру, и
часовой при всяком начинающемся пожаре давал ему звонок вместе со звонком к
брандмейстеру. Так до конца своей жизни Брайковский был репортером и
ак-тивным помощником брандмайора. Он кроме пожаров ни о чем не писал.
Когда еще Брайковский, только что поступившнй, стал моим помощником, я,
приезжая на пожары и за-ставая его там, всегда уступал ему право писать
замет-ку, потому что у меня заработок был и так очень хоро-ший.
Кроме меня в газете были еще репортеры и иногда приходилось нам
встречаться на происшествиях. В та-ких случаях право на гонорар оставалось
за тем, кто раньше сообщит в редакцию или кто первый явился.
Помню такой случай.
В номерах Андреева на Рождественском бульваре убийство и самоубийство.
Офицер застрелил женщину и застрелился сам. Оба трупа лежали рядом, посреди
ком-наты, в которую вход был через две двери, одна у одного коридора, другая
у другого.
Узнаю. Влетаю в одну дверь, и в тот же момент вхо-дит в другую дверь
другой наш репортер Н. С. Иогансон. Ну, одновременно вошли, смотрим друг на
друга и молчим... Между нами лежат два трупа. Заметка строк на полтораста.
-- Ты напишешь? -- спрашивает меня Иогансон.
-- Вместе вошли, -- как судьба, -- отвечаю я, выни-мая пятак и хлопая,
о стол.
-- Орел или решка?
-- Орел! -- угадывает Иогансон.
-- Ну, пиши, твое счастье.
Мы протянули через трупы руки друг Другу, распро-щались, и я ушел.
В этом году к обычной репортерской работе приба-вилась еще
Всероссийская художественно-промышленная выставка, открывшаяся на Ходынке,
после кото-рой и до сего времени остались глубокие рвы, колодцы и рытвины,
создавшие через много лет ужасы Ходынской катастрофы...
А тогда громадное пространство на Ходынке сияло причудливыми
павильонами и огромным главным домом, "от которого была проведена ветка
железной дороги до товарной станции Москвы -- Брестской. И на выставку.
Быстро купцы потянулись станицами,
Немцев ползут миллионы,
Рвутся издатели с жадными лицами,
Мчатся писак эскадроны.
Все это мечется, возится, носится,
Точно пред пиршеством свадьбы,
С уст же у каждого так вот и просится
Только -- сорвать бы, сорвать бы...
Россия хлынула на выставку, из-за границы понаеха-ли. У входа в
праздничные дни давка. Коренные москви-чи возмущаются, что приходится
входить поодиночке сквозь невиданную дотоле здесь контрольную машину,
турникет, которая, поворачиваясь, потрескивает. Разы-грываются такие сцены:
-- Я, Сидор Мартыныч, не пролезу... Ишь в какое узилище! -- заявляет
толстая купчиха такому же мужу и обращается к контролеру, суя ему в руку
двугривенный:
-- Нельзя ли без машины пройтить?
Выставка открылась 20 мая. Еще задолго до откры-тия она была главной
темой всех московских разговоров. Театры, кроме Эрмитажа, открывшегося 2
мая, пустова-ли в ожидании открытия выставки. Даже дебют Волгиной в Малом
театре прошел при пустом зале, а Семей-ный сад Федотова описали за долги.
Пастухов при своем "Московском листке" начал выпускать ради выставки, в
виде бесплатного приложения к газете, иллюстрированный журнал "Колокольчик",
а редактор "Русского курьера" Ланин открыл на выставке павильон "шипучих
Ланинских вод", и тут же в розницу продавал свой "Русский курьер".
Кислощейная газета, -- как называл ее Пастухов, по-мещая в
"Колокольчике" карикатуры на Ланина и толь-ко расхваливая в иллюстрациях и
тексте выставочный ресторан Лопашова. А о том, что на выставке, сверкая;
роскошными павильонами, представлено более пятиде-сяти мануфактурных фирм и
столько же павильонов. "произведений заводской обработки по металлургии" -
"Колокольчик" ни слова. Пастухов на купцов всегда был сердит.
И вот целый день пылишься на выставке, а вечера от-дыхаешь в саду
Эрмитажа Лентовского, который забил выставку своим успехом: на выставке, --
стоившей толь-ко правительству, не считая расходов фабрикантов, бо-лее двух
миллионов рублей, -- сборов было за три меся-ца около 200000 рублей, а в
Эрмитаже за то же самое время 300 000 рублей.
Трудный был этот год, год моей первой ученической; работы. На мне
лежала обязанность вести хронику про-исшествий, -- должен знать все, что
случилось в городе и окрестностях и не прозевать ни одного убийства, ни
од-ного большого пожара или крушения поезда. У меня везде были знакомства,
свои люди, сообщавшие мне все. что случилось: сторожа на вокзалах, писцы в
полиции, обитатели трущоб. Всем, конечно, я платил. Целые дни на выставке я
проводил, потому что здесь узнаешь все городские новости.
Из Эрмитажа я попал на такое происшествие, кото-рое положило основу
моей будущей известности, как ко-роля репортеров.
-- Московский маг и чародей.
Кто-то бросил летучее слово, указывая на статную фигуру М. В.
Лентовского, в своей чесучевой поддевке и высоких сапогах мчавшегося по
саду.
Слово это подхватили газеты, и это имя осталось за ним навсегда.
Над входом в театр Эрмитаж начертано было
Сатира и Мораль.
Это была оперетка Лентовского, оперетка не такая, как была до него и
после него.
У него в оперетке тогда играли С. А. Бельская, О. О. Садовская, Зорина,
Рюбан (псевдоним его сестры А. В. Лентовской, артистки Малого театра),
Правдин, Родон, Давыдов, Ферер -- певец Большого театра...
И публика первых представлений Малого и Большо-го театра, не
признававшая оперетки и фарса, наполня-ла бенефисы своих любимцев.
Лентовским любовались, его появление в саду при-влекало все взгляды
много лет, его гордая стремитель-ная фигура поражала энергией, и никто не
знал, что, пря-чась от ламп Сименса и Гальске и ослепительных свеч
Яблочкова, в кустах, за кассой, каждый день, по очереди, дежурят три черных
ворона, три коршуна, терзающие сердце Прометея...
Это были ростовщики -- Давыдов, Грачев и Кашин. Они, поочередно, день
один, день другой и день тре-тий, забирали сполна сборы в кассе.
Как-то одного из них он увидел в компании своих знакомых ужинавших в
саду, среди публики. Сверкнул глазами. Прошел мимо. В театр ожидался
"всесильный" генерал-губернатор князь Долгоруков. Лентовский торо-пился его
встретить. Возвращаясь обратно, он ищет глазами ростовщика, но стол уже
опустел, а ростовщик разгуливает по берегу пруда с регалией в зубах.
-- Ты зачем здесь? Тебе сказано сидеть в кустах за кассой и не
показывать своей морды в публике)..
Тот ответил что-то резкое и через минуту летел вверх ногами в пруд.
-- Жуковский! Оболенский! -- крикнул Лентовский своим помощникам, -- не
пускать эту сволочь дальше кассы, они ходят сюда меня грабить, а не
гулять... И швырнул франта-ростовщика в пруд. Весь мокрый, в тине, без
цилиндра, который так и остался плавать в пруде, обиженный богач бросился
пря-мо в театр, в ложу Долгорукова, на балах которого бывал, как почетный
благотворитель... За ним бежал по са-ду толстый пристав Капени, служака из
кантонистов, и догнал его, когда тот уже отворил дверь в губернатор-скую
ложу.
-- Это что такое? -- удивился Долгоруков, но подо-спевший Лентовский
объяснил ему, как все было. Ростовщик выл и жаловался.
-- В каком вы виде?.. Капени, отправьте его просу-шиться... -- приказал
Долгоруков приставу, и старый солдат исполнил приказание по полицейски: он
про-держал ростовщика до утра в застенке участка и про-сохшего, утром,
отпустил домой.
И эти важные члены благотворительных обществ, домовладельцы и помещики,
как дворовые собаки про-бирались сквозь контроль в кусты за кассой и
караулили сборы...
А сборы были огромные.
И расходы все-таки превышали их.
Уж очень широк был размах Лентовского. Только маг и волшебник мог
волшебный эдем создать из раз-валин...
Когда-то здесь было разрушенное барское владение с вековым парком и
огромным прудом и развалинами дворца...
Потом француз Борель, ресторатор, устроил там не-мудрые гулянья с
рестораном, эстрадой и небольшой цирковой ареной для гимнастов. Дело это не
привива-лось, велось с хлеба на квас.
Налетел как-то сюда Лентовский. Осмотрел. На дру-гой день привез с
собой архитектора, кажется, Чичагова. Встал в позу Петра I и, как Петр I,
гордо сказал:
-- "Здесь будет город заложен..."
Стоит посреди владения Лентовский и говорит, гово-рит, размахивает
руками, будто рисует что-то... То чер-тит палкой на песке...
-- Так... Так...
-- "И запируем на просторе..."
И вырос Эрмитаж. Там, где теперь лепятся по за-дворкам убогие домишки
между Божедомским переул-ком и Самотекой, засверкали огни электричества и
ослепительных фейерверков, -- загремел оркестр из знаменитых музыкантов.
Сад Эрмитаж.
Головка московской публики. Гремит музыка перед началом спектакля. На
огромной высоте среди ажура бе-лых мачт и рей летают и крутятся акробаты,
над прудом протянут канат для русского Блондена, средина огром-ной площадки
вокруг цветника с фонтаном, за столика-ми постоянные посетители Эрмитажа...
Столики прихо-дится записывать заранее... Вот редактор "Листка" Па-стухов со
своими сотрудниками... Рядом за двумя со-ставленными столами члены
Московской английской ко-лонии, прямые, натянутые, с неподвижными
головами... Там гудит и чокается, кто шампанским, кто квасом, ком-пания из
Таганки, уже зарядившаяся где-то заранее... На углу против стильного входа
сидит в одиночестве ог-ромный полковник с аршинными черными усами. Он
за-ложил ногу за ногу, курит сигару и ловко бросает коль-ца дыма на носок
своего огромного лакового сапога...
-- Душечка, Николай Ильич, как это вы ловко, -- замечает ему, улыбаясь,
одна из трех проходящих ши-карных кокоток.
Полицмейстер Огарев милостиво улыбается и продол-жает свое занятие...
А кругом, как рыба в, аквариуме, мотается публика в ожидании
представления... Среди них художники, арти-сты, певцы -- всем им вход
бесплатный.
Антон Чехов с братом Николаем, художником, рабо-тающим у Лентовского
вместе с Шехтелем, стоят у тира и любуются одним своим приятелем, который
без прома-ха сшибает гипсовые фигурки и гасит пулькой красные огоньки
фигур...
Грянул в театре увертюру оркестр, и все хлынули в театр... Серафима
Бельская, Зорина, Лентовская, Во-лынская, Родон, Давыдов.
Прекрасные голоса, изящные манеры... Ни признака шаржа, а публика
хохочет, весела и радостна...
Сатира и Мораль.
В антракте все движутся в фантастический театр, так восторженно
описанный тогда Антоном Чеховым. Там, где чуть не вчера стояли развалины
старинных палат, поросшие травой и кустарником, мрачные и страшные при свете
луны, теперь блеск разноцветного электричества, -- картина фантастическая...
кругом ложи в рас-щелинах стен среди дикого винограда и хмеля, перед ними
столики под шелковыми, выписанными из Китая, зонтиками... А среди развалин
-- сцена, где идет пред-ставление... Откуда-то из-под земли гудит оркестр, а
сверху из-за развалин плывет густой колокольный звон... Над украшением
Эрмитажа и его театров старались де-кораторы-знаменитости: Карл Вальц,
Гельцер, Левот, выписанный из Парижа, Наврозов, Шишкин, Шехтель, Николай
Чехов, Бочаров, Фальк...
Аплодисментам и восторгам нет конца... И всюду мелькает белая поддевка
Лентовского, а за ним его адъютанты, отставной полковник Жуковский, старик
князь Оболенский, важный и исполнительный, и не менее важный молодой и
изящный барин Безобразов, тот самый, впоследствии блестящий придворный чин,
друг великих князей и представитель царя в дальнево-сточной авантюре,
кончившейся злополучной японской войной.
И тогда уж он бывал в петербургских сферах, но всег-да нуждался и из-за
этого был на посылках у Лентов-ского.
-- Жуковский, закажи ужин. Скажи Буданову, что Пастухова сегодня
кормлю, -- он знает его вкус, битки с луком, белуга в рассоле и растегай к
селянке...
-- А ты, князь, опять за уборными не смотришь?.. Посмотри, в павильоне
что!..
Остается на берегу пруда вдвоем с Безобразовым.
-- Так завтра, значит, ты едешь в Париж... Посмотри, там нет ли хороших
балерин... Тебе приказ написан, все подробно. Деньги у Сергея Иваныча. На
телеграммы де-нег не жалей...
Слушаю, Михаил Валентинович.
А утром в Эрмитаже на площадке перед театром мож-но видеть то ползающую
по песку, то вскакивающую, то размахивающую руками и снова ползущую вереницу
хо-ристов и статистов... И впереди ползет и вскакивает в бе-лой поддевке сам
Лентовский... Он репетирует какую-то народную сцену в оперетке и учит
статистов.
Лентовского рвут все на части... Он всякому нужен; всюду сам, все к
нему... То за распоряжением, то с просьбами... И великие, и малые, и
начальство, и сто-рожа, и первые персонажи и выходные... Лаконически
от-вечает на вопросы, решает коротко и сразу... После свер-кающей
бриллиантами Зориной, на которую накричал Лентовский, к нему подходит
молоденькая хористка и дрожит.
-- Вам что?.
-- М... м... мм...
-- Вам что?!
-- Михаил Контромарович, дайте мне Валентиночку...
-- Князь, дай ей Валентиночку... Дай две контромарки, небось, с
кавалером. -- И снова на кого-то кричит.
Таков был Лентовский, таков Эрмитаж в первый год своей славы.
Я сидел за Пастуховским столом. Ужинали. Сам тол-стяк буфетчик,
знаменитый кулинар С. И. Буданов, при-служивал своему другу Пастухову.
Иногда забегал Лен-товский, присаживался и снова исчезал.
Вдруг перед нами предстал елейного вида пожилой человечек в долгополом
сюртуке, в купеческом картузе, тогда модном, с суконным козырьком.
-- Николаю Ивановичу почтение-с.
-- А, сухой именинник! Ты бы вчера приходил, да угощал...
-- Дело не ушло-с, Николай Иванович.
-- Ну, садись, Исакий Парамоныч, уж я тебя угощу.
-- Не могу, дома ожидают. Пожалуйте ко мне на ми-нутку.
Пастухов встал, и они пошли по саду. Минут через десять Пастухов
вернулся и сказал:
-- Ну, вы дойдете, запишите ужин на меня... Гиляй, пойдем со мной к
Парамонычу. Зовет в пеструшки пере-кинуться, в стукалочку, вчерашние именины
справлять...
Мы уходим. В аллее присели на скамейку.
-- Сейчас я получил сведение, что в Орехово-Зуеве, на Морозовской
фабрике был вчера пожар, сгорели в казарме люди, а хозяева и полиция
заминают дело, чтоб не отвечать и не платить пострадавшим. Вали сей-час на
поезд, разузнай досконально все, перепиши по-именно погибших и
пострадавших... да смотри, чтоб точ-но все. Ну да ты сделаешь... вот тебе
деньги и никому ни слова...
Он мне сунул пачку и добавил:
-- Да ты переоденься, как на Хитров ходишь... день два пробудь, не
телеграфируй и не пиши, все разню-хай... Ну, счастливо... -- И крепко пожал
руку.
В картузе, в пиджачишке и стоптанных сапогах с пер-вым поездом я прибыл
в Орехово-Зуево и прямо в трак-тир, где молча закусил и пошел по фабрике.
Вот и место пожарища, сгорел спальный корпус в"-- 8, верхний этаж.
Казарма огромная в 17 окон, выстроен-ная так же, как и все остальные
казармы, которые я осмотрел во всех подробностях, чтобы потом из рассказов
очевидцев понять картину бедствия.
Казарма деревянная. Лестниц наружных мало, где одна, где две, да они и
бесполезны, потому что окна за-биты наглухо.
-- Чтобы ребятишки не падали, -- пояснили мне.
Таковы были казармы, а бараки еще теснее. Сами фабричные корпуса и даже
самые громадные прядиль-ни снабжены были лишь старыми деревянными
лестни-цами, то одна, то две, а то и ни одной. Спальные кор-пуса состояли из
тесных "коморок", набитых семьями, а сзади темные чуланы, в которых летом
спали от "мухоты".
Осмотрев, я долго ходил вокруг сгоревшего здания, где все время
толпился народ, хотя его все время разго-няли два полицейских сторожа.
Я пробыл на фабрике двое суток; днем толкался в на-роде, становился в
очередь, будто наниматься или полу-чать расчет, а когда доходила очередь до
меня, то исче-зал. В очередях добыл массу сведений, но говорили с
осторожкой: чуть кто подойдет -- смолкают, конторские сыщики следили вовсю.
И все-таки мне удалось восстановить картину бедст-вия.
* * *
В полночь 28 мая в спальном корпусе в"-- 8, где нахо-дились денные
рабочие с семьями и семьи находившихся на работе ночной смены, вспыхнул
пожар и быстро ох-ватил все здание. Кое-кто успел выскочить через выхо-ды,
другие стали бить окна, ломать рамы и прыгать из окон второго этажа. Новые
рамы, крепко забитые, без топора выбить было нельзя. Нашлась одна лестница,
ста-ли ее подставлять к окнам, спасли женщину с ребенком и обгорелую
отправили в больницу. Это была работни-ца Сорокина; ее муж, тоже спасенный
сыном, только что вернувшимся со смены, обгорел, обезображенный до нельзя.
Дочь их, Марфу, 11 лет, так и не нашли, -- еще обломки и пепел не раскопаны.
Говорили, что там есть сгоревшие. Рабочие выбрасывали детей, а сами прыгали
в окна. Вот как мне рассказывала жена рабочего Кула-кова:
-- Спали мы в чулане сзади казармы и, проснувшись в 12 часу, пошли на
смену. Только что я вышла, вижу в окне третьей каморки вверху огонь и валит
дым. Выбе-жал муж, и мы бросились вверх за своими вещами. Толь-ко что прошли
через кухню в коридор, а там огонь... "Спасайтесь, горим", крики... Начал
народ метаться, а уж каморки и коридор все в огне; как я выбежала на двор,
не помню, а муж скамьей раму вышиб и выскочил в окно... Народ лезет в окна,
падает, кричит, казарма пылает... Сразу загорелся корпус и к утру весь
второй этаж представлял из себя развалины, под которыми по-гребены тела
сгоревших...
В субботу найдены были обуглившиеся трупы. Жен-щина обгорела с двумя
детьми,-- это жена сторожа, только что разрешившаяся от бремени, еще два
ребенка, дети солдата Иванова, который сам лежал в больнице...
В грудах обломков и пепла найдено было 11 трупов. Детей клали в один
гроб по несколько. Похороны пред-ставляли печальную картину: в телегах везли
их на Мызинское кладбище. Кладбищ в Орехово-Зуеве было два: одно Ореховское,
почетное, а другое Мызинское, для остальных. Оно находилось в полуверсте от
церкви в не-большом сосновом лесу на песчаном кургане. Там при мне
похоронили 16 умерших в больнице и 11 найденных на пожарище.
Рабочие были в панике. Накануне моего приезда, 31 мая, в понедельник, в
казарме в"-- 5 кто-то крикнул "по-жар", и произошел переполох. В день моего
приезда в казармах окна порасковыряли сами рабочие и пригото-вили веревки
для спасения.
Когда привозили на кладбище гроба из больницы, строжайше было запрещено
говорить, что это жертвы пожара. Происшедшую катастрофу покрывали
непрони-цаемой завесой.
Перед отъездом в Москву, когда я разузнал все и даже добыл список
пострадавших и погибших, я попро-бовал повидать официальных лиц. Обратился к
больнич-ному врачу, которого я поймал на улице, но и он оказал-ся хранителем
тайны и отказался отвечать на вопросы.
-- Скажите, по крайней мере, доктор, сколько у вас в больнице
обгорелых? -- спрашиваю я, хотя список их у меня был в кармане.
-- Ничего-с, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору или к
полицейскому надзирателю.
-- Их двадцать девять, я знаю, но как их здоровье?
-- Ничего-с, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору.
-- Но скажите, хоть сколько умерло, ведь это же не секрет.
-- Ничего-с, ничего... -- и, не кончив речи, быстро ретировался.
Думаю, рисканем. Пошел разыскивать самого квар-тального. Оказывается,
он был на вокзале. Иду туда и встречаю по дороге упитанного полицейского
типа.
-- Скажите, какая, по-вашему, причина пожара?
-- Поджог! -- ответил он как-то сразу, а потом, по-смотрев на мой
костюм, добавил строго:
-- А ты кто такой за человек есть?
-- Человек, брат, я московский, а ежели спраши-ваешь, так... могу тебе
и карточку с удостоверением по-казать.
-- А, здравствуйте! Значит, оттуда?-- и подмигнул.
-- Значит, оттуда. Вторые сутки здесь каталажусь...
Все узнал. Так поджог?
-- Поджог, лестницы керосином были облиты.
-- А кто видал?
-- Там уже есть такие, найдутся, а то расходы-то ка-кие будут фабрике,
ежели не докажут поджога... Ну, а как ваш полковник поживает.
-- Какой?
-- Как какой? Известно, ваш начальник, полковник
Муравьев... Ведь вы из сыскного?
-- Вроде того, еще пострашнее... Вот глядите. И, захотев поозорничать,
я вынул из кармана книж-ку с моей карточкой, с печатным бланком
корреспон-дента "Московского листка" и показал ему.В лице изменился и
затараторил.
-- Вот оно что, ну ловко вы меня поддели... нет, что уж... только,
пожалуйста, меня не пропишите, как буд-то мы с вами не видались, сделайте
милость, сами по-нимаете, дело подначальное, а у меня семья, дети,
по-жалейте.
-- Даю вам слово, что я о вас не упомяну, только ответьте на мои
некоторые вопросы.
Мы побеседовали, я от него узнал всю подноготную жизнь фабрики, и
далеко не в пользу хозяев говорил он.
* * *
Вернулся я с вокзала домой ночью, написал коррес-понденцию, подписал ее
своим старым псевдонимом "Проезжий корнет" и привез Н. И. Пастухову рано
ут-ром к чаю.
Пастухов увел меня в кабинет, прослушал коррес-понденцию, сказал
"ладно", потом засмеялся.
-- Корнет! Так корнету и поверят, -- зачеркнул и под-писал: "Свой
человек".
-- Пусть у себя поищут, а то эти подлецы-купцы узнают и пакостить
будут, посмотрим, как они завтра за-вертятся, как караси на сковородке,
пузатые... Вот рабо-чие так обрадуются, читать газету взасос будут, а там
сами нас завалят корреспонденциями про свои беспо-рядки.
Через два дня прихожу утром к Пастухову, а тот в волнении. .
-- Сегодня к двенадцати князь (Князь В. А. Долгоруков, московский
генерал-губернатор)вызывает, купцы нажаловались, беда будет, а ты приходи в
четыре часа к Тестову, я от князя прямо туда. Ехать боюсь!
* * *
В левом зале от входа, посредине, между двумя плю-шевыми диванами стоял
стол, который днем никто из посетителей Тестовского трактира занимать не
смел.
-- Это стол Николая Ивановича, никак нельзя, -- отказывали
бело-рубашечники всякому, кто этого не знал.
К трем часам дня я и сотрудник "Московского листка" Герзон сидели за
столом вдвоем и закусывали перед обедом. Входит Пастухов, сияющий.
-- Что вы, черти, водку с селедкой лопаете, что не спросили как
следует. Кузьма, уху из стерлядки, растегайчик пополамный, чтобы стерлядка с
осетринкой и печеночка налимья, потом котлеты поджарские, а там блин-чики с
вареньем. А пока закуску: икорки, балычка, вет-чинки -- все как следует. Да
лампопо по-горбуновски, из Трехгорного пива.
-- Ну, вот прихожу я к подъезду, к дежурному, князь завтракает. Я
скорей на задний двор, вхожу к начальни-ку секретного отделения Хотинскому;
ну, человек, конеч-но, свой, приятель, наш сотрудник, спрашиваю его: "Па-вел
Михайлович, за чем меня его сиятельство требует? Очень сердит?".
-- Вчера Морозовы ореховские приезжали оба, и Викула и Тимофей,
говорят, ваша газета бунт на фабри-ке сделала, обе фабрики шумят. Ваш
"Листок" читают по трактирам, собираются толпами, на кладбище, там тоже
читают. Князь рассердился, корреспондента, гово-рит, арестовать и выслать.
-- Ну, я ему: что же делать, Павел Михайлович, в долгу не останусь,
научите.
-- А вот что: князь будет кричать и топать, а вы ему только одно --
виноват, ваше сиятельство. А потом спро-сит, кто такой корреспондент. А
теперь я вас спрашиваю от себя: кто вам писал?
А я ему говорю: хороший сотрудник, за правду ру-чаюсь.
-- Ну, вот, говорит, это и скверно, что все правда.
Не правда, так ничего бы и не было. Написал опровер-жение и шабаш. Ну,
да все равно, корреспондента мы пожалеем. Когда князь спросит, кто писал,
скажите, что вы сами слышали на бирже разговоры о пожаре, о том, что люди
сгорели, а тут в редакцию двое молодых людей пришли с фабрики, вы им
поверили и напечатали. Он ведь этих фабрикантов сам не любит. Ну, идите.
Иду. Зовет к себе в кабинет. Вхожу. Владимир Ан-дреевич встает с кресла
в шелковом халате, идет ко мне с газетой и сердито показывает отмеченную
красным карандашом корреспонденцию.
-- Как вы смеете, ваша газета рабочих взбунтовала.
-- Виноват, ваше сиятельство,-- кланяюсь ему, -- ви-новат, виноват.
-- Что мне в вашей вине, я верю, что вас тоже под-вели. Кто писал?
Нигилист какой-нибудь?
Я рассказал ему, как меня научил Хотинский. Князь улыбнулся.
-- Написано все верно, прощаю вас на этот раз, толь-ко если такие
корреспонденции будут поступать, так вы посылайте их на просмотр к
Хотинскому... Я еще не знаю, чем дело фабрики кончится, может быть,
беспоряд-ками, главное насчет штрафов огорчило купцов; сту-пайте!
Я от него опять к Павлу Михайловичу, а тот говорит:
-- Ну, заварили вы кашу. Сейчас один из моих аген-тов вернулся...
Рабочие никак не успокоятся, а фабри-кантам в копеечку влетит... Приехал сам
прокурор су-дебной палаты на место... Сам ведет строжайшее след-ствие... За
укрывательство кое-кто из властей аресто-ван, потребовал перестройки казармы
и улучшения бы-та рабочих, сам говорил с рабочими, и это только успо-коило
их. Дело будет разбираться во Владимирском суде.
-- Ну, заварил ты кашу, Гиляй, сидеть бы тебе в Пе-ресыльной, если бы
не Павел Михайлович.
"Московский листок" сразу увеличил розницу и под-писку. Все фабрики
подписались, а мне он заплатил две-сти рублей за поездку, оригинал взял из
типографии, уничтожил его, а в книгу сотрудников гонорар не запи-сал: поди
узнай, кто писал!
Таков был Николай Иванович Пастухов.
(Года через три, в 1885 году, во время первой большой стач-ки у
Морозовых -- я в это время работал в "Русских ведомо-стях" -- в редакцию
прислали описание стачки, в котором не раз упоминалось о сгоревших рабочих,
и прямо цитировались слова из моей корреспонденции, но ни строчки не
напечатали "Русские ве-домости" -- было запрещено).
.
Вскоре Пастухов из-за утреннего чая позвал меня к себе в кабинет.
-- Гляди.
На столе лежала толстенная кипа бумаги с надписью на синей обложке М.
У. П. "Дело о разбойнике Чуркине".
-- Вчера мне исправник Афанасьев дал. Был я у него в уездном
полицейском управлении, а он мне его по секрету и дал. Тут за несколько лет
собраны протоколы и вся переписка о разбойнике Чуркине. Я буду о нем роман
писать. Тут все его похождения, а ты съезди в Гуслицы и сделай описание
местности, где он орудовал. Ра-зузнай, где он бывал, подробнее собери
сведения. Я тебе к становому карточку от исправника дам, к нему и по-едешь.
-- Карточку, пожалуй, я исправничью на всякий слу-чай возьму, а к
становому не поеду, у меня приятель в Ильинском погосте есть, трактирщик, на
охоту езжал с ним.
-- Ну, это лучше, больше узнаешь.
На другой день я был в селе Ильинском погосте у Давыда Богданова,
старого трактирщика. Но его не бы-ло дома, уехал в Москву дня на три. А тут
подвернулся старый приятель, Егорьевский кустарь, страстный охот-ник, и
позвал меня на охоту, в свой лесной глухой хутор, где я и пробыл трое суток,
откуда и вернулся в Ильин-ский погост к Давыдову. Встречаю его сына Василия,
только что приехавшего. Он служил писарем в Москве в Окружном штабе. Малый
развитой, мой приятель, охо-тились вместе. Он сразу поражает меня новостью:
-- Скобелев умер... Вот, читайте.
Подал мне последнюю газету и рассказал о том, что говорят в столице,
что будто Скобелева отравили.
Тут уж было не до Чуркина. Я поехал прямо на по-езд в Егорьевск, решив
вернуться в Гуслицы при пер-вом свободном дне.
Я приехал в Москву вечером, а днем прах Скобелева был отправлен в его
Рязанское имение.
В Москве я бросился на исследования из простого любопытства, так как
писать, конечно, ничего было нельзя.
Говорили много и, конечно, шепотом, что он отрав-лен немцами, что будто
в ресторане -- не помню в ка-ком -- ему послала отравленный бокал с
шампанским какая-то компания иностранцев, предложившая тост за его
здоровье... Наконец, уж совсем шепотом, с оглядкой, мне передавал один
либерал, что его отравило прави-тельство, которое боялось, что во время
коронации, ко-торая будет через год, вместо Александра III, обязательно
объявят царем и коронуют Михаила II, Скобеле-ва, что пропаганда ведется
тайно и что войска, боготво-рящие Скобелева, совершат этот переворот в самый
день коронации, что все уж готово. Этот вариант я слыхал и потом.
А на самом деле вышло гораздо проще.
Умер он не в своем отделении гостиницы Дюссо, где останавливался,
приезжая в Москву, как писали все га-зеты, а в номерах "Англия". На углу
Петровки и Столешникова переулка существовала гостиница "Англия" с номерами
на улицу и во двор. Двое ворот вели во двор, один из Столешникова переулка,
а другие в Петровки, рядом с извозчичьим трактиром. Во дворе были флиге-ля с
номерами. Один из них двухэтажный сплошь был населен содержанками и девицами
легкого поведения, шикарно одевавшимися. Это были, главным образом,
иностранки и немки из Риги.
Большой номер, шикарно обставленный в нижнем этаже этого флигеля,
занимала блондинка Ванда, огром-ная прекрасно сложенная немка, которую знала
вся ку-тящая Москва.
И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику
прибежала испуганная Ванда и ска-зала, что у нее в номере скоропостижно умер
офицер. Одним из первых вбежал в номер парикмахер И. А. Андреев, задние
двери квартиры которого как раз про-тив дверей флигеля. На стуле, перед
столом, уставлен-ном винами и фруктами, полулежал без признаков жиз-ни
Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его
называть.
В это время явился пристав Замойский, сразу всех выгнал и приказал
жильцам:
-- Сидеть в своем номере и носа в коридор не пока-зывать!
Полиция разогнала народ со двора, явилась карета с завешанными
стеклами, и в один момент тело Скобеле-ва было увезено к Дюссо, а в 12 часов
дня в комнатах, украшенных цветами и пальмами, высшие московские власти уже
присутствовали на панихиде.
28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его большом
садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский,
на-пившийся с горя. В три часа, с почтовым поездом он должен был уехать в
Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд ушел без него.
Он прямо с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и ус-нул на
диване.
Мы сели ужинать, когда уже начало светать. Ужина-ли свои: из чужих был
только приятель Лентовского, управляющий Московско-Курской железной дорогой
К. И. Шестаков.
Ужин великолепный, сам Буданов по обыкновению хлопотал, вина
прекрасные. Молча пили и закусывали, перебрасываясь словами, а потом,
конечно, разговор по-шел о Скобелеве. Сплетни так и сплетались. Молчали
только двое -- я и Лентовский.
По-видимому, эти разговоры ему надоели. Он звяк-нул кулачищем по столу
и рявкнул:
-- Довольно сплетен. Все это вранье. Никто Скобе-лева не отравлял. Был
пьян и кончил разрывом сердца. Просто перегнал. Это может быть и со мной и с
вами. Об отраве речи нет. Я видел двух врачей, вскрывавших его, -- говорят,
сердце настолько изношено, что удиви-тельно, как он еще жил.
И скомандовал:
-- Встать! Почтим память покойного стаканом шам-панского. Он любил
выпить! Встали и почтили.
-- Еще 24-го Михаил Дмитриевич был у меня в Эр-митаже в своем белом
кителе. С ним был его адъютант и эта Ванда. На рассвете они вдвоем уехали к
ней... Не будет она травить человека в своей квартире. Вот и все...
Разговоры прекратить!
Все замолчали -- лишь пьяный Любский что-то бор-мотал во сне на
турецком диване. Лентовский закончил:
-- А эту стерву Ванду я приказал не пускать в сад...
И еще раз треснул кулаком так, что Любский вско-чил и подсел к нам.
Проснулся Любский, когда уже ста-ло совсем светло и мы пресытились
шампанским, а Лен-товский своим неизменным "Бенедиктином", который пил не из
ликерных рюмочек, а из лафитного стакана.
-- Осадить пора, Миша, теперь не дурно бы по рю-мочке холодной водочки
и селяночки по-московски, да покислее, -- предложил Любский.
Явился буфетчик.
-- Серега, сооруди-ка нам похмельную селяночку на сковороде из живой
стерлядки, а то шампанское в гор-ло не лезет.
-- Можно, а пока вот вам дам водочки со льда и трезвиловки, икорки
ачуевской тертой с сардинкой, с лучком и с лимончиком, как рукой снимет.
Жадно все набросились после холодной водки и тер-той икры с сардинкой
на дымящуюся селянку. Отворили окна, подняли шторы, солнце золотило верхушки
деревь-ев и приятный холодок освежал нас. Вдруг вбежал Михайла, любимец
Лентовского, старший официант, и пря-мо к Шестакову.
-- Вас курьер с вокзала спрашивает, Константин Иванович, несчастье на
дороге. Сразу отрезвел Шестаков.
-- Что такое? Зови сюда! Нет, лучше я сам выйду. Через минуту вернулся.
-- Извините, ухожу, -- схватил шапку, бледный весь.
-- Что такое, Костя? -- спросил Лентовский.
-- Несчастье, под Орлом страшное крушение, почто-вый поезд провалился
под землю. Прощайте.
И пока он жал всем руки, я сорвал с вешалки шапку и пальто, по пути
схватил со стула у двери какую-то бу-тылку запасного вина и, незамеченный,
исчез.
У подъезда на Божедомке в числе извозчиков увидал лихача мальчугана
"Птичку", дремавшего на козлах сво-ей дорогой запряжки.
-- Птичка, на Курский вокзал, вали!
-- Три рубля, -- ответил он спросонья.
-- Вали.
Минут через двадцать я отпустил вспененного рысака, не доезжая до
вокзала, где на подъезде увидал толпу разного начальства и воротами пробежал
на двор к платформе со стороны рельс.
У платформы стоял готовый поезд с двумя вагонами третьего класса
впереди и тремя зеркальными министер-скими сзади.
Я залез под вагон соседнего пустого состава и наблю-дал за платформой,
по которой металось разное началь-ство. а старик Сергей Иванович Игнатов с
седыми ба-ками, начальник станции, служивший с первого дня от-крытия дороги,
говорил двум инженерам:
-- Константин Иванович сейчас приедет. Около Мценска... говорят, весь
поезд... погиб и все... телеграм-ма ужасная... -- слышались отрывистые фразы
Игнатова.
-- Идет, идет, -- прошу садиться. Ну, решил я, -- просят садиться,
будем садиться, Я вскочил прямо с полотна на подножку второго ми-нистерского
вагона, где на счастье была незапертая дверь, и нырнул прямо в уборную. Едва
я успел захлоп-нуть дверь, как послышались голоса входящих в вагон.
Через минуту свисток паровоза, и поезд двинулся и помчался, громыхая на
стрелках... Вот мы уже за горо-дом... поезд мчится с безумной скоростью,
меня бросает на лакированной крышке... Я снял с себя неразлучный пояс из
сыромятного калмыцкого ремня и так привернул ручку двери, что никаким ключом
не отопрешь.
Остановились в Серпухове, набрали наскоро воды, по-летели опять. Кто-то
подошел к двери, рванул ручку и, ус-покоившись,-- "занято"-- ушел. Потом еще
остановка, опять воду берут, опять на следующем перегоне проба отворить
дверь... А вот и Тула, набрали воды, мчимся. Кто-то снова пробует вертеть
ручку и ругаясь уходит,
Через минуту слышу голоса:
-- Посмотри, не испортился ли запор. Слышу металлический звук
кондукторского ключа и издаю громкое недовольное рычание и начальственным
тоном спрашиваю:
-- Кто там?
-- Виноват, ваше превосходительство, и -- потом тот
же голос отвечает, -- нет, занято. -- И меня уже больше никто не
беспокоил. Я ехал ничего невидя сквозь запер-тое матовое стекло,а опустить
его не решался. Страш-но хотелось пить после "трезвиловки" и селянки, и как
я обрадовался, вынув из кармана пальто бутылку. Ока-зался "Шатоля Роз". А не
будь этой бутылки -- при томящей жажде я был вынужден выдать свое
присутст-вие, что было бы весьма рискованно.
Во время происшествий начальство не любит коррес-пондентов.
Вот, наконец, Скуратове, берут воду... у самого окна слышу разговор:
-- За Чернью, около Бастыева. Всю ночь был такой ливень, такой
ливень... Вырвало всю насыпь, и поезд рухнул.
А потом голоса слились и ушли. После бешеной езды поезд быстро
останавливается. Слышу шаги выходящих и разговоры:
-- Сейчас, тут рядом, ваше превосходительство, из-вольте видеть, где
народ.
Я развязал ремень и, когда голоса стихли, вышел на площадку и
соскользнул на полотно через левую дверь.
Это место стало гуляньем: из Москвы и Петербурга вскоре приехали:
Львов-Кочетов, из "Московских ведо-мостей", А. Д. Курепин, из "Нового
времени", Н. П. Кичеев из "Новостей" Нотовича, и много, много разных
корреспондентов разных газет и публики из ближайших городов и имений.
Ширь, даль, зелень. По обе стороны этого многолюд-ного экстренного
лагеря кипела жизнь, вагоны всех классов от товарных до министерских,
населенные вся-ким людом, начиная от прокурора палаты и разных инженер
генералов до рабочих депо и землекопов. Город на колесах.
А еще дальше вокруг кольцо войск охраны и толпы гуляющих зевак,
съехавшихся сюда, как на зрелище.
Это двести девяносто шестая верста от Москвы... ме-сто без названия. И
в первой телеграмме, посланной мной в газету в день прибытия, я задумался
над назва-нием местности. Я спросил, как называется эта ближай-шая деревня?
-- "Кукуевка", -- ответили мне, и я телеграфировал о катастрофе под
деревней Кукуевкой. Отсюда и пошло "Кукуевская катастрофа", "Кукуевский
овраг", и "Кукуевцы", -- последнее об инженерах.
-- Кукушка, прокукуй мне про Кукуй, -- сострил кто-то в "Будильнике".
Вспоминаю момент приезда; впереди шел К. И. Карташев, за ним инженеры,
служащие и рабочие... Огром-ный глубокий овраг пересекает узкая, сажень до
двадца-ти вышины, насыпь полотна дороги, прорванная на боль-шом
пространстве, заваленная обломками вагонов. На том и другом краю
образовавшейся пропасти полувисят готовые рухнуть разбитые вагоны. На дне
насыпи была узкая, аршина в полтора диаметром, чугунная труба -- причина
катастрофы. Страшный ночной ливень 29 июня 1882 года, давший море воды,
вырвал эту трубу, вымыл землю и образовал огромную подземную пещеру в
на-сыпи, в глубину которой и рухнул поезд... Два колена трубы, пудов по
двести каждая, виднелись на дне доли-ны в полуверсте от насыпи, такова была
сила потока...
Оторвался паровоз и первый вагон, оторвались три вагона в хвосте, и вся
средина поезда, разбитого в дре-безги, так как машинист, во время крушения
растеряв-шись, дал контрпар, разбивший вагоны, рухнула вместе с людьми на
дно пещеры, где их и залило наплывшей жид-кой глиной и зысыпало землей,
перемешанной тоже с обломками вагонов и трупами погибших людей.
Четырнадцать дней я посылал с нарочным и по теле-графу сведения о
каждом шаге работы... и все это печа-талось в "Листке", который первый
поместил мою боль-шую телеграмму о катастрофе и который шел в это вре-мя на
расхват.
Все другие газеты опоздали. На третий день ко мне приехал с деньгами от
Н. И. Пастухова наш сотрудник А. М. Дмитриев, "Барон Галкин".
-- Телеграфируй о каждой мелочи, деньгами не стес-няйся, -- писал мне
Н. И. Пастухов, и я честно испол-нил его требование.
С момента начала раскопок от рассвета до полуночи я не отходил от
рабочих. Четырнадцать дней! С 8 июля, когда московский оптик Пристлей
поставил электриче-ское освещение, я присутствовал на работах ночью,
дре-мал, сидя на обломках, и меня будили при каждом по-казавшемся из земли
трупе.
Денег на расходы не жалел.
Я пропах весь трупным запахом и более полугода по-том страдал
галлюцинацией обоняния и окончательно не мог есть мясо.
Первый раз я это явление почувствовал так: уже в конце раскопок я
как-то поднялся наверх и встретил среди публики моего знакомого педагога --
писателя Е. М. Гаршина, брата Всеволода Гаршина. Он увидел меня и ужаснулся.
Действительно, -- обросший волоса-ми, нечесаный и немытый больше недели, с
облупившимся от жары загоревшим до черна лицом я был страшен.
-- Ты ужасен, поедем к нам, это рядом, поедем! Вот мои лошади.
Вымоемся, передохнем, -- стал он меня уговаривать.
В этот день экстренного ожидать было нечего: на де-вятой сажени сверху,
на всем пространстве раскапыва-ния пещеры был толстый слой глины, который
тщетно снимали и даже думали, что ниже уже ничего нет. Но на самом деле, под
этим слоем оказалось целое кладби-ще.
Я провел Гаршина по работам, показал ему внизу, далеко под откосом,
морг, вырытый в земле, куда скла-дывались трупы, здесь их раздевали,
обмывали, призна-вали, а потом хоронили.
Запах был невыносимый... Как раз в это время, когда мы вошли, в морге
находился прокурор Московской су-дебной палаты С. С. Гончаров, высокий,
англизирован-ный, с бритым породистым лицом, красиво бросавший в глаз
монокль, нагибаясь над трупом. Он энергично вел следствие и сам работал день
и ночь.
Это тот самый С. С. Гончаров, который безбоязненно открыл хищения в
Скопинском банке, несмотря на чи-нимые Петербургом препятствия, потому что
пайщиками банка были и министры и великие князья.
Про него тогда на суде и песенку сложили:
Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров.
На суде в качестве репортера от Петербургской газе-ты присутствовал
Антон Чехов, писавший прекрасные отчеты.
Не выдержал ароматов морга Е. М. Гаршин, и мы помчались на его паре в
пролетке.
Я захватил с собой новую розовую ситцевую рубаху и нанковые штаны,
которые "укупил" мне накануне во Мценске мой стременной Вася, малый из
деревни Кукуевки, отвозивший на телеграф мои телеграммы и неотступно
состоявший при мне во все время для особых поручений.
На мой вопрос, к кому мы едем, Гаршин мне ответил, что гостит он у
знакомых, что мы поедем к нему в садо-вую беседку, выкупаемся в пруде, и
никто нас беспо-коить не будет.
Проехали верст пять полями. Я надышаться не мог после запахов морга и
подземного пребывания в раскопках, поливаемых карболкой.
Мы поехали к парку, обнесенному не то рвом, не то изгородью, не помню
сейчас. Остановились, отпустили лошадей, перебрались через ров и очутились в
роскош-ном вековом парке у огромного пруда. Тишина и без-людье.
-- Ну-с, теперь купаться.
Душистое мыло и одеколон, присланные мне из Москвы, пошли в дело. Через
полчаса я стоял перед Гаршиным в розовой мужицкой рубахе, подпоясанной моим
калмыцким ремнем с серебряными бляшками, в новых, лилового цвета,-- вкус
моего Васьки,-- нанко-вых штанах и чисто вымытых сапогах с лакированными
голенищами, от которых я так страдал в жару на Кукуевке при непрерывном
солнцепеке.
Старое белье я засунул в дупло дерева.
-- Ну, теперь пойдем, -- позвал меня Е. М. Гаршин.
Прошли десятка два шагов.
На полянке, с которой был виден другой конец пруда, стоял мольберт, а
за ним сидел в белом пиджаке высо-кий, величественный старец, с седой
бородой, и писал картину. Я видел только часть его профиля.
-- Яков Петрович!
-- А, Евгений Михайлович! Я слышал, кто-то ку-пается.
Не отрываясь от работы, говорил старик.
-- Я да и не один. Вот мой старый Друг, поэт Гиля-ровский.
Старец обернулся и ласково, ласково улыбнулся.
-- Очень рад, очень рад.. Где-то я на днях видел ва-шу фамилию, ну, вот
недавно, недавно...
-- А корреспонденция из Кукуевки, -- вмешался Гаршин,-- как раз вчера
мы с вами читали... я его от-туда и привез.
-- Так это вы? Мы все зачитываемся вашими корреспонденциями, какой
ужас. В других газетах ничего нет. Нам ежедневно привозят "Листок" из
Мценска.Очень, очень рад... Ну, идите к Жозефине Антоновне, и я сейчас приду
к обеду, очень рад, очень...
Мы быстро пошли.
-- Кто этот славный старик, уж очень знакомое ли-цо? -- спрашиваю я.
-- Да Яков Петрович Полонский, поэт Полонский, я гощу у него лето, Иван
Сергеевич не приехал, хотя соби-рался... А вот Яков Петрович и его семья --
здесь.
-- Какой Иван Сергеевич, -- спрашиваю я.
-- Да Тургенев, ведь это его имение, Спасское-Лутовиново.
Я окончательно ошалел, да так ошалел, что ничего не видя, ничего не
понимая, просидел за обедом, за чаем, в Тургеневских покоях, ошалелым гулял
по парку, гулял по селу, ничего не соображая.
Во время обеда, за которым я даже словом не об-молвился при детях о
Кукуевке, что поняли и оценили после Полонские, -- я вовсе не мог есть мяса
первый раз в жизни и долго потом в Москве не ел его.
Уже после обеда, без детей, я отвечал на вопросы, потом осматривал
имение и слушал рассказы Е. М. Гаршина о Тургеневе, о жизни в Спасском, мне
показали дом и все реликвии.
В памяти у меня портрет вельможи, проколотый в груди, -- это сюжет
повести "Три портрета". Помню еще библиотеку с биллиардом и портретом поэта
Тютчева в ней, помню кабинет Тургенева с вольтеровским креслом и маленькую
комнату с изящной красного дерева, кры-той синим шелком, мебелью, в которой
год назад, когда Иван Сергеевич в последний раз был в своем имении, гостила
Мария Гавриловна Савина, и в память этого Иван Сергеевич эту комнату назвал
Савинской. Это было при Якове Петровиче, который прошлое лето про-водил с
ними здесь.
Смутно помнится после ужасов Кукуевки все то, что в другое время не
забылось бы. Единственное, что пора-зило меня навеки вечные, так этот
столетний сад, какого я ни до, ни после никогда и нигде не видел, какого я и
представить себе не мог. Одно можно сказать: если Тургенев, описывая природу
русских усадеб, был в этом неподражаемо велик-- так это благодаря этому
саду, в котором он вырос и которым он весь проникся.
За вечерним чаем я поблагодарил хозяев и стал про-щаться, но Яков
Петрович и Жозефина Антоновна и слышать об этом не хотели:
-- Поживите у нас, отдохните.
Единственно, что я мог выговорить-- это отпустить меня на рассвете.
После ужина меня уложили в маленькой гостиной с дверью на садовую
террасу, с кожаной мебелью крас-ного дерева, инкрустированной бронзой.
Постель мне была постлана на широчайшем мягком диване "Самосоне", описанном
Тургеневым в "Накануне".
А над "Самосоном" висел большой портрет отца Тур-генева.
С восходом солнца я навсегда покинул Спасское-Лутовиново.
* * *
Впоследствии я бывал на "пятницах" Полонского в Петербурге и года через
три, когда я уже был женат и жил на Мясницкой, в гостинице "Рояль",
возвращаясь домой с женой к обеду, я получил от швейцара карточ-ку "Яков
Петрович Полонский".
И швейцар сказал, что приходил старик на костылях и очень жалел, что не
застал меня.
Спустя несколько лет я хоронил Я. П. Полонского, командированный
"Русскими ведомостями" в Рязань.
В те времена, когда Лентовский блистал своим Эр-митажем на Самотеке, в
Каретном ряду, где теперь сад и театр Эрмитаж, существовала, как значилось в
"По-лицейских ведомостях":
"Свалка чистого снега на пустопорожней земле Мошнина".
Зимой сюда свозили со дворов и улиц "чистый", цве-та халвы, снег, тут
же он таял, и все это, изрытое ямами и оврагами пустопорожнее место
покрывалось мусором, среди которого густо росли бурьян, чертополох и лопу-хи
и паслись козы.
Публика узнала о существовании этого места из афиш в сентябре 1882
года, объявивших, что "воздухо-плаватель Берт сегодня 3 сентября в 7 часов
вечера со-вершит полет на воздушном шаре с пустопорожнего места Мошнина в
Каретном ряду. За вход 30 копеек,
сидячее место -- 1 рубль".
Разгородили в двух местах забор, поставили в прохо-де билетные кассы и
контроль; полезла публика и сплошь забила пустырь, разгороженный канатами, и
"си-дячие рублевые места", над которыми колыхался не-большой серый шар,
наполненный гретым воздухом.
Я был командирован редакцией описать полет. Был серый ветреный вечер.
-- Пузырь полетит... -- волновалась серая Москва, глядя на скверный
аэростат из серой материи, покачи-вавшийся на ветру.
Я пробился к самому шару. Вдали играл оркестр. Десяток пожарных и
рабочих удерживали шар, который жестоко трепало ветром. Волновался владелец
шара, старичок, немец Берг, -- исчез его помощник Степанов, с которым он
должен был лететь. Его ужас был неопи-суем, когда подбежавший посланный из
номеров сказал, что Степанов вдребезги пьян и велел передать, что ему своя
голова дорога и что на такой тряпке он не полетит. Берг в отчаянии закричал:
-- Кто кочит летайт, иди...
-- Я, -- шепнул я на ухо старику среди общего молча-ния и шагнул в
корзину. Берг просиял, ухватился за ме-ня обеими руками, может быть боялся,
что я уйду, и сам стал рядом со мной.
Публика загудела. Это была не обычная корзина аэростата, какие я видел
на картинках, а низенькая, круглая, аршина полтора в диаметре и аршин вверх,
плетушка из досок от бочек и веревок. Сесть не на что, загородка по колено.
Берг дал знак, крикнул "пускай", и не успел я опомниться, как шар рванулся
сначала в сто-рону, потом вверх, потом вбок, брошенный ветром, при-чем низом
корзины чуть-чуть не ударился в трубу до-ма-- и закрутился... Москва тоже
крутилась и провали-валась подо мной.
Мы попали в куски низко висевшей тучи. Сыро, гад-ко, ничего не видно.
Пропали из глаз и строения, и гу-девшая толпа. Наши разговоры, мало
понятные, велись на черт знает каком языке и не по-русски и не по-немецки.
Кругом висел серый туман непроглядной тучи. На-конец, внизу замелькали
огоньки, Воробьевы горы и по-ля, прорезанные Москвой рекой. Тишина была
полней-шая, шар перестал крутиться и плыл прямо. Мы опять попали в тучу.
Берг, увидев у меня табакерку, очень обрадовался и вынюхал у меня чуть не
половину. Опять прорвалась туча, открылось небо, звезда, горизонт, а под
нами бежали поля, перелески, деревни... Москвы не было видно, она была с той
стороны, где были тучи. Вот фо-нари и огоньки железнодорожной станции и
полотно Ка-занской дороги, я узнал Люберцы, шар стал опускаться и опустился
на картофельное поле, где еще был на-род.
Мы благополучно сели, крестьяне помогли удержать шар, народ сбегался
все больше и больше и с радостью помогал свертывать шар. Опоздав ко всем
поездам, я вернулся на другой день и был зверски встречен Н. И. Пастуховым:
оказалось, что известия о полете в "Лист-ке" не было.
Это за всю мою репортерскую деятельность был един-ственный случай
такого упущения.
Еще служа у Бренко, я хорошо познакомился и подружился с М. И.
Писаревым и А. Я. Гламой-Мещерской, бывал у них постоянно и запросто, и там
впервые увидал многих литературных знаменитостей. У них часто бывал С. А.
Юрьев, В. М. Лавров, В. А. Гольцев, еще совсем молодой А. И. Южин и весь
кружок "Русской мысли".
Тогда же я отделал мою поэму "Бурлаки", которую напечатал в "Москве" у
Кланга для картины того же названия,-- приложение к журналу.
И роскошная обстановка, и избранное общество, и московские трущобы, где
часто я бывал,-- все это у ме-ня перемешивалось, и все создавало
интереснейшую, пол-ную, разнообразную жизнь.
И все это у меня выходило очень просто, все уживалось как-то, несмотря
на то, что я состоял репортером "Московского листка", дружил с Пастуховым и
его ком-панией. И в будущем так всегда было, я печатался од-новременно в
"Русской мысли" и в "Наблюдателе", в "Русских ведомостях" и "Новом
времени"... И мне, од-ному только мне, это не ставилось в вину, да я и сам
не признавал в этом никакой вины, и даже разговоров об этом не бывало.
Только как-то у Лаврова Сергей Анд-реевич Юрьев сказал .мне:
-- Надо вам, Владимир Алексеевич, в другую компа-нию перебраться. И я
перебил его:
-- Нигде столько не заработаешь, и нигде не отве-дут столько места для
статей, -- а пишу я что хочу, меня никто не черкает. Да и любопытная работа.
И раз навсегда этот разговор кончился.
В Москве существовала школа гимнастики и фехто-вания, основанная
стариком Пуаре, после него она пере-шла к А. И. Постникову и Т. П. Тарасову.
Первый зна-менитый гимнаст и конькобежец, второй -- солдат образ-цового
учебного батальона, Тарас Тарасов, на вид вроде моего дядьки Китаева, только
повыше и потолще. Это непобедимый московский боец на штыках и экспадронах.
Я случайно забрел в этот зал в то время, когда Тара-сов вгонял в
седьмой пот гренадерского поручика, брав-шего уроки штыкового боя.
Познакомился с Постнико-вым и О. И. Селецким, любителем фехтования. Когда
Тарасов отпустил своего ученика, я предложил ему пофехтовать. Надели
нагрудники, маски и заработали штыками. Тарасов, сначала неглижировавший,
бился как с учеником, но получил неожиданную пару ударов, спо-хватился, и
бой пошел вовсю и кончился, конечно, побе-дой Тарасова, но которую он за
победу и не счел. Когда же я ему сказал, что я учился в полку у Ермилова, он
сразу ожил.
-- Конопатый такой? Чернявый? Федором звать. Он в Нежинском полку, на
вторительную службу пошел.
-- Да, у него три нашивки.
-- Мы вместе в учебном полку были... Хороший боец. Ну вот теперь я
понимаю, что вы такой.
Постников удивился моим гимнастическим трюкам Я, конечно, умолчал о
цирке и хорошо сделал.
Я продолжал заходить в школу, увлекся экспадронами, на которых Тарасов
сперва бил меня, как хотел.
А тем временем из маленькой школы вышло дело, И. Селецкий, служивший в
конторе пароходства братьев Каменских, собрал нас, посетителей школы, и
предложил нам подписать выработанный им устав Рус-ского гимнастического
общества.
И хорошо, что я промолчал о цирке: в уставе пара-граф, воспрещающий
быть членом общества лицам, вы-ступавшим за вознаграждение на аренах.
Устав разрешили. Кроме небольшой кучки нас, гим-настов и
фехтовальщиков, набрали и мертвых душ, и в списке первых учредителей
общества появились члены из разных знакомых Селецкого, в том числе его
хозяева братья Каменские и другие разные московские купцы, в том числе еще
молодые тогда дети Тимофея Саввича Морозова, Савва и Сергей, записанные
только для того, что-бы они помогли деньгами на организацию дела. Обратил-ся
Селецкий к ним с просьбой дать заимообразно обще-ству тысячу рублей на
оборудование зала. О разговоре с Саввой нам Селецкий так передавал.
-- Сидим с Саввой в директорском кабинете в отцов-ском кресле.
Посмотрел в напечатанном списке членов свою фамилию и говорит: "Очень,
очень-с хорошо-с... очень-с рад-с... успеха желаю-с...". Я ему о тысяче
руб-лей заимообразно... Как кипятком его ошпарил! Он отки-нулся к спинке
кресла, поднял обе руки против головы, ладонями наружу, как на иконах
молящихся святых изображают, закатив вверх свои калмыцкие глаза, и елейно
зашептал.
-- Не могу-с! И не говорите-с об этом-с. Все, что хотите, но я
принципиально дал себе слово не давать взаймы денег. Принципиально-с.Встал и
протянул мне руку. Так молча и расстались.Выхожу из кабинета в коридор,
встречаю Сергея Тимо-феевича, рассказываю сцену с братом. Он покачал
голо-вой и говорит:
-- Сейчас я не могу... А вы заходите завтра в эти ча-сы ко мне.
Впрочем, нет, пойдемте.
Завел меня в другой кабинет, попросил подождать и тотчас же вернулся и
подает увесистый конверт.
-- Здесь тысяча... Желаю успеха.
Я предлагаю написать вексель или расписку.
-- Ничего не надо. Делом интересуюсь... Будут в об-ществе деньги -- и
без векселя отдадите...
И Селецкий вынул из конверта десять сотенных.
Оборудовали на Страстном бульваре в доме Редлих прекрасный зал, и дело
пошло. Лет через пять возврати-ли Сергею 500 рублей, а в 1896 году я, будучи
председа-телем Совета общества, отвез ему и остальные 500 руб-лей, получив в
этом расписку, которая и поныне у меня.
В числе членов учредителей был и Антон Чехов, пла-тивший взнос и не
занимавшийся. Моя первая встреча с ним была в зале; он пришел с Селецким в
то время, когда мы бились с Тарасовым на экспадронах. Тут нас и познакомили.
Я и внимания не обратил, с кем меня познакомил Селецкий, потом уже Чехов мне
сам на-помнил.
Впоследствии на наше гимнастическое общество обратила свое
благосклонное внимание полиция. Началь-ник охранного отделения Бердяев
сказал председателю общества при встрече на скачках.
-- Школа гимнастов! Знаем мы, что знаем. В Риме тоже была школа
Спартака... Нет, у нас это не пройдет.
Гимнастические классы тогда у нас были по вторникам, четвергам и
субботам от восьми до десяти вечера. В числе помощников Постникова и
Тарасова был вели-колепный молодой гимнаст П. И. Постников, впослед-ствии
известный хирург. В числе учеников находились два брата Дуровы, Анатолий и
Владимир. Уж отсюда они пошли в цирк и стали входить в славу с первых дней
появления на арене.
Я усердно работал в обществе и продолжал писать в "Листке", а также
сотрудничал в "Осколках", в "Бу-дильнике" и в "Развлечении".
В "Русском сатирическом листке" Полушина напечатал по его заказу
описание Гуслиц, хотя сатирического в этом ничего не было.
Настал 1882 год. К коронации Александра III готови-лись усиленно. Шли
обыски, аресты. Пастухов мне как-то сказал:
-- Ты вот у меня работаешь и с красными дружишь... Мне сказывали уж...
Не заступись я за тебя -- выслали бы...
Я понял намек на компанию "Русской мысли", на М. И. Писарева, около
которого собрались неугодные полиции люди, но внимания на это не обратил.
Благодаря Пастухову уж, что ли, меня не трогали. Так прошло время до апреля.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. С БУРЛАКОМ НА ВОЛГЕ
Артистическое турне по Волге. Губа смеется. Обрыдло. Рискован-ная
встреча. Завтрак у полицмейстера. Серебряная ложка. Бурлак хохочет.
Весной 1883 года Бурлак пришел ко мне и пригласил меня поступить в
организованное им товарищество для летней поездки по Волге.
Труппа была великолепная. Глама-Мещерская, Свободина-Барышева, Очкина,
Рютчи, Козловская, Писарев, Андреев-Бурлак, Ильков, Шмитов, Васильев и
суфлер Корнев. Труппа единогласно избрала режиссером и рас-порядителем
Андреева-Бурлака, а меня его помощником. Репертуар такой: "Лес", "Не в свои
сани не садись", "Кручина", "На хуторе", "Горькая судьбина", "Иудуш-ка", "В
царстве скуки", водевили и, кроме того, Андре-ев-Бурлак читал "Записки
сумасшедшего" и "Рассказ Мармеладова".
Это был 1883 год-- вторая половина апреля. Москва почти на военном
положении, обыски, аресты-- готовят-ся к коронации Александра III, которая
назначена на 14 мая. Гостиницы переполняются всевозможными при-езжими,
частные дома .и квартиры снимаются под разные посольства и депутации.
22 апреля труппа выехала в Ярославль, где при пол-ных сборах сыграла
весь свой репертуар.
Последние два спектакля, как было и далее во всех городах, я не играл,
а выехал в Кострому готовить театр.
Вот Тверицы, где я нанялся в бурлаки... Вот здесь я расстался с
Костыгой... Вот тюремное здание белильно-го завода.
Меня провожали актеры, приветствовали платками и шляпами с берега, а я
преважно с капитанского мостика отмахивался им новенькой панамой, а в голову
лезло:
Белый пудель шаговит, шаговит...
Любовался чудным видом Ярославля, лучшим из ви-дов на Волге.
Скрылся Ярославль. Пошли тальники, сакмы да ухвостья. Голова кругом
идет от воспоминаний.
Всю Волгу я проехал со всеми удобствами пассажи-ра 1-го класса, но
почти всегда один. Труппа обыкновен-но приезжала после меня, я был
передовым. Кроме под-готовки театра к спектаклю, в городах я делал визиты в
редакцию местной газеты. Прием мне всюду был пре-красный, во-первых, все
симпатизировали нашему турне, во-вторых, в редакциях встречали меня, как
столичного литератора и поэта, -- я в эти два года печатал мас-су
стихотворений в целом ряде журналов и газет -- "Бу-дильник", "Осколки",
"Москва", "Развлечение".
Кроме статей о нашем театре, прямо надо говорить, реклам, я давал в
газеты, по просьбам редакций, стихи и наброски.
Никогда я не писал так азартно, как в это лето на па-роходе. Из меня,
простите за выражение, перли стихи. И ничего удивительного; еду в первый раз
в жизни в первом классе по тем местам, где разбойничали и тяну-ли лямку мои
друзья Репка и Костыга, где мы с Орло-вым выгребали в камышах... где...
Довольно.
В конце концов я рад был, что ехал один, а не с труп-пой.
Не проболтаешься.
Ехал и молчал, молчал, как убитый.
-- Нашел-- молчи, украл-- молчи, потерял-- молчи.
Этот завет я блюл строго и только благодаря этому я теперь имею счастье
писать эти строки.
Я молчал, и все мои переживания прошлого выходи-ли в строках и
успокаивали меня, вполне вознаграждая за вечное молчание.
Под шум пароходных колес, под крики чаек да под грохот бури низовой
писал я и отдыхал.
Тогда на пароходе я написал кусочки моего Стеньки Разина, вылившегося
потом в поэму и в драму, написав кусочки воспоминаний о бродяжной жизни,
которую вы уже прочли выше. Писал и переживал.
Через борт водой холодной
Плещут беляки.
Ветер свищет,
Волга стонет,
Буря нам с руки.
Да, я молчал. Десятки лет молчал.
Только два человека знали кое-что из моего прошло-го... Кое-что.
Но эти люди были особые: Вася Васильев -- народ-ник, друг
народовольцев, счастливо удравший вовремя. А не удалось бы ему удрать, так
процесс был бы не 193, а 194х. (Васильев-- псевдоним. Его настоящая фами-лия
Шведевенгер. Но в паспорте-- Васильев).
Вася умел молчать как никто, конспиратор по натуре и привычке.
Другой Вася, Андреев-Бурлак, был рыцарь, рыцарь слова.
Оба знали и молчали.
Только знаменитая историческая губа Андреева-Бур-лака выражала понятное
мне его настроение. Об этой гу-бе поэт Минаев сказал:
Москва славна Тверскою,
Фискалом М. Н. К.
И нижнею губою
Актера Бурлака.
(M. H Катков, редактор "Московских ведомостей)
Бурлака никто не видел смеющимся, -- у него смея-лись только глаза и
нижняя губа.
Бывало в нашей компании идет разговор о разных обстоятельствах, о
которых я мог бы рассказать многое, а я молчу, смотрю на Бурлака. А у того
губа смеется,.. и так смеется, что я не удержусь и в ответ сам улыбнусь... И
мы только двое понимаем друг друга. Он умел мол-чать.
А испытаний ему было не мало. Помню случай в. Астрахани, когда мы уже
закончили нашу блестящую поездку. Труппа уехала обратно в Москву, а мы с
Бур-лаком и Ильковым решили проехать в Баку, а потом через Кавказ домой,
попутно устраивая дивертисменты.
Андреев-Бурлак читал "Записки сумасшедшего", "Рассказ Мармеладова" и
свои сочинения, Ильков-- сцены из народного быта, а я -- стихи.
Три дня прогуляли мы в Астрахани, а потом были в Баку, Тифлисе,
Владикавказе, хорошо заработали, а деньги привез домой только скупердяй
Ильков.
Проводив своих, я и Бурлак в Астрахани загуляли вовсю. Между прочим,
подружились с крупным купцом Мочаловым, у которого были свои рыбные
промыслы.
С тем самым Мочаловым, у которого десять лет тому назад околачивался на
ватагах Орлов, а потом он...
А мы у него в притоне, где я прожил пять дней, и от-куда бежал,
обжирались до отвала Мочаловской икрой.
Об этом и кое-каких других астраханских похожде-ниях, конечно, и об
Орлове, я рассказывал в минуты от-кровенности Бурлаку. Рассказал ему
подробно, как пили водку и жрали Мочаловскую икру.
-- Чего икру не жрешь, -- спрашиваю Орлова.
-- Обрыдла. Вобла ужовистее.
Я рассказал этот случай. Уж очень слова интерес-ные. Бурлак даже
записал их в книжку и в рассказ вста-вил. Но дело не в том.
На другой день после этого рассказа заявился к нам утром Мочалов и
предложил поехать на ватагу.
-- Юшки похлебать, да стерляжьей жарехи почавкать.
На крошечном собственном пароходике мы добрались до его промысла.
Первым делом из садка вытащили ог-ромнейшего икряного осетра, при нас же его
взрезали, целую гору икры бросили на грохотку, протерли и подали нам в
медном луженом ведре, для закуски к водке, пока уху из стерлядей варили, да
на угольях жареху стерляжью на вертелах, как шашлык из аршинных стерлядей
готовили.
Мочалов наложил нам по полной тарелке серой ароматной икры, подал
подогретый калач и столовые ложки. выпиваем. Икру я и Бурлак едим как кашу.
-- И тогда также ложками хлебали? -- спросил меня бурлак, улыбаясь во
всю губу.
-- Только деревянными! -- ответил я.
Пьем, чокаемся, а Мочалов, глядим, икры не ест, а
ободрал воблу, предварительно помолотив ее о сапог, рвет пальцами и
запихивает жирное волокно в рот.
-- Что же ты икру? -- спрашивает Бурлак.
-- Обрыдла! Я только воблу... Гляди какая. Подлед-ная!
-- Так обрыдла, говоришь?
Долго хохотали мы после. А был случай, когда Бурлак до упаду хохотал.
Этот случай был в Казани.
Казань Бурлаку свой город. Он уроженец Симбирска, был студентом
Казанского университета, не кончил, по-ступил в пароходство, был капитаном
парохода "Бур-лак"-- отсюда его фамилия по сцене. Настоящая фами-лия его
Андреев. На Волге тогда капитанов Андреевых было три, и для отличия к
фамилиям прибавляли назва-ние парохода. Были Андреев-Велизарий,
Андреев-Ольга и Андреев-Бурлак. Потом он бросил капитанство и по-ступил на
сцену.
Я знал капитана Андреева-Ольгу, здоровенного моря-ка с седыми баками.
Его так и звали Ольга, и он 11 ию-ля, на Ольгу, именины даже свои неуклонно
и справлял
10 мая труппа еще играла в Нижнем, а я с Андрее-вым-Бурлаком приехали в
Казань устраивать уже сня-тый по телеграмме городской театр. Первый
спектакль. был 14 мая, в день коронации Александра III.
Сидим мы вдвоем в номере и на целую неделю со-ставляем афиши. Кроме нас
играют в Казани еще две труппы, одна в Панаевском саду, а другая в
Адмирал-тейской слободке.
Составили афишу. На 14 мая "Горькая судьбина", дальше "Светит, да не
греет", а там "Кручина", "Иу-душка", "Лес"...
-- Ну, теперь едем к полицмейстеру. Николай Хрисанфович Мосолов,
генерал, мой старый приятель. Едем!
-- Едем.
А сам думаю: вдруг опять тот же полицмейстер, что меня завтраком
угощал! И решил, что этого быть не мо-жет, так как полицмейстеры меняются
часто. Подъез-жаем к полиции. Все знакомо, все прошлое мелькнуло ярко. Вот
окно на крыше, под самой каланчой, из кото-рого я удрал... Такая же фигура
дремлющего пожарного у ворот. Все то же самое. Вошли через парадное
крыль-цо, а не через дежурку, как тогда. Доложили. Входим а кабинет.
Знакомый медведь стоит с подносом, на кото-ром лежат визитные карточки, и
важная фигура в гене-ральском мундире приветливо спешит нам навстречу,
протягивая обе руки Андрееву-Бурлаку. Обнялись. Расцеловались. Говорят на
"ты". Ужас! Тот самый, который меня арестовал. Только уже не полковник, а
генерал, поседевший и обрюзгший. Нас представили.
-- Очень... Очень рад... Друзья моих друзей-- мои друзья... Пойдемте
закусить.
Я улыбнулся. Ну, думаю, друзья! -- Пока подпиши-ка афишу, Коля. Сидим.
Мосолов взял афишу и читает:
-- 14-го "Горькая судьбина"... 14-го?! Это, Вася, не-удобно, перемени,
поставь что-нибудь другое... Ну, "Лес", что ли.
-- Это почему?
-- Да, знаешь, в день коронации и вдруг, горькая судьбина... Пусть она
на второй, на третий день идет. Только не в первый.
-- Ну, "Светит, да не греет", -- с серьезным видом предлагает Бурлак--
а губа смеется.
-- Это хорошо. А там после, что хочешь, ставь. Я переменил числа, и
Мосолов подписал афиши, а потом со стола взял пачку афиш, данных для
подписи, и доказал афишу Панаевского театра, перечеркнутую красными
чернилами.
-- Каковы идиоты?!. Вдруг "Не в свои сани не са-дись"! Это в день
коронации Александра III. Понимаешь, Александра третьего!
-- Почему же нельзя? Ведь "Не в свои сани..." такая уж скромная пьеса.
-- А ты не догадался? Ведь Александр III коронует-ся... А разве его к
царствованию готовили? Он занимает место умершего брата цесаревича
Николая... Ну, понял?
-- А ведь верно, что он не в свои сани садится? Сделал Бурлак серьезную
физиономию, а губа смеется...
-- Ну вот видишь, ты не смекнул, а я додумался...
И в день коронации шло у нас "Светит, да не греет", а в Слободе "Ворона
в павлиных перьях" и "Недоросль"... Нарочно не придумаешь! Мы прошли через
две комнаты, где картины были завешены и мебель стояла в чехлах.
-- По холостяцкому закусим.! Садитесь, господа. В один миг были
поставлены для нас два прибора на накрытом для одного хозяина столе,
появилась селедка, балык и зернистая икра в целом бочонке. Налили по рюмке.
-- Коля, ты ему стаканчик!.. Он рюмок не признает.
И Бурлак налил мне полный стаканчик, поданный для лафита. Мне
захотелось поозорничать. Прошлый завтрак мелькнул передо мной до самых
мелочей.
-- Рюмками воробья причащать,-- припомнил я ска-занную в тот завтрак
шутку.
-- Иже вместий-вместит. Кушайте на здоровье... Еще холодненькой
подадут.
-- Это я в турецкую кампанию выучился. Спирт стаканами пили.
-- Да, вы были на войне! В каких делах? Я рассказал, Бурлак добавлял.
Генерал с уважением посмотрел на георгиевскую ленточку в петлице, а меня так
и подмывает поозорничать.
К соусу подали столовую ложку, ту самую, которую я тогда свернул.
-- Кто это, генерал, вам так ложку изуродовал,-- спросил я и, не
дожидаясь ответа, раскрутил ее обрат-но. Обомлел генерал.
-- Второго вижу... Знаете, даже жаль, что вы ее рас-крутили, я очень
берегу эту память... Если бы вы знали...
-- Так поправлю, -- и я обратно скрутил ложку, как была.
Бурлак смеется.
-- Он везде ложки крутит... Вот на пароходе тоже две скрутил...
-- Н-да-с... Вы знаете историю этой ложки?
Лет де-сять назад арестовали неизвестного агитатора с возму-тительными
прокламациями. Помнишь, это был 1874 год, когда они ходили народ бунтовать.
Привели ко мне, ви-жу, птица крупная, призываю для допроса, а он шуточ-ки,
анекдотики, еще завтрака просит. Я его с собой за стол в кабинете усадил да
пригласил жандармского полковника. Так он всю водку и весь коньяк стаканом
вы-лакал. Я ему подливаю, думаю, проговорится. А он да-же имени своего не
назвал. Оказался медвежатником, должно быть, каналья, в Сибири медведей
бить вы-учился, рассказывал обо всем, а потом спать попросил-ся да ночью и
удрал. Разломал ручищами железную решетку в окне на чердаке, исковеркал всю
и бежал. Вот это он ложку свернул... Таких мерзавцев я еще не видал.
Пришлось бы мне отдуваться, да спасибо полков-нику, дело затушил...
-- Поймали его потом? -- спрашиваю я.
-- Как в воду канул. Потом, наверно, поймали... Наверное уж в Сибири,
а то может и повесили. Опаснейший фрукт.
-- А какой он на вид? Богатырь? -- допытывался я.-- А самому хотелось
сказать, что решетки в окне были тонкие и подоконник гнилой.
-- Какой богатырь. Так, обыкновенный человек. Ну, вроде вас... и рука
такая же маленькая, как у вас...
Генерал пристально посмотрел на меня, как бы вспо-миная.
Этим наш разговор и кончился. Я чувствовал, что старое забыто, и
прощаясь, при выходе из кабинета, не мог не созорничать. Хлопая медведя по
плечу, а все-таки сказал, как и тогда:
-- Бедный Мишка, попал-таки в полицию!
Вернувшись в номер, я рассказал и прошлое и на-стоящее во всех
подробностях Бурлаку, и он, валяясь по дивану, хохотал с полчаса и отпивался
содовой.
Этой поездкой я закончил мою театральную карье-ру, и сделался настоящим
репортером.
1927 год. Картино.
Популярность: 11, Last-modified: Sat, 30 Jun 2001 09:19:53 GmT