---------------------------------------------------------------
     УДК I
     ББК 87.66
     С38
     Cioran. Precis de decomposition.  Editions Gallimard, 1949.  Cioran. La
tentation  d'exister. Editions Gallimard, 1956. Cioran.  Histoire et utopie.
Editions  Gallimard,  1960.  Cioran.  La   chute  dans  le  temps.  Editions
Gallimard, 1964.
     Перевод с французского и предисловие В. А. Никитина
     Общая редакция доктора философских наук, профессора И. С. Вдовиной
     Примечания И. С. Вдовиной




     Ouvrage publie avec l'aide
     du Ministere francais charge
     de la Culture -- Centre national du livre
     Издание осуществлено с помощью
     Министерства культуры Франции
     (Национального центра книги)
     Ouvrage realise dans le cadre
     du programme d'aide a la publication
     "Pouchkine" avec le soutien
     du Ministere des affaires etrangeres francais
     et de l'Ambassade de France en Russie
     Издание осуществлено в рамках
     программы "Пушкин" при поддержке
     Министерства иностранных дел Франции
     и Посольства Франции в России
     Сиоран
     С38 Искушение существованием / Пер. с фр., предисл. В. А. Ни-
     китина,  редак., примеч. И. С. Вдовиной. -- М.: Республика; Палимпсест,
2003. -- 431 с. -- (Мыслители XX века).
     ISBN 5--250--01864--5
     Российский  читатель  впервые  получает  возможность  познакомиться   с
творчеством   французского   мыслителя  Э.   М.  Сиорана  (1911--1995).  Его
произведения,  написанные  ярким  языком,  проникнуты  тревогой   за  судьбы
человека  и человечества, в них  --  размышления (порой  горькие)  о  смысле
человеческой  жизни,   о  нравственном   кризисе,  переживаемом  современным
обществом.  Немало страниц посвящено России, русскому народу, его культуре и
литературе, которые Сиоран хорошо знал и высоко ценил.
     Книга  представляет   интерес  для  всех,  кто  интересуется  развитием
современной философской мысли.
     ББК 87.66
     © Издательство "Республика", 2003
     ISBN 5--250--01864--5
     © Издательство "Палимпсест"





     OCR: Ихтик (г.Уфа)
     ihtik.lib.ru


     Французские критики порой наделяли Сиорана  самыми  громкими эпитетами,
вплоть  до   "величайшего  французского  прозаика  наших  дней".  Некоторые,
наиболее темпераментные, в полемическом задоре отдавали за одну-единственную
страницу его  книг  все  сочинения  Альбера Камю, писали,  что для "любителя
французской  литературы  появление  каждой новой книги этого румына является
настоящим праздником".  Столь  высокая  оценка его  творчества не  может  не
удивлять,  особенно  если  учесть,  что  Сиоран  действительно был  румыном,
иностранцем (как, впрочем, и Мирча Элиаде  с Эженом Ионеско, его  знаменитые
соотечественники, тоже внесшие значительный  вклад  в культуру приютившей их
страны),  освоившим  французский язык  уже  взрослым.  Однако  факт остается
фактом:   приехав   во   Францию,   Сиоран  стал  самозабвенным   служителем
французского  языка и превратился в одного из лучших  французских стилистов.
Талант  Сиорана, его  острый  ум,  оригинальность его  мышления  сделали его
популярным писателем Франции, получившим особое признание в интеллектуальных
кругах. На него ссылаются, его много цитируют,  потому что его творчество --
значительное   явление  как  современной  французской  словесности,  так   и
современной  французской философии. А это  более чем веское  обстоятельство,
делающее  необходимым появление его  книг  на русском  языке. Ну а  дабы эта
необходимость  выглядела  еще немного более обоснованной и  дабы отвести  от
французов подозрение,  что  это они  просто хвалят своего, хотя и залетного,
кулика,  сошлюсь  еще  на  одно  авторитетное  мнение,  заокеанское,  причем
высказанное в  середине 60-х  гг., когда Сиоран еще  не достиг зенита  своей
славы  и  опубликовал  лишь  половину  из  написанных  им во  Франции  книг.
Принадлежит оно  известной американской писательнице  и  культурологу Сьюзен
Зонтаг. Так вот она тогда заявила, что в той ветви субъективной философии --
антисистемной,   лирической,  афористичной,  --   которая   славна   именами
Кьеркегора, Ницше,  Витгенштейна, в  наши  дни "крупнейшим" является  именно
Сиоран.
     Эмиль  Мишель  Сиоран  (Чоран)  родился 8  апреля  1911  г.  в  деревне
Рэшина-ри  близ Сибиу в семье православного священника. Вероятно, именно это
обстоятельство  и повлияло  в первую очередь на то, что в дальнейшем он стал
убежденным атеистом. Образование он получил сначала в средней школе, а затем
на  философском  факультете  Бухарестского  университета.  Во   время  учебы
проявлял наибольший интерес к наследию Кьеркегора, Зиммеля, Бергсона, Ницше.
Как  правило,  Сиорану  импонировали  философы,  являвшиеся  одновременно  и
хорошими  писателями.  Зиммель, по  его словам, писал  просто  замечательно,
причем  отличался  необыкновенно  ясным, прозрачным языком,  "что с  немцами
случается крайне редко". По этой же причине он высоко ценил Бергсона, кото-



     рый  тоже  был  "настоящим писателем". Единственный  его упрек  в адрес
Бергсона был связан с тем, что автор "Материи и памяти" мало внимания уделял
трагичности существования.
     Что  касается самого Сиорана,  то  в его  сознании ощущение трагичности
жизни   было   центральным   с  самых  ранних   лет.  На  формирование   его
пессимистического мировосприятия  повлияло множество факторов.  Прежде всего
-- раннее знакомство со смертью. У родителей Сиорана был сад,  расположенный
рядом  с  кладбищем,  и  будущий  философ  в  детстве  дружил с могильщиком.
Вспоминая об  этом, он отмечал, что детские годы, проведенные по соседству с
кладбищем,   ранний  непосредственный  контакт  со  смертью,  должно   быть,
незаметно оказали на него сильное влияние. "Когда я был  молодым,  я думал о
смерти не переставая.  Это было какое-то  наваждение:  я думал о ней даже за
едой.  Буквально  вся моя жизнь протекала под знаком смерти. Со временем эта
мысль  ослабла, но так и  не покинула меня.  Она  перестала  быть мыслью, но
осталась моим наваждением. Именно из-за этой мысли о смерти, с одной стороны
освобождавшей  меня, а с  другой -- парализовавшей,  я не  стал  приобретать
никакой профессии. Когда все время думаешь о смерти, нельзя иметь профессию.
Поэтому-то я и  стал  жить так, как  жил, -- на обочине,  подобно паразиту".
Может  быть,  поэтому  Сиоран  считал,  что  в  философии  есть  только одна
заслуживающая внимания проблема -- это проблема смерти -- и что рассуждать о
чем-то   другом   --  значит  терять  время,  обнаруживая  свое  невероятное
легкомыслие.  Поэтому  и  в  литературе  его единомышленниками  и  учителями
оказывались именно те писатели прошлого, у которых взгляды на эти вещи более
или  менее совпадали с  его собственными. "Лукреций, Босюэ,  Бодлер  --  кто
лучше,  чем  они,  понял  плоть, понял  все,  что  есть в  ней  гнилостного,
ужасного, скандального, эфемерного?"
     Другим  моментом, добавившим  мрачных красок в мировосприятие философа,
стало его собственное физическое  нездоровье  и связанные с ним страдания, о
которых он  говорит очень часто. Физическая боль  настолько ассоциируется  у
Сиорана  с жизнью, что  он готов признать, что не жил в тот день,  когда  не
страдал. И  здесь  он тоже  зовет себе в учителя  и  сообщники мыслителей  и
литераторов, о которых известно,  что они страдали.  "Паскаль,  Достоевский,
Ницше,  Бодлер --  все,  кого я  ощущаю  близкими мне  людьми,  были  людьми
больными". В числе мучивших  его недугов Сиоран выделяет бессонницу  и, деля
все человечество на две части -- на тех, кто подвержен  этой напасти, и тех,
кто спит спокойным сном, -- превращает  ее  если не в философскую категорию,
то,  уж  точно,  в мощный инструмент познания. "Не так уж плохо намучиться в
молодости от бессонницы, потому что это открывает вам глаза. Это чрезвычайно
болезненный  опыт,  настоящая  катастрофа. Зато  она  позволяет  вам  понять
некоторые  вещи, недоступные другим: бессонница выводит вас за пределы всего
живого,  за  пределы человечества". Кроме того, Сиоран с  ранних лет мучился
страшными  болями   в   ногах,  то  ли  ревматического,   то   ли   нервного
происхождения.  Да  еще  постоянные,  редко  отпускавшие  его  простуды.  Да
ощущение тоски,  всеобъемлющей тоски, сопровождавшей  его  и в Берлине, и  в
Дрездене, и потом в Париже.
     Однако  страдания  страданиями,  а  истинной причиной  пессимистических
настроений порой бывает отчаянная любовь к жизни. Сиоран признавался  своему
дневнику:  "Моя тайна -- безумное жизнелюбие". Или, например, писал: "Мы все
находимся  в  аду,  где   каждое  мгновение  является  чудом".  Вспоминается
Лермонтов,  "русский  Байрон", которого, кстати, Сиоран  ставил гораздо выше
Байрона английского:  "Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу
сказать:  я!  При этой мысли весь мир  есть не что иное, как ком грязи". Как
вели-



     ко порой бывает искушение охаять то, что отказывается тебе подчиниться,
что  манит  тебя  своим многоцветием и своими ароматами, но  дается лишь  во
временное пользование,  на срок только одной человеческой жизни. Вот главная
причина  ненависти романтиков к мирозданию, главная  причина их  пессимизма.
Творчество Сиорана прекрасно вписалось в романтическую традицию пессимизма в
европейской  философии и  литературе. Эта традиция была  связана с  неверием
романтиков  в  социальный,  промышленный,  политический  и научный прогресс,
обусловливала разочарование в современном им обществе и вела к разочарованию
в  человеке.   Отсюда   настроение  безнадежности,  отчаяния,   "космический
пессимизм", "мировая скорбь".
     Архетип   романтического  мышления   довольно  четко  накладывается  на
мировоззрение Сиорана. Оно и немудрено.  Вот что он сказал в одном из  своих
интервью:  "В  молодости я очень  сильно ощущал  свою близость к романтизму,
особенно  немецкому. Даже  и сейчас я  не могу сказать,  что я  окончательно
отошел от него. Базовое чувство у меня -- Weltschmerz, романтическая скорбь,
от которой я так и не излечился. В значительной части и моя любовь к русской
литературе объясняется во  многом именно ею. Это литература, которая оказала
на меня самое  сильное воздействие. Особенно то, что  в историях  литературы
называется  русским  байронизмом. Потому что  распространяемый  их  влиянием
Байрон оказался более интересным в России, чем в  Англии. И вот ближе  всего
мне эти байронические русские герои, из-за чего я, собственно, и не чувствую
себя западным европейцем: здесь ведь многое зависит от географии, от корней.
Что-то  есть  в   этом.   А  из  всех   персонажей  Достоевского,  как   мне
представляется,  я  больше всего  восхищаюсь  Ставрогиным  и лучше всего его
понимаю.  Это  же  ведь типичный  романтический  персонаж, которого  снедает
тоска".
     В  философском смысле пессимизм связан  с уверенностью, что в  мире зло
преобладает  над   добром.   Такой  позиции   придерживался,  в   частности,
Шопенгауэр, и  Сиоран с  готовностью развивал такую  точку  зрения.  Эта его
убежденность постоянно подпитывалась обыкновенным бытовым пессимизмом, из-за
которого будущее  видится человеку более мрачным, нежели  настоящее. Индивид
склонен укрепляться в  этом мнении, поскольку впереди  его  ждет старость  и
смерть. Для многих противоядием  от пессимизма может служить религия.  Но ее
Сиоран утратил  достаточно  рано.  В  известной  степени  от  мрачных мыслей
спасает  благополучное  состояние дел  в обществе и вера  в  прогресс.  Но в
Румынии -- периферийной европейской стране, отсталой, аграрной и  к  тому же
еще балканской  -- дела испокон  веков шли плохо.  А  крах парламентаризма в
20-е  гг.  и  обнаружившаяся  слабость  либерально-демократического   режима
укрепили  у  ее  граждан, особенно  у  интеллигенции,  комплекс национальной
неполноценности.  Чувство стыда  за  родную страну  и  ощущение  собственной
беспомощности  сделали  тогда  многих  юных пылких румын  чувствительными  к
националистической риторике, заставили их мечтать о построении справедливого
нового общества на советский манер,  о железной дисциплине,  о  национальном
возрождении, наподобие немецкого. Эту ситуацию,  кстати, неплохо изобразил в
"Носорогах" Эжен Ионеско.
     Закружилась слегка голова в те годы и у будущего французского философа,
ставшего  на   какое-то  время   адептом   реакционного  националистического
движения,  известного под названием "Железная  гвардия". С  ним  он связывал
надежду на преодоление коллективной румынской  апатии и  безответственности,
надежду на национальную революцию, способную превратить страну  "из фикции в
нечто реальное". Тогда Сиоран восхищался Лениным, социалистической ин-
     5




     дустриализацией и, оказавшись по гумбольдтовской стипендии в 1933--1935
гг. в Германии,  не  преминул одобрительно  отозваться  о политике  Гитлера,
выводившего  как раз в тот момент Германию из  разрухи. Пытаясь теоретически
обосновать необходимость для Румынии диктатуры, он писал:  "Вполне очевидно,
что  с субъективной точки зрения каждый из нас предпочел бы жить во Франции,
а не в Германии и не в России... Но когда речь идет о нашей судьбе и о нашей
миссии,  нужно  уметь  отказываться  от  своей  свободы,   которая,   будучи
благостной сегодня, может  оказаться  губительной для  нас завтра". Все  эти
факты, разумеется, не делают чести студенту-философу  былых времен. Однако в
ту пору все  преступления нацизма еще  только ждали  своего часа и  обо всех
чудовищных   издержках   национализма   и   диктатуры  можно   было   только
догадываться.  Поэтому  пусть  бросает  камни  в  юного,  темпераментного  и
патриотически настроенного  румына 30-х гг. тот,  кто  ни разу не ошибался в
своем  политическом выборе  и в своих кумирах. Интересно, что по возвращении
из Германии Сиоран попал в армию,  и если раньше ему очень нравилась формула
"молодежь в униформе", то сам он почувствовал  себя в униформе очень неуютно
и предпочел от последней как можно скорее избавиться.
     Да и развитие событий как в  самой  Румынии, так и  в мире  очень скоро
позволило  понять начинающему философу, что чудес на  свете не бывает и  что
никакая национальная  идея,  никакая национальная революция  не в  состоянии
радикально изменить национальный  характер, что его мечта о могучей "Румынии
с населением, равным  по численности населению  Китая, и с судьбой, подобной
судьбе   Франции",   так   навсегда   и   останется   мечтой.  Окончательное
разочарование  в румынах,  да и вообще  в людях еще  больше усилил пессимизм
философа,  о котором он и поведал читателям  на страницах своих  сочинений с
весьма красноречивыми  названиями:  "На  вершинах  отчаяния" (1934),  "Книга
иллюзий" (1936), "Слезы и святые" (1937), "Сумерки мыслей"  (1938). Все  эти
произведения были написаны на румынском языке. Позднее, уже в Париже, Сиоран
написал на румынском еще одну книгу -- "Молитвенник побежденных" (1944).
     А попал он  во Францию  в  1937  г.,  получив стипендию  для завершения
философского  образования.  Выбрал даже  тему диссертации.  Собирался писать
что-то о Ницше. Однако, когда оказался на берегах Сены, планы его претерпели
существенные изменения.  Выше  уже приводилось  его  высказывание  о  выборе
"обочины".  Сиоран не  пожелал  продолжать  университетские штудии, а вместо
этого купил велосипед, сел на него и за год исколесил всю Францию.  Подобное
нарушение академической дисциплины, впрочем, не  имело никаких отрицательных
последствий.  Даже  напротив -- молодой человек  излечился от  бессонницы. С
довольствия будущего  философа не  сняли,  и  он  худо-бедно  продолжил свое
существование в стране, которая в отличие от неразумных стран-доноров  вроде
Румынии или  России, безрассудно распыляющих свои интеллектуальные сокровища
по  белу свету,  с буржуазной  рачительностью  прибирает  таланты  к  рукам.
Франции впоследствии не  пришлось жалеть о проявленном  ею гостеприимстве  и
некотором  попустительстве.  Хотя  для  того,  чтобы  безвестный  балканский
эмигрант   стал   гордостью   французской   литературы   и  философии,  тому
понадобилось некоторое время, необходимое  для обретения совершенного знания
французского языка.
     Правда, осенью 1940 г.  Сиорану пришлось ненадолго вернуться в Румынию.
Но  уже в апреле 1941  г.  он вновь  оказался  во  Франции. Приехал  туда  в
качестве культурного советника румынского посольства. Но продержался на этом
посту  меньше трех месяцев и был уволен с формулировкой "за бесполезностью".
То ли вспыльчивый характер подвел, то ли начала действовать установка
     6


     жить  "на  обочине". Сиоран  перебирается в  Париж  и  с тех  пор ведет
достаточно маргинальное существование, получая еще некоторое время стипендию
иностранного   студента,   а  затем   перебиваясь   случайными  заработками,
оставаясь, причем  в  какой-то  мере  добровольно,  своеобразным  социальным
изгоем.  И  это  обстоятельство,  усиливавшее  неврастеническую  реакцию  на
окружающий  мир,  тоже,  надо полагать,  не  добавляло  веселых  тонов в его
философию.
     После "Молитвенника побежденных" Сиоран решил писать по-французски. Для
выходца  с  Балкан,  как он  сам  признавался, перейти на французский  стало
чудовищным  испытанием.  Однако  это  была  одновременно  и   "эмансипация",
"освобождение  от  прошлого",  освобождение  от  тяготившего  его  прошлого.
Благодаря французскому он  начал жизнь с чистого листа. Поменял ипостась. Из
Чорана,  как  назвали  бы  мы  его,  если  бы ориентировались  на  румынскую
орфоэпию,  стал  Сиораном.  Причем не  только  предоставил  окружающему миру
произносить  свою фамилию  на французский  лад, но и, убрав на обложках свое
имя перед ней, опять же в соответствии с определенной французской традицией,
превратил  ее в своего  рода  псевдоним, в один  из тех псевдонимов, что при
благоприятном стечении  обстоятельств прибавляют его обладателю литературной
знатности. Вольтер, Стендаль, Ален, Арагон, Бернанос... Сиоран.
     В 1949 г. Сиоран выпустил первую свою книгу, написанную  по-французски,
--  эссе  "О  разложении   основ".  Книга  эта  не  свободна   от  риторики,
свойственной предыдущим произведениям  Сиорана, написанным по-румынски.  Она
создана в форме свободных фрагментарных рассуждений  на тему бессмысленности
мироздания и бытия. Автор  старается доказать, что история бытия совпадает с
историей  зла,  содержащегося  в  человеке, этом "парадоксальном  животном",
которого его тяга к знаниям и  жажда власти ведут по пути саморазрушения.  В
этой перспективе сознание выглядит как фактор разрушения души, поскольку оно
оказывается опорой "рабской добродетели",  каковой является надежда.  Сиоран
противопоставляет надежде абсолютную трезвость. Никаких упований.  И никакой
веры.  "Представьте себе Паскаля, только что узнавшего, что он проиграл свое
пари,  и вы  получите  Сиорана"  --  так  определил его  образ мысли  видный
французский  публицист  Жан-Франсуа Ревель. Жизнь, согласно  Сиорану,  полна
жестокости  и  фанатизма.  Поэтому  любая  форма правления  имеет  тенденцию
превращаться в тиранию. Любое человеческое общество, ставшее более или менее
цивилизованным, со временем уничтожается теми, кто остался верен примитивной
грубости.  Никакого  морального  прогресса  не  существует. Наука  помочь не
способна.  Философия  лишь усугубляет  фанатизм. А если у  философов  и есть
какие-то заслуги, то сводятся они к тому, что "они время от времени краснели
от того,  что они люди". Чем-то подобным, по его признанию, занимается и сам
Сиоран. "Моя миссия состоит в  том, чтобы пробуждать людей от их вековечного
сна, пробуждать, однако,  с  сознанием, что я  совершаю  преступление и  что
гораздо лучше было бы  оставить их  такими, какие они есть, поскольку, когда
они  пробуждаются,  мне  нечего  им  предложить".  Реальным, таким  образом,
оказывается лишь страдание.
     Пессимистическая   философия  Сиорана  в  основных   своих   параметрах
продолжает  традицию  Ницше. Пожалуй, он единственный  после  Ницше философ,
который   виртуозно   владеет   искусством   афоризма.   Как  и   Ницше,  он
"философствует поэтически". Но одновременно  и полемически: у него, как  и у
Ницше,  все фразы  полемичны и  вся его  мысль диалектически  противоречива.
Творчество Сиорана насквозь  антимонологично и антидогматично. К нему, как к
ни одному другому философу, применимо высказывание Поля Валери: "Самые зна-





     чительные  мысли  --  это  те,  которые противоречат  нашим  чувствам".
Родство Сиорана и Валери, еще  одного его учителя, обнаруживается в  крайней
чувствительности  к  разрыву  между  инстинктом   и  умом,  между  бытием  и
осознанием бытия, из-за  которого  "человеком  становишься в  высшей степени
именно в тот момент, когда жалеешь, что родился человеком".
     В опубликованной в  1952 г. книге афоризмов "Горькие силлогизмы" Сиоран
продолжал развивать в несколько иной форме те же мысли, что и в первом своем
французском   произведении.  А  вот  в  "Искушении  существованием"  (1956),
наиболее ницшеанской своей  книге, он попытался преодолеть свой  собственный
нигилизм. Чтобы существовать, нужно во что-то верить, а для этого необходимо
отказаться от трезвомыслия. У того, кто открыл для себя некоторые неприятные
мысли, единственная  возможность выжить  -- отречься  от  них  и, отрекаясь,
восстать  против  своего   знания.   В  итоге   "Искушение   существованием"
оказывается  протестом   против  мудрости,   патетической   апологией   лжи,
возвращением к некоторым спасительным  фикциям. У человека нет иного выхода,
кроме  как  сознательно восстановить  разрушенные  бьшо  иллюзии. Эта миссия
возлагается среди прочего  и на искусство, отчего нигилизм порой переходит у
Сиорана  в  эстетизм. Философ  как  бы пытается  теоретически обосновать  ту
функцию, которую выполняло у него и для него собственное творчество. "Каждая
из написанных мною  вещей является  победой  над  унынием. У моих книг много
недостатков,  но  они не сфабрикованы, они написаны под  воздействием свежих
импульсов:  вместо  того чтобы  дать  кому-нибудь  пощечину, я  просто  пишу
что-нибудь очень  резкое.  Так  что мои творения являются не  литературой, а
фрагментами терапевтических действий -- моей местью. Мои книги -- это фразы,
написанные для  меня или  против  кого-нибудь,  чтобы  не  действовать.  Они
представляют    собой    несостоявшиеся    действия.   Явление    достаточно
распространенное, но  в  моем случае  систематическое". Интересно, что нечто
подобное Сиоран говорит и о своем скептицизме: "У каждого свой наркотик; мой
наркотик -- это скептицизм. Я весь пропитан им. Однако этот яд позволяет мне
жить,  и, если бы не  он,  мне  нужно было бы что-то  более сильное и  более
опасное". И творчество,  и скептическое  мировосприятие у Сиорана связаны  в
первую очередь с физиологией, психологией. То  же  самое  можно сказать и  о
философии.  Он  признает только философию, занятую облегчением страданий,  а
вовсе  не поисками истины.  Кстати, он  отказывался  числиться в  философах,
предпочитая  называть себя мыслителем. Разумеется, таковым он и был в первую
очередь: мыслителем-моралистом.
     Если бы можно  было представить развитие  мысли  Сиорана в виде простой
линии,  идущей из одной точки в другую,  то, наверное, на ней  можно было бы
выделить два этапа: от нигилизма к скептицизму и  от скептицизма к буддизму.
Буддизм он, разумеется, воспринимал не как религиозную систему, а только как
инструмент, с помощью которого можно в известной  степени сохранять душевное
равновесие.   Он  высказывал  предположение,  что,  доведись   ему  родиться
буддистом, а  не христианином, он, может быть, и сохранил бы веру, поскольку
религия, преодолевшая  идею Бога,  его  вполне  бы  устроила.  Однако,  хотя
буддизм, как, впрочем, и вообще вся индийская философия, и  оказывал на него
анестезирующее  действие -- даже  тормозил  его  писательскую  деятельность,
делал  ее не столь необходимой, --  хотя порой Сиорану и  казалось,  что  он
буддист, по зрелом размышлении он приходил к выводу, что все обстоит  совсем
не   так   просто,   ибо  "невозможно  достигнуть   невозмутимости  человеку
неистовому". Так  что  представить развитие  мысли Сиорана в виде  линии  не
представляется возможным. Все в его жизни и творчестве шло


     скорее  по кругу. И  новые болезненные  импульсы его  снова  заставляли
садиться за письменный  стол, подсказывали  ему все те  же темы.  Творчество
Сиорана  похоже  на  "Болеро"  Равеля. Одна  и  та  же тема, повторяемая  до
бесконечности на различных инструментах. Одни и те же темы в  разных книгах.
Темы, присутствовавшие уже в "Разложении основ". Укрупнявшиеся в зависимости
от расстановки акцентов. В 1960 г. появилась на  свет еще одна книга Сиорана
-- "История  и  утопия", в  1964  г. -- "Падение  во  время",  в  1969 г. --
"Незадачливый демиург",  в 1973 г. -- "О  злополучии появления на  свет",  в
1979 г. -- "Мучительный выбор", в 1987 г. -- "Признания и анафемы". Названия
говорят  сами за себя.  Особенно  характерно последнее  из них. Клерикальный
термин косвенно подтверждает сделанное однажды Сиораном  признание: "Я  тащу
за собой лохмотья теологии... Нигилизм поповича". Есть некоторый догматизм в
критике  Сиораном  всего  и вся,  критика с  позиции какого-то изначального,
усвоенного  еще в  детстве, а  затем  отвергнутого  знания  о мироздании,  о
человеке, о Боге, с позиции утраченного  идеала. Сиоран всю жизнь только тем
и занимался, что сокрушал былых кумиров. Кстати, и в философии тоже.
     На протяжении творческой биографии Сиорана его отношение к  философии и
философам менялось. Надо сказать, что он был не слишком благодарным учеником
и  зачастую  от  былого  почтения к прежним кумирам  у него не  оставалось и
следа. Изрядно поучившись одно время у Кьеркегора, по прошествии лет он стал
относиться к  нему весьма критически. "Возникает  такое  ощущение, --  пишет
Сиоран,  --  что  он просто  не может остановиться, что его несет  словесный
поток, порой становящийся для читателя невыносимым". Таким  же немилосердным
оказывается он  и  по  отношению к своему  бывшему  наставнику,  особенно  в
области французского языка, Полю Валери: "Валери  упрекает Ницше в  том, что
он был слишком  литератором!  Это Валери-то,  который, несмотря на  все свои
презрительные гримасы, был всего лишь литератором!" Сиоран упрекает Валери в
манерности,   в   бесплодном   умствовании,   в   блестяще-бессодержательных
разглагольствованиях.  А  вот  еще  одна  запись в  его  дневнике:  "Перечел
несколько страниц  из Шопенгауэра.  Что еще  может нормально восприниматься,
так это моралист и человек настроения.  А вот собственно философская сторона
явно устарела:  все эти отсылки к воле  по любому поводу напоминают какую-то
блажь  или  навязчивую идею маньяка". Столь же критичен он и  по отношению к
другому своему учителю: "Ницше меня утомляет. Порой эта усталость  переходит
просто в отвращение. Невозможно принять мыслителя, чей идеал является прямой
противоположностью  того, кем он был сам.  Есть что-то непристойное в слабом
человеке,  прославляющем силу". При  этом Ницше еще  остается в  его  глазах
гигантом по сравнению с его  последователями в XX в.: "Все эти профессора во
главе с Хайдеггером  живут, паразитируя  на Ницше,  и  воображают,  что быть
философом  -- значит рассуждать о философии. Они напоминают  мне тех поэтов,
которые воображают, что смысл стихотворения сводится к воспеванию поэзии".
     Неприязнь  к Хайдеггеру возникла  у Сиорана еще в 30-е гг. До  поры  до
времени он относился с величайшим почтением к философской терминологии: "Как
можно было  не поддаться мистификации, как можно было не поверить  в глубину
иллюзии, порождаемой этой терминологией?" Прозрение наступило  в тот момент,
когда он  попытался проникнуть  в  смысл  "Бытия и времени",  главного труда
философа. Его поразило необыкновенное манипуляторское  искусство Хайдеггера,
его  лингвистический  гений,  его  словесная   изобретательность,  благодаря
которой самые банальные мысли, переведенные на философский жар-
     9




     гон,  обретали  значимость,   глубину,   серьезность.  Впоследствии  он
убедился в справедливости  своих догадок: "Только что  прочел "Отрешенность"
Хайдеггера.  Когда он переходит  на нормальный язык, сразу становится  ясно,
как  мало  ему  есть  что  сказать. Я  всегда  считал,  что  жаргон  --  это
невероятный  обман".  Еще более безжалостен  Сиоран  к французским  ученикам
немецкого  философа.  В  Хайдеггере  он  хотя  бы   видит   гения  словесной
эквилибристики, тогда как у Сартра  подчеркивает эпигонство и обвиняет его в
том, что тот перенес на французскую почву немецкую тяжеловесность и немецкое
терминологическое словоблудие.  Достается от него и французским  почитателям
Хайдеггера рангом пониже,  например Мишелю Фуко, причем лишь за то, что  тот
поставил  Хайдеггера  в  один ряд  с такими  замечательными  писателями, как
Гельдерлин и Ницше. "Кретинизация с помощью философии, -- обрушивается он на
Фуко,  --  это  настоящее  святотатство,  явление   для  Франции  новое.  До
настоящего  времени такую  привилегию  имела  вроде бы одна лишь  Германия".
Похоже, Сиорана вообще  раздражали любые модные течения. Так, его  возмущает
"квазинаучная порнография" Фрейда, "на целый век овладевшая некрепкими умами
молодых людей,  разного рода бездельников, псевдоврачей и чокнутых  -- всех,
кто  хочет  заполучить  ключ от того,  от чего  нет  ключа".  Неблагосклонно
отнесся  он  и  к структурализму: "Попытался было почитать  "Империю знаков"
Барта. Ну и стиль. О самых простых вещах говорится таким  туманным слогом, с
такой  головокружительной  претенциозностью и  манерностью, что кажется, еще
немного -- и  тебя стошнит. Сам по себе автор  и  умен, и тонок, и отнюдь не
пуст, но вызывает при этом несказанное отвращение". Реакция вполне понятная.
Если  Сиоран не жаловал поэтов,  рифмующих лишь мысли о поэзии, и философов,
пишущих  только  о  философии, то уж  тем  более  не мог он возлюбить и  тех
литературоведов с лингвистами, которые, превратив в своих теориях литературу
в серое месиво из "знаков" и "текстов", возомнили себя писателями.
     Однако  все  эти высказывания о прежних и  современных ему собратьях по
мысли интересны  даже  не столько сами по себе, сколько в той мере, в  какой
они высвечивают личность  их автора, его характер, достаточно, надо сказать,
ершистый.  Кстати,  Сиоран  признавал  это.  "Я  являюсь, --  писал  он,  --
результатом  сложения противоречащих друг другу наследственностей и узнаю  в
себе  как характер отца, так и характер матери, особенно матери, тщеславной,
капризной, меланхоличной". Писал также, что любая  дискуссия приводит  его в
угнетенное состояние,  что  истина для него рождается отнюдь не в споре, ибо
он любит  говорить  обо  всем  в  утвердительной  манере,  не любит  ни  сам
выстраивать  доводы  в стройную систему, ни  выслушивать доводы  других.  "Я
создан для того, чтобы произносить  резкие  монологи". Как-то раз, вычитывая
гранки одного из  своих произведений,  он  отметил для  себя, что  мысли там
выражены  неотчетливо. "Ясность мысли,  увы,  не мой  случай. Я  всегда  был
немного путаником, как,  впрочем,  и  все  мои соотечественники".  В  общем,
философ  отличался  еще  и  некоторой  склонностью к самобичеванию. Поэтому,
равно  как  и  по  ряду  других  причин,  портрет  его  получается  какой-то
неблагостный.  Не  икона, в общем.  И даже не  портрет, а какие-то  штрихи к
портрету. Можно,  однако,  надеяться,  что  эти  штрихи  помогут  воспринять
представленные здесь произведения  в более реальной,  конкретно-исторической
и, если можно так выразиться, человеческой перспективе.
     Вероятно, здесь  стоит  сказать  о том,  как Сиоран  жил  в  Париже,  в
промежутке  между  концом 40-х гг. и 20 июня 1995 г., когда перестало биться
его сердце. Жил он в общем так же, как и раньше, -- "на обочине". Вел жизнь
     10


     перебивающегося от  гонорара к гонорару  свободного  художника, страшно
малообеспеченного.  Лишь  на недолгое время  получил  должность руководителя
серии  в  издательстве "Плон",  но  вскоре  ее потерял.  Очень много времени
проводил в библиотеках и у букинистов. Сетуя, признавался, что делает это не
от избытка трудолюбия, а как раз от большой лени -- чтобы отодвигать момент,
когда нужно садиться  за письменный  стол. Принимал  приглашения на  обеды и
коктейли, наносил визиты и,  удрученный пустопорожними беседами  и ощущением
напрасно   потерянного   времени,  неоднократно   давал   обет  одиночества,
планировал  создать  вокруг себя такой вакуум, чтобы Париж как  бы  перестал
быть Парижем.  А  обитал  очень долго  в  дешевых  гостиницах,  в основном в
мансардах, и лишь в  60-е гг. снял скромную квартирку на улице Одеон. Причем
никогда  не имел никакого имущества. Выезжал иногда  в  провинцию  отдыхать.
Посещал театры, но главное -- концерты классической  музыки. Музыка была его
страстью, его главной отдушиной. Моцарт, Палестрина,  Кавальери, Гендель  и,
разумеется, Бах.  Баха  он  ставил превыше всего. Если  существует  на свете
какой-то  абсолют, утверждал  он,  то это  Бах,  своим  присутствием в  мире
доказавший,  что сотворение вселенной не стало полной  неудачей. "Без Баха я
был бы законченным нигилистом".
     Есть в  духовном  облике  Сиорана  и  некоторые  черты,  которые,  надо
полагать, добавят ему симпатии русских читателей. Я имею в виду прежде всего
его  любовь  к  России и достаточно хорошую его осведомленность о  различных
аспектах нашей культуры, что здесь косвенно  уже упоминалось, когда речь шла
о романтизме. Обширность его познаний  в области русской  литературы  просто
поражает. Его дневники пестрят упоминаниями о Лермонтове, Гоголе, Тургеневе,
Достоевском,  Толстом,  Гончарове,  Тютчеве,  Чехове,  Бунине, Мережковском,
Блоке,  Есенине, Ахматовой,  Пастернаке, Цветаевой. Достоевский  же является
для  него  настоящим божеством.  Любовь  к нему  либо  нелюбовь --  критерий
интеллектуальной  состоятельности человека. Например, одного того факта, что
Тейяр де Шарден не  был в состоянии оценить  по достоинству  автора "Бесов",
Сиорану  достаточно, чтобы  дать  тому суровую оценку:  "Что  за  идиот этот
иезуит!"  Он хорошо  знал русскую философию:  Чаадаева, Соловьева,  Шестова,
Бердяева,  Розанова. Особенно  Розанова, внутреннюю близость  к  которому он
отчетливо ощущал.  "Розанов -- мой брат.  Это,  несомненно,  мыслитель, нет,
человек, с которым у  меня  больше всего общих черт".  Или  вот о Соловьеве:
"Меня поражает  Соловьев.  Меня  будоражит  все,  что я  читаю  о нем".  Что
касается  русской  религиозной философии,  то  она оказалась для него самого
неприемлемой, но всегда действовала на него "завораживающе", помогала многое
понять, когда  он размышлял о роли религии  в судьбах России, о благотворной
роли, как он неоднократно подчеркивал.
     Неизгладимое  впечатление  производила  на  Сиорана  русская   духовная
музыка. "Какая глубина, какое величие!"  И слушание  русских народных песен,
особенно в исполнении Шаляпина, тоже всякий раз заставляло его с новой силой
ощутить  свою  давнюю симпатию  к  России. Она  была дорога  Сиорану  еще  и
некоторым сходством с Румынией. Он склонен обнаруживать схожесть между двумя
странами  и на  уровне  климатических  условий,  и  на  уровне национального
характера,  и на  уровне  духа. Отмечая однажды,  что снег для него является
весьма важным в  жизни  событием, поскольку в момент снегопада у него  перед
глазами  встают картины детства, он, в  частности, писал: "В Париже даже  на
самый незначительный снегопад смотрят как на катастрофу. А  у меня на родине
слой снега иногда  достигал двух  метров,  и  никто не  жаловался. Есть  две
разновидности наций: избалованные и смирившиеся. Вот я, например, принад-
     11


     лежу к  нации,  у которой поражение  эндемично". И вот другая цитата из
того же дневника: "Идет снег. Весь город покрыт белой пеленой, весь утонул в
белой массе. О,  как  же я хорошо  понимаю  российское безволие,  как хорошо
понимаю Обломова,  каторгу  и русскую  церковь.  То,  что  Кюстин  говорит о
русских, которые  не  просто  сталкиваются  с несчастьем, но  обрели к  нему
привычку,  так  хорошо подходит  к  моей  родной стране".  Поэтому  румынам,
оставшимся  на родине, "итальянизированным славянам", он всегда давал  совет
держаться России, а  не  Запада. "Вместо того  чтобы ехать  на  Запад,  моим
соотечественникам  следовало бы  направить свои  стопы в Россию, где  они  с
гораздо большей вероятностью нашли бы себе собеседников, озабоченных теми же
проблемами, что  и они сами. Как они не видят,  что именно  там находится их
духовный центр, что именно там  нужно искать  то,  что они надеются найти, и
что именно там вопросы  духовного порядка  наиболее актуальны и остры? А они
приезжают  сюда,  где находят  то, от чего бегут,  и где никто не  может  им
ничего ответить, не может  оказать никакой действенной помощи, не может дать
надежды. Какое недоразумение!" Интересно, что писал это Сиоран, не испытывая
симпатий к социализму в  СССР, и приблизительно в то же время, когда помечал
у себя в  дневнике: "Если уж губить свою жизнь, то лучше губить ее в Париже,
чем в каком-либо другом месте". Ну да это уже опять  скорее не о концепциях,
а об особенностях характера.
     Однако,  несмотря  на  подобные высказывания, несмотря  на эмиграцию  и
отказ от родного языка, несмотря на постоянные язвительные замечания в адрес
своих соотечественников, Сиоран на протяжении  всей жизни  сохранял любовь к
родине, которую постоянно критиковал, чтобы смягчить  боль от переживаний за
нее. С  этим  же,  скорее всего, была  связана и  постепенная  трансформация
бывшего  националиста   в  космополита.  Он  стал  утверждать,  что  философ
обогащается  за  счет всего, что от  него  ускользает, относя  к числу таких
потерь и Румынию. Нужно любой ценой, полагал он, оторваться от своих корней,
дабы верность своему племени не выродилась  в идолопоклонство. "Национализм,
-- по зрелому размышлению заключал он, -- это грех против духа, к сожалению,
грех всеобщий.  Стоики были не  так уж  глупы, и нет ничего лучше, чем  идея
человека  как   гражданина  космоса.   Как  ни  смешна  идея  прогресса,  но
христианство было огромным  шагом вперед по  сравнению с иудаизмом, шагом от
племени к человечеству". Чувствуется, что воспоминания о былых заблуждениях,
о грехах  молодости  преследовали  философа. Не случайно  он признается, что
чужой язык является для него эмансипацией, освобождением от прошлого. А  ему
очень хотелось от него освободиться. "Мои  устремления, мои  былые безумства
-- я различаю время от времени их  продолжение в  настоящем. Я еще не совсем
излечился от моего  прошлого". Ничто, как говорится,  не проходит бесследно.
Поэтому, знакомясь  с переливающейся всеми цветами парадоксального остроумия
философией  "метафизического  апатрида", как  называл  себя автор "Искушения
существованием", не будем  забывать  --  то,  что  кажется  порой  апофеозом
беспочвенности,  связано  многими зримыми и незримыми нитями с  прошлым,  со
всем жизненным опытом Сиорана.
     Валерий Никитин





     О РАЗЛОЖЕНИИ ОСНОВ
     Союз с уныньем черным  заключу против души  своей И стану  самому  себе
врагом.
     У. Шекспир. Ричард III

     Сама по себе всякая идея нейтральна или должна быть таковой, но человек
ее  одушевляет, переносит на  нее свои страсти и свое безумие;  замутненная,
преображенная в верование, она внедряется во время, принимает облик события,
и совершается  переход от  логики  к эпилепсии... Так  рождаются  идеологии,
доктрины и кровавые фарсы.
     Склонные к инстинктивному  идолопоклонству, мы превращаем в безусловные
ценности наши грезы и  наши интересы.  История есть не что иное, как шествие
лжеабсолютов,  череда воздвигнутых по каким-то  поводам  храмов,  деградация
духа  перед  лицом  Невероятного.  Даже  когда человек  отходит от веры,  он
остается  порабощенным ею;  сначала он  тратит  силы на  то,  чтобы  создать
подобия богов, а затем рьяно им поклоняется, так  его потребность в вымысле,
в  мифологическом,  одерживает победу над  очевидностью  и  страхом казаться
смешным.   Эта  жажда  поклонения   виновна  во  всех   его   преступлениях.
Безосновательно  любя некоего бога, человек принуждает и  других любить его,
готовый уничтожить их в  случае  несогласия.  Нет такой нетерпимости,  такой
идеологической   непреклонности   или   такого   прозелитизма,   которые  не
обнаруживали бы животную  подоплеку энтузиазма. Стоит человеку утратить свою
способность  быть  безразличным,  как  он  тут  же становится  потенциальным
убийцей; стоит ему преобразовать свою идею в бога -- последствия оказываются
непредсказуемыми. Убивают всегда во имя богов или их суррогатов: бесчинства,
порожденные  богиней  Разума, стимулируемые  национальными,  классовыми  или
расовыми   идеями,   сродни  буйству   Инквизиции  или   Реформации.   Эпохи
религиозного   рвения    "славны"   кровавыми   подвигами   --   Тереса   де
Хесус1  не  случайно  была современницей сожжений  на  костре,  и
Лютер2 не случайно жил во времена массовых
     14


     убийств  крестьян.  Во  время  мистических   припадков  стенания  жертв
сливались со стонами экстаза... Виселицы, тюрьмы и каторжный труд процветают
только  под  сенью веры -- этой навсегда заразившей дух потребности  в вере.
Сам дьявол бледно выглядит рядом  с  обладателем истины, собственной истины.
Мы  несправедливы ко всяким Неронам1 и Тибериям2, ведь
не они же придумали понятие "еретический", они были всего лишь выродившимися
мечтателями, развлекавшимися массовыми убийствами. Настоящие преступники  --
это те, кто  насаждает ортодоксию в религиозной или политической сфере,  те,
кто проводит границу между правоверным и раскольником.
     Как только мы отказываемся признать возможность  смены идей, начинается
кровопролитие...  Рука твердо убежденного в своей правоте человека тянется к
кинжалу; горящие  глаза предвещают убийство.  Никогда  никому не был  опасен
колеблющийся, пораженный гамлетизмом дух: злое  начало обитает в  напряжении
воли,  в  неспособности к квиетизму,  в прометеевой мании  величия  племени,
пламенеющего идеалами, переполняемого  убеждениями, которое, начав глумиться
над  сомнением  и  ленью  --   пороками  более  благородными,  чем  все  его
добродетели,  --  вступает   на  путь  погибели,  вступает  в  историю,  эту
неприличную  смесь  пошлости  и  апокалипсиса...  Там  царят  уверенность  и
непреложность; подавите  их,  а  главное -- уничтожьте их  последствия, и вы
восстановите рай.  Ибо что такое Грехопадение, как не  погоня за  истиной  и
уверенность  в ее  обретении, как не  страсть к  догме и торжество  догмы? В
результате  рождается фанатизм -- смертный грех, который прививает  человеку
любовь  к  активности, к пророчеству,  к  террору,  --  лирическая  проказа,
которой  он заражает  души,  подчиняет их, перемалывает  или воспламеняет...
избегают фанатизма  только скептики (или же  лентяи и эстеты),  так как  они
ничего  не  предлагают  в  силу  того, что, будучи подлинными  благодетелями
человечества,  они  разрушают  его  пристрастные мнения  и  анализируют  его
психозы. В большей безопасности я ощущаю  себя рядом с Пирроном3,
нежели  с  апостолом Павлом, по той  причине, что мудрость колких  шуток мне
милее разнузданной святости. В пламенном духе обнаруживается замаскированный
хищный зверь; нет,  право  же, никакой  защиты от когтей пророка...  Кто  бы
перед  вами  ни  проповедовал,  будь то  во  имя неба, града земного или  по
какому-либо иному поводу, удалитесь от него: сатир вашего одиночества, он не
простит  вам, если вы будете жить вне  его  истин  и  его порывов;  он хочет
разделить с вами свою истерию -- единственное свое достояние, -- навязать ее
вам  и  обезобразить вас ею.  Существо, не одержимое верой и  не  пытающееся
передать  ее  другим,  выглядит  странно  на  этой  земле,  где  одержимость
спасением делает жизнь невыносимой. Оглядитесь вокруг: повсюду проповедующие
ларвы;  каждое учреждение  выполняет какую-нибудь миссию; в  мэриях  -- свои
абсолюты  по  образцу храмовых; государственные  ведомства с их  уставами --
метафизика  для обезьян...  Все  изощряются в  поисках способов  исправления
всеобщей  жизни.  Этим  занимаются  даже  нищие,  даже  безнадежно  больные.
Тротуары  мира  усеяны реформаторами, и  ими  же до  краев набиты  больницы.
Желание  стать   первопричиной   событий   действует  на   каждого   подобно
умопомешательству, подобно сознательно принятому на себя проклятию. Общество
--    это   настоящий   ад,   населенный    спасителями!    Вот    потому-то
Диоген4 со своим фонарем и искал человека безразличного...



     Стоит мне лишь  услышать, как  кто-нибудь искренне говорит об идеале, о
будущем,  о  философии, услышать  слово  "мы", произнесенное с  непреклонной
уверенностью,  или  же  услышать,  как  кто-нибудь  ссылается  на  "других",
объявляя себя выразителем их мнений, -- я тут же начинаю видеть в нем своего
врага.  Я  вижу в нем  несостоявшегося  тирана,  палача-любителя,  столь  не
ненавистного,  как тираны и  палачи высшего  класса. Дело  в том, что всякая
вера   утверждает  некую   форму  террора   тем   более   устрашающего,  что
проповедниками становятся "чистые".  Мы не доверяем прохвостам, мошенникам и
балагурам, а  ведь вовсе  не они  несут ответственность за  великие судороги
истории. Ни во что не веря, они, однако, не лезут к вам в душу и не пытаются
нарушить ход ваших тайных  мыслей. Они просто оставляют вас наедине с  вашей
беспечностью, вашей  никчемностью или с  вашим  отчаянием. Однако именно  им
обязано  человечество  редкими  мгновениями  процветания: они-то  и  спасают
народы, которых истязают фанатики и губят  "идеалисты". У них нет доктрин, а
есть  только  капризы,  корысть и  простительные пороки,  вынести  которые в
тысячу раз  легче, нежели принципиальный деспотизм, ибо все виды  жизненного
зла коренятся  в  той  или  иной  "концепции жизни".  Закоренелому  политику
следовало  бы заниматься глубоким  изучением античных софистов1 и
брать уроки пения, да еще коррупции...
     Фанатик, тот коррупции не  подвержен; за идею он готов и убить, и пойти
сам на смерть. Будь  он тираном  или мучеником, в обоих случаях  он,  прежде
всего,  чудовище. Нет  существ более опасных, нежели  те, кто  пострадал  за
веру: великие преследователи выходят из рядов мучеников, которым не отрубили
голову. Страдание отнюдь не утоляет жажду власти,  а, напротив, до крайности
обостряет ее. Поэтому духу  живется вольготнее  в  обществе  хвастуна, чем в
обществе мученика; и ничто ему так не противно, как зрелище смерти  за идею.
Измученный  возвышенным и  непрерывной резней, он  грезит  о  провинциальной
скуке во  вселенском масштабе, об Истории, где застой стал бы таким,  что на
его фоне сомнение воспринималось бы как событие, а упование -- как бедствие.

     В  каждом  человеке спит  пророк, и, когда  он просыпается, зла в  мире
становится чуточку больше...
     Страсть  к  проповеди  так  в  нас укоренена, что всплывает из  глубин,
неведомых инстинкту самосохранения. Каждый дожидается  своего момента, чтобы
предложить что-нибудь -- все равно что. Голос есть -- и этого достаточно. Мы
дорого платим за то, что мы не глухонемые...
     От  мусорщиков до снобов,  все  расточают преступное  великодушие,  все
раздают  рецепты счастья, все хотят направлять шаг других; от  этого жизнь в
сообществе  становится   невыносимой,  а  жизнь  в  одиночку  --  еще  более
невыносимой.  Когда мы не  вмешиваемся в дела других, мы  так беспокоимся  о
своих  собственных, что обращаем свое "я" в  религию  или, став  апостолами,
наоборот, отрицаем его: мы -- жертвы вселенской игры...
     Изобилие решений разных аспектов существования сравнимо  разве что с их
бестолковостью. История -- это фабрика идеалов... мифология сумас-
     16


     бродов...  исступление   орд   и  отшельников...  отказ   взглянуть  на
реальность как таковую, смертельная жажда вымыслов...
     Источник наших действий коренится  в бессознательной склонности считать
самих себя  центром, смыслом и достижением времени.  Наши рефлексы и гордыня
превращают толику плоти и сознания, которыми мы являемся, в  целую  планету.
Если бы у нас было верное представление о нашем месте в мире, если бы жить и
сравнивать  было   бы  одно  и  то  же,   разоблачение   ничтожности  нашего
существования   раздавило  бы  нас.  Но,  увы,  жить  означает  заблуждаться
относительно собственной значимости...
     Все  наши действия  --  от дыхания  до  основания  империй или создания
метафизических  систем  -- объясняются  иллюзорным  представлением  о  нашей
значимости,  а уж  пророческий  инстинкт  -- тем  более.  Ведь  кто, осознав
собственную  никчемность,  поддался  бы искушению вести  деятельную  жизнь и
выдавать себя за спасителя?
     Ностальгия по  миру без "идеала", по агонии без теории, по вечности без
жизни... Настоящий рай... Однако  мы не могли бы  просуществовать ни секунды
без иллюзий: пророк в каждом из нас как раз и является той частицей безумия,
что помогает нам благоденствовать в нашем вакууме.
     Человек идеально трезвомыслящий, а стало быть,  идеально нормальный  не
должен бьш бы выходить за рамки того ничто, которое находится внутри него...
Воображаю,   как  он  говорит:  "Оторванный  от  цели,  защищенный  от  всех
намерений, я храню лишь формулы моих желаний и горечи. Противостоя искушению
делать  выводы, я победил дух, как одолел  я и жизнь отвращением к  поиску в
ней какого бы то ни было выхода". Зрелище человека -- что за рвотное! Любовь
-- всего  лишь  смешивание слюней из двух  ртов... Все  желания черпают свой
абсолют  в убожестве  желез. Благородство обнаруживается только  в отрицании
существования, в улыбке, нависающей над безжизненным ландшафтом.
     (Когда-то у меня было некое "я"; теперь я всего лишь объект... Я пичкаю
себя  всеми попадающимися  мне  под руку снадобьями одиночества;  лекарства,
поставляемые  обществом, оказались  слишком  слабыми,  чтобы заставить  меня
забыть об этом.  Разве, убив  в себе пророка,  я могу  по-прежнему  занимать
какое-то место среди людей?)

     Можно  ли  вообразить мыслящее  существо, которое  восклицает: "Все для
меня теперь лишилось обоснования, ибо я дал определения всем вещам!" И  если
мы можем такое вообразить, то как разместить его во времени?
     Мы тем легче выносим то, что нас окружает, чем скорее даем ему имя -- и
проходим мимо. Но объять вещь  при помощи определения, каким бы произвольным
оно ни было, -- и чем произвольнее, тем это выглядит серьезнее,  ибо в таком
случае  душа  опережает  познание,  --  значит отвергнуть  вещь,  сделать ее
неинтересной  и   ненужной,  уничтожить   ее.  Чем   заняться   досужему   и
бездеятельному уму, который приобщается к миру лишь под покровом сна, как не
расширением имен вещей, опорожнением этих вещей и заменой
     17




     их формулами? Потом этот ум осваивает только их обломки; больше никаких
ощущений --  все в воспоминаниях. Под каждой формулой лежит труп:  как живое
существо,  так и вещь умирает под  тем самым предлогом, коему  они послужили
поводом.  Вот  он  --  легкомысленный  и  скорбный   разврат  ума.  Ум  этот
растранжирил себя  в том, что  он  назвал  по  имени и описал.  Влюбленный в
словеса,  он  ненавидел тайну  тяжелого  молчания,  делая  слова  легкими  и
чистыми; он  и сам  тоже стал легким  и чистым, ибо сбросил отягощавший  его
груз и от  всего очистился.  Порочная страсть  давать определения превратила
его в добровольного убийцу и одновременно в скрытую жертву.
     Именно так было удалено пятно, которым  душа пометила  ум и которое еще
напоминало ему, что он некогда был жив.

     Как  вынесли  бы мы громадность  и  первозданную глубину  разнообразных
произведений и шедевров, если бы  дерзкие  и восхитительные умы не обрамляли
их бахромой тонкого  презрения  и импульсивной иронии?  И как  бы  мы смогли
вытерпеть   законы,   кодексы  и  параграфы   сердца,  в  угоду   инерции  и
благопристойности  наложенные на хитроумные и суетные пороки, если бы не эти
жизнерадостные  существа,  чья  утонченность  ставит  их  одновременно и  на
вершину общества, и вне его?
     Необходимо   выразить    признательность   цивилизациям,   которые   не
злоупотребляли серьезностью,  а играли ценностями, с  упоением порождая их и
разрушая. Назовите  мне  хоть один  пример  столь  же просветленно-шутливого
отношения   к  элегантному  небытию,  какое  мы  наблюдаем  в  греческой   и
французской цивилизациях. Два источника утешения -- это Алкивиадов век1
и   восемнадцатое   столетие   во  Франции2.   Если  другие
цивилизации смогли насладиться осознанием бесполезности  всего происходящего
только  на последних этапах  своего  существования, при распаде всей системы
своих  верований  и обычаев,  то  эти  два столетия  познали  беззаботную  и
всепроникающую скуку, находясь  в расцвете сил и не имея прекрасных видов на
будущее.  Можно  ли   подобрать   более   яркий   символ,  чем  госпожа   дю
Деффан3,   которая,   состарившись,  ослепнув,  но   не   утратив
прозорливости, ни на секунду не переставая  проклинать жизнь, тем  не  менее
находила в ней горькую привлекательность?
     Легкомыслие  дается  нелегко.  Это привилегия и  особое  искусство; это
поиски поверхностного теми, кто, поняв, что нельзя быть уверенным ни  в чем,
возненавидел  всякую уверенность; это  бегство  подальше от бездн,  которые,
будучи, естественно, бездонными, не могут никуда привести.
     Остается, правда, еще внешняя оболочка -- так почему бы не возвысить ее
до  уровня стиля?  Вот так-то  и  определяется  всякая  разумная  эпоха.  Мы
начинаем уделять больше  внимания выражению,  нежели кроющейся за ним  сути,
отдаем  предпочтение  изяществу  перед  интуицией;  даже  эмоции  становятся
вежливыми.  Существо, предоставленное  самому  себе  и  не имеющее  никакого
представления  об  изяществе,  элегантности,   --   это  чудовище,   которое
обнаруживает в себе лишь какие-то темные области, где бродят неот-



     вратимые ужас и отрицание. Всеми своими фибрами осознавать, что умрешь,
и  быть не в состоянии скрыть свое знание есть  не  что иное, как проявление
варварства.   Всякая   искренняя  философия   отрицает   право   цивилизации
маскировать  наши  тайны,   прикрывая  их  изысканными  одеяниями.  Так  что
легкомыслие оказывается наиболее действенным противоядием против недуга быть
самим   собой:  с  помощью   легкомыслия   мы  обманываем   мир  и  скрываем
непристойность  наших глубин. Как  без подобных ухищрений не краснеть за то,
что у нас есть душа? Что за кошмарное зрелище  для постороннего взгляда наше
одиночество  во всей своей наготе! Но ведь это всегда для них, хотя иногда и
для самих себя, мы устраиваем весь этот маскарад с переодеванием...

     Тому, кто лелеет  свою отличающуюся  от других сущность, на каждом шагу
угрожают вещи,  от  которых  он  отказывается. Его  часто  покидает наиболее
значительный из всех даров природы -- внимание, и он уступает искушениям, от
которых хотел бы убежать, или  же  становится  жертвой порочных таинств.  ..
Кому  неведомы  эти страхи, эта  дрожь, эти головокружения, сближающие нас с
животными и ставящие нас  перед трудным выбором? Наши  колени  дрожат, но не
сгибаются;  наши руки ищут друг  друга, но  не соединяются; очи наши  глядят
ввысь, но ничего не видят... И  мы  храним  эту вертикальную  верность самим
себе,  укрепляющую   наше  мужество;   храним  этот  страх   перед  жестами,
избавляющий нас от демонстративных действий; и наши веки помогают нас скрыть
до смешного невыразимый взгляд. Наше скольжение вниз близко, но не неизбежно
-- случай любопытный,  однако совсем не новый; и вот уже на горизонте  наших
страхов пробивается улыбка... мы все-таки не  грохнемся  оземь в молитвенном
экстазе... ибо, в конце концов, Он  не должен  нас  победить;  его прописной
букве  не  устоять  перед нашей  иронией,  и нашему сердцу  удастся сдержать
насылаемую им дрожь.
     Если   бы   Бог  действительно  существовал,  если   бы  наши  слабости
восторжествовали  над   нашей  способностью  принимать  решения,  а  глубины
подсознания  -- над  анализом, то  зачем  продолжать  мыслить, коль скоро  с
нашими  трудностями  было бы покончено  и мы, избавившись  от наших страхов,
перестали  бы задавать  вопросы? Как все просто, как легко.  Всякий абсолют,
как личный,  так  и  абстрактный,  представляет  собой  способ увильнуть  от
проблем,  причем не  только от самих  проблем, --  это способ забыть  об  их
корнях, то есть о панике разума.
     Бог  --  это  падение  под  прямым  углом  на  наши  страхи;  спасение,
низвергающееся, подобно грому, посреди наших поисков, которых не в состоянии
обмануть никакое упование; решительная отмена нашей безутешной и не желающей
утешиться  гордости;  уход  индивидуума  на  запасной  путь;  сон   души  за
отсутствием беспокойства...
     Есть ли на свете более радикальное самоотречение, чем вера? Я согласен,
что без  нее  мы оказываемся в бесконечном  лабиринте тупиков. И  все же, не
переставая  понимать,  что  пустота  может привести только  к  пустоте и что
вселенная является всего лишь побочным продуктом нашей печали, за-





     чем  отказываться от  удовольствия споткнуться и  разбить себе голову о
землю и небо?
     Решения,  предлагаемые  нам нашей унаследованной от предков  трусостью,
оказываются   наихудшим   отступничеством   от   нашего    долга   соблюдать
интеллектуальные  приличия.  Обманывать   себя,  жить  иллюзиями  и  умереть
заблуждаясь -- вот  чем занимаются люди. Но  существует и некое достоинство,
не дающее нам исчезнуть в Боге и преображающее все мгновения в молитвы, коих
мы никогда не сотворим.

     I. Мы потому цепляемся за жизнь, что она не зиждется ни на чем и не
     располагает даже тенью какого-либо аргумента в свою защиту. Тогда как
     смерть в этом отношении  даже чересчур аккуратна; все аргументы говорят
в
     ее пользу. Непостижимая для наших инстинктов, она встает перед нашим
     мысленным взором -- прозрачная, лишенная каких бы то ни было чар и
     ложной прелести неведомого.
     Поскольку   жизнь  нагромождает  никчемные  загадки   и  монополизирует
бессмыслицу, она внушает больше ужаса, чем смерть: именно она и есть великое
Неведомое.
     Куда же может привести столько пустоты и непостижимого? Мы хватаемся за
отпущенные  нам  дни,  так  как желание  умереть  слишком логично, а  посему
недейственно.  Если бы  жизнь  обладала хотя бы  одним внятным  и бесспорным
аргументом  в  свою пользу, она  уничтожила  бы  сама  себя  --  инстинкты и
предрассудки улетучиваются от соприкосновения с Неукоснительностью. Все, что
дышит, питается недостоверным; для  жизни, этой тяги к Безрассудному,  любое
привнесение логики гибельно...  Поставьте перед жизнью  точную  цель, и  она
вмиг утратит всю свою привлекательность. Неопределенность ее целей ставит ее
выше   смерти,  тогда  как   малейшая  крупица  ясности  низвела  бы  ее  до
тривиальности  могил.   Ибо  позитивная   наука  о  смысле  жизни  мгновенно
превратила  бы  землю  в безлюдное пространство,  и  никакому  одержимому не
удалось бы оживить на ней плодоносящую невероятность Желания.
     II. Людей можно классифицировать по самым причудливым критериям:
     по их темпераментам либо склонностям, по их грезам, по тому, как у них
     функционирует та или иная железа. Они меняют идеи, словно галстуки, так
     как все  идеи  и  все  критерии происходят  извне,  из  конфигураций  и
превратно
     стей  времени. Но есть  нечто  исходящее  от нас,  есть мы сами,  некая
незримая,
     но поддающаяся внутренней проверке реальность; некое необычайное и по
     стоянное присутствие, которое можно постичь в каждое отдельное мгнове
     ние, не смея, однако, его  принять,  присутствие,  актуальное  лишь  до
своего
     свершения: это смерть, единственный подлинный критерий... Именно она,
     являющаяся наиболее сокровенным свойством всех живущих, разделяет че
     ловечество на два столь непримиримых; столь удаленных друг от друга под
     вида, что  общего  между ними не более,  чем между ястребом  и  кротом,
между
     звездой и  плевком. Между человеком,  у которого есть чувство смерти, и
тем,

    20

у кого этого чувства нет, разверзается бездна двух не сообщающихся между собой миров; тем не менее умирают оба, хотя один из них не знает о своей смерти, а другой знает; первый умирает в одно мгновение, тогда как второй умирает непрестанно... При общности их удела они располагаются в противоположных его точках, заняв две крайние, взаимоисключающие позиции в рамках одного и того же определения, они покоряются одной и той же судьбе... Только один живет так, как если бы он был вечен, а другой непрерывно думает о своей вечности, в каждой мысли отрицая ее. Ничто не может изменить нашу жизнь, кроме постепенного проникновения в нас отменяющих ее сил. Никаких новых начал не привносят в нее ни сюрпризы нашего взросления, ни расцвет наших дарований; и то и другое для нее совершенно естественно. А ничто естественное не может сделать из нас нечто отличное от нас самих. Все, что предвосхищает смерть, добавляет в нашу жизнь ощущение новизны, видоизменяет ее и расширяет ее пределы. Здоровье сохраняет жизнь такой, какая она есть, в ее бесплодной самотождественности; а вот болезнь -- это деятельность, притом самая интенсивная из всех, какую только может развить человек, это безудержное и... застойное движение, предполагающее самый мощный расход энергии без поступка, предполагающее трудное и страстное ожидание непоправимой вспышки. III. Уловки надежды в качестве аргументов рассудка против наваждения смерти оказываются неэффективными: их несостоятельность только усиливает жажду смерти. Есть только один "способ" преодоления этой жажды: исчерпать ее до конца, принимая все связанные с ней радости и муки и не пытаясь ее преодолевать. Наваждение, доведенное до пресыщения, растворяется в своей собственной избыточности. Постоянно настаивая на безграничности смерти, мысль в конце концов изнашивает эту идею, внушает нам к ней отвращение, порождает всесокрушающий избыток отрицания, который, перед тем как уменьшить и свести на нет привлекательность смерти, раскрывает нам бессодержательность жизни. Тот, кто не предавался сладострастию тоски, кто мысленно не упивался грозными картинами собственного угасания, не ощущал во рту жестокого и сладковатого привкуса агонии, тот никогда не исцелится от наваждения смерти: сопротивляясь ему, он будет оставаться в его власти, тогда как тот, кто привык к дисциплине ужаса и, представляя себе свое гниение, сознательно обращается в прах, будет смотреть на смерть как на некое прошлое, но даже и он будет всего лишь воскресшим покойником, который не в состоянии больше жить. Его "способ" исцелит его и от жизни, и от смерти. Все главные жизненные испытания зловещи -- слоям существования не хватает мощи, и тот, кто проводит в них раскопки, археолог сердца и бытия, оказывается по окончании своих поисков перед глубинами, в которых ничего нет. Ему остается лишь сожалеть об утраченной прелести видимостей. Так, античные мистерии, претендующие на раскрытие последних тайн, в смысле познания ничего нам не оставили. Посвященные, разумеется, обязаны были молчать; однако уму непостижимо, как это в их числе не нашлось ни единого болтуна; нет ничего более противного человеческой природе, чем такое вот нежелание раскрыть тайну. А тайн никаких и не было, а были 21 только обряды и дрожь. Что могли они обнаружить, срывая покровы, кроме каких-то незначительных бездн? Посвящение в мистерии всегда бывает лишь посвящением в небытие... и в смехотворность пребывания среди живых. ...И я думаю об Элевсине1 утративших иллюзии сердец, о чистой Мистерии без богов и внушенных иллюзиями страстей.

    На обочине мгновений

Лишь умение сохранять глаза сухими поддерживает в нас любовь к вещам и продлевает их существование, только оно мешает нам исчерпать их аромат и не дает нам от них отвернуться. Когда на стольких дорогах и стольких побережьях глаза наши отказывались утонуть в собственных слезах, своей сухостью они сохраняли восхитивший их предмет. Наши слезы, как и наши страхи, о Господи, губят природу... Но в конечном итоге они губят и нас самих. Ибо мы существуем только потому, что отказываемся от удовлетворения наших высших желаний: вещи, попадающие в сферу нашего восторга или нашей печали, остаются там только потому, что мы отказываемся ими пожертвовать и не благословляем их нашим прощальным плачем. ...В результате, встречая по окончании каждой ночи новый день, мы замираем от ужаса перед неосуществимой необходимостью заполнить его; сбитые с толку светом, словно мир пошатнулся, словно ему требуется новое Светило, мы боимся плакать, хотя одной-единственной слезинки хватило бы, чтобы вырвать нас из времени.

    Распалась связь времен

Мгновения проходят одно за одним; ничто не наделяет их даже иллюзией содержания или хотя бы видимостью смысла. Они бегут, но их бег -- это не наш бег; пленники бессмысленного восприятия, мы созерцаем их течение. Пустота сердца перед пустотой времени: два зеркала, отражающие отсутствие друг друга, -- один и тот же образ пустоты... Все нивелируется, словно под воздействием какого-то мечтательного слабоумия: ни тебе вершин, ни тебе бездн... Где она, поэзия лжи, где соль загадки? Тот, кому совершенно неведома скука, все еще обретается в детстве мира, когда эпохи дожидались своего рождения; он так и остается закрытым для этого утомленного времени, которое переживает само себя, которое смеется над собственными измерениями умирает на пороге собственного... будущего, увлекая за собой и материю, внезапно возвышающуюся до лиризма отрицания. Скука -- это отзвук в нас разрывающегося времени... откровение пустоты, затухание бреда, который поддерживает -- или же выдумывает -- жизнь... Создатель ценностей, человек является преимущественно узником бредовых видений, узником веры в то, что нечто существует, тогда как стоит ему задержать дыхание, как все останавливается, стоит подавить свои эмоции, как прекращается дрожь, стоит побороть свои капризы, как все поблекнет. Реальность является всего лишь плодом наших крайностей, результатом отсутствия у нас чувства меры, следствием необузданности нашего во-

    22

ображения. Тише пульс -- и движение мира тоже замедлится; без нашего тепла пространство становится ледяным. Время течет только потому, что наши желания созидают некую декоративную вселенную, которую способно превратить в дым малейшее проявление трезвомыслия. Крупица прозорливости возвращает нас к нашему изначальному состоянию -- к наготе; капелька иронии срывает с нас маскарадный костюм надежд, позволяющих нам обманывать самих себя и жить иллюзиями: всякий другой путь ведет за пределы жизни. Тоска лишь начало этого маршрута... Она заставляет нас ощутить чрезмерную протяженность времени, не имеющего ни конца ни края. Оторванные от какой-либо предметности и не настроенные усваивать что-либо из внешнего мира, мы медленно разрушаем себя, поскольку из будущего нам уже не брезжит смысл существования. Тоска открывает нам вечность, которая, перестав казаться преодолением времени, выглядит как его погибель; теперь время -- это бесконечная череда душ, разлагающихся от недостатка суеверий; это тусклый абсолют, где ничто уже больше не препятствует вещам двигаться по кругу в поисках собственного падения. Жизнь творится в бреду и разрушается в скуке. (Тот, кто страдает от явного недуга, не имеет права жаловаться: у него есть занятие. Великие страдальцы никогда не скучают: болезнь переполняет их, подобно тому как угрызения совести переполняют души великих грешников. Ведь всякое сильное страдание порождает иллюзию полноты и предлагает сознанию ужасную реальность, реальность, от которой оно не в силах уклониться; а вот беспредметное страдание, погруженное в преходящий траур, каковым является тоска, не требует от сознания ничего, что обязывало бы к плодотворному поступку. Как исцелиться от неуловимого и в высшей мере неясного недуга, который поражает тело, не оставляя на нем отпечатка, недуга, который прокрадывается в душу, не отмечая ее никаким знаком? Это напоминает болезнь, оправившись от которой мы бы лишились наших возможностей и запасов внимания, оказались бы неспособными заполнять ту пустоту, что возникает после окончания наших мук. Ад -- это тихая гавань по сравнению с таким вот чувством затерянности во времени, с такой вот пустой и бессильной апатией, порождаемой зрелищем разлагающейся у нас на глазах вселенной. Какую терапию применить против болезни, о которой мы и думать забыли, страдая, однако, в наши дни от ее последствий? Как изобрести лекарство против существования, как закончить это исцеление без края и конца? И как прийти в себя от его начала? Скука -- это неисцелимое выздоровление...)

    Великолепная бесполезность

Такое впечатление, будто все мыслители, за исключением греческих скептиков и римских императоров эпохи упадка, порабощены каким-то коммунальным призванием. Только они -- одни с помощью сомнения, другие с помощью безумия -- оказались избавленными от пошлого наваждения

    23

быть полезными. Возведя произвол в ранг упражнения или помутнения разума -- в зависимости от того, были ли они философами или утратившими иллюзии отпрысками древних завоевателей, -- они не были ни к чему привязаны и этим напоминают святых. Но если святые никогда не падали духом, то эти мудрецы и властители -- настоящие отшельники, поскольку их одиночество было бесплодным, -- оказались слишком увлеченными своей игрой и стали жертвами собственных капризов. Никто не последовал их примеру, да и они сами не пытались служить примером, потому-то они и общались с "себе подобными" лишь с помощью иронии или террора... Содействовать разрушению философии или империи -- можно ли представить себе более жалкую и одновременно более величественную гордыню? Убивать истину либо могущество нации -- вот мании, которыми живут и дух, и полис; разоблачать обман, на котором зиждется высокомерие мыслителя и гражданина; смягчать вплоть до их перерождения те движущие силы, которые дают радость постижения и радость волеизъявления; изощренностями насмешек и казней подрывать доверие к традиционным абстракциям и почтенным обычаям -- что за изящное и дикое кипение страстей! Жизнь лишена очарования там, где боги не умирают у нас на глазах. Зато какой интересный был досуг в Риме, где богов меняли, куда их ввозили, где наблюдали, как они блекнут. Что за удовольствие -- заклинать призраков, опасаясь, правда, в душе, как бы этот сонм постоянно меняющих обличье небожителей не капитулировал под натиском какого-нибудь сурового и нечистого божества... Что и произошло. Разрушение кумира -- нелегкая задача, требующая столько же времени, сколько необходимо для его сотворения и поклонения ему. Ведь мало уничтожить его материальный символ, что достаточно просто; нужно еще выкорчевать его корни из души. Разве можно, вглядываясь в эпохи упадка -- когда прошлое исчезало на глазах, которые могла ослепить лишь пустота, -- не умилиться великому искусству, каковым является смерть цивилизации?.. ...И вот так у меня вдруг возникает ощущение, будто бы я был одним из рабов, прибывшим из какой-то невообразимой, печальной и варварской страны, чтобы со смутной безутешностью, приукрашенной греческими софизмами, наблюдать за агонией Рима. В пустых глазах скульптур, в кумирах, теряющих свою силу оттого, что ослабли суеверия, я обрел бы забвение своих предков, своих скорбей и своего ярма. Проникнувшись грустью стародавних символов, я почувствовал бы себя свободным; я разделил бы величие покинутых богов, защищая их от коварных крестов, от нашествия челяди и мучеников, а по ночам искал бы покоя в безумии и распутстве цезарей. Специалист по разрушению иллюзий, осыпающий новообретенный пыл всевозможными стрелами распутной мудрости -- рядом с куртизанками в исповедующих скептицизм лупанариях или же на аренах с их пышной жестокостью, -- я наполнил бы свои рассуждения пороком и кровью, дабы расширить логику до пределов, которые ей и не снились, до пределов умирающих миров.

    24

    Экзегеза падения

Каждый из нас рождается с какой-то долей чистоты, обреченной сходить на нет в процессе общения с людьми, этого предательства по отношению к нашему одиночеству. Ибо каждый из нас делает все возможное и невозможное, лишь бы уйти от самого себя. Ближний -- это не фатальность, но искушение вырождением. Неспособные сохранить наши руки чистыми, а сердца незапятнанными, мы оскверняем себя соприкосновением с чужим потом; мы барахтаемся в болоте единодушия, наслаждаясь приступами омерзения и принюхиваясь к зловониям. А когда нас начинают одолевать мечты о морях святой воды, то оказывается, что мы поздно спохватились и что наша слишком глубокая оскверненность не позволяет нам в них погрузиться: мир заполняет наше одиночество и следы других в нас становятся неизгладимыми. Среди живых существ лишь человек внушает постоянное отвращение. Зверь вызывает мимолетное чувство гадливости, и оно не усиливается затем, не получает развития в наших мыслях, тогда как наши собратья обустраиваются в нашем сознании, разрушая механизм нашего отречения от мира и превращая наше самоотречение и бездействие в систему. После каждой из бесед утонченность которых уже является обвинительным актом соответствующей ей цивилизации, невозможно не пожалеть о Сахаре и не позавидовать растениям или бесконечным монологам животных. Если благодаря каждому произнесенному нами слову мы и одерживаем победу над небытием, то лишь затем, чтобы тут же с еще большей силой испытать его власть над собой. Мы умираем по мере того, как разбрасываем вокруг себя слова... у говорящих нет секретов. И мы все говорим. Мы выдаем себя, мы выставляем напоказ наше сердце; каждый из нас, палач неизреченного, изо всех сил старается разрушить все тайны на свете, начиная со своих собственных. А когда мы встречаемся с другими, то только для того, чтобы опозориться в совместном забеге в пустоту, обмениваясь мыслями, в чем-то признаваясь или интригуя. Любопытство стало причиной не только первого грехопадения. Оно и в наши дни вызывает бесчисленные и ежедневные падения. Жизнь есть не что иное, как жажда падения, жажда торговать с помощью диалогов девственным одиночеством души, жизнь -- это существующее с незапамятных времен каждодневное отрицание Рая. Человеку следовало бы слушать лишь самого себя в бесконечном экстазе непередаваемого слова, изобретать слова для своего собственного молчания и созвучия, что слышны лишь его одиноким скорбям. Но он, будучи вселенским болтуном, говорит от имени других; его "я" любит множественное число. А говорящий от имени других -- это непременно самозванец. Политики, реформаторы и вообще все те, кто говорит о себе как о представителе коллектива, попросту шулеры. Только у художника ложь не тотальна, так как он сочиняет лишь себя. Если не считать моментов, когда отдаешься воле невыразимого, когда погружаешься в мир безутешных и бессловесных волнений, жизнь -- это просто несмолкаемый грохот над лишенным координат пространством, а вселенная -- геометрия, пораженная эпилепсией. (Подразумеваемое множественное число безличных местоимений и высказанное множественное число местоимения "мы" образуют удобное убе-

    25

жище для лжесуществования1. Только поэт берет на себя ответственность за "я", только он говорит от собственного имени, только он имеет на это право. Поэзия вырождается, когда становится проницаемой для пророчества или для доктрины: "миссия" удушает песню, идея не дает ей взлететь. "Героическая" сторона Шелли2 делает устаревшей значительнейшую часть его творчества: вот Шекспир, тот, к счастью, никогда ничему не "служил". Торжество неподлинности имеет место как в философской деятельности, этом царстве безличных местоимений, так и в деятельности пророческой (религиозной, моральной или политической), этом апофеозе местоимения "мы". Дефиниция -- это ложь отвлеченного духа, а вдохновенная формула -- это ложь духа воинственного; дефиниция всегда лежит в основании храма, а формула собирает в нем верующих. Так начинаются все учения. Как же тут не обратиться к поэзии? Ее -- как и жизнь -- оправдывает то, что она ничего не доказывает.)

    Заговор против смерти

Как представить себе жизнь других людей, если даже своя собственная жизнь едва-едва укладывается в уме? Встречаясь с другим человеком, мы видим в нем существо, погруженное в некий мир, в который нельзя проникнуть и который невозможно оправдать; в какое-то скопище желаний и убеждений, возвышающихся над реальностью, подобно уродливому зданию. Выдумав себе систему заблуждений, это существо страдает по разным поводам, ничтожность которых поражает воображение, и принимает ценности, смехотворность которых бросается в глаза. Даже внешне его затеи оборачиваются сплошной ерундой, а горячечная симметрия его забот имеет не более прочную основу, чем архитектурное сооружение из небылиц. Постороннему наблюдателю видно, что абсолюты каждой частной жизни взаимозаменяемы и что всякая судьба -- при всем постоянстве своей сущности -- произвольна. Даже наши собственные убеждения кажутся нам плодом суетного безумия, а уж каково нам терпеть безумную любовь других людей к самим себе и их упорную привязанность к утопиям все новых и новых дней? В силу какой необходимости один замыкается в своем особом мире таких-то личных предпочтений, а другой выбирает что-то иное? Когда нам приходится выслушивать признания друга или какого-нибудь незнакомого человека, раскрытие его тайн повергает нас в изумление. Чем мы должны считать его мучения: драмой или фарсом? Это от начала до конца зависит от нашей благосклонности или от нашей раздраженности, продиктованной, например, усталостью. Поскольку любая судьба является всего лишь постоянно повторяющимся мотивом вокруг нескольких капелек крови, то только от нашего настроения зависит, принимать ли его страдания за праздное развлекательное зрелище или же увидеть в них предлог для сострадания. Так трудно проникнуться доводами, на которые ссылаются люди всякий раз, как мы расстаемся с каждым из них, и на ум приходит один и тот же неизменный вопрос: как так происходит, что он не убивает себя? Ибо нет ничего более естественного, чем мысленно представить себе самоубийство других людей. Стоит самому один раз ощутить с помощью поразительной,

    26

причем легко возобновляемой интуиции свою собственную бесполезность, как становится непонятным, отчего же люди не сводят счеты с жизнью? Самоубийство кажется таким легким и простым! Отчего оно встречается столь редко, почему все избегают его? Дело в том, что, хотя разум и осуждает жажду жизни, есть некий пустяк, заставляющий нас продолжать совершать поступки; он, этот пустяк, обладает силой, превосходящей силу любых абсолютов, и объясняет молчаливый заговор смертных против смерти; он является не просто символом существования, он является самим существованием; он -- это все. И этот пустяк, это ничто, оказывающееся всем, хотя и не может придать жизни смысл, тем не менее заставляет ее оставаться тем, чем она является: состоянием несамоубийства.

    Превосходство прилагательных

Поскольку ум может предложить лишь ограниченное число решений перед лицом важнейших проблем, его потенциал упирается в естественную границу под названием сущность, "главное", упирается в невозможность до бесконечности приумножать основополагающие трудности: история ставит перед собой единственную задачу -- изменить облик какого-то количества вопросов и ответов. Ум изобретает всего лишь новые определения; он переименовывает элементы или ищет в своих словарях менее затертые эпитеты для выражения одной и той же устойчивой боли. Люди всегда страдали, однако страдание бывало то "возвышенным", то "справедливым", то "абсурдным", сообразно совокупным взглядам, поддерживаемым философией определенного времени. Несчастье образует основу всего живого, но формы его эволюционировали; они выстроились в череду несводимых друг к другу видимостей, внушающих каждому человеку веру в то, что он первый так страдает. Гордость за такую уникальность побуждает его влюбляться в собственный недуг и терпеливо переносить его. В мире страданий каждое из них является исключительным по отношению ко всем остальным. Внешняя оригинальность того или иного несчастья достигается с помощью изолирующей его совокупности слов и ощущений... Качественные прилагательные меняются: это изменение называется прогрессом ума. Уберите их все -- и что останется от цивилизации? Разница между умом и глупостью заключается в умении обращаться с прилагательными, употребление которых без фантазии оборачивается банальностью. Даже сам Бог живет одними прилагательными, которые к нему добавляют; это основа основ теологии. И человек тоже, каждый раз по-иному определяя монотонность своего несчастья, оправдывается перед своим рассудком только страстными поисками нового прилагательного. (И тем не менее поиски эти жалки. Нищета выразительности, являющаяся отражением нищеты ума, проявляется в скудости слов, в их исчерпанности и деградации: атрибуты, при помощи которых мы определяем вещи и ощущения, в конце концов наваливаются перед нами, будто словесные отбросы. И мы направляем полные сожалений взгляды в то время, когда они только-только начинали выделять запах затхлости. Всякий александрийс-

    27

кий стих1 исходит поначалу из потребности проветрить слова, из потребности компенсировать их увядание бойкой утонченностью, но все оканчивается утомлением, в котором ум и слово расплываются и разлагаются. (А это уже самый последний этап литературы и цивилизации: представим себе Поля Валери2, обладающего душой Нерона...) Пока наши свежие чувства и наивные сердца находятся в мире определений, они благоденствуют, но их легкая жизнь кончается, едва мы начинаем препарировать прилагательные, ибо те оказываются неточными и ущербными. Мы говорим, что пространство, время и страдание бесконечны, но бесконечное имеет не больше смысла, чем прекрасное, возвышенное, гармоничное, безобразное... Угодно ли нам заставить себя взглянуть в глубины слов? Мы не увидим там ничего, поскольку любое из них, будучи отделенным от пылкой и изобретательной души, выглядит пустым и ничтожным. (Власть ума стремится навести на слова блеск, отполировать их и сделать яркими; эта власть, возведенная в систему, и есть культура, то есть фейерверк на фоне небытия.)

    Успокоившийся Дьявол

Отчего Бог столь тускл, тщедушен и неживописен? Почему он такой неинтересный, такой безвольный, такой безнадежно устаревший и почему он так не похож на нас? Существует ли какой-нибудь его менее антропоморфный и более удаленный от нас образ? Как смогли мы наделить его таким бледным свечением и такими слабыми силенками? На что потратили мы нашу энергию и наши желания? Кто же это поглотил избыток нашей жизненной дерзости? А может, нам лучше обратиться к Дьяволу? Однако мы не смогли бы ему молиться: поклоняться ему означало бы молиться интроспективно, молиться самим себе. На очевидность не молятся: реальность не является предметом культа. Мы наделили нашего двойника всеми нашими свойствами, а чтобы придать ему что-то вроде торжественности, облачили его в черное, представили нашу жизнь и наши добродетели в трауре. Наделив его злобностью и упорством -- нашими преобладающими качествами, мы сделали все от нас зависящее, чтобы сделать его как можно более живым: мы израсходовали все силы, чтобы создать его образ, сделать его ловким, непостоянным, умным, ироничным и, что самое главное, мелочным. В результате запасы энергии, которой мы располагали, чтобы создать Бога, истощились. Тогда мы прибегли к воображению и напрягли ту малую толику крови, которая в нас осталась: явившись плодом нашего малокровия, Бог получился непрочным и рахитичным. Он кроток, добр, возвышен, справедлив. Но кто узнает себя в этой смеси, благоухающей розовой водой и приправленной трансцендентностью? Человеку, лишенному двойственности, недостает глубины и таинственности; он ничего не скрывает. Только грязь является признаком реальности. И если святые еще представляют собой какой-то интерес, то это потому, что возвышенное в них смешивается с романной интригой и их вечность способна превращаться в биографию. Их жизни указывают, что они покинули мир ради жанра, способного время от времени нас увлекать... 28 Поскольку Дьявол пышет жизнью, у него нет алтаря: человек слишком узнает себя в нем, чтобы любить его; он ненавидит его совершенно сознательно; он отрекается от себя и блюдет скудные атрибуты Бога. Но Дьявол на это не ропщет и не стремится создавать свою религию: разве нас недостаточно, чтобы спасти его от худосочия и забвения?

    Прогулка по окружности

Внутри круга, охватывающего людей с общими интересами и надеждами, враждебный миражам дух прокладывает себе путь от центра к периферии. Он уже не в состоянии воспринимать кишение человеческой толпы вблизи; ему хочется смотреть на связывающую людей между собой проклятую симметрию с как можно более далекого расстояния. И он повсюду видит мучеников: одни жертвуют собой ради зримых нужд, другие -- ради не поддающихся проверке потребностей, причем и те и другие готовы похоронить свои имена под какой-то непреложностью; а поскольку всем достичь этого не удается, большинство искупают банальностью пригрезившийся им избыток крови... Их жизни сотканы из безмерной свободы умирания, которой они не смогли воспользоваться: их поглощает невыразительная в глазах истории гибель, общая могила. Но вот какой-нибудь ярый сторонник разлук в поисках путей, не посещаемых толпами, удаляется на отдаленную периферию и прохаживается по контуру круга, который он не может пересечь, пока им правит тело; однако Сознание парит в отдалении, скучая без людей и предметов. Уже не страдая и игнорируя все приглашения к смерти, оно забывает о носящем его человеке. Более нереальное, нежели звезда из галлюцинаций, оно напоминает какой-то космический пируэт, в то время как душа прогуливается по окружности жизни, встречая неизменно только саму себя и свою неспособность ответить на зов Пустоты.

    Воскресенья жизни

Если бы воскресную предвечернюю пору продлить на месяцы, то куда бы пришло человечество, избавленное от пота и бремени первородного проклятья? Это стоило бы проверить опытным путем. Можно быть абсолютно уверенным, что преступление стало бы тогда единственным развлечением, разврат назвался бы невинностью, дикий вой -- мелодией, а издевательский смех -- нежностью. Ощущение безмерности времени превратило бы каждую секунду в нестерпимую муку, в обрамление смертной казни. В наполненных поэзией сердцах воцарились бы скептическая кровожадность и печаль гиены; мясники и палачи измаялись бы от томной праздности, а церкви и бордели надрывались бы от стонов. Вселенная, преображенная в воскресную сиесту, -- вот определение скуки и конец вселенной... уберите проклятье, нависшее над Историей, и она тотчас закончится, растворится вместе с жизнью в абсолютном ничегонеделании, обнаружит свою условность. Труд в пустоте рождает и упрочивает мифы; будучи примитивным опьянением,

    29

он порождает и укрепляет веру в "реальность", но созерцание чистого существования, созерцание, независимое от поступков и предметов, усваивает лишь то, чего нет... Праздные люди замечают больше явлений и видят их глубже, чем люди деловые: никакой труд не ограничивает их кругозора; рожденные в вечное воскресенье, они наблюдают, причем им удается видеть и самих себя, занятых наблюдениями. Лень -- это физиологический скептицизм, сомнение плоти. В мире, ошалевшем от праздности, только они, праздные люди, не были бы убийцами. Но они не являются частью человечества и живут, поскольку пот не льется с них ручьями, не испытывая последствий Жизни и Греха. Не творя ни добра, ни зла, они -- зрители эпилепсии человечества -- презирают складывающееся в недели время и усилия, удушающие сознание. Каких неприятностей могли бы они ждать от бесконечного продления некоторых сиест, кроме сожаления по поводу того, что им пришлось утверждать элементарные истины? И тогда раздражение от истины могло бы заставить их подражать другим и находить удовольствие в пошлом искушении делами. Такова опасность, угрожающая лени -- чудесному пережитку рая. (Единственная функция любви состоит в том, чтобы помогать нам коротать по воскресеньям жестокие в своей нескончаемости часы от обеда до ужина, травмирующие нас на всю оставшуюся неделю, травмирующие навеки. Без регулярного повторения этих унаследованных от предков конвульсий нам потребовалась бы тысяча глаз, чтобы выплакать скрытые слезы, или ногти длинной в километр, чтобы грызть их... А то как еще убить по-другому это остановившееся время? В эти бесконечные воскресенья недуг бытия проявляется в полной мере. Иногда нам случается в чем-нибудь забыться, но как забыться в самом мире? Эта невозможность и есть определение нашего недуга. Пораженный им не исцелится никогда, даже если вселенная полностью изменится. Должно было бы измениться только его сердце, но оно не меняется; вот почему существование имеет для него только один смысл: погружаться в страдание так, чтобы ежедневный уход в нирвану возвышал его до восприятия нереальности...) Отказ Это было в зале ожидания поликлиники: старуха рассказывала мне про свои болезни... Общественные споры и ураганы истории, увиденные ее глазами, казались пустяками: пространством и временем управляли ее недуги. "Я не могу есть, не могу спать, мне страшно, должно быть, у меня там гной", -- говорила она скороговоркой, нежно поглаживая свою челюсть с таким интересом, словно именно от этой челюсти зависела судьба мира. Подобный избыток внимания дряхлой кумушки к собственной персоне вызвал у меня сначала что-то среднее между ужасом и отвращением, затем, не дождавшись своей очереди, я покинул поликлинику, полный решимости навсегда отказаться от моих болезней... "Пятьдесят девять секунд из каждой минуты, -- размышлял я, прогуливаясь по улицам, -- были посвящены страданию или... идее страдания. Как жаль, что я не камень! "Сердце" -- источник всех мучений... Я мечтаю

    30

быть предметом... грежу о благословенной материи и о непрозрачности. Мельтешение какой-то мошки уже кажется мне апокалипсической затеей. Мы грешим, выходя за пределы своего кокона... О ветер, безумие воздуха! О музыка, сошедшее с ума молчание! Капитулировав перед жизнью, этот мир совершил преступление по отношению к небытию... Я отказываюсь от движения и от своих грез. О забытье! Ты будешь единственной моей славой... Пусть слово "желание" будет навсегда вычеркнуто из словарей и душ! Я отступаю перед головокружительным фарсом грядущих дней. И если я все еще питаю какие-то надежды, то вот способность надеяться я утратил навсегда".

    Животное, идущее окольным путем

Когда мы непрерывно думаем, движимые мощной навязчивой идеей о том, что человек существует, что он является тем, чем он является, и не может быть иным, мы уклоняемся с прямого пути. Но из тысячи определений, свидетельствующих о том, чем он является, ни одно не выглядит абсолютно достоверным: чем они произвольнее, тем более приемлемыми кажутся. Хотя при этом к нему одинаково подходят и самый легкокрылый абсурд, и самая неуклюжая банальность. Бесконечное множество его признаков превращает его в самое неопределенное существо из всех, какие только мы можем себе представить. Если животные идут прямо к своей цели, то он блуждает по обходным путям; это окольное животное в полном смысле слова. Его ненадежные рефлексы, из ослабления которых проистекает сознание, делают его похожим на выздоравливающего больного, которому хочется вновь заболеть. В нем нет ничего здорового, если не считать воспоминания о былом здоровье. Кем бы он ни был -- потерявшим крылья ангелом или утратившей шерсть обезьяной, -- он сумел выплыть из безымянности прочих существ только за счет ухудшения здоровья. Дурной состав крови способствовал появлению у него неуверенности и каких-то проблем, а недостаток жизненной силы вынуждал его то и дело удивляться и задаваться вопросами. Как назвать вирус, который выводил его из дремотного состояния, заставляя бодрствовать, когда все остальные живые существа спали? Что за червь завладел его покоем, какой примитивный возбудитель познания обрек его на замедленность действий и заторможенность желаний? Кто наделил его жестокость первой истомой? Выйдя из кишащего сонма других живых существ, он придумал себе еще более хитроумную неразбериху и методично усвоил недуги жизни, оторванной от собственных корней. Из всего, что он предпринял ради исцеления себя от самого себя, образовалась еще более странная болезнь: его "цивилизация" представляет собой всего лишь попытку найти лекарства от не поддающегося исцелению -- и желанного -- состояния. Дух увядает с приближением здоровья: человек должен либо быть инвалидом, либо отказаться называть себя человеком. Тогда же, после того как он подумал обо всем и начинает думать о самом себе -- ибо у него получается это лишь после того, как он поразмыслит о вселенной и вспомнит о самой последней своей проблеме, -- ему остается лишь смущенно удивляться. И тем не менее обреченной на здоровье природе он предпочитает свое собственное поражение. 31 (Начиная с Адама все усилия людей были направлены на то, чтобы изменить человека. Намерения реформаторства и педагогики, осуществляемые за счет неумолимой данности, извращают мысль и искажают ее движение. У познания нет более заклятого врага, чем оптимистичный и злобный инстинкт воспитания, присущий многим, в том числе и философам: как же их системы могли бы не поддаться его искушению? Вне рамок Непоправимого все фальшиво: фальшива наша цивилизация, собирающаяся с ним бороться; фальшивы истины, которыми она вооружается. За исключением античных скептиков1 и французских моралистов2, трудно найти хотя бы одного философа, чьи теории тайно или явно не стремились бы переделать человека. Но, выслушав неисчислимое количество благородных проповедей, угодных его любопытству, его пылу и его заблуждениям, он остается прежним. В то время как все существа имеют собственное место в природе, он остается существом метафизически вздорным, затерянным в Жизни, необычайным в Творении. Никто так и не обнаружил в истории серьезной цели, однако каждый предлагает ее варианты. И как раз из-за кишения до такой степени разных и фантасмагорических целей идея исторической целесообразности исчезла и превратилась в смехотворную категорию духа. Каждый ощущает лично эту единицу краха, каковым является феномен человека. И единственным смыслом времени является приумножение этих единиц, беспредельное увеличение этих вертикальных страданий, опорой которым служат щепотка материи, гордость за имя и неизбывное одиночество.)

    Ключ к нашей выносливости

Тот, кому при помощи воображения, переполняемого жалостью, удалось бы зафиксировать все свои страдания, удалось бы оказаться современником всех мучений и переживаний любого взятого наугад мгновения (если предположить, что такой человек мог бы существовать), стал бы гигантом любви и самой большой жертвой в истории сердца. Но представлять себе подобную невероятную ситуацию нет никакой нужды. Нам достаточно пристально посмотреть на самих себя, достаточно заняться археологией собственных тревог. Мы движемся вперед через пытки дней, потому что ничто, кроме нашей боли, не останавливает этого продвижения. Страдания других кажутся нам объяснимыми и преодолимыми: мы полагаем, что другие страдают из-за недостатка воли, смелости или трезво-мыслия. Всякое страдание, кроме нашего, представляется нам заслуженным или до смешного понятным; в противном случае единственной константой в непостоянстве наших чувств был бы траур. Но траур мы носим только по самим себе. Если бы мы смогли понять и полюбить безграничное число агоний, которые имеют место вокруг нас, и все жизни, которые представляют собой скрытые смерти, нам потребовалось бы столько сердец, сколько есть страдающих людей. А если бы у нас была удивительно долгая память, сохраняющая в виде настоящего всю совокупность наших прошлых мук, мы рухнули бы под такой ношей. Жизнь возможна только благодаря слабости нашего воображения и нашей памяти.

    32

Наша сила проистекает из нашей забывчивости и нашей неспособности представить себе все многообразие одновременно существующих судеб. Ни один человек не смог бы выжить, умея единым мысленным взором охватить всю вселенскую боль, ибо каждое сердце рассчитано лишь на определенное количество страданий. У нашей способности переносить боль есть нечто вроде материальных границ. Случается, правда, что горе, разрастаясь, переходит через край; именно в этом зачастую следует искать причину нашей погибели. Поэтому возникает ощущение, что всякая боль, всякое страдание бесконечны. Они таковыми и являются, но только для нас, для пределов нашего сердца. А если бы оно имело более внушительные размеры, наши недуги оказались бы еще более обширными, ибо каждая боль подменяет собой целый мир и для каждого переживания требуется своя вселенная. Тщетно разум пытается показать нам бесконечно малые размеры наших катастроф; он пасует перед нашим стремлением к космогоническим масштабам. Так что настоящее безумие никогда не бывает случайным и объясняется не органическими дефектами мозга, а ложными представлениями о пространстве, возникающими в сердце...

    Исчезновение через избавление

Доктрины спасения имеют смысл лишь в том случае, если мы исходим из тождественности существования и страдания. К такой тождественности нас приводят не скороспелые умозаключения и не бесконечные рассуждения, а бессознательное суммирование всех наших мгновений и всех слагающих нашего жизненного опыта, от ничтожнейших до глобальных. Когда мы носим в себе зерна разочарования и нечто вроде жажды увидеть их проросшими, желание того, чтобы мир на каждом шагу развеивал наши надежды, увеличивает сладострастные подтверждения зла. Аргументы приходят на ум потом; так возникает доктрина, после чего остается еще опасность "благоразумия". А что, если не искать избавления от страданий и не пытаться преодолеть противоречия и конфликты, если предпочесть оттенки незавершенного и эмоциональную диалектику однообразию возвышенного тупика? Спасение завершает все; покончит оно и с нами. Кто же, будучи спасенным, еще посмеет назваться живым? Ведь реально мы живем, лишь отвергая освобождение от страдания и принимая религиозное искушением нерелигиозностью. Спасение неотступно следует лишь за убийцами и святыми за теми, кто убил или превозмог себя; прочие же -- беспробудно пьяные влачат свои дни в несовершенстве... Ошибка любой доктрины избавления состоит в уничтожении поэзии, стремлении развеять атмосферу незавершенности. Если бы поэт стремился спастись, он изменил бы самому себе: спасение -- это смерть песни, отрицание искусства и духа. Как можно чувствовать себя солидарным с завершенностью? Мы можем совершенствовать и пестовать наши горести, но каким образом можно от них освободиться, не лишившись почвы под ногами? Покорно принимая проклятие, мы существуем, только пока страдаем. Душа обретает величие и погибает только через количество невыносимого, которое она взваливает на себя.

    33

    Яд абстракций

Даже наши смутные недуги и расплывчатые тревоги, вырождающиеся в нечто физиологическое, следует, задавая им обратное направление, представлять как уловки ума. Что, если возвести Скуку -- тавтологическое мировосприятие и угрюмое колыхание длительности -- в ранг какой-нибудь дедуктивной элегии, что, если пожаловать ей искушение престижной бесплодностью? Если не прибегать к порядку более высокому, чем душа, последняя утопает в плоти и физиология оказывается последним словом наших философских благоглупостей. Превращать непосредственно действующие яды в интеллектуальные ценности, придавать инструментальную функцию развращенности восприятия или же подводить под понятие нормы порочность любого чувства и любого ощущения -- вот они, поиски элегантности, необходимой для духа, по сравнению с которым душа -- эта патетическая гиена -- выглядит лишь глубокой и зловещей. Сам по себе дух может быть только поверхностным, так как его природа заботится исключительно об упорядочивании концептуальных событий, а не о помещении их в сферы, которые эти события обозначают. Наши состояния интересуют дух лишь настолько, насколько они переводимы на его язык. Так, меланхолия исходит из наших внутренностей и соединяется с космическим вакуумом, но дух принимает ее лишь очищенной от того, что ее связывает с хрупкостью чувств; он интерпретирует ее. В очищенном виде она становится точкой зрения, категориальной меланхолией. Теория подстерегает и берет в плен наши яды, делая их менее вредными. Это деградация, направленная вверх, поскольку дух, любитель чистых головокружений, не любит интенсивность.

    Осознание несчастья

Все стихии и поступки оказываются в сговоре, чтобы ранить тебя. Может, тебе стоит облечься в броню презрения, укрыться в крепости отвращения, помечтать о сверхчеловеческом безразличии? Однако отголоски времени стали бы преследовать тебя даже в самом дальнем твоем забытьи... Когда ничто не может помешать ране кровоточить, сами идеи окрашиваются в красный цвет или громоздятся друг на друга, подобно опухолям. В аптеках нет специфических средств против существования -- разве что слабые лекарства для хвастунов. А вот где найти противоядие против ясного, до бесконечности отчетливого, гордого и уверенного в себе отчаяния? Все люди несчастны, но многие ли из них об этом знают? Осознание несчастья -- слишком тяжелая болезнь, чтобы фигурировать в статистике агоний или в регистрах Неисцелимого. Оно делает ад менее престижным и превращает бойни времени в идиллии. Что за грех ты совершил, чтобы родиться, что за преступление -- чтобы существовать? Твоя боль, равно как и твоя судьба, беспричинна. Страдать по-настоящему -- это значит принимать страдания как милость со стороны безумной природы, как негативное чудо, не ссылаясь на причинно-следственную связь... Во фразе Времени люди присутствуют в виде запятых, а чтобы остановить его, нужно остановиться самому, превратившись в точку.

    34

    Восклицательная мысль

Идея бесконечности, должно быть, родилась в день расслабления, когда смутная истома просочилась в геометрию, подобно первому акту познания, когда посреди молчания рефлексов похоронная дрожь выделила восприятие своего предмета. Сколько отвращения или ностальгии понадобилось нам накопить, чтобы в конце концов проснуться одинокими и трагически возвышающимися над очевидностью! Забытый вздох заставил нас сделать шаг за пределы непосредственного; банальная усталость удалила нас от ландшафта или от живого существа; рассеянные стоны разлучили нас с нежной или с боязливой невинностью. Сумма этих случайных расстояний -- итог наших дней и наших ночей -- составляет разрыв, который отделяет нас от мира и который дух силится уменьшить и привести в соответствие с нашими хрупкими пропорциями. Но плод каждой усталости дает о себе знать: где нам еще искать материю, чтобы ощущать ее под своими ногами? Вначале мы думаем для того, чтобы убежать от вещей; затем, когда заходим слишком далеко, -- для того, чтобы потеряться в сожалении о том, чего мы избежали... Так наши понятия выстраиваются в цепь, словно тайные вздохи, так каждое размышление заменяет собой восклицание, а жалобная тональность отбрасывает прочь достоинство логики. Траурные оттенки обесцвечивают идеи, кладбищенские темы заполняют параграфы уставов, в заповедях ощущается затхлый запах гнили, а в нетленном хрустале -- последний день осени... Дух беззащитен против осаждающих его миазмов, ибо они зарождаются в самом гиблом на свете месте, там, где безумие смешивается с нежностью в клоаке утопий и грез: в нашей душе. И даже если бы мы могли изменить законы вселенной или предвидеть ее капризы, она ослепила бы нас своими несчастьями, навязала бы нам принцип своего упадка. Вы говорите, будто бывают непогибшие души? Покажите же нам их, чтобы можно было отразить это в протоколе, чтобы ими занялась наука и комедия, чтобы можно было причислить их к лику святых!

    Апофеоз смутного

Сущность народов еще в большей степени, чем сущность индивидуумов, можно постигать через их сопричастность смутному. Очевидности, в которых те и другие живут, раскрывают всего лишь их преходящий характер, их периферию, внешний облик. То, что может выразить тот или иной народ, обладает только исторической ценностью: это его успех в сфере становления; а вот то, чего он выразить не может, его неудача в вечности, -- это его бесплодная жажда самого себя; поскольку его усилия исчерпать себя в выражении оказываются бесплодными, он заменяет выражение некоторыми словами -- намеками на несказанное... Сколько же раз в наших паломничествах за пределы интеллекта мы слагали наши тревоги под сень исполненных тоски устремлений, скрывающихся за словами Sehnsucht, yearning, saudade*, устремлений, подобных звонким *Тоска (нем., англ., исп.). 35 плодам, поспевающим для слишком зрелых сердец! Приподнимем же покрывало: соответствует ли оболочка этих слов их содержанию? Возможно ли, чтобы одно и то же значение жило и умирало в словесных разветвлениях единого ствола неопределенности? Можно ли представить себе, чтобы столь различные народы испытывали ностальгию одинаково? Тот, кто попытался бы найти формулу тоски по далям, стал бы жертвой плохо разработанной архитектуры. Чтобы подняться до истоков выражений смутного, нужно идти путем аффективной регрессии к их смыслу, погружаться в несказанное и выйти из него с разодранными в клочья понятиями. Потеряв теоретическую уверенность и гордость за свою понятливость, мы можем попытаться все постичь, и постичь для самих себя. Тогда нам удастся вновь и вновь наслаждаться невыразимым, удастся наладить жизнь за пределами поддающегося постижению, влача существование на периферии возвышенного. Чтобы ускользнуть от бесплодности, нужно расцвести на пороге разума... Жить в ожидании, в том, чего пока нет, -- значит принимать стимулирующее отсутствие равновесия, заложенное в идее будущего. Всякая ностальгия является выходом за пределы настоящего. Даже в форме сожаления она обретает динамический характер: тогда хочется ворваться в прошлое, действовать наперекор всему, протестовать против необратимого. Жизнь не имеет иного содержания, кроме насилия над временем. Одержимость иными странами и мирами коренится в невозможности продлить мгновение, причем эта невозможность как раз и есть сама ностальгия. В том, что французы отказались испытывать, а главное, культивировать совершенство неопределенного, присутствует некий характерный признак. Во Франции этот недуг не бывает массовым: у французского сплина нет метафизических качеств, а скука здесь протекает под контролем. Французам претит любой сговор с Возможным; даже их язык исключает любую причастность к таящимся в нем опасностям. Есть ли другой такой народ, который чувствовал бы себя в мире более непринужденно, чем французский, народ, для которого понятие быть "у себя дома" обладало бы большим смыслом и большим весом, для которого имманентность была бы более привлекательной, чем для французского народа? Чтобы серьезно захотеть чего-то иного, нужно оказаться вне пространства и времени и жить, ощущая минимум близости к конкретному месту и моменту. Тому, что история Франции так целостна, способствует ее верность собственной сути, льстящая нашей склонности к совершенству и разочаровывающая нашу потребность в незавершенном, которое предполагает трагическое видение мира. Единственной заразительной вещью во Франции является трезвомыслие, страх быть одураченным, быть жертвой чего бы то ни было. Поэтому француз пускается в рискованное предприятие осознанно. Он хочет быть одураченным; он завязывает себе глаза. Бессознательный героизм, естественно, кажется ему проявлением дурного тона, лишенной элегантности слабостью; представляется ему безвкусицей и малопристойной жертвой. Однако жестокая двусмысленность жизни требует, чтобы во всякий момент преобладал порыв -- а не воля -- стать трупом или метафизическим глупцом. Если французы наделили ностальгию слишком большой ясностью, если они лишили ностальгию определенного глубинного и опасного обаяния, то 36 немецкая тоска (Sehnsucht), наоборот, является средоточием всего неразрешимого в конфликтах германской души, раздираемой между Родиной (Heimat) и Бесконечным. Как утолить ее, эту тоску? С одной стороны, ей присуще стремление погрузиться в неразделенную амальгаму сердца и почвы; с другой -- стремление осваивать, глотать пространство. А поскольку у протяженности нет границ и поскольку с ней растет склонность к новым скитаниям, цель отступает по мере продвижения вперед. Отсюда любовь к экзотике, страсть к путешествиям, наслаждение пейзажем как таковым, дефицит внутренней формы, ускользающая глубина, соблазнительная и в то же время отталкивающая. Снять напряжение между Heimat и Бесконечным невозможно, ведь приходится искать компромисс между укорененностью и неприкаянностью, между родным очагом и далью. Не является ли империализм, эта роковая в своей окончательной сути константа, политическим, до вульгарности конкретным выражением той тоски, которая обозначается словом Sehnsucht? Не только можно, но и очень даже нужно обращать внимание на исторические последствия некоторых внутренних оценок. Между тем одной из таких внутренних оценок как раз и является ностальгия. Она мешает нам комфортно расположиться как в нашем существовании, так и в абсолюте; она заставляет нас пребывать в неопределенности, заставляет нас терять свои устои, заставляет жить незащищенными во времени. Быть выдернутым из почвы, изгнанным во время, оказаться оторванным от своих корней предполагает желание быть воссоединенным с перво-истоками, предшествовавшими разлуке и разрыву. Ностальгия -- это вечное ощущение бездомности; соответственно вне светозарных очертаний Тоски и противоречивых тяжб между Бесконечным и Heimat она принимает форму возвращения к конечному, к непосредственному, форму отклика на зов матери-земли. Сердце под стать уму тоже сочиняет утопии, причем самой странной из всех них является утопия, где фигурирует родная вселенная, в которой мы якобы можем отдохнуть от самих себя, вселенная как космическая подушка для всех наших усталостей. При ностальгической тоске люди жаждут не чего-то ощутимого, а своего рода абстрактного тепла, не совместимого со временем и напоминающего предчувствие рая. Все, что не принимает существования как такового, граничит с теологией. Ностальгия является всего лишь своего рода сентиментальной теологией, в которой Абсолют строится из элементов желания, а Бог представляет собой выработанное истомой Неопределенное.

    Одиночество -- раскол в сердце

Всякий раз, когда жизнь не предстает перед нами в виде чуда, всякий раз, когда мгновение не стонет от сверхъестественной дрожи, мы оказываемся обреченными на погибель. Как возобновлять ощущение полноты, как воссоздавать секунды исступления, вулканические молнии, необыкновенное воодушевление, которые низводят Бога до уровня нашего праха? С помощью каких уловок возрождать эти небесные сияния, рядом с которыми

    37

даже музыка выглядит поверхностной, кажется чем-то похожим на фальшивую ноту нашего внутреннего органа? Не в нашей власти воскресить в памяти потрясения, возвращавшие нас к началу движения, делавшие нас властелинами мгновения времени, творцами вселенной. Теперь мы видим во вселенной только ее убожество, только угрюмую действительность: мы живем, чтобы разучиться испытывать восторг. Уже не чудо определяет нашу традицию и нашу субстанцию, а пустота вселенной, лишенной собственного пламени, поглощенной собственной пустотой; только она, эта пустота, и является объектом наших раздумий -- одинокая вселенная перед одиноким сердцем, которым предопределено разойтись и ожесточиться в противоборстве. Когда одиночество обостряет ся до такой степени, что становится уже не столько нашей данностью, сколько нашей единственной верой, тогда мы утрачиваем нашу общность со всем остальным: еретики существования, мы изгнаны из сообщества живых, чья единственная добродетель сводится к тому, чтобы ждать, затаив дыхание, чего-нибудь, что не было бы смертью. Но избавленные от чар этого ожида ния и выброшенные из экуменичности иллюзии, мы превратились в самую еретичную из сект, ибо даже наша душа рождена в ереси. ("Когда душа приходит в состояние благодати, ее красота бывает столь возвышенной и восхитительной, что она несравненно превосходит все прекрасное, что есть в природе, и очаровывает очи Господа и ангелов" (Игнатий Лойолах). Я стремился обосноваться в какой-нибудь благодати; хотел уничтожить вопросы и исчезнуть в свете невежества, в каком угодно свете, презирающем интеллект. Но как заполучить тот благодатный вздох, игнорирующий все проблемы, когда тебя не вдохновляет никакая "красота", а Бог и ангелы слепы? В былые времена, когда Тереса де Хесус, покровительница Испании и твоей души, предписала тебе путь искушений и головокружений, тебя восхищала трансцендентная бездна, подобная падению в небеса. Но небеса исчезли -- вместе с искушениями и головокружениями, -- и в холодном сердце навсегда угас жар святой Тересы. По какой же странности судьбы некоторые из нас, достигая точки, где они могут принять какую-нибудь веру, отступают, чтобы следовать по пути, ведущему их лишь к самим себе, стало быть, никуда? Может, причина тому -- страх, что, обосновавшись в благодати, они потеряют свои отличитель ные качества? Всякий человек эволюционирует за счет собственных глу бин, каждый человек -- это отвергающий себя мистик; земля покрыта упу щенной благодатью и попранными тайнами.)

    Закатные мысли

Умирали Афины, а вместе с ними -- и культ знания. Великие системы отжили свое; ограничив себя сферой концепций, они отрицали муки, поиски избавления и беспорядочные раздумья о страданиях. Полис, заканчивая свое существование и позволив превратить события человеческой жизни, от 38 чиханья до смерти, в теорию, устранил былые проблемы. Одержимость исцелением знаменует собой конец цивилизации, погоня за спасением -- конец философии. Платон и Аристотель снисходили до этих забот только из потребности в равновесии; после них эти заботы стали доминировать во всех сферах. Рим в период заката воспринял от Афин лишь отголоски упадка и отблески исчерпанности. Когда греки привнесли свои сомнения в духовную жизнь империи, потрясение ее основ и философии стало уже практически свершившимся фактом. Все вопросы представлялись законными, а суеверное отношение к формальным границам отныне не препятствовало разгулу произвольной любознательности. Эпикурейство1 и стоицизм2 внедрялись легко: мораль заменяла абстрактные построения, выродившийся разум превратился в практическое орудие. На римских улицах кишели, предлагая самые разнообразные рецепты "счастья", эпикурейцы и стоики -- специалисты по мудрости, благородные шарлатаны, возникшие на задворках философии, дабы лечить людей от распространившейся повсеместно неизлечимой усталости. Но их терапии недоставало мифологии и необычных историй, которым в атмосфере всемирной расхлябанности и суждено было составить силу религии, равнодушной к нюансам и пришедшей из еще большего далека, чем эпикурейство и стоицизм. Мудрость -- это последнее слово испускающей дух цивилизации, нимб сумерек истории, утомленность, преображенная в мировоззрение, крайняя терпимость перед пришествием других, новых богов -- и варварства. Она также представляет собой тщетную попытку сыграть мелодию посреди раздающихся отовсюду предсмертных хрипов. Ибо Мудрец -- теоретик чистой смерти, герой безразличия и символ последнего этапа философии, ее вырождения и пустоты -- разрешает проблему собственной смерти... и упраздняет таким образом все проблемы. Будучи смешным в силу своих довольно редких особенностей, он представляет собой пограничный случай из тех, что встречаются в экстремальные периоды истории как исключительные подтверждения общей патологии. Находясь в точке, симметричной античной агонии, оказавшись жертвами тех же недугов и столь же неотвратимых чар, мы обнаружили, что великие системы могут погибать из-за недостаточности их совершенства. Для нас тоже все становится предметом философствований, лишенных достоинства и строгости... Безликая судьба мысли теперь рассеяна по тысячам душ, по тысячам унижений Идеи... Тут нам не в состоянии помочь ни Лейбниц, ни Кант, ни Гегель. Мы подошли к вратам философии с нашей собственной смертью; так как врата прогнили и им уже нечего защищать, они открываются сами собой... и предметом философии становится что угодно. Вместо параграфов теперь там крики. В итоге получается философия дна души, сокровенное содержание которой раскрывается в одеяниях истории и внешних очертаниях времени. То ли от своего крайнего возбуждения, то ли от презрения мы тоже ищем "счастья": ведь пренебрегать им еще не значит забывать о нем и отказаться от него, коль скоро мы продолжаем о нем думать. Мы тоже ищем "спасения", пусть даже совсем не стремясь к нему. И если мы являемся отрицательными героями чересчур зрелой Эпохи, то уже тем самым мы оказываемся ее современниками: предать свое время или быть его ревностным сто-

    39

ронником -- под внешним противоречием скрывается одна и та же сопричастность. Благородные обмороки, ее утонченная дряхлость, жажда заработать себе на веки вечные ореол -- кто посмеет утверждать, что не несет в себе таких вот признаков мудрости? Кто не чувствует за собой права утверждать все, что угодно, в окружающей его пустоте, перед тем как мир исчезнет при рождении какого-нибудь абсолюта или нового отрицания? Какой-нибудь бог всегда грозит нам на горизонте. Мы же ведь находимся вне философии, коль скоро мы смирились с ее концом. Постараемся же, чтобы бог не обосновался в наших мыслях, сохраним при себе наши сомнения, внешнее подобие равновесия и искушение имманентной судьбой, ибо любая жажда произвольного и фантастического лучше безусловных истин. Мы меняем лекарства, не находя среди них ни действенных, ни просто подходящих, потому что не верим ни в утоление боли, к которому стремимся, ни в удовольствия, за которыми гоняемся. Ветреные мудрецы, мы являемся эпикурейцами и стоиками современных Римов...

    Ресурсы самоуничтожения

Рожденные в темнице с бременем на плечах и на мыслях, мы не смогли бы дотянуть до конца даже одного-единственного дня, если бы возможность покончить с ним не побуждала бы нас все начать сначала на следующий день... Оковы и спертый воздух этого мира лишают нас всего, кроме свободы самоубийства; и эта свобода наполняет нас такими силой и гордостью, что мы одерживаем победу над докучающей нам ношей. Быть в состоянии распорядиться собой и отказываться от этого -- есть ли на свете что-либо более непостижимое? Утешение с помощью возможного самоубийства раздвигает до бесконечного пространства стены этого жилища, где мы задыхаемся. Идея самоуничтожения, многообразие способов достижения этого, их простота и доступность одновременно и радуют, и пугают нас, ибо нет ничего более простого и более страшного, чем акт, посредством которого мы принимаем бесповоротное решение о нас самих. В одно мгновение мы устраняем все мгновения; сам Бог и тот не смог бы этого сделать. Но, хвастливые демоны, мы отодвигаем наш конец: как отказаться от демонстрации нашей свободы, от игры нашей спеси?.. Кто никогда не замысливал самоликвидации, кто не предчувствовал возможности прибегнуть к веревке, пуле, яду или морской воде, тот является жалким рабом, червяком, ползающим в космической падали. Этот мир может все у нас отнять, все нам запретить, но нет никого, в чьей власти помешать нам устранить себя. Все средства нам в этом помогают, все наши бездны к этому приглашают, но все наши инстинкты этому сопротивляются. Это противоречие рождает в мозгу неразрешимый конфликт. Когда мы начинаем размышлять о жизни и обнаруживаем в ней бесконечную пустоту, наши инстинкты становятся провожатыми и движущими силами наших поступков; они сдерживают полет нашего вдохновения и затрудняют наш отказ от обязательств. Если бы в момент нашего рождения мы были такими же сознательными, как на исходе отрочества, то я уверен, в пятилетнем возрасте самоубийство было бы, привычным явлением или даже делом чести. Но

    40

мы слишком поздно просыпаемся: против нас оказываются годы, оплодотворенные исключительно наличием инстинктов, удивленных выводами, к которым нас приводят наши раздумья и разочарования. И они сопротивляются. Тем не менее, обретя уверенность в своей свободе, мы обнаруживаем в себе решимость, причем решимость тем более заманчивую, что мы ею не пользуемся. Благодаря ей мы выдерживаем дни и, что еще более важно, ночи: мы больше не чувствуем себя ни нищими, ни раздавленными бедами, мы ведь располагаем наиважнейшей из возможностей. И даже если мы так и не соберемся использовать их, даже если мы испустим дух вполне традиционно, получается, что в наши руках все-таки побывало сокровище: разве есть на свете большее богатство, чем самоубийство, которое каждый носит в себе? Религии запретили нам принимать смерть от самих себя лишь потому, что они видели в этом проявление непокорности, унизительное для храмов и богов. Например, Орлеанский собор счел самоубийство грехом более тяжким, чем преступление, поскольку убийца может всегда покаяться и спастись, тогда как лишивший себя жизни человек оказывается по ту сторону спасения. Но разве акт самоубийства вписывается в радикальную формулу спасения? И разве небытие не стоит вечности? Человеку нет необходимости в одиночку воевать со вселенной; ультиматум он направляет самому себе. Он также не ставит себе целью быть вечно, а лишь пытается быть абсолютно самим собой, совершая ни с чем не сравнимый акт. Он отказывается от неба и земли, равно как и от самого себя. Во всяком случае, ему дано испытать такую степень свободы, какая недоступна человеку, бесконечно ищущему ее в будущем... До сих пор ни одна церковь, ни одна мэрия не придумали ни одного стоящего аргумента против самоубийства. Да и что можно ответить тому, кто больше не может выносить жизнь? Никто не в состоянии взять на себя бремя другого. А какими аргументами располагает диалектика против натиска неумолимых огорчений и безутешных очевидностей? Самоубийство является одним из отличительных признаков человека, одним из его открытий; никакое животное на него не способно, а ангелы о нем едва догадываются. Без него мир человека был бы не столь интересен и менее живописен: ему не хватало бы своеобразной странной атмосферы и целого ряда скорбных возможностей, обладающих несомненной эстетической ценностью, необходимых хотя бы для того, чтобы ввести в трагедию какие-то новые решения и сделать развязки более разнообразными. Античные мудрецы, дарившие себе смерть как доказательство зрелости, создали дисциплину самоубийства, забытую нашими современниками. Обреченные на заурядную агонию, мы перестали быть творцами наших расставаний с жизнью и арбитрами наших прощаний. Смерть перестала быть нашей смертью: нам не хватает великолепия единственной в своем роде инициативы, посредством которой мы искупили бы пошлую и бесталанную жизнь, и точно так же нам не хватает и возвышенного цинизма, роскошного античного искусства погибать. Закосневшие в отчаянии, смирившиеся со своей судьбой трупы, мы все переживаем самих себя и умираем только для того, чтобы выполнить ненужную формальность. Словно цель нашей жизни состоит в том, чтобы отдалять тот момент, когда мы сможем от нее избавиться. 41

    Ангелы-реакционеры

Трудно вынести суждение о бунте ангела, менее других склонного к философии, не привнося в него сочувствия, изумления и порицания. Вселенной правит несправедливость. Все, что в ней строится, и все, что в ней рушится, несет на себе отпечаток какой-то нечистой хрупкости, как будто материя представляет собой плод некоего скандала в лоне небытия. Всякое существо подпитывается агонией другого существа. Мгновения, словно вампиры, набрасываются на анемию времени. Мир представляет собой вместилище рыданий... На этой бойне скрестить руки или обнажить шпагу -- поступки одинаково тщетные. Даже самому неистовому неистовству не под силу ни потрясти пространство, ни облагородить души. Триумфы чередуются с поражениями, повинуясь неведомому закону, имя которому судьба, -- имя, к которому мы обращаемся, когда оказываемся несостоятельными в философском смысле и когда наше пребывание на этом свете или на каком-либо ином свете кажется нам безвыходным, подобным неразумному и незаслуженному проклятью. Судьба -- излюбленное слово в словаре побежденных... Жаждущие назвать по имени непоправимое, мы ищем утешения в словотворчестве, в четких определениях, подвешенных над нашими катастрофами. Слова милосердны; их хрупкая реальность обманывает нас и утешает... В результате "судьба", которая не может ничего желать, оказывается желающим субъектом всего происходящего с нами... Влюбленные в Иррациональное как единственный способ объяснения мира, мы наблюдаем, как загружаются весы нашей судьбы, весы, взвешивающие только негативные элементы. Где же взять гордость, чтобы бросить вызов силам, которые так все решили и которые к тому же не несут за свое решение ответственности? Против кого бороться и на кого наступать, если несправедливость заполняет и воздух наших легких, и пространство наших мыслей, и молчание оцепенелых небесных светил? Бунт у нас получается такой же непродуманный, как и породивший его мир. Как вменить нам в обязанность возмещение всех видов ущерба, когда, подобно Дон Кихоту на смертном одре, изможденные и почти безумные, мы утратили жизненную силу и иллюзии, чтобы выйти навстречу битвам и поражениям? И как обрести свежесть мятежного ангела, который еще в начале времен не ведал этого зловонного благоразумия, в котором задыхаются наши порывы? Где взять столько пыла и самоуверенности, чтобы заклеймить сонм других ангелов, ибо следовать за их коллегой на этом свете означает низвергнуться еще ниже, тогда как людская несправедливость подражает божественной несправедливости и любой бунт противопоставляет душу бесконечному и разбивает ее об него? Безымянные ангелы -- спрятавшиеся под своими не имеющими возраста крыльями, вечные победители и побежденные в Боге, нечувствительные к пагубному любопытству, втайне грезящие о земных скорбях, -- кто осмелится кинуть в них камень и бросить им вызов, нарушив их сон? Бунтарство, гордыня падения, извлекает свое достоинство исключительно из собственной бесполезности; страдания пробуждают его, а затем покидают; исступление усиливает его, а разочарование отрицает... Бунт не может иметь смысла в неприемлемой вселенной...

    42

(В этом мире все находится не на своем месте, начиная с самого мира. Поэтому не следует удивляться зрелищу человеческой несправедливости. Одинаково бесполезно и принимать общественный строй, и отвергать его: нам приходится терпеть его изменения как к лучшему, так и к худшему с одинаковым конформизмом безнадежности, с каким мы принимаем, например, рождение, любовь, климат и смерть. Разложение управляет законами жизни: более близкие к своему краху, чем неодушевленные предметы -- к их распаду, мы сдаем наши позиции раньше, чем они, и устремляемся к нашей судьбе под взглядом внешне вроде бы не страшащихся разрушения звезд. Однако и они сотрутся в пыль во вселенной, которую принимает всерьез лишь наше сердце, чтобы впоследствии искупить терзаниями свою нехватку иронии... Никто не в силах смягчить несправедливость Бога и людей: любой поступок является лишь внешне организованным особым случаем первозданного Хаоса. Нас увлекает вихрь, разбушевавшийся на заре времен, а если вихрь принял облик порядка, то это лишь для того, чтобы ему было легче нас уносить...)

    Забота о приличиях

Плоть просыпается от боли; мыслящая и лирическая материя, она воспевает своей распад. Пока она была слита с природой, она пребывала в забытьи стихий: человеческое "я" еще не выделилось из нее. Страдающая материя освобождается от земного притяжения, перестает составлять единое целое со вселенной, изолируется от сонного мироздания, ибо боль, фактор разделенности и активный принцип индивидуации, отвергает прелести среднестатистической судьбы. По-настоящему одинокая душа -- это не существо, покинутое людьми, а личность, страдающая среди них, влачащая свое одиночество по ярмаркам и раскрывающая свои таланты улыбчивого прокаженного, комедианта непоправимого. Великие отшельники былых времен были счастливы, не ведали двоедушия, им нечего было скрывать: они беседовали только с собственным одиночеством... Среди всех уз, привязывающих нас к вещам, нет таких, которые бы не ослабевали и не погибали под воздействием страдания, освобождающего нас от всего, кроме одержимости нами самими и ощущения нашей неисправимой индивидуальности. Это одиночество, гипостазированное в сущность. А раз так, то разве можно общаться с другими людьми иначе как жонглируя ложью? Ведь если бы мы были бродячими акробатами, если бы мы не обучились приемам ученого шарлатанства, если бы, наконец, мы были искренними до неприличия или трагичности, наши подземные миры изрыгали бы океаны желчи, исчезнуть в которых стало бы для нас делом чести, и нам бы не пришлось стыдиться излишней комичности и чрезмерной величественности. Когда несчастье достигает определенной ступени, любая откровенность становится неприличной. Иов остановился вовремя: еще шаг -- и ему уже не ответили бы ни Бог, ни его друзья. (Мы бываем "культурными" в той мере, в какой не кричим во всеуслышание о своей проказе и демонстрируем уважение к выработанной за столетия элегантной лживости. Никто не имеет права сгибаться под тяжестью

    43

прожитых им часов... Любой человек несет в себе возможность апокалипсиса, но вместе с тем каждый человек должен засыпать свои собственные бездны. Если бы все позволяли одиночеству возобладать, Богу пришлось бы пересоздать этот мир, существование которого целиком зависит от нашего воспитания и нашего страха перед самими собой... А что такое Хаос? Хаос -- это отказ от всего, чему мы научились, покориться Хаосу -- это быть самим собой...)

    Диапазон пустоты

Я видел, как один человек стремится к одной цели, а другой -- к другой. Я видел людей, зачарованных самыми разнородными предметами, людей, находящихся во власти мелких и одновременно необъяснимых замыслов и грез. Анализируя каждый случай в отдельности с целью понять причины невероятного количества попусту растраченной энергии, я понял бессмысленность и всех поступков, и любого усилия. Существует ли хотя бы одна жизнь, не пропитанная жизненными заблуждениями? Существует ли хотя бы одна ясная и прозрачная жизнь без унизительных корней, без выдуманных оснований, без порожденных желаниями мифов? Где оно, действие, свободное от всякой полезности: где найти ненавидящее раскаленность солнце, или ангела в лишенной веры вселенной, или праздного червя в брошенном на произвол бессмертия мире? Я хотел защититься от всех людей, противостоять их безумию, обнаружив его источник; я стал прислушиваться и приглядываться, и мною овладел страх: страх, что я буду руководствоваться теми же мотивами или все равно какими мотивами, страх, что я поверю в те же призраки или в любой другой призрак, страх, что я позволю себе предаться тому же пьяному угару или любому другому угару, наконец, страх, что мой бред сольется со всеобщим бредом и я испущу дух от избытка экстазов. Я знал, что, расставаясь с тем или иным человеком, я расстаюсь одновременно с каким-нибудь заблуждением, что я лишаюсь иллюзии, остающейся с ним... Его горячечные слова доказывали, что он является узником очередной очевидной истины, абсолютной для него и смехотворной для меня. При соприкосновении с его глупостью я утрачивал собственную глупость... Что можно принять без риска ошибиться, без боязни покраснеть? Оправдать можно лишь того, кто совершенно осознанно практикует необходимое для каждого поступка безрассудство и не расцвечивает ни малейшей грезой фикцию, в которую погружается, подобно тому как можно восхищаться только героем, умирающим без убежденности в своей правоте и тем более готовым к самопожертвованию, что он смутно угадал его суть. Что же касается влюбленных, то они были бы отвратительны, если бы их посреди их ужимок не коснулось предчувствие смерти. Тревожно думать, что мы унесем в могилу наш секрет -- нашу иллюзию, что мы не пережили таинственного заблуждения, которое животворило наше дыхание, что все, кроме проституток и скептиков, погрязли во лжи, так как не догадываются о равенстве в ничтожности сладострастия и истин.

    44

Я хотел изжить в себе выдвигаемые людьми причины, в соответствии с которыми они существуют и действуют. Я хотел стать несказанно нормальным, и вот я стою оцепенелый, опустившийся до уровня идиотов, такой же пустой, как они.

    Иногда по утрам

Сожаление о том, что ты не Атлант, что ты не можешь встряхнуть плечами, дабы помочь этой дурацкой материи обвалиться... Ярость идет по пути, обратному космогоническому. В силу каких тайн мы иногда просыпаемся по утрам с жаждой уничтожить все -- и безжизненное и живое? Когда демон погружается в наши жилы, когда наши идеи бьются в конвульсиях, а желания воюют против света, стихии пылают и сгорают, а наши пальцы стирают их в пепел. Какие кошмары лелеяли мы по ночам, чтобы встать с постели врагами солнца? Нужно ли нам ликвидировать себя, чтобы тем самым покончить со всем? Какая сопричастность и какие узы продлевают нашу тесную связь со временем? Жизнь стала бы невыносимой без отрицающих ее сил. Хозяева одного возможного выхода, хозяева идеи бегства, мы могли бы легко себя истребить и -- на вершине бреда -- извергнуть из себя эту вселенную. .. .Или же нам остается молиться и дожидаться следующего утра. (Писать книги было бы пошло и излишне, если бы мы могли вволю рыдать и подражать детям и женщинам, дающим волю своей ярости... В материи, из которой мы сделаны, в ее глубочайшей непристойности кроется начало горечи, смягчаемой только слезами. Если бы всякий раз, когда подступают печали, у нас была возможность освобождаться с помощью плача, исчезли бы как смутные недуги, так и поэзия. Но то ли врожденная скрытность, усугубленная образованием, то ли дурное функционирование слезных желез обрекают нас на мученичество с сухими глазами. Впрочем, ни крики, ни шквалы ругательств, ни умерщвление плоти, ни вонзенные в собственные ладони ногти с последующим утешением от вида крови уже не фигурируют среди наших методов терапии. Отсюда следует, что мы все больны, что каждому из нас нужно было бы дать Сахару, чтобы повыть там вволю, или же берега элегически-бурного моря, чтобы к его неистовым жалобам примешивать наши еще более неистовые жалобы. Наши пароксизмы требуют возвышенно-карикатурного окружения, апоплексической бесконечности, видений казни через повешение, в которых небосвод служил бы виселицей как нашим скелетам, так и всем первоосновам.)

    Суетливый траур

Все истины направлены против нас. Но мы продолжаем жить, потому что принимаем их как таковые и отказываемся делать из них выводы. Где тот, кто бы отразил в своем поведении хоть один из уроков астрономии или биологии и решил бы больше не вставать с постели из бунтарства или из смирения перед межзвездными расстояниями или природными явлениями? 45 Мыслима ли вообще гордыня, побежденная очевидностью нашей ирреальности? А у кого хватит смелости ничего больше не делать, потому что всякое действие в масштабах бесконечности смешно. Науки доказывают наше небытие. Но кто извлек из этого последний урок? Кто стал героем тотальной лени? Никто ведь не сидит сложа руки: мы суетимся больше муравьев и пчел. А между тем, если бы, скажем, благодаря какой-нибудь чудесной идее или благодаря искушению уникальностью муравей изолировался бы в муравейнике или пчела -- в своем рое, если бы они увидели свои тяжкие труды извне, то, интересно, стали бы они продолжать трудиться с тем же пылом или нет? Только разумное животное не смогло научиться ничему из своей философии: оно держится в стороне и все-таки упрямо повторяет все те же ошибки, постоянно совершая что-то внешне вроде бы продуктивное, а в действительности никчемное. Жизнь со всеми ее верованиями, если взглянуть на нее со стороны, с какой угодно архимедовой точки1, оказывается и невозможной, и даже непостижимой. Действовать можно только против истины. Человек начинает свой день снова и снова несмотря на то, что ему известно, и вопреки тому, что ему известно. Эту двусмысленность он довел до уровня порока. Прозорливость надевает траур, но -- что за странная болезнь -- сам этот траур активен; вот так и несет нас гурьбой до самого Страшного суда; вот так даже последний покой и окончательное молчание истории мы превращаем в деятельность: это театральная постановка агонии, это потребность выглядеть энергичными вплоть до предсмертного хрипа... (Задыхающиеся цивилизации истощаются быстрее, чем те, которые уютно устраиваются в вечности. Один лишь Китай, на протяжении тысячелетий цветущий цветом своей старости, предлагает пример, которому нужно следовать; он один уже издревле достиг превосходящей философию утонченной мудрости: даосизм2 выше всего, что измыслил дух в плане отрешенности. Мы ведем счет на поколения, и проклятье цивилизаций, проживших всего какую-нибудь сотню лет, состоит в том, что в своем стремительном падении они утратили вневременное сознание. Судя по всему, мы пришли в мир, чтобы ничего не делать; но вместо того, чтобы лениво тлеть, мы потеем и задыхаемся в зловонном воздухе. Вся История -- это не что иное, как гнойник; ее тяжелый запах несется в будущее; мы тоже туда устремляемся, заразившись сопутствующей всякому разложению лихорадкой. Человечеству слишком поздно избавляться от иллюзии деятельности и совсем уж поздно пытаться возвыситься до святого ничегонеделания.)

    Иммунитет против аскетизма

Все имеющее отношение к вечности неизбежно оборачивается общими местами. Мир в конечном счете принимает любое откровение и смиряется с каким угодно содроганием, лишь бы были найдены их формулы. Идея вселенской никчемности -- более опасная, чем все бедствия, вместе взятые, -- 46 деградировала до уровня очевидности: все ее признают, но никто с ней не сообразуется. Страх перед окончательной истиной притупился; он превратился в назойливый рефрен, и люди о нем уже не думают, так как они выучили наизусть вещи, которые, просто мельком увиденные, должны были бы увлечь их в бездну или к спасению. Обнаружение ничтожности Времени породило святых и поэтов, а еще -- отчаяние немногих влюбленных в анафему одиночек... Такие прозрения не чужды и толпам, которые твердят: "к чему это?"; "что это даст?"; "мы и не такое увидим"; "чем больше все меняется, тем больше все остается в прежнем виде", а между тем ничего не происходит, никто не приходит: ни новый святой, ни новый поэт... Если бы они придерживались хотя бы одной из этих избитых фраз, лицо земли преобразилось бы. Но вечность, возникшая на какой-то антивитальной мысли, не может стать рефлексом человека и не угрожать при этом совершению им поступков: она становится общим местом, чтобы из-за машинального повторения о ней можно было бы забыть. Святость является таким же приключением, как и поэзия. Люди говорят: "все проходит", но скольким из них понятен масштаб этой устрашающей банальности? Сколько людей бегут от жизни, воспевают или оплакивают ее? Кому чуждо убеждение о тщете всего сущего? Но кто осмеливается принять последствия этого убеждения? Человек с метафизическим призванием -- явление гораздо более редкое, чем, например, чудовище, и все же каждый человек потенциально обладает элементами этого призвания. Чтобы все понять, одному индийскому принцу оказалось достаточным увидеть одного увечного, одного старика и одного мертвеца; мы тоже их видим, но ничего не понимаем, ибо в нашей жизни ничего не меняется. Мы не можем отказаться отчего бы то ни было; между тем очевидность суетности нам вполне доступна. Больные надеждой, мы все чего-то ждем, а ведь жизнь есть не что иное, как ожидание, превратившееся в гипостаз. Мы ждем всего -- даже Ничто, -- лишь бы не остаться навеки во взвешенном состоянии, лишь бы избежать удела равнодушного божества или трупа. Вот так сердце, сделавшее для себя аксиомой Непоправимое, еще надеется получить от него какие-то подарки. Человечество живет, любя отрицающие его события...

    Равновесие мира

Кажущаяся симметрия радостей и мук ни в коей мере не является следствием их справедливого распределения: она объясняется несправедливостью, обрушивающейся на некоторых индивидуумов, заставляя их собственным унынием компенсировать беззаботность других. Претерпевать последствия своих поступков или же быть от этого избавленным -- таков удел человеческий. Подобная дискриминация осуществляется независимо от каких-либо критериев: это фатальность, абсурдное распределение жребиев, фантасмагорический отбор. Никто не может ни избежать обреченности на счастье или несчастье, ни уклониться от вынесенного в момент рождения приговора, от сумасбродного суда, решение которого простирается на срок от сперматозоида до могилы.

    47

Существуют люди, которые платят за все радости, искупают все удовольствия, отвечают по счетам за все моменты забытья; они никогда не останутся в долгу даже за единственный миг счастья. Множеством горестей оборачивается для них миг сладострастной дрожи, словно они не имеют никакого права на общечеловеческие радости, словно их удовольствия подвергли бы опасности биологическое равновесие мира... Они были в какой-то момент счастливы? Так они об этом пожалеют, окунувшись в неотвратимые переживания. Они гордились своими замыслами и грезами? Так они скоро очнутся, покинут царство утопий и в назидание получат вполне реальные страдания. Получается, что есть на свете люди, которые расплачиваются за безрассудство других, которые искупают не только собственное счастье, но и счастье совершенно незнакомых им людей. Вот таким образом и восстанавливается равновесие: соотношение радостей и горестей выглядит гармоничным. Если некий смутный вселенский принцип определил, что вы принадлежите к числу жертв, то вы так и будете влачить ваше существование, попирая ногами ту малую толику рая, которую вы вынашивали в себе, а те смутные благородные порывы, что сквозили в ваших взорах и мечтах, будут замутнены примесями времени, материи и людей. Пьедесталом для вас будет навозная куча, а трибуной -- орудия пыток. Вы удостоитесь разве что славы прокаженного и венца из пены у рта. Пытаться идти в ногу с теми, кому причитается все и перед кем открыты все пути? Но даже пепел и зола восстанут, чтобы перекрыть вам лазейки из времени и выходы в мир грез. В каком бы направлении вы ни пошли, ноги ваши увязнут в грязи, ваш голос будет настроен только на гимны грязи, а над вашей головой, склонившейся к вашему сердцу, в котором будет жить одна лишь жалость к себе, лишь слабо повеет дыханием каких-то счастливцев, благословенных игрушек безымянной иронии, виноватых не более, чем вы.

    Прощание с философией

Я отвернулся от философии в тот момент, когда понял, что неспособен обнаружить у Канта1 ни малейшей человеческой слабости, ни единой подлинной интонации печали; как у Канта, так и у других философов. По сравнению с музыкой, мистикой и поэзией философская деятельность отличается более умеренной жизненной силой и сомнительной глубиной и кажется достойным занятием лишь людям робким и вялым. Философия -- безличная тревога и прибежище бесплодных идей -- является единственной надеждой для тех, кто бежит от развращающего буйства жизни. Почти все философы кончили хорошо: это решающий аргумент против философии. Даже в смерти Сократа2 нет ничего трагического: это простое недоразумение, конец педагога; и несчастья Ницше3 -- это несчастья поэта и визионера: он искупил свои восторги, а не рассуждения. Невозможно уклониться от существования при помощи объяснений, его можно только выносить, любить или ненавидеть, обожать или бояться, принимая чередование блаженства и ужаса, отражающее сам ритм бытия, его вибрации, его диссонансы, его горькие или радостные исступления. Кто не оказывался -- случайно или закономерно -- перед лицом неизбежного поражения, кто не воздевал тогда в мольбе рук, чтобы затем уро- 48 нить их такими же пустыми, как ответы философии? Словно ее миссия состоит в том, чтобы защищать нас, пока невнимательность судьбы позволяет нам брести, не предаваясь смятению, и покидать нас тотчас же, едва мы оказываемся во власти тревоги. Да и как могло бы быть иначе, когда мы видим, сколь мало страданий человечества перешло в его философию. Философские упражнения неплодотворны; они разве что почетны. Мы всегда безнаказанно становимся философами: это ремесло без судьбы, заполняющее громоздкими мыслями бесцветные и пустые часы, когда нас не пронимает ни Ветхий Завет, ни Бах, ни Шекспир. И разве материализовались эти мысли хотя бы на одной странице, сопоставимой с каким-нибудь восклицанием Иова, с ужасом Макбета или высотой любой кантаты? Вселенную не обсуждают, ее выражают. Философия ее не выражает. Подлинные проблемы начинаются лишь после того, как мы бегло знакомимся с ней или же исчерпываем ее, начинаются после последней главы огромного тома, где ставится окончательная точка в виде признания собственной неспособности понять Неведомое, в котором живут все наши мгновения и с которым нам следует бороться, поскольку оно, разумеется, ближе и важнее хлеба насущного. Здесь философ покидает нас: он враг катастроф, он рассудителен, как сам рассудок, и столь же осторожен. И мы остаемся в компании больного чумой старика, в компании знакомого с любым бредом поэта и в компании музыканта, у которого возвышенное переполняет сердце. Мы начинаем жить по-настоящему лишь после философии, на ее руинах, лишь поняв ее ужасную никчемность и то, что обращаться к ней бесполезно, поскольку она не в состоянии нам в чем-либо помочь. (Великие системы по сути своей не более чем блестящие тавтологии. Какой прок в знании, что природа сущего состоит в "воле к жизни", в "идее", в фантазии Бога или же в Химии? Обыкновенное умножение слов, тонкие сдвиги смысла. Сущему противны словесные объятия, а внутренний опыт не открывает нам ничего, кроме исключительного и невыразимого мгновения. Впрочем, само бытие есть всего лишь претензия. Ничто. Вообще, определения дают только от отчаяния. Нужна формула; нужно даже много формул, хотя бы просто для того, чтобы дух и небытие обрели какую-то видимую оболочку, какое-то оправдание. И понятия, и экстазы кончаются ничем. Когда музыка погружает нас в "сокровенные глубины" бытия, мы стремительно всплываем на поверхность -- последствия иллюзии рассеиваются, и знание оказывается неэффективным. Вещи, которых мы касаемся и которые постигаем, столь же невероятны, как наши органы чувств и наш разум; мы уверены разве что в нашей словесной вселенной, чрезвычайно удобоуправляемой -- и бесполезной. Бытие немо, а дух болтлив. Это и называется знанием. Оригинальность философов сводится к изобретению терминов. Поскольку существует всего три-четыре позиции по отношению к миру -- и примерно столько же способов умирания, -- то нюансы, разнообразящие и приумножающие их, зависят только от выбора лишенных какого бы то ни было метафизического значения словарных единиц. Мы погружены в бездну плеанастической вселенной, где вопросы и ответы на них стоят друг друга.)

    49

    От святого к цинику

Насмешки понизили все до уровня предлога, все, кроме солнца и Надежды, кроме двух условий жизни: светила мира и светила сердца, одного -- сверкающего, другого -- незримого. Греющийся на солнце и полный надежд скелет был бы сильнее отчаявшегося и уставшего от света Геркулеса; существо, тотально проницаемое для Надежды, стало бы могущественнее Бога и живее Жизни. Awery of the sun* леди Макбет -- последняя из тварей Божьих, ибо подлинная смерть не гниение, а отвращение ко всякому сиянию, омерзение к любому ростку, ко всему, что распускается от тепла иллюзии. Человек осквернил все рождающееся и умирающее под солнцем, кроме самого солнца; все рождающееся и умирающее с надеждой, кроме самой надежды. Однако, не смея идти еще дальше, он решил ограничить свой цинизм. Дело в том, что притязающий на последовательность циник является таковым лишь на словах. Его поступки обнаруживают существо в высшей степени противоречивое: никто не смог бы жить, ликвидировав свои суеверия. Чтобы добиться тотального цинизма, необходимы усилия, противоположные усилиям, направленным на достижение святости, и, по меньшей мере, столь же значительные; или же надо представить себе святого, который, достигнув вершин очищения, вдруг обнаружил бы тщету всех своих потуг и... смехотворность Бога. Подобный монстр прозорливости смог бы изменить исходные данные жизни: он обрел бы силу и способность поставить под сомнение даже условия собственного существования. Он перестал бы бояться вступить в противоречие с самим собой. Ни одна из человеческих слабостей не снижала больше, не отнимала бы у него его отваги. Утратив религиозное почтение, которое мы невольно испытываем к нашим последним иллюзиям, он потешался бы над собственным сердцем и смеялся бы над солнцем...

    Возвращение к стихиям

Если философия так и не продвинулась вперед после досократиков1, не возникло бы никаких поводов об этом сожалеть. Заваленные хламом понятий, мы в конце концов начинаем догадываться, что наша жизнь всегда протекает среди стихий, из которых они строили мир, что на нас воздействуют земля, вода, огонь и воздух и что именно эта рудиментарная физика образует пространство наших испытаний и первоисточник наших мучений. Усложнив эти немногочисленные элементарные данные, мы, зачарованные показной красотой и систематичностью теорий, перестали понимать Судьбу, хотя последняя осталась неизменной, такой же, как и в первые дни мира. Наше существование, если брать его суть, продолжает оставаться битвой с вечными стихиями, битвой, которая от нашего знания не становится менее жестокой. Герои всех иных времен не менее несчастны, чем гомеровские герои, а то, что они стали персонажами, значит, что у них стало короче дыхание и меньше величия. Каким образом достижения наук могли бы изме- *Утомленная солнцем (англ.). 50 нить метафизическое положение человека? И чего стоят зондирование в материи, научные обзоры и плоды анализа по сравнению с ведическими гимнами1 и печалью зари истории, сквозящей в безымянной поэзии? Коль скоро красноречивейшее декадентство возвышает нас над несчастьем не больше, чем пастушеский лепет, коль скоро в конечном счете в насмешках идиота обнаруживается больше мудрости, чем в лабораторных исследованиях, разве не безумие искать истину на тропах времени или в книгах? Лао-цзы2, прочитываемый в несколько приемов, ничуть не наивнее нас, прочитавших все. Глубина не зависит от знания. Мы переводим в другие плоскости откровения минувших веков или эксплуатируем врожденную интуицию с помощью последних достижений мысли. Так, Гегель -- это прочитавший Канта Гераклит3, а наша Тоска -- это эмоциональное элеатство4, вымысел разоблаченного и явленного сердцу разнообразия... Увертки Окончательные выводы делают лишь те, кто живет вне искусства. Самоубийство, святость, порок -- сколько форм нехватки таланта! Непосредственная или замаскированная в слове, звуке или цвете исповедь останавливает накопление душевных сил и ослабляет их, выбрасывая во внешний мир. Именно это спасительное уменьшение реальности превращает каждый творческий акт в фактор бегства. А вот накапливающий энергию живет под давлением, словно раб собственной избыточности; и ничто не мешает ему потерпеть крушение в абсолюте... Подлинно трагической жизни почти никогда не бывает у тех, кто умеет укротить досаждающие им тайные силы; поскольку их души истощаются творчеством, откуда им еще взять энергию для того, чтобы довести до конца свои поступки? А в это же время некоему герою удается ярко умереть просто потому, что ему недостает способности постепенно угаснуть в стихах. Всякий героизм, обнаруживая гений своего сердца, искупает несостоявшийся талант, любой герой -- это существо, лишенное таланта. Именно ущербность выдвигает его вперед и обогащает, тогда как те, кто творчеством истощили свои запасы невысказанного, отбрасываются на задний план существования, хотя их дух мог бы возвыситься над всеми остальными. А скажем, такой-то человек покидает ряды себе подобных, уходя в монастырь или при помощи какой-нибудь иной уловки: морфия, онанизма или аперитива, тогда как его могла бы спасти какая-нибудь форма самовыражения. Оставаясь наедине с самим собой, не деля ни с кем своих запасов и своих просчетов, неся на себе бремя своей жизни и не имея возможности уменьшить его с помощью искусства, занятый исключительно самим собой, он может в своих поступках и решениях быть только тотальным, может приходить только к одному безраздельно его касающемуся выводу. Он не может наслаждаться крайностями, он в них тонет; он по-настоящему тонет в пороке, в Боге или в собственной крови, тогда как малодушие самовыражения заставило бы его спасовать перед высшим. Тот, кто себя выражает, не действует против самого себя; он ограничивается искушением роковых следствий. И дезертир -- это не тот, кто их извлекает, а тот, кто раскрывает и расточает себя из страха, что, будучи предоставленным самому себе, он не сумеет уцелеть и погибнет. 51

    Непротивление ночи

Вначале мы полагаем, что продвигаемся вверх, к свету; затем, утомившись от бесцельного движения, начинаем соскальзывать вниз; все менее твердая земля уже нас не выдерживает: она разверзается. Тщетны наши попытки следовать к какой-нибудь залитой солнцем цели -- внутри нас и под нами сгущаются сумерки. Нет ни единого огонька, чтобы осветить нас в нашем скольжении; бездна зовет нас, и мы слушаем ее. Над ней пока царит все то, чем мы бы хотели быть, все, у чего не оказалось сил поднять нас выше. И -- еще недавно влюбленные в вершины, а затем обманутые ими -- мы начинаем в конце концов любить наше падение, торопимся совершить его, являясь орудиями странной казни, зачарованные иллюзией прикосновения к пределам мрака, иллюзией достижения границ нашей ночной судьбы. Страх пустоты, преображенный в сладострастие, -- что за счастье прогуливаться там, где нет солнца! Бесконечность наоборот, Бог, начинающийся под нашими пятками, экстаз перед расселинами бытия и жажда черного ореола, Пустота, являющаяся опрокинутым сном, в который мы проваливаемся. Коль скоро нашим законом становится головокружение, давайте украсим в нашем падении наше чело подземным нимбом и венцом. Свергнутые с престола в этом мире, унесем с собой его скипетр, чтобы оказать ночи новые почести. (А ведь это падение -- за исключением нескольких мгновений позерства -- отнюдь не торжественно и не лирично. Обыкновенно мы увязаем в ночной трясине, во тьме, столь же заурядной, как и свет... Жизнь -- это всего лишь оцепенение среди светотени, бездействие между огнями и тенями, карикатура на то внутреннее солнце, которое внушает нам необоснованную веру в наше превосходство над всей остальной материей. Ничто не доказывает, что мы являемся чем-то большим, чем ничто. Чтобы непрерывно ощущать то переполнение души, при котором мы соперничаем с богами, а наш пыл торжествует над нашим испугом, нам пришлось бы поддерживать в себе такую высокую температуру, что она убила бы нас в несколько дней. Однако наши прозрения эфемерны, тогда как падение оказывается для нас правилом. Жизнь -- это то, что распадается в каждый момент; это монотонная утрата света, пошлое растворение в ночи -- без скипетров, ореолов и нимбов.)

    Спиной ко времени

Вчера, сегодня, завтра -- все это категории из лексикона челяди. Для праздного человека, надменно водворившегося в Безутешности, для того, кого удручает каждое мгновение, прошлое, настоящее и будущее, -- это только переменчивые обличья одного и того же недуга, самотождественного в своей субстанции, неумолимого в своей вкрадчивости и монотонного в своем упорстве. И недуг этот равен по объему бытию, он, собственно, и есть само бытие. Я был, я есть, я буду -- это проблема грамматики, а не существования. Судьба, будучи карнавалом времени, поддается спряжению, но, когда с нее срывают маски, она оказывается неподвижной и голой, как эпитафия. Как можно считать более важным час, который был, чем тот, который есть или

    52

будет? Заблуждение, в котором живет челядь -- а всякий признающий власть времени человек является всего лишь слугой, -- представляет собой подлинное состояние благости, помутнение сознания под воздействием чар; и заблуждение это, подобно волшебному покрывалу, скрывает от глаз потенциальную неудачу, грозящую любому порожденному желанием начинанию. Но для утратившего иллюзии праздного человека чистый факт жизни, жизни, свободной от каких бы то ни было дел, представляет собой настолько изнурительный труд, что выносить существование как таковое кажется ему тяжелым ремеслом и утомительным поприщем, а любой дополнительный жест -- неосуществимым и несуществующим.

    Двойное лицо свободы

Какой бы неразрешимой ни была проблема свободы, мы все-таки можем о ней рассуждать, становясь на сторону случайности или необходимости... Наши темпераменты и наши предрассудки облегчают нам выбор, который разрешает и упрощает эту проблему, но не решает ее. При том что никакой теоретической конструкции не удается сделать ее для нас ощутимой, дать нам почувствовать ее запутанную и противоречивую реальность, какая-то особая интуиция вопреки всем аргументам против свободы помещает нас в самый центр свободы. И нам становится страшно: мы боимся масштаба возможного, так как не готовы к такому значительному и внезапному откровению, к этому опасному приобретению, которого мы жаждали и перед которым теперь пасуем. Что нам, привыкшим к цепям и законам, делать, сталкиваясь с безграничным морем инициатив, с буйством решений? Искушение произвольным нас пугает. Хотя мы отныне можем предпринять любое действие и хотя нет больше пределов вдохновению и капризам, но как избежать погибели в упоении такой властью? Потрясенное этим откровением сознание недоумевает и содрогается. Кого не охватит головокружение в мире, где он может располагать всем? Убийца пользуется своей свободой неограниченно и не может устоять перед искушением собственного могущества. Каждому из нас по плечу лишить жизни другого. И если бы все, кого мы мысленно убили, исчезли и в самом деле, на земле не осталось бы больше жителей. Мы носим в себе скрытого палача, нереализованного преступника. А те, у кого не хватает отваги открыто выразить свою наклонность к убийству, убивают в своих мечтах, наполняют трупами свои кошмары. Перед судом абсолюта были бы оправданы только ангелы. Ибо не было еще такого существа, которое не пожелало бы, хотя бы бессознательно, смерти другому существу. У каждого есть свое кладбище друзей и врагов; и неважно, скрыто ли это кладбище в глубинах сердца или выходит на поверхность желаний. Свобода, воспринимаемая в своих крайних проявлениях, выдвигает перед нами проблему нашей жизни либо проблему жизни других людей. Она предполагает две возможности: спастись либо погибнуть. Но мы чувствуем себя свободными, осознаем наше счастье и видим подстерегающие нас опасности лишь спорадически. И именно спорадичность подобных просветлений, равно как и их редкость позволяют нам еще лучше понять, что этот мир 53 является заурядной бойней и фальшивым раем. Разглагольствования о свободе не ведут ни к каким последствиям -- ни к хорошим, ни к плохим, но чтобы догадаться, что все зависит от нас, у нас есть лишь мгновения... Свобода -- это этический принцип, обладающий демонической сущностью.

    Переутомление снами

Если бы мы могли сохранять энергию, которую растрачиваем в череде сновидений, посещающих нас по ночам, глубина и утонченность духа достигли бы невероятных размеров. Для сотворения кошмара требуется больше изнурительных нервных затрат, чем для точнейших теоретических построений. Как после пробуждения опять заниматься упорядочением идей, если в бессознательном состоянии мы бьши причастны к гротескным и чудесным зрелищам и путешествовали сквозь сферы без тормозов в виде антипоэтичной Причинно-следственной связи? На протяжении нескольких часов мы были похожи на хмельных богов, и внезапно, когда открытые глаза устранили бесконечность ночи, нам приходится в заурядности дня опять приниматься за пережевывание бесцветных проблем, не ожидая помощи ни от одного из ночных призраков. Стало быть, славная и злосчастная феерия оказалась ни к чему; сон утомил нас напрасно. Мы пробуждаемся, и нас ожидает усталость иного рода. Мы едва успеваем забыть ту, что испытывали вчера вечером, как нам приходится бороться с усталостью утренней. Долгие часы натужно маемся в горизонтальной неподвижности, а мозг не получает даже призрачной награды за свою абсурдную активность. Глупец, который перестал бы быть жертвой этого разбазаривания ресурсов, перестал бы расточать их в сновидениях, а собрал бы воедино, заполучив все моменты идеального бдения, сумел бы разоблачить все ухищрения метафизической лжи и решить самые запутанные математические задачи. После каждой ночи мы становимся все более пустыми: наши секреты вместе с нашими печалями утекают в сновидения. Вот и получается, что тяжкий труд сна ослабляет не только силу нашей мысли, но и силу наших тайн...

    Образцовый предатель

Поскольку жизнь может реализоваться только через индивидуацию -- это конечное основание одиночества, -- каждый человек неизбежно одинок из-за того, что он индивид. Однако не все индивидуумы являются одинокими в равной мере: в иерархии одиночества каждый располагается на своей ступеньке. На последней находится предатель: он доводит свое качество индивидуума до пароксизма. В этом смысле Иуда -- самое одинокое существо в истории христианства, но никоим образом не в истории одиночества. Он предал всего лишь одного Бога; он знал, что он предал; он предал некоего человека, подобно тому как многие другие предают некую вещь, нечто, скажем родину, или иные более или менее коллективные абстрактные понятия. Предательство, нацеленное на определенный объект, вовсе не является 54 таинственным, даже если оно влечет за собой бесчестье или смерть, поскольку здесь всегда есть образ того, кого хотели уничтожить; вина здесь явная, независимо от того, признается она или отрицается. Другие вас отвергают, а вы смиряетесь с каторгой или гильотиной... Но существует гораздо более сложная разновидность предательства, без непосредственного адресата, без отношений к какой-либо вещи или личности. Например, отказаться от всего, не зная, что собой представляет это все; изолироваться от своей среды; отвергнуть -- через метафизический разрыв -- субстанцию, на которой вы замешаны, которая вас окружает и несет. Кто и в какой форме сумеет безнаказанно бросить вызов существованию? Кто и через какие усилия сможет поднять руку на сам принцип собственного дыхания? Между тем стремление к подрыву основ всего существующего порождает желание отрицательного результата, могущественное и неуловимое, подобно легкому угрызению совести, отравляющему юную жизненную силу надежды... Когда предается бытие, с собой уносишь лишь неопределенную тревогу, поскольку никакой образ не поддерживает своей определенностью предмет, внушающий ощущение содеянной подлости. Никто не бросает в вас камень; вы остаетесь, как и прежде, уважаемым гражданином: общество оказывает вам знаки внимания; вас защищают законы. Вы пользуетесь не меньшим почетом, чем кто-либо другой, и при этом никто не замечает, что вы мысленно уже присутствуете на собственных похоронах и что ваша смерть уже ничего не прибавит к вашему отныне неотвратимому уделу. А все дело в том, что предавший существование держит ответ только перед самим собой. Кто еще может потребовать от него отчета? Если вы не хулите ни человека, ни учреждение, вы не подвергаетесь ни малейшему риску; ни один закон не защищает Реальное, хотя все законы наказывают вас за малейший урон, нанесенный внешним приличиям. Вы имеете право подкапываться под само бытие, но ни под какое конкретное существо; вы можете на законном основании уничтожать фундамент всего, что есть, но при малейшем покушении на индивидуальные силы вас ожидают тюрьма или смерть. У существования нет никаких гарантий: для метаизических предателей, для Будд, отвергающих спасение, не предусмотрено судопроизводства, поскольку считается, что они предают только собственную жизнь. И ведь из всех злоумышленников это самые вредоносные: они покушаются не на плоды, а на жизненные соки, на жизненные соки вселенной. И лишь они сами знают, какого они достойны наказания... Не исключено, что в каждом предателе живет жажда бесчестья и что выбор способа предательства зависит от степени одиночества, к которой он стремится. Кто не ощущал в себе желания совершить неслыханное преступление, которое поставило бы его вне рода человеческого? Кто не мечтал ценой бесчестья навсегда разорвать узы, связывающие его с другими людьми, чтобы через не подлежащее обжалованию осуждение достичь спокойствия бездны? А когда человек порывает со вселенной, разве он делает это не ради покоя, достигаемого через непростительный проступок? Иуда с душою Будды -- вот он образец для грядущего, то есть для уходящего человечества! 55

    В одной из мансард земного шара

"Я грезил об отдаленных веснах, о солнце, освещающем только пену волн и беспамятство моего рождения, о солнце, враждующем с землей и с маниакальным стремлением находить повсюду лишь желание быть в другом месте. Наша земная судьба, которая навязала нам этот недуг и приковала нас к этой угрюмой материи, этой окаменевшей слезе, о которую разбиваются наши рожденные временем рыдания, слезе, в незапамятную эпоху упавшей из первого содрогания господа. Я возненавидел все полудни и полночи планеты, я истомился по миру без климата, без составляющих сутки часов и наполняющего часы страха, я возненавидел вздохи смертных под бременем веков. Где оно, мгновение без конца и без желания, где она, та первозданная пустота, нечувствительная к предощущениям падения и жизни? Я искал географию Ничего, искал неведомые моря и другое солнце, не запятнанное позором живительных лучей, искал укачивания недоверчивого океана, куда погрузились бы аксиомы и острова, океана, состоящего из огромного количества наркотической жидкости, сладкой и усталой от знания. Эта земля -- грех Творца! Но я больше не хочу искупать вину других людей. Я желаю исцелиться от собственного рождения в агонии за пределами материков, в текучей пустыне, в безличном крушении". Неопределенный ужас О нашей хрупкости нам напоминает вовсе не вторжение какого-то определенного недуга: более смутные, но и более тревожные предуведомления означают для нас угрозу изгнания из лона времени. Приближение отвращения, чувства, отделяющего нас от мира физиологически, открывает нам, насколько легко разрушить крепость наших инстинктов или устойчивость наших привязанностей. Когда мы здоровы, наша плоть эхом вторит вселенской пульсации, а кровь воспроизводит ее ритм; когда же мы испытываем отвращение, до поры до времени подстерегающее нас, словно виртуальный ад, чтобы затем овладеть нами внезапно, мы оказываемся столь же изолированными во вселенной, как какой-нибудь монстр, порожденный тератологией одиночества. Критической точкой жизненной силы является не болезнь, поскольку болезнь -- это борьба, а неопределенный ужас, который отвергает все и отнимает у желаний способность порождать новые ошибки. Чувства теряют свою свежесть, вены пересыхают, а органы перестают воспринимать что-либо иное, кроме интервалов, отделяющих их от их собственных функций. Все становится пресным: и пища, и грезы. Исчезает аромат в материи и загадочность в сновидениях. И гастрономия, и метафизика становятся в равной степени жертвами утраты нами жизненного аппетита. Нам только и остается, что часами дожидаться других часов, ждать мгновений, которые не убегали бы от времени, ждать верных мгновений, чтобы они вернули нас в обыденную пошлость здоровья... и позволили нам забыть о его подводных рифах. 56 (Жадность до пространства и неосознанная жажда будущего -- вот что такое здоровье, обнаруживающее в этих своих проявлениях всю поверхностность уровня жизни как таковой и то, насколько органическое равновесие не совместимо с внутренней глубиной. Порывы духа обусловливаются сбоями в работе нашего организма: дух воспаряет, по мере того как в наших органах расширяется пустота. Здоровье в нас -- это как раз то, в чем мы, собственно, не являемся самими собой. Индивидуализирует нас наше отвращение к тем или иным вещам, наши конкретные печали, дающие нам имя, наши утраты, делающие нас обладателями нашего "я". Мы являемся самими собой лишь в совокупности наших поражений.)

    Неосознанные догмы

Нам по плечу понять ошибку другого человека, показать ему тщету его замыслов и затей, но как избавить его от упорной привязанности ко времени, за которой прячется фанатизм столь же застарелый, как и его инстинкты, столь же древний, как и его предрассудки? Мы носим в себе, словно некое не вызывающее сомнения сокровище, ворох не красящих нас верований и непреложных истин. И даже тот, кому удается их отбросить и преодолеть, все-таки остается -- в пустыне своего трезвомыслия -- фанатиком, фанатиком самого себя, фанатиком своего собственного существования. Иссушив все свои наваждения, он оставляет нетронутой почву, на которой они произрастают. Утратив все точки опоры, он сохраняет опору, на которой они стоят. У жизни есть догмы более нерушимые, чем догмы теологические, поскольку каждое существование укоренено в непреложностях, перед которыми измышления безумия или веры -- просто ничто. Даже влюбленный в свои сомнения скептик оказывается фанатиком, фанатиком скептицизма. Человек есть существо по преимуществу догматическое, причем догмы его тем глубже, чем меньше он их формулирует, чем меньше знает о них, чем меньше пытается следовать им. Мы все верим в гораздо большее количество вещей, чем можем предположить: мы даем в нашей душе приют нетерпимости, планируем кровавые превентивные меры и, прибегая для защиты наших идей к самым крайним мерам, перемещаемся по земле, подобно неким бродячим неприступным крепостям. Каждый из нас норовит превратить самого себя в наивысшую догму; ни одна теология не защищает так своего бога, как мы защищаем наше "я". А то, что мы осаждаем это "я" вопросами, ставим его под сомнение, так это лишь из ложной элегантности, которой мы приправляем наше высокомерие: дело-то выиграно заранее. Как избежать абсолютизации самого себя? Для этого нужно было бы представить себе существо, лишенное инстинктов, не носящее никакого имени и не знакомое с собственным образом. Однако во всем, что есть в мире, нам видятся наши черты; и даже ночь недостаточно черна, чтобы помешать нам искать в ней наше отражение. Мы неотступно стоим у себя перед глазами, и наше несуществование до рождения и после смерти представляется нам не более чем идеей, да и то посещающей нашу голову лишь в краткие мгновения: Мы ощущаем лихорадку нашего пребывания на земле 57 как вечность, которая хотя и претерпевает изменения в худшую сторону, но все же остается неиссякаемой в своем принципе. Еще не родился тот человек, который бы себя не любил. Все живое себя обожает; а то откуда же иначе взялся бы страх, свирепствующий на поверхности и в глубинах жизни? Каждый является для себя единственной устойчивой точкой во всей вселенной. А если кто-то и умирает за идею, то только потому, что она является его идеей, а его идея является его жизнью. Никакая критика никакого разума не пробудит человека от его "догматического сна". Она сможет поколебать изобилующие в философии опрометчивые истины и заменить жесткие утверждения более гибкими суждениями, но разве можно питать какую-то надежду на то, что критике с помощью рациональных доводов удастся встряхнуть существо, усыпленное собственными догмами, и при этом не погубить его?

    Двойственность

Вульгарность нашего мышления заставляет нас принимать в этом мире все, что угодно, но ей все же не под силу заставить нас принять сам этот мир. Так, мы можем терпеть невзгоды жизни и в то же время отвергать Жизнь, можем идти на поводу у своих желаний и в то же время отвергать Желание. В согласии существовать есть своего рода низость, которой мы избегаем благодаря нашей гордости и нашим сожалениям, но особенно благодаря меланхолии, предохраняющей нас от соскальзывания к конечному приятию мира, являющемуся не чем иным, как уступкой нашей трусости. Есть ли в мире что-либо более унизительное, чем говорить миру "да"? И, несмотря на это, мы бесконечно тиражируем это согласие, эту тривиальную присказку, эту клятву верности жизни, отвергаемую всем тем, что в нас отвергает вульгарность. Мы можем жить так, как живут другие, но при этом скрывать некое "нет", размером своим превосходящее весь мир, то есть нашу не имеющую ни конца ни края меланхолию... (Любить можно лишь тех, кто не превышает минимум необходимой для жизни вульгарности. Однако и само количество этой вульгарности невозможно измерить, да без нее и вообще не совершается ни один поступок. Все отвергнутые жизнью доказывают, что они были недостаточно гнусны... побеждающий в конфликте с ближними ползет к успеху по навозным кучам, а побежденный расплачивается за чистоту, которой он не пожелал поступиться. Самое достоверное в любом человеке -- это его вульгарность, источник всего живого на уровне элементарных сил. Но, с другой стороны, чем лучше человек устраивается в жизни, тем больше его презирают. Тот, кто не распространяет вокруг себя смутно-заупокойного сияния, тот, чье движение не оставляет позади следа меланхолии, долетающей из отдаленных миров, относится к компетенции зоологии простейших, а точнее, к компетенции человеческой истории. Оппозиция между вульгарностью и меланхолией до такой степени значительна, что по сравнению с ней все остальные оппозиции кажутся произ- 58 вольными и забавными измышлениями ума. Даже наиболее резкие и смелые антиномии кажутся мягкими рядом с этой оппозицией, в которой сталкиваются -- согласно предписанной дозировке -- наша низость и наша мечтательная желчь.)

    Ренегат

Он припоминает, что где-то родился, что разделял заблуждения своих соотечественников, носился с какими-то принципами и исступленно проповедовал разного рода глупости. Краска стыда заливает его лицо... и он торопится отречься от собственного прошлого, от своих подлинных либо пригрезившихся ему отечеств, от истин, зародившихся в его косном мозгу. И он не обретет душевного покоя, пока не вытравит из себя последние остатки присущих гражданину рефлексов и все следы унаследованных от предков восторгов. Да и смогут ли удержать душевные привычки, когда ему так хочется освободиться от всяких генеалогий и когда даже идеал античного мудреца, хулителя всех городов земли, кажется ему компромиссом? Тот, кто уже не в состоянии принять чью-либо сторону, -- поскольку все люди являются одновременно и правыми, и неправыми, поскольку все в мире имеет свое логическое обоснование и все одновременно является абсурдным, -- должен отказаться от собственного имени, должен отбросить свою индивидуальность и начать -- бесстрастно либо с немым отчаянием в душе -- новую жизнь. Или же должен придумать еще какой-нибудь вид одиночества, эмигрировать в вакуум и осваивать, меняя места и пристанища, пути изгнания. Освободившись от всех предрассудков, он становится олицетворением бесполезности и никчемности. Никто не зовет его на помощь, и никто его не боится, потому что он все принимает и отвергает с одинаковой отрешенностью. Менее опасный, чем какая-нибудь мошка, для Жизни он все же бич, ибо слово "жизнь" исчезло из его лексикона вместе с семью днями Творения. И Жизнь простила бы его, если он хотя бы полюбил Хаос, где она зародилась. Однако он отвергает все трепещущие истоки, в том числе и те, благодаря которым сам появился на свет, а о мире хранит лишь холодные воспоминания, глядя на него с вежливым сожалением. (Так, от отступничества к отступничеству, утончается его существование: и как ему тут быть, ему -- из плоти и крови, ему -- более расплывчатому и менее реальному, чем силлогизм, состоящий из вздохов и стонов? По своей обескровленности он может поспорить с идеей. Он отказался от предков, друзей, всех одушевленных существ, в том числе и от самого себя. В его крови, некогда бившей ключом, теперь царит покой того света. Освободившись от всего, чем он жил, и не испытывая ни малейшего любопытства к тому, что его ждет впереди, он сносит столбы на обочине всех своих дорог и вырывается из сетки всех временных координат. "Больше не найти мне самого себя", -- мысленно говорит он себе, радуясь, что обратил против себя свою последнюю ненависть, и еще более радуясь тому, что может прощением своим уничтожить всех людей и все предметы.)

    59

    Тень будущего

У нас есть все основания представить себе такое время, когда все -- даже музыка и поэзия -- станет для нас чем-то ожившим. И тогда мы, предав забвению обычаи и внутренний огонь, дойдем до такой степени самоотрицания, что, устав от познания замогильных тайн, будем влачить наши дни в истертом до дыр саване. Когда от сонета, точность которого возвышает мир слова над великолепно придуманным космосом, у нас перестанут туманиться глаза и когда от сонаты у нас вместо прежних чувств будет появляться зевота, тогда от нас откажутся даже кладбища, поскольку им нужны только свежие трупы, такие, в которых есть хотя бы капелька тепла и хотя бы тень жизни. На пороге нашей старости наступит час, когда, утратив весь наш пыл, горбясь изменившим нам телом, мы побредем -- полупризраки, полупадаль -- неведомо куда... Ведь из страха стать жертвой иллюзий мы давно в себе подавили всякий трепет. Не сумев отказаться от собственной плоти, не пожелав превратить ее в сонет, мы будем таскать ее, гниющую, превратившуюся в лохмотья, и, зайдя по ту сторону музыки или смерти, слепые, спотыкаясь, будем брести в сторону кладбищенского бессмертия...

    Апогей навязчивых идей

Пока человек защищен безумием, он действует и благоденствует, однако стоит ему освободиться от живительной тирании навязчивых идей, как он теряет себя и разрушается. Тогда он начинает со всем мириться, распространять свою терпимость не только на мелкие пакости, но и на преступления, злодеяния, пороки, извращения: все у него идет по одной цене. Его снисходительность, разрушительная уже сама по себе, распространяется на всех виновных, на жертв и палачей, вместе взятых; он принадлежит сразу ко всем партиям, потому что готов согласиться с любым мнением; студенистый, зараженный бесконечностью, он лишился своего "характера", потому что у него нет ни ориентира, ни навязчивой идеи. Универсальное видение делает все вещи неразличимыми, а тот, кто еще различает их контуры, не будучи ни их другом, ни врагом, носит в своей груди восковое сердце, которое равнодушно принимает форму предметов или людей. Его жалость обращена на само существование, а его милосердие склоняется в сторону сомнения, а отнюдь не любви; это скептическое милосердие, плод знания, и оно извиняет любые отклонения от нормы. А вот что касается пристрастного человека, живущего в безумии принимаемых решений и осуществляемого выбора, то он никогда не бывает милосердным. Неспособный разделять сразу все возможные точки зрения, стиснутый рамками собственных желаний и принципов, он находится в гипнотическом сне конечного. Происходит это оттого, что земные твари могут развиваться, лишь повернувшись спиной к универсальному... Быть чем-то определенным -- без каких-либо оговорок -- всегда предполагает ту или иную форму безумия, от которого жизнь, этот апогей навязчивых идей, избавляется лишь затем, чтобы тут же зачахнуть. 60

    "Небесная собака"

Никто не знает, что человек должен потерять, чтобы посметь отбросить в сторону любые условности. Никто не знает, что потерял Диоген, став человеком, который позволяет себе все, который претворил в жизнь свои сокровеннейшие мысли с такой сверхъестественной наглостью, с какой это сделал бы какой-нибудь бог познания, похотливый и одновременно непорочный. Большей искренности история не знает; это, пожалуй, предельный случай откровенности и трезвости ума и в то же время пример того, чем мы могли бы стать, если бы воспитание и лицемерие не сдерживали наших желаний и поступков. "Однажды некий человек впустил его к себе в богато обставленный дом и сказал ему: "Главное, не плюй на пол". Диоген же, которому как раз хотелось плюнуть, плюнул ему в лицо, крикнув, что это единственное грязное место во всем доме, где он смог удовлетворить свое желание" (Диоген Лаэртский). Какой человек, будучи принят в богатом доме, не сожалел о том, что у него нет океана слюны, чтобы утопить в нем всех существующих на земле собственников? А с другой стороны, кто не сглотнул своего мелкого пле-вочка из страха, что он попадет на физиономию почтенного пузатого вора? Мы все до смешного робки и осторожны: цинизм в школах не преподается. Гордость тоже. "Менипп1 в своей книге "Доблесть Диогена" рассказывает, что того взяли в плен и продали в рабство, а там спросили, что он умеет делать. Диоген ответил: "Распоряжаться, -- и крикнул глашатаю: -- Так что спрашивай, кто хочет купить себе хозяина!" Человек, смело выступивший против Александра2 и Платона3, занимавшийся рукоблудием в общественном месте ("Вот ведь было бы хорошо, если бы, потерев себе таким же образом брюхо, можно было бы избавиться от чувства голода!"); житель знаменитой бочки и владелец прославленного фонаря, изготовлявший в молодости фальшивые деньги (можно ли отыскать более подходящее для киника ремесло?), какой опыт приобрел он, этот человек, общаясь со своими ближними? Разумеется, такой же, как и мы все, с некоторой, однако, разницей: единственным предметом его размышлений и его презрения был человек. Свободный от искажающих призм какой бы то ни было морали и какой бы то ни было метафизики, он только тем и занимался, что снимал с него одеяния, дабы показать нам его еще более голым и отвратительным, чем он предстает в любых комедиях, в любых апокалипсисах4. "Сократ, сошедший с ума" -- вот как называл его Платон. "Сократ, ставший искренним" -- вот как следовало бы его назвать. Сократ, отрекшийся от Добра, от условностей и от общества, Сократ, ставший наконец только психологом. Однако Сократ -- при всем своем величии -- подчиняется условностям; он остается учителем, образцом для подражания. И только Диоген ничего не предлагает; суть его поведения -- как, впрочем, и суть кинизма -- определяется утробной боязнью стать человеком, стать посмешищем. Мыслитель, отказавшийся от иллюзий в отношении человеческой реальности, отказавшийся от уловок в виде мистики, но желающий при этом остаться в рамках этого мира, приходит к такому мировоззрению, в котором 61 перемешиваются между собой мудрость, горечь и фарс. Если же он, дабы уединиться, выбирает заполненную народом площадь, то волей-неволей начинает смеяться над "себе подобными" или демонстрировать свое отвращение, которое с нашим христианством и нашей полицией мы уже не можем себе позволить. Два тысячелетия проповедей и законоуложений подсластили нашу желчь. Хотя, право же, кто сейчас, в этом спешащем мире, остановится, чтобы ответить на наши выходки или упиться нашим воем? Уже одно то, что величайшего знатока рода человеческого прозвали "собакой", доказывает, что у человека никогда не хватало мужества примириться с собственным образом и что он всегда бесцеремонно отвергал истину. Диоген изжил в себе всякое позерство. Каким же он от этого стал чудищем в глазах других людей! Ведь для того, чтобы занять почетное место в философии, нужно быть комедиантом, нужно уважать игру в идеи и воодушевляться мнимыми проблемами. В любом случае человек как таковой -- это не по вашей части, господа философы! Вот что сказал Диоген Лаэртский: "Как-то на Олимпийских играх глашатай провозгласил: "Диоксипп победил людей". На что Диоген ответил: "Он одержал победу над рабами, а люди -- это по моей части". И в самом деле, он, не имевший ничего, кроме котомки, нищий из нищих, подлинный святой в сфере зубоскальства, побеждал людей так, как никто другой, притом гораздо более грозным, чем у завоевателей, оружием. Нам следует радоваться случайности его появления на свет до наступления христианской эры. А то ведь кто знает -- не сделался ли бы он, пожелав отрешиться от мира и поддавшись нездоровому искушению внечелове-ческим приключением, всего лишь заурядным аскетом, которого канонизировали бы после смерти, и он благополучно затерялся бы в календаре среди прочих блаженных. Вот именно тогда он бы и стал настоящим сумасшедшим, он, нормальный человек, не причастный ни к какому учению, ни к какой доктрине. Явив собой образ неприглядного человека, он единственный показал нам, что все мы таковы. Враждебная к доводам очевидности религия не пожелала признать достоинств кинизма. Но сейчас пришло время противопоставить истинам сына Божия истины "небесной собаки", как называл Диогена один из современных ему поэтов.

    Двусмысленность гения

Всякое вдохновение проистекает из способности к преувеличению: лиризм -- и вообще весь мир метафоры -- был бы всего лишь жалкой неврастенией, если бы в нем не было неистовства, от которого вздуваются и лопаются слова. Когда элементы и размеры космоса кажутся чересчур ограниченными, чтобы через них можно было выразить наши состояния, поэзия, выбираясь из стадии виртуальности и неотвратимости, ждет, чтобы возникнуть лишь самой малости предвосхищающего ее просветленного смятения. Подлинное вдохновение вырастает из аномалии души более широкой, нежели целый мир... В словесном пожаре Шекспира или Шелли мы чувствуем пепел сгоревших слов, едва различимый для глаза и обоняния след невозможного сотворения мира. Вокабулы напирают друг на друга, как бы пытаясь найти эквивалент расширения своей

    62

внутренней формы; образуется что-то вроде грыжи образов, трансцендентные разрывы убогих словечек, рожденных в банальной повседневности и каким-то чудом вознесенных к высотам сердца. Истины красоты питаются преувеличениями, оказывающимися, стоит на них посмотреть чуть повнимательнее, чудовищными и смешными. Ведь поэзия -- это не что иное, как космогонический бред словаря... Где еще можно так успешно сочетать шарлатанство и экстаз? Ложь как источник слез -- вот оно, лукавство гения, вот она, тайна искусства. Раздутые до небес пустяки. Неправдоподобие как основа мироздания! Дело в том, что в каждом гении хвастун-марселец сосуществует с Богом. Поклонение несчастью Всем, что мы строим вне рамок существования как такового, всеми многочисленными силами, определяющими непоправимый лик мира, мы обязаны Несчастью, этому архитектору мирового разнообразия, этому очевидному источнику наших поступков. То, что не включается в его сферу, выходит за рамки нашего понимания: какой смысл в событии, если оно не несет в себе угрозы нашему существованию? Будущее ждет нас, чтобы нас уничтожить: сознание регистрирует только переломы в существовании, а органы чувств трепещут, лишь настраиваясь на очередную катастрофу... И потому как же нам не заинтересоваться судьбой шатобриановской Люсили или Гюндероде и не повторять вслед за первой: "Смертным сном я успокою вьшавшую на мою долю боль"? Как нам не упиваться отчаянием, вонзившим кинжал в сердце ближнего? Ведь за исключением некоторых случаев глубокой меланхолии и бесподобных самоубийств, люди являются всего лишь марионетками, набитыми красными кровяными тельцами, марионетками, рождающими в муках историю со всеми ее гримасами. Когда мы, идолопоклонники несчастья, делаем из последнего движущую силу и субстанцию нашего будущего, мы купаемся в прозрачной атмосфере предопределенности, нежимся в лучах грядущих катастроф, погружаемся в плодоносящую геенну... а когда, полагая, что исчерпали ее, мы начинаем опасаться, что несчастья больше не будет с нами, наше существование тускнеет и цепенеет. И мы боимся вновь привыкнуть к Надежде... предать наше несчастье, предать самих себя... Бес Он тут, в кипении нашей крови, в наполняющей каждую клетку горечи, в трепете нервов, в вывернутых наизнанку, переполняемых ненавистью молитвах -- повсюду, где он превращает мой ужас в свой комфорт. Интересно, почему я позволяю ему покушаться на мою жизнь, коль скоро я и сам, кропотливый соучастник саморазрушения, могу добровольно исторгнуть из себя все свои надежды и отречься от самого себя? Он, этот убийца, которого я приютил в своем доме, разделяет со мной мое ложе, мои сомнения и мои бессонные ночи. Чтобы погубить его, мне пришлось бы погибнуть самому. Если у нас с ним на двоих одно тело и одна душа и если один из нас слишком тяжел, а другой чересчур темен, то как тащить еще этот лишний вес и 63 этот лишний мрак? Откуда взять силы, чтобы брести в темноте? Я мечтаю об одной-единственной золотой минуте, о минуте, выпавшей из времени, о минуте, залитой солнечными лучами, минуте, трансцендентной по отношению к телесной муке и мелодии распада плоти. Слышать рыдания агонии и ликование Зла, извивающегося в твоих мыслях, и не задушить пришельца? Но если ты его ударишь, то это случится только из-за бесполезной снисходительности к самому себе. Ведь он уже стал твоим псевдонимом; поэтому ты не можешь расправиться с ним безнаказанно. Зачем лукавить, когда уже приближается последний акт? Почему не напасть на себя, назвавшись своим настоящим именем? (Было бы абсолютно неверно считать, что бесовское "откровение" является чем-то таким, что неразрывно связано с хронологией нашей жизни; тем не менее, когда мы с ним сталкиваемся, нам становится невозможно себе представить, сколько спокойных мгновений мы пережили в прежнем состоянии. Взывать к дьяволу -- это значит окрашивать остатками теологии неоднозначное возбуждение, которое наша гордость отказывается воспринимать в качестве такового. Впрочем, кому неведом страх, который испытываешь, встречаясь с Князем Тьмы? Нашему самолюбию требуется имя, некое великое имя, чтобы окрестить им тоску, которая с одними лишь физиологическими мотивировками выглядела бы непрезентабельно. Традиционное объяснение кажется нам более приемлемым: духу к лицу осадок, выпавший из метафизики. Вот зачем, набрасывая вуаль на чересчур органический наш недуг, мы прибегаем к элегантной, хотя и устаревшей словесной эквилибристике. Мы не можем себе признаться, что даже самые таинственные из наших головокружений проистекают всего лишь от нервных недомоганий, а вот стоит нам подумать о Бесе, живущем в нас или вне нас, как мы тут же внутренне распрямляемся. Эта страсть к объективированию наших внутренних бед досталась нам от предков; наша кровь буквально пропитана мифологией, а литература всегда поддерживала в нас любовь к эффектам...)

    Смехотворность "новой жизни"

Будучи пригвожденными к самим себе, мы не в силах сойти с пути, вписанного в наше врожденное отчаяние. Заставить себя уйти из жизни потому, что это не наша стихия? Но свидетельств о несуществовании не выдает никто. Вот и приходится упорно вдыхать воздух, ощущать, как он жжет нам губы, накапливать в сердце сожаления по поводу нежеланной реальности и отказываться от попыток понять, что такое зло и почему оно ведет нас к погибели. Разве мы можем безбоязненно встретить хотя бы один добавленный к нашей судьбе миг, если каждая секунда вонзается в нас, подобно кинжалу, и если наша плоть, подстрекаемая желаниями, отказывается каменеть? Какие уловки могли бы помочь нам предаться иллюзиям, чтобы отправиться на поиски другой, новой жизни? Все дело в том, что люди, бросив взгляд на свои прошлые невзгоды и стремясь избежать невзгод грядущих, воображают, что им по силам начать совершен- 64 но новую жизнь. Они дают себе торжественные обещания и ждут какого-нибудь чуда, которое вытащит их из невзрачной рутины, куда их поместила судьба. Однако ничего не происходит. Все остаются такими же, какими были раньше, и лишь усиливается склонность к деградации, являющаяся их характерной родовой чертой. Мы видим вокруг себя лишь увядшее вдохновение и угасший пыл: каждый человек обещает все, но при этом каждый человек живет, чтобы познать недолговечность искры своей жизни и отсутствие в жизни гениальности. Подлинность всякого существования подтверждается его крахом. Расцвет нашего становления -- это внешне блистательный путь, ведущий к поражению... А расцвет наших талантов -- это не более чем прикрытие нашей гангрены... Под солнцем всегда торжествует весна падали. Даже сама Красота -- это всего лишь смерть, прикрывающая свою гнусность весенними почками... Я не знаю ни одной "новой" жизни, которая не была бы призрачной и скомпрометированной в самих своих истоках. Я вижу, как каждый человек движется во времени, тоскливо повторяя одни и те же мысли, постоянно оказываясь наедине с самим собой и видя взамен обновления только разные гримасы собственных надежд.

    Тройной тупик

Дух открывает идентичность, душа -- Скуку, а тело -- Лень. Все это один и тот же принцип неизменности, выраженный в трех различных формах вселенской зевоты. Монотонность существования подтверждает тезис рационалистов: она как бы показывает нам упорядоченность вселенной, где все предсказуемо и отрегулировано, где никакая варварская неожиданность не в состоянии потревожить гармонию мироздания. А если тот же самый дух обнаруживает противоречие, та же самая душа -- Бред, то же самое тело -- Буйство, то это лишь затем, чтобы породить какие-то новые нереальности, чтобы вырваться из чересчур монотонной вселенной; а все это означает торжество антирационалистического тезиса. Избыток нелепостей позволяет увидеть такую картину жизни, после которой любое видение, каким бы четким оно ни казалось, обнаруживает свою убогость. Такова непрестанная агрессия Непредвиденного. Между этими двумя тенденциями человек проявляет свою двойственность: не обретя подобающего места ни в жизни, ни в Идее, он начинает думать, что его уделом является Произвол; что же касается его упоения свободой, то это все только суетливая вертлявость внутри фатальной неизбежности, поскольку форма его судьбы не менее упорядочена, чем у сонета или у небесного светила.

    Космогония желания

Пережив и проверив все аргументы против жизни, я лишил последнюю всех ее прелестей и, побарахтавшись в ее отходах, ощутил всю ее наготу. Я познал постсексуальную метафизику, вакуум бесполезно рожденной вселен- 65 ной, ощутил нечто вроде распыления пота, в результате чего погружаешься в какой-то первозданный холод, предшествующий исступленности материи. И я пожелал остаться верным тому, что познал, пожелал усыпить свои инстинкты, обнаружил, что бесполезно уметь обращаться с оружием небытия, если невозможно направить его против самого себя. Ведь вторжение желаний в самый центр наших знаний, которые их сдерживают, порождает опасный конфликт между нашим враждебным Творению духом и связывающими нас с ним иррациональными недрами нашей души. Любое желание унижает сразу всю совокупность наших истин и обязывает нас пересматривать наши отрицания. В практической жизни мы терпим поражение; однако наши принципы остаются все теми же... Мы надеялись перестать быть детьми этого мира, а покоряемся потребностям, как какие-нибудь сомнительные аспекты, властелины времени и одновременно рабы собственных желез внутренней секреции. Причем эта игра бесконечна: каждое наше желание создает мир заново, а каждая наша мысль уничтожает его... в каждодневной жизни космогонические процессы чередуются с апокалипсическими: повседневные созидатели и разрушители, мы повторяем в исчезающе малом масштабе вечные мифы; и каждое из наших мгновений воспроизводит и предвосхищает судьбу обреченных жить в Бесконечности семени и праха.

    Толкование поступков

Никто не стал бы совершать даже самого ничтожнейшего поступка без ощущения, что этот поступок является единственной и непреложной реальностью. Победная слепота оказывается неким абсолютным фундаментом, неоспоримым основанием всего существующего. А тот, кто это оспаривает, показывает лишь, что он ущербен, что сомнения отняли у него часть его силы... Однако даже если он пребывает в сомнениях, ему необходимо чувствовать важность своей устремленности к отрицанию. Знание того, что ничто не стоит труда, незаметно превращается в веру и, следовательно, в возможность поступков; ведь любой пустяк, имеющий отношение к существованию, предполагает скрытую веру; простой наш шаг по мостовой -- пусть даже в сторону мнимой реальности -- уже представляет собой спор с небытием; любое наше движение, даже наше дыхание, несет в себе зародыш фанатизма... Человек совершает всевозможные поступки -- от праздного гулянья до резни -- только потому, что не в состоянии увидеть их абсурдность; все, что делается на земле, порождено иллюзией наполненности в пустоте, иллюзией тайны, которую несет в себе Ничто... Если не считать сотворения мира и его Разрушения, все события одинаково ничтожны.

    Жизнь без цели

Нейтральные идеи подобны глазам без слез; сумрачные взгляды лишают вещи их рельефности; самоанализ сводит ощущения к феномену внимания. Как пропитать тебя, туманное существование без смеха и плача, жиз- 66 ненной силой, этой весенней пошлостью? И как примириться с этим ленивым сердцем и с этими временами, неспособными привнести в свои собственные сезоны фермент роста и распада? После того как тебе удалось разглядеть в любом убеждении грязь и в любой привязанности -- профанацию, ты уже больше не имеешь права ждать -- ни в этом мире, ни где-либо еще, -- что надежда внесет какие-то изменения в твою судьбу. В этом случае тебе лучше подобрать себе какой-нибудь идеально выдвинутый в море, до смешного уединенный мыс или какую-нибудь несерьезную, взбунтовавшуюся против созвездий звезду... Безответственная от печали, твоя жизнь глумится над собственными мгновениями. А ведь жизнь -- это поклонение длительности, это ощущение пританцовывающей вечности, это время, переливающееся через свои собственные края и соперничающее с солнцем.

    Acedia*

Не напоминает ли тебе иногда этот застой органов, и это притупление способностей, и эта окаменелая улыбка о скуке монастырей, об оставленных Богом сердцах, о скудоумии и идиотизме монахов, испытывающих отвращение к самим себе в горячечном экстазе рукоблудия? Ты тоже всего лишь монах, только без гипотез по поводу существования Бога и без гордыни уединенного порока. Земля и небо -- это стены твоей кельи, и в воздухе, где ничто не колышется, безраздельно царит ощущение отсутствия молитв. Обрученный с пустыми часами вечности, с отголосками дрожи и затхлыми желаниями, которым еще гнить да гнить в ожидании спасения, ты бредешь, шатаясь, на Страшный суд, и твое движение не сопровождает победоносный рев медных труб, а вся торжественность твоих мыслей сводится к мельтешению призрачных надежд. Благодаря страданиям иные души порой устремлялись к сводам, ты же сейчас натыкаешься на эти своды. Ты возвращаешься в мир, словно утративший веру траппист1, и разгуливаешь по Бульвару с орденом падших девиц на груди, не замечая собственной погибели.

    Вред от храбрости и страха

Бояться -- это значит непрерывно думать о себе, не имея возможности представить объективный ход вещей. Ощущение чего-то ужасного, ощущение, что все направлено против вас, предполагает мир, задуманный без индифферентных опасностей. Трусливый человек, являясь жертвой обостренного субъективизма, считает, что он в гораздо большей мере, чем все остальные люди, страдает от неблагоприятных событий. Это заблуждение роднит его с храбрецом, который, наоборот, из всего делает вывод о собственной неуязвимости. У обоих сознание достигло крайней степени тщеславия: пер- *Acedia (лат.) -- тоска. 67 вый считает, что все сговорились против него, второй -- что ему все благоволят. (Храбрый человек -- это всего лишь фанфарон, который приветствует угрозу и бежит навстречу опасности.) Один располагает себя в центре мира при помощи отрицания, другой -- при помощи утверждения, но они разделяют одну и ту же иллюзию, поскольку у них одна и та же отправная точка: опасность как единственная реальность. Один ее боится, а другой ее ищет: ни тот ни другой не в состоянии возвыситься до четкого презрения к окружающему миру; они все соотносят с собой и слишком волнуются (а все зло в мире происходит от избыточного волнения, от динамичных фантазий храбрости и трусости). Эти антикомичные и противоречивые сходные примеры порождают все виды смуты, нарушающей движение времени; они окрашивают страстями даже едва заметные события и проецируют свои воспаленные выдумки на вселенную, которая, если относиться к ней без спокойного отвращения, представляет собой невыносимое и деморализующее зрелище. Отвага и страх -- это два полюса одной и той же болезни, заключающейся в том, что люди безо всяких на то оснований находят в жизни смысл и серьезность... Именно из-за недостатка равнодушной печали люди становятся фанатичными животными: и изощреннейшие, и самые примитивные преступления совершают те, кто относится ко всему всерьез. Только дилетант не жаждет крови, только он не злодей...

    Отрезвление

Отнюдь не загадочные заботы людей вырисовываются не менее четко, чем контур этой вот страницы. И что можно на ней запечатлеть, кроме отвращения к поколениям, выстраивающимся в цепь, подобно поражающим своей бесплодной фатальностью членам какого-нибудь силлогизма? Приключение человечества, разумеется, рано или поздно закончится; чтобы это постичь, вовсе не обязательно присутствовать при финале. Если ты мысленно осознал свой разрыв с историей, совершенно излишне наблюдать за ее концом. Достаточно посмотреть человеку в лицо, чтобы от него отстраниться и больше не сожалеть об исходящем от него обмане. Тысячелетним страданиям, которые могли бы смягчить даже камни, удалось лишь притупить чувствительность этой стальной поденки, твердоголовой и легковесной, движимой пошлым безумием и волей к жизни, непостижимой и одновременно бесстыдной волей к жизни. Когда мы осознаем, что ни одно человеческое побуждение не сопоставимо с бесконечностью и что ни один жест не стоит даже того, чтобы его намечать, стук нашего сердца не позволяет скрыть, что внутри его нет ничего, кроме пустоты. Судьбы людей так же похожи одна на другую своей монотонностью и суетностью, как для равнодушного наблюдателя -- небесные светила или кресты на военном кладбище. Если подвергнуть анализу различные цели нашей жизни, то вряд ли среди них найдутся такие, которые не впишутся в водевиль или роман ужасов. Разве не показывают они все, насколько мы суетны и злосчастны? И есть ли на свете еще такие чары, которым под силу ввести нас в заблуждение? 68 (Когда тебя освобождают от власти всех зримых предписаний, ты становишься, подобно дьяволу, метафизически незаконным; ты выпадаешь из миропорядка: не находя себе там места, ты смотришь на мир и не узнаешь его. Постоянное оцепенение превращается в рефлекс, а жалобное удивление, лишившись объекта внимания, навсегда приковывается к Пустоте. Ощущения, испытываемые тобой, перестают соответствовать реальным вещам, поскольку ничто уже не волнует органы чувств... Так можно превзойти по причудливости грез даже самого дюреровского ангела Меланхолии и пожалеть, что Дюрер не томился по еще более отрешенным очам... Когда все, вплоть до самых благородных видений, кажется слишком конкретным, слишком наполненным жизнью, когда вздыхаешь по Бесконечности, которая не соотносится ни с жизнью, ни со смертью, когда любое прикосновение к бытию оскверняет душу, последняя выходит за пределы вселенской юрисдикции и, свободная от необходимости перед кем-либо отчитываться, как и от необходимости соблюдать или не соблюдать какие-либо законы, соперничает -- своей печалью -- со всемогуществом самого Бога.)

    Маршрут ненависти

Я ни к кому не испытываю ненависти, но ненависть окрашивает в черный цвет мою кровь и жжет мне кожу, не задубевшую за долгие годы. Укротить -- может быть, с помощью нежности или старой логики -- свою неприглядную печаль, как сдержать мучительный вопль? Я хотел полюбить землю и небо, их подвиги и дерзания, но не нашел ничего, что не напоминало бы мне о смерти: цветы, светила, лица -- символы увядания, потенциальные надгробия всевозможных могил! Все, что создано в жизни, все, что придает ей благородство, устремляется либо к мрачному откровению, либо к какому-нибудь невразумительному концу. Сердечный пыл породил на земле немало катастроф, которые не в силах был бы придумать сам Дьявол. Столкнувшись со случаем воспаленного сознания, будьте уверены, что рано или поздно станете его жертвой. Те, кто уверовал в собственную правоту -- а только они и сохраняются в памяти человечества, -- оставляют после себя землю, усеянную трупами. На счету религий больше убийств, чем в активе наиболее кровавых тираний, а те, кого человечество приравнивало к богам, далеко превзошли по своей кровожадности самых закоренелых убийц. Провозвестники новых религий подвергаются преследованиям, а потом сами становятся преследователями: истины зарождаются в конфликтах с полицией, но в конце концов полиция становится их опорой. Ведь любая нелепость, за которую кому-то приходится страдать, вырождается в законность, всякое мученичество заканчивается параграфами законов, календарными пошлостями или названиями улиц. В этом мире даже небо становится властью -- и истории известны такие периоды, когда именно оно определяло ход истории, периоды средневековий, куда более плодовитых на войны, чем даже самые развращенные эпохи; по сравнению с дикими крестовыми походами, лживо прикрывавшимися возвышенными целями, нашествия гуннов кажутся забавами.

    69

Бескорыстные подвиги деградируют, превращаясь в общественные начинания; освещение стирает позолоту с самого святого нимба. Ангел, защищаемый жандармом, -- именно так умирают истины и пропадает энтузиазм. Стоит какому-нибудь бунту восторжествовать, как у него оказывается масса сторонников, как откровение становится всеобщим, как победу присваивает какое-то общественное учреждение. И вот уже некогда священный трепет отшельников, доставшийся поначалу нескольким мечтателям-неофитам, унижен, осквернен продажностью существования. Покажите мне хотя бы что-нибудь на этой земле, что началось бы хорошо и не окончилось бы плохо! Гордые душевные порывы низвергаются в сточную канаву, где затухают, будто дожив до своего естественного конца: в этом вырождении и состоит драма сердца и негативный смысл исторического процесса. Всякий "идеал", поначалу вскармливаемый кровью своих приверженцев, изнашивается и рассеивается, когда становится достоянием толпы. Кропильница превращается в плевательницу -- таков неминуемый ритм "прогресса"... На кого в этих условиях изливать ненависть? Ведь человек не несет ответственности за то, что он есть, равно как и за то, каким он является. Пораженный существованием, каждый человек, словно животное, испытывает на своей шкуре проистекающие из этого последствия. И таким образом в мире, где все достойно ненависти, ненависть становится обширнее самого мира и, перерастая свой объект, изживает себя. (Отнюдь не наша подозрительная усталость и не конкретные сбои в работе органов являются индикаторами утраты нами жизненной силы; и не наша растерянность, не резкие колебания температуры. А вот стоит нам ощутить приступ немотивированной ненависти или беспричинной жалости -- некую горячку, которую не измеришь термометром, -- как мы тут же понимаем, что наше равновесие находится под угрозой. Ненавидеть весь мир и самого себя со звериным неистовством, испытывать жалость ко всему на свете и к самому себе -- эмоции, внешне противоречивые, но, в сущности, тождественные, ибо сжалиться можно только над тем, чьего исчезновения ты желаешь, над тем, что недостойно существования. И тот, кто бьется в этих конвульсиях, и мир, против которого они обращены, связаны, словно круговой порукой, одной и той же яростью, то разрушительной, то сентиментальной. Когда тобой внезапно овладевает сочувствие непонятно к кому, это означает, что телесная усталость подает тебе сигнал, предвещая опасное скольжение вниз. Когда же такое смутное и безмерное сочувствие оказывается обращенным на самого себя, -- считай себя последним из людей. Подобная негативная солидарность, привязывающая нас к вещам ненавистью или жалостью, коренится в чрезвычайной физической слабости. И эти две крайности, в которые мы впадаем одновременно или последовательно, являются отнюдь не неопределенными симптомами, а скорее отчетливыми признаками нехватки жизненной силы, которую все раздражает -- от размытости существования до чрезмерной определенности нашей личности. При этом не следует заблуждаться: это всего лишь наиболее очевидные и наиболее кричащие крайности, но ни в коей мере не единственные, так как все, кроме Безразличия, в той или иной степени является патологией.)

    70

"La perduta gente"* Что за нелепая мысль -- разделить ад на круги, распределить интенсивность пламени по отсекам и ввести иерархию мук! Самое важное -- там находиться, а все остальное не более чем художественные изыски или... ожоги. В земном граде -- более приятном, нежели преисподняя, притом что оба находятся в ведении одного и того же господина, -- тоже, как и в аду, важно не столько быть кем-то там определенным, скажем королем, мещанином или батраком, сколько участвовать, принимать правила игры. Вы можете разделять те или иные идеи, можете занимать почетное место в обществе или нищенствовать. Коль скоро ваши поступки и мысли служат устройству реального или пригрезившегося града, вы являетесь его идолопоклонником и его узником. Хотя интересы какого-нибудь скромнейшего служащего и отличаются от интересов какого-нибудь пылкого анархиста, все равно оба они служат граду земному, оба они в глубине души являются гражданами, несмотря на то что один предпочитает свои тапочки, а другой -- свою бомбочку. "Круги" града земного, подобно кругам преисподней, замыкают людей в одно окаянное сообщество и насильно вовлекают их в один и тот же парад страданий, и искать в нем какие-то нюансы было бы досужим делом. Тот, кто дает свое согласие участвовать в общественных делах -- безразлично в какой форме, революционной или консервативной, -- чахнет в жалком наслаждении: он смешивает благородство и пошлость в единой путанице становления... Нонконформисту, живущему в граде или за его пределами, противно вмешиваться в череду больших и малых событий, и все разновидности человеческого жизненного общежития кажутся ему одинаково презренными. История, разворачивающаяся у него на глазах, малоинтересна ему, ибо сводится к непрерывно возобновляемым разочарованиям и легко угадываемым хитростям. Тот, кто жил среди людей и все еще надеется на хотя бы одно неожиданное событие, ничего не понимает и никогда ничего не поймет. Он созрел для жизни в Граде, где ему должны преподнести все: любые посты и любые почести. Так обстоит дело со всеми людьми, чем и объясняется долговечность сего подлунного ада. История и слово Как не любить осень дряблых, попахивающих разложением цивилизаций? Ужас греков, как, впрочем, и поздних римлян, перед свежестью ледяного воздуха и отблесками полярного солнца объясняется их отвращением к утренним зорям, переполненному будущим варварству, чреватому безумными выходками здоровью. Блеск распада, присущий поздней осени любой исторической эпохи, омрачался тогда близостью скифов. Ни одна цивилизация не может агонизировать бесконечно; вокруг всегда рыскают дикие племена, до которых доносится запах набальзамированных трупов... а любителю закатов остается лишь наблюдать, как всякая изысканность терпит пора- *"Погибшие люди" (ит.). 71 жение и как бесстыдно торжествует грубая жизненная сила. От исторических событий у него в памяти сохраняется лишь несколько анекдотов... Система событий отныне ничего не доказывает и ничего не подтверждает: великие подвиги стали похожи на волшебные сказки и истории из учебников. Славные деяния прошлого, как и совершившие их люди, вызывают интерес только в связи с увенчавшими их изречениями. Горе неостроумным завоевателям! Даже Иисус, вот уже два тысячелетия выступающий в роли неофициального диктатора, остался в памяти своих приверженцев и своих хулителей только благодаря обрывкам парадоксальных высказываний, которыми его жизнь, такая сценичная, отмечена, словно вехами. Зачем нам что-то пытаться узнать о каком-нибудь мученике, если он не произнес приличествующих его страданию слов? Мы сохраняем память о мучениках давнего и недавнего прошлого лишь в тех случаях, когда их слова обессмертили пролитую ими кровь. Да и палачи тоже остаются в памяти человечества лишь в той мере, в какой они были комедиантами: если бы Нерон не произнес своих острот кровожадного паяца, о нем давно бы уже забыли. Когда ближние склоняются к ложу умирающего и слушают его бормотание, то делают они это не столько для того, чтобы угадать его последнюю волю, сколько ради того, чтобы услышать какое-нибудь удачное словцо, которое они смогут в дальнейшем процитировать, дабы почтить его память. Римские историки никогда не упускали случая описать агонию императоров, поскольку им нужно было вставить в свои труды какие-нибудь в самом деле произнесенные или якобы произнесенные восклицания последних. Так же происходит с любыми агониями, даже самыми заурядными. Все знают или ощущают, что жизнь ничего не значит; так пусть же ее спасет хотя бы какой-нибудь оборот речи! Какая-нибудь фраза, произнесенная в решающий момент жизни, -- вот приблизительно и все, что требуется как от великого, так и от обыкновенного человека. А если они не отвечают этому требованию и не выполняют этой обязанности, то их ждет полное забвение, ибо прощается все, вплоть до былых преступлений, при условии, что они будут изящно прокомментированы. Человек жалует истории полное право на отпущение грехов, поскольку никакие критерии не выглядят достаточно стоящими и не срабатывают и поскольку он сам, в который раз инвентаризируя примеры всеобщей суетности, не находит для себя более достойной роли, чем роль эстетствующего летописца поражений и кровавых деяний. В этом мире, где страдания смешиваются воедино и забываются, над всеми царит Формула.

    Философия и проституция

Философ, отказавшийся от систем и суеверий, но все еще упорно бредущий по дорогам этого мира, должен подражать тротуарному пирронизму1, которого придерживается самое недогматическое существо на свете: публичная девка. Отрешенная от всего и всему открытая; приноравливающаяся к настроению и мыслям клиента; меняющая всякий раз манеру говорить и выражение лица; готовая казаться печальной либо веселой, оставаясь равнодушной; расточающая продажные вздохи; откликающаяся на шалости

    72

своего верхнего соседа просвещенно-лживым взглядом, она предлагает уму такую модель поведения, которая может поспорить с моделью поведения мудрецов. Жить без убеждений по отношению к мужчинам и к самой себе -- таков великий урок проституции, бродячей академии трезвости ума, столь же маргинальной по отношению к обществу, как и философия. "Всему, что я знаю, я обучился в школе продажных девок", -- должен был бы воскликнуть мыслитель, который все принимает и от всего отказывается, который, следуя их примеру, стал специалистом по утомленной улыбке, ведь люди для него -- это всего лишь клиенты, а тротуары мира -- рынок, где он продает свою горечь, подобно тому как его товарки продают свое тело.

    Мания существенного

Когда любой вопрос кажется случайным и поверхностным, когда дух ищет себе все более гигантские проблемы, бывает, что он не встречает на своем пути никаких предметов, кроме смутного препятствия под названием Пустота. Когда это случается, философический порыв, обычно направленный в сторону непостижимого, рискует потерпеть фиаско. При рассмотрении конкретных вопросов сами собой возникают спасительные ограничения. А вот предпринимая попытки обнаружить общие принципы, пытливый ум теряется и пропадает в беспредельности Существенного. Достигают успехов в философии лишь те, кто умеет вовремя остановиться, признав ограниченность своих возможностей и выбрав для себя уют разумной стадии беспокойства. Любая проблема, если докапываться до ее сути, приводит к банкротству, оставляя интеллект оголенным: чем больше возникает вопросов, тем больше ответов повисает в пространстве, где не видно горизонта. Вопросы оборачиваются против сознания, в котором они зародились, сознание становится их жертвой. Все направлено против него: и его одиночество, и его отвага, и туманный абсолют, и боги с их недоказуемым существованием, и вполне очевидное небытие. Горе тому, кто, добравшись до определенного момента сути, вовремя не остановился. История свидетельствует, что мыслители, поднявшиеся по лестнице вопросов до высшей ступени, ступени абсурда, оставили в памяти потомства лишь примеры бесплодного мышления, тогда как их собратья, остановившиеся на полпути, способствовали дальнейшему развитию духа. Они послужили ближним, получившим от них в наследство какие-нибудь ладно скроенные кумиры, какое-то количество приглаженных суеверий, несколько замаскированных под принципы ошибок и систему надежд. А возлюби они опасности чрезмерного прогресса и презрение к простительным промахам -- это сделало бы их опасными как для других, так и для них самих. Эти безнравственные искатели и бесплодные отщепенцы, любители напрасных головокружений, стремящиеся к недозволенным грезам, вписали бы свои имена на обочинах вселенной и мысли... На людей оказывают влияние только идеи, невосприимчивые к Существенному. Что бы они стали делать с такими сферами мысли, где даже тот, кто стремится в них обосноваться, повинуясь естественному влечению или болезненной жажде, оказывается близким к гибели. В области, далекой от

    73

повседневных сомнений, становится нечем дышать. И если некоторые мыслители располагаются вне рамок общепринятых вопросов, то делают они это потому, что некий инстинкт, укорененный в глубинах материи, или какой-нибудь порок, восходящий к какой-нибудь космической болезни, овладел ими и довел их до размышлений столь обширных и взыскательных, что и сама смерть не представляется им такой уж важной, элементы судьбы, кажутся пошлыми, а метафизические категории -- утилитарными и подозрительными. Эта одержимость последним пределом, это поступательное движение в пустоте влекут за собой опаснейшую форму бесплодия, по сравнению с которой даже небытие выглядит плодоносящим. Тот, кто придирчив по отношению к тому, что он творит, будь то работа или приключения, должен лишь перенести свое взыскание конечного в плоскость мироздания, чтобы никогда не завершить ни собственную работу, ни жизнь. Метафизическая тоска зависит от условий труда в высшей степени старательного ремесленника, предметом которого является не что иное, как бытие. Благодаря анализу он приходит к выводу о том, что вселенную в миниатюре невозможно ни составить, ни довести до совершенства. Поэт, бросающий стихотворение на полуслове, придя в отчаяние от скудости слов, являет собой прообраз отчаявшегося духа, недовольного всем существующим. Неспособность упорядочить начала мироздания -- в такой же мере лишенные смысла и "сочности", как и описывающие их слова, -- приводит к обнаружению пустоты. Сочинитель стихов в таких случаях погружается в молчание либо отгораживается от мира малопонятными приемами. Перед лицом вселенной чересчур взыскательный дух терпит поражение, подобное тому поражению, которое Малларме потерпел в искусстве. Это результат паники, охватывающей при виде объекта, переставшего быть объектом, объекта, которым уже невозможно манипулировать, поскольку человек мысленно преодолел его границы. Тот, кто не остается внутри культивируемой им реальности, тот, кто делает нечто выходящее за пределы ремесла существования, должен либо, вступив в сделку с несущественным, дать задний ход и занять место в толпе участников вечного фарса, либо смириться со всеми условиями существования в изоляции, что равнозначно неудобству или трагедии, в зависимости от роли, роли участника или же наблюдателя.

    Блаженство эпигонов

Существует ли наслаждение более подозрительное, чем то, которое получаешь, присутствуя при крушении мифа? Как много нужно сердец, чтобы он родился, как много нетерпимости, чтобы внушить к нему уважение, как много страхов приходится пережить тем, кто с ним не согласен, и сколько улетучивается надежд, когда видишь... как он умирает! Рассудительность процветает лишь в те эпохи, когда увядают верования, когда слабеют их догматы и заветы, а их предписания становятся более гибкими. Любое завершение эпохи является раем для духа, обретающего площадку для игр и капризов лишь в распадающемся организме. Тот, кто имел несчастье быть сопричастным к плодотворному периоду творения, вынужден терпеть навязываемые им ограничения и его косность. Раб одностороннего видения, он

    74

остается пленником слишком близкого горизонта. Самые плодотворные моменты истории были одновременно и самыми душными. Они возникали, подобно неким фатальностям, благословенные для наивного сознания и смертельные для любителей интеллектуальных пространств. Свобода бывает продуктивной только у разочарованных и бесплодных эпигонов, у эрудитов поздних эпох стиль распадается и подталкивает разве что к ироничному самолюбованию. Примыкать к церкви, неуверенной в собственном боге -- после того, как она возвела его некогда на трон огнем и мечом, -- вот где следовало бы искать идеал для всякого свободного духа. Когда тот или иной миф становится вялым и прозрачным, а поддерживающий его общественный институт -- снисходительным и понятливым, проблемы приобретают приятную гибкость. Когда вера угасает, когда ее могущество ослабевает в душах, возникает нежный вакуум, делающий их восприимчивыми, но не дающий им при этом обманываться при встрече с суевериями, которые затемняют будущее. Убаюкивают дух только исторические агонии, предшествующие наполненным безумием рассветам...

    Предельная дерзость

Если правда, что Нерон воскликнул: "О счастливый Приам1, ты видел гибель своей родины!" -- то это был невиданный дотоле вызов, это был преисполненный зловещего пафоса и доведенный до пароксизма жест. После такой фразы, как нельзя более уместной в устах императора, все остальные люди обрели право говорить банальности, и только банальности. Кто после этого может притязать на экстравагантность? Барахтаясь в своей мелкотравчатой пошлости, мы восхищаемся этим жестоким кесарем с замашками комедианта (тем более что если судить по письменным источникам истории, по меньшей мере столь же бесчеловечной, как и породившие ее события, его безумие отозвалось в сознании людей гораздо более звучным эхом, чем стоны его жертв). Рядом с его действиями любые другие действия кажутся жалким кривляньем. А если верно, что он поджег Рим из любви к "Илиаде", то можно задаться вопросом: было ли когда-либо в истории засвидетельствовано более ощутимое почтение к произведению искусства? Во всяком случае, это единственный пример литературной критики в действии, пример эстетического суждения на практике. Воздействие, оказываемое на нас книгами, бывает реальным лишь тогда, когда нам хочется подражать их интригам, убивать, если, скажем, герой романа убивает, ревновать, если он ревнив, болеть или умирать, если он страдает или умирает. Но все это для нас остается в виртуальном состоянии или вырождается в пустое слово, и лишь Нерон позволяет себе превратить литературу в спектакль; он пишет рецензии пеплом собственных современников и собственной столицы... Была определенная необходимость в том, чтобы кто-то произнес такие слова и совершил такие поступки. Эту задачу выполнил злодей. Это может и даже должно нас утешить, а то каково бы нам было возвращаться к нашей привычной жизни, к нашим гибким и мудрым истинам?

    75

    Неудачник, изображенный на монете

В ужасе перед любым поступком он повторяет самому себе: "Движение, ах какая глупость!" Его раздражают не столько сами события, сколько мысль о том, что в них надо участвовать; и действует он только ради того, чтобы уклониться от этого участия. Его насмешки опустошают его жизнь еще до того, как он исчерпал свои жизненные силы. Это Экклезиаст на перепутье, и оправдание своих неудач он находит во всеобщей незначимости. Он непрестанно стремится обесценить буквально все, и это ему без труда удается, поскольку аргументов у него несчетное множество. Из битвы аргументов он всегда выходит победителем, но столь же регулярно терпит поражение в действии: он "прав", но из-за того, что он все отвергает, все отвергает его самого. Слишком рано поняв то, что, для того чтобы жить, не надо понимать, и оказавшись слишком просвещенным относительно функций собственного таланта, он проматывает его, боясь растратить себя на чересчур примитивные дела. Неся с собой образ того, чем он мог бы стать, словно какое-то клеймо и одновременно словно нимб, он краснеет, кичась великолепием своего бесплодия, и остается навсегда чуждым наивным соблазнам, единственный вольноотпущенник среди рабов Времени. Свободу свою он извлекает из необъятности собственных несвершений; это безграничный и жалкий бог, которого не ограничивает никакое творение, не боготворит никакая тварь и которого никто не щадит. Другие за его презрение платят ему таким же презрением. Он искупает вину лишь за несовершенные проступки, но при этом их количество значительно превосходит все подсчеты его уязвленной гордыни. И в качестве утешения на исходе безымянной жизни он гордо несет свою бесполезность, словно это какая-нибудь корона. ("Что толку?" -- вот присказка Неудачника, угодника смерти... Какой это сильный стимулятор -- смерть, превратившаяся в наваждение! Ведь смерть, перед тем как раздавить, обогащает нас; от соприкосновения с ней мы испытываем прилив сил, и лишь потом она принимается разрушать нас. Очевидная бесполезность любого усилия и это ощущение будущего трупа, которое возникает уже в настоящем, заслоняют горизонт времени и в конце концов сковывают наши мысли, наши надежды и наши мускулы, в результате чего порыв, вызванный свежей одержимостью, бесповоротно внедряясь в наше сознание, приводит нашу жизненную силу к застою. Эта одержимость подстрекает нас стать всем -- и ничем. В принципе она должна была бы поставить нас перед единственно возможным выбором: монастырь или кабак. Но когда у нас нет возможности сбежать ни в вечность, ни в наслаждения, когда она настигает нас, равноудаленных от неба и от пошлости, посреди нашей жизни, она превращает нас в тех разложившихся героев, которые обещают все, но ничего не исполняют, в бездельников, суетящихся в Пустоте, в прямоходящую падаль, деятельность которой сводится к мыслям о грядущем прекращении собственного существования...) 76

    Условия трагедии

Если бы Иисус закончил свой жизненный путь на кресте, не собираясь воскреснуть, какой прекрасный вышел бы из него трагический герой! Из-за его божественности погиб превосходный литературный сюжет. А так он просто разделил с эстетической точки зрения весьма посредственную судьбу всех праведников. Как и все, что запечатлевается в человеческом сердце, как и всякий объект поклонения, не умирающий бесповоротно, он не готов к видению абсолютного конца, каким бывает отмечена трагическая судьба. Для этого потребовалось бы и отсутствие преемников, и отсутствие преображения, создавшего нимб вокруг его чела. Нет ничего более чуждого трагедии, чем идея искупления, спасения и бессмертия! Герой трагедии погибает от собственных деяний, и при этом ему не дано увильнуть от смерти при помощи сверхъестественной благодати. После смерти он никоим образом не продолжает существовать и явственно запечатлевается в памяти людей как воплощение мучительного зрелища поскольку никаких учеников у него не бывает, его судьба бесплодна, то есть она может оплодотворять только воображение других людей и ничего больше. Макбет гибнет без малейшей надежды на искупление: в трагедии нет и намека на соборование... Основное свойство любой веры, даже если она и оказывается несостоятельной, состоит в том, чтобы увиливать от Неизбежного. (Разве может из христианского мученика получиться шекспировский герой?) Ведь подлинный герой борется и умирает во имя выпавшего ему жребия, а вовсе не за какое-то там верование. Его существование исключает любую возможность ускользнуть; пути, не ведущие к гибели, являются для него тупиковыми. Он работает на свою "биографию"; он тщательно продумывает развязку и инстинктивно делает все, чтобы организовать для себя зловещие события. Поскольку рок для него -- это своеобразный жизненный сок, то любой выход из положения оказывается изменой по отношению к собственной гибели. Именно поэтому человек судьбы никогда не обращается ни в какую веру, в противном случае он рискует уклониться от бесповоротного конца. И даже если бы он недвижно висел на кресте, он не стал бы возводить очей к небу. Его личная история -- вот его единственный абсолют, подобно тому как жажда трагедии -- его единственное желание...

    Имманентная ложь

Жить означает верить и надеяться, то есть лгать другим и самому себе. Поэтому самым достоверным из всех когда-либо созданных образов человека остается образ Рыцаря Печального Образа, и такого рыцаря можно обнаружить даже в самом мудрейшем из мудрецов. И тягостный эпизод, связанный с Голгофой, и другой эпизод, более величественный и увенчанный Нирваной, сопричастны одной и той же недействительности, хотя за ними и признали символическое достоинство, в котором похождениям бедного идальго впоследствии было отказано. Все люди не могут преуспеть одинаково: лжи каждого из них свойственна разная плодотворность... Одно надувательство удается, и тогда оно превращается в религию, учение или миф,

    77

приобретая уйму адептов; у другого судьба оказывается не такой счастливой, и тогда оно воспринимается как бредни, как умозрительная теория или как художественное произведение. Только неподвижные вещи не добавляют ничего к тому, чем они являются: камень не лжет и им никто не интересуется, а жизнь неустанно изобретает и сочиняет, так как жизнь есть роман о материи. Прах, влюбленный в призраков, -- вот что такое человек: его совершенный, идеальный образ мог бы воплотиться в Дон Кихоте, увиденном Эсхилом... (Если в иерархии различных видов лжи жизнь занимает первое место, то любовь следует непосредственно за ней: это ложь внутри лжи. Будучи выражением нашей гибридной позиции, она окружает себя пышными блаженствами и муками, благодаря которым мы находим в другом человеке заместителя нас самих. С помощью какой хитрости нашим глазам удается отвлечь нас от нашего одиночества? Существует ли более унизительное банкротство духа? Любовь усыпляет сознание; пробужденное сознание убивает любовь. Триумф ирреальности не бывает бесконечным, даже если она рядится в одежды бодрящей лжи. Впрочем, у кого иллюзия окажется столь сильной, чтобы в другом человеке найти то, что тщетно ищешь в самом себе? Разве может теплота чужих потрохов дать нам то, чего не в состоянии была дать целая вселенная? И все-таки именно тут находится основание этой обычной и вместе с тем сверхъестественной аномалии: ответить вдвоем -- или, точнее, повременить с ответом -- на все загадки; за ширмой самообмана забыть о вымысле, в который погружена жизнь; заполнить вселенскую пустоту воркующим диалогом и, пародируя экстаз, тонуть в поту случайной сообщницы...)

    Торжество сознания

До какой же степени должны были притупиться наши инстинкты и каким гибким должно было стать их функционирование, чтобы сознание смогло поставить под свой контроль всю совокупность наших поступков и мыслей! Первое же сдерживание естественной реакции немедленно повлекло за собой замедление жизненной активности и стало причиной всевозможных наших неудач. Человек -- животное с отсроченными желаниями -- представляет собою здравомыслящее ничто, которое охватывает все, не будучи охвачено ничем, которое наблюдает за всеми объектами, не владея ни одним из них. По сравнению с возникновением сознания, остальные события менее важны или вовсе не имеют значения. Но это возникновение, находясь в противоречии с жизненной данностью, является опасным вторжением в мир живого, скандалом в биологии. Ничто не позволяло предвидеть это событие: естественный автоматизм не содержал и намека на то, что случайно возникнет животное, которое устремится за пределы материи. Горилла, утратившая волосы на теле и заменившая их идеалами, горилла, напялившая на руки перчатки, выдумавшая богов, решившая почитать небо, отчего ее гримасы сделались более обезьяньими, -- как же, должно быть, мучается 78 природа и как она еще помучается от такого падения! Дело в том, что сознание уводит далеко и все позволяет. Для животного жизнь -- это абсолют; для человека абсолют -- повод для чего-то еще. В эволюции вселенной нет более значительного явления, чем предоставленная нам возможность превращать любой объект в повод, возможность играть нашими повседневными затеями и нашими конечными целями, возможность с помощью всевластного каприза располагать в одной и той же плоскости Бога и метлу. И человек не избавится от своих предков и от природы, пока не уничтожит в себе все пережитки Необусловленного, пока его собственная жизнь и жизни других людей не покажутся всего лишь веревочками, за которые дергают ради игры и смеха, предаваясь забавам конца времен. И тогда он станет чистым бытием. Тогда роль сознания будет считаться выполненной...

    Чванство молитвы

Когда человек доводит свой монолог до логического конца, ощущая в этот момент наиболее остро выпавшее на его долю одиночество, он придумывает -- за неимением прочих собеседников -- Бога, высший повод для диалога. Пока мы взываем к нему, наше слабоумие оказывается прикрытым личиной и... нам все позволено. Подлинного верующего почти не отличить от идиота, однако его безумие имеет статус законного, допустимого безумия. Вот если бы его заблуждения были лишены элементов веры, он в конечном счете не избежал бы сумасшедшего дома. А так Бог покрывает эти заблуждения и узаконивает. В сравнении с кичливостью богомольца, обращающегося к Творцу, меркнет даже гордыня завоевателя. Какая все-таки дерзость! Ну разве может скромность стать добродетелью храмов, если любая дряхлая старуха, вообразив, что ей доступна Бесконечность, возносится с помощью молитвы на такой уровень самомнения, которого не достигал ни один из известных истории тиранов? Я бы принес в жертву целую всемирную империю за тот один-единственный миг, когда бы я смог со сложенными в молитве руками обратиться к великому Ответственному за наши тайны и наши пошлости. А ведь такой миг сплошь и рядом доступен любому верующему и даже является как бы официально его временем. Но тот, кто по-настоящему скромен, не устает повторять самому себе: "Я слишком смирен, чтобы молиться, я слишком инертен, чтобы переступить порог храма, и потому я довольствуюсь компанией собственной тени и не желаю, чтобы Господь отступал перед моими молитвами". А тем, кто предлагает ему бессмертие, он отвечает: "Гордость моя может иссякнуть, ресурсы ее небезграничны. Во имя веры вы намереваетесь смирить ваше я; в сущности же, вы стремитесь запечатлеть его в вечности, так как вас не удовлетворяет длительность земного времени. По изощренности ваша гордыня превосходит все мирские амбиции. Есть ли на свете такая мечта о славе, которая бы не выглядела рядом с вашим честолюбием легкой призрачной дымкой? Ваша вера -- это всего лишь мания величия, к которой гражданское сообщество относится снисходительно только потому, что эта мания искусно замаскирована. Однако единственным предметом вашей заботы является ваш бренный прах: испытывая болезненную тягу к веч-

    79

ности, вы отталкиваете от себя время, которое распыляет этот прах. Только потусторонний мир является достаточно вместительным для ваших притязаний; земля же и мгновения земной жизни кажутся вам чересчур хрупкими. Монастырская гигантомания превосходит любую горячечную роскошь дворцов. Но ведь не вызывает сомнения, что тот, кто не хочет примириться со своим небытием, является душевнобольным. А верующие как раз наименее склонны к такому примирению. Зашедшее так далеко желание продлить жизнь меня просто ужасает. Я отказываюсь от нездорового соблазна проецировать в бесконечность мое "я". Я хочу побарахтаться в моей смертности. Я хочу остаться нормальным человеком". (Так дай же, Господи, мне силу никогда не молиться, избавь меня от безумия всех культов, отврати от меня это искушение любовью, которое отдало бы меня тебе навсегда. Да наполнится пустотой пространство между моим сердцем и небесами! Я не желаю, чтобы мои пустыни были заселены твоим присутствием, чтобы твой свет терзал мои ночи, чтобы мои Сибири растаяли под лучами твоего солнца. Более одинокий, чем ты, я хочу, чтобы мои руки остались чистыми, в отличие от твоих рук, на веки веков испачканных землей и мирскими делами. От твоего дурацкого всемогущества я требую только одного: уважать мое одиночество и мои мучения. Мне не нужны твои слова, и я боюсь безумия, которое заставило бы меня их услышать. Так яви же мне чудо, имевшее место до первого дня творения, яви мне покой, которого ты не терпишь; ведь это из-за него ты пробил брешь в небытии и открыл эту ярмарку времен, тем самым приговорив меня к заключению во вселенной -- к унижению и стыду существования.)

    Плачущие глаза

Почему у меня, у тебя, у любого другого человека не хватает сил избавиться от обязанности дышать? Зачем терпеть этот затвердевший воздух, который забил тебе легкие? Как справиться с возникающими у тебя туманными надеждами и окаменелыми идеями, если ты в своем одиночестве подражаешь то изолированному утесу, то застрявшему на краю света плевку? Ты находишься дальше от самого себя, чем от еще не открытой планеты, а твои органы, направленные в сторону кладбища, завидуют подвижности последнего... Вскрыть, что ли, себе жилы, чтобы залить кровью этот листок, который так тебя раздражает, как раздражают тебя, скажем, те же самые времена года? Смехотворная попытка! Кровь твоя, обесцвеченная бессонными ночами, приостановила свой бег... Ничто не разбудит в тебе угасшую с годами жажду жизни и смерти, угасшую оттого, что нет никакого смысла утолять ее в безмолвных и неприятных источниках, из которых пьют люди. Выкидыш с немыми и пересохшими устами, ты пребудешь по ту сторону жизни и смерти, и даже по ту сторону звука рыданий... (Подлинное величие святых состоит в их замечательной способности -- самой замечательной из всех способностей -- преодолевать Страх показаться Смешным. Если мы не представляем себе, как можно плакать, не сты- 80 дясь слез, то они, наоборот, стараются научиться лить "благодатные слезы". Забота о респектабельности "сухих глаз" превращает нас в безучастных наблюдателей разверзшейся перед нами горькой и затхлой бесконечности, которой нет дела до наших рыданий. И все-таки функция глаз состоит не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы плакать. А для того чтобы действительно видеть, нужно закрыть глаза. Именно это -- условие экстаза, единственно возможного реального видения, тогда как простое восприятие оборачивается ужасом уже виденного, непоправимым изначально знаемым. Для того, кто заранее предчувствует бесполезные повседневные горести и кому знания приносят лишь подтверждение врожденной разочарованности, стеснительность, мешающая ему плакать, лишь подчеркивает его предопределенность к печали. Если же он в чем-то и завидует подвигам святых, то не столько из-за отвращения к видимостям или же из-за их тяги к трансцендентному, сколько из-за их победы над страхом показаться смешными, с которым он сам не может справиться и потому считает сверхъестественную благодать слез неприличной.)

    Дневное проклятие

Повторять самому себе тысячу раз в день: "В этом мире нет ничего ценного", непрерывно возвращаться в одну и ту же точку и глупо вертеться, как волчок... Ведь в идее суеты нет ни движения, ни конечного результата; и пока мы предаемся пережевыванию этой жвачки, количество наших знаний не прибавляется ни на вершок. В своем нынешнем состоянии эта идея столь же плодотворна и одновременно столь же ничтожна, как и в момент своего зарождения. Это -- остановка посреди неисцелимой болезни, духовная проказа, откровение через оцепенение. Нищий духом, идиот, на которого снизошло озарение, в котором он застревает, не имея возможности из него выйти и вернуться в свой туманный уют, -- вот как ощущает себя тот, кто невольно оказывается вовлеченным в восприятие суетности мироздания. Покинутый своими ночами, он становится добычей удушливого света и не знает, что же ему делать в этом нескончаемом дне. Когда же перестанут, наконец, литься лучи этого света, хоронящие воспоминания о ночном мире, предшествующем всему, что было и есть? Как же он далек, тот хаос, тихий и мирный, царивший до чудовищного Творения, или, еще более приятный, хаос духовного небытия!

    Защита коррупции

Если на одну чашу весов положить зло, излитое на мир "чистыми", а на другую -- зло, причиненное беспринципными и бессовестными людьми, то первая чаша перевесит. Для духа, предлагающего любую форму спасения, она неизбежно материализуется в виде гильотины... Бедствия, происходящие в эпохи всеобщей коррумпированности, менее серьезны, нежели катастрофы, характерные для эпох пылких страстей; грязь приятнее крови, и в пороке больше нежности, чем в добродетели, а в разврате больше человечности, 81 чем в ригоризме. Царствующий человек, который ни во что не верит, -- вот модель своеобразного закатного рая, модель эффектного выхода из истории. Оппортунисты спасали свои народы; герои приносили им разорение. Ощущать себя современником не Революции и Бонапарта, а современником Фуше и Талейрана1: приспособленчеству последних недостает разве что какого-нибудь налета печали, чтобы совокупность их поступков принять за настоящее Искусство жизни. Заслуга беспутных эпох состоит в том, что они выявляли суть жизни, показывая, что все сущее всего лишь фарс и горечь, что ни одно событие не стоит того, чтобы его приукрашивать, поскольку все они так или иначе омерзительны. Ложь, подкрепляемая авторитетом такой-то великой эпохи, такого-то века, такого-то короля, такого-то папы... "Правда" просвечивает лишь в те моменты, когда свидетели, позабыв про созидательный бред, позволяют себе говорить о разложении нравов, об утрате идеалов, о потере веры. Знать означает "видеть", а вовсе не "надеяться" или "предпринимать". Глупость, свойственная звездным часам истории, сопоставима только с идиотизмом тех, кто эту историю делает. Люди доводят до конца свои поступки и мысли, когда им не хватает изящества. Свободный дух испытывает отвращение и к трагедиям, и к апофеозам: беды и победы удручают его не меньше, чем пошлость. Зайти слишком далеко -- это значит предъявить неопровержимое доказательство дурного вкуса. Эстет не любит ни крови, ни возвышенного, ни героев... Но уважает шутников...

    Обветшавшая вселенная

Процесс устаревания мира слов происходит в другом ритме и с иной скоростью, нежели износ материальной вселенной. Слова изнашиваются и умирают, когда мы повторяем их слишком часто, а в материальном мире монотонность является законом. Для духа требуется безграничный словарь, но располагает он всего лишь несколькими вокабулами, обесцвеченными от чрезмерного употребления. Поэтому новое требует необычных словосочетаний, заставляет слова выполнять необычные функции: оригинальность сводится к пытке над прилагательным и выразительной неточности метафоры. Поставьте слова на подобающие им места, и вы получите каждодневные похороны Слова. То, что в языке узаконено, несет ему смерть: слово предугадываемое есть слово почившее. Лишь искусственное его употребление может вдохнуть в него новую силу, а уж затем общество согласится с новым употреблением слова, использует его и замарает. Дух бывает либо вычурным, либо его нет совсем, в то время как природа нежится в простоте одних и тех же средств. То, что мы называем нашей жизнью в противовес просто жизни, является непрестанным созиданием новой моды при помощи искусной манипуляции словами. Это -- чудовищное умножение пустяков, без которых нам пришлось бы умирать от зевоты, поглощающей историю и материю. Если человек изобретает новые науки, то это не столько для того, чтобы добиться приемлемого объяснения природы, сколько для того, чтобы ускользнуть от скуки понятной, привычной, вульгарно тождественной самой себе вселенной, ко- 82 торой он произвольно приписывает столько измерений, сколько прилагательных мы в силах спроецировать на эту неподвижную вещь: нам надоело смотреть на нее и терпеть ее, как на нее смотрели и глупо ее терпели наши близкие и далекие предки. Горе тому, кто, раскусив весь этот маскарад, устранится от него! Тайна его жизненной силы будет попрана, и ему не останется ничего иного, как разделить неподвижную и грубую истину тех, в ком иссякли источники Вычурного и дух захирел, утратив свой искусственный пыл. (Весьма правомерно было бы мысленно представить себе момент, когда жизнь выйдет из моды, как вышли из моды луна или чахотка, неумеренно почитавшиеся когда-то романтиками: жизнь увенчает собой анахроничные обнаженные символы и изученные болезни; она вновь станет сама собой, то есть лишенным обаяния недугом, бесславной фатальностью. А то, что такой момент наступит, совершенно очевидно; момент, когда в сердцах перестанут возникать надежды, когда земля покроется такой же коркой льда, как и все ее твари, когда не останется ни одной грезы, чтобы приукрасить бесплодие необъятных просторов. Когда человечество увидит вещи такими, какие они есть, оно будет стыдиться рожать детей. Жизнь без органического сока ошибок и обманов, жизнь, выходящая из моды, не должна рассчитывать на снисходительность перед судом сознания. Но в конце концов и само сознание рассеется, ведь оно является всего лишь мелкой зацепкой посреди небытия, так же как жизнь является всего лишь предрассудком. История держится до тех пор, пока над этими преходящими модами, отбрасывающими тени событий, парит некая более общая мода, представляющая собой неизменное. Однако когда всем станет ясно, что это неизменное -- не что иное, как обыкновенный каприз, когда понимание того, что жизнь есть заблуждение, станет всеобщим достоянием и единодушно принятой истиной, то где тогда найдем мы силы, чтобы совершить или хотя бы замыслить какой-нибудь поступок, какое-нибудь подобие деяния? Какая хитрость поможет нам пережить наши инстинкты ясновидения и трезво-мыслие наших сердец? И какое чудо поможет нам воскресить искушение будущим в вышедшей из моды вселенной?)

    Трухлявый человек

Я больше не хочу сотрудничать ни с каким светом, ни с какой лучистой энергией, не хочу пользоваться жаргоном жизни. Не произнесу больше: "Я есмь", не покраснев от стыда. Бесстыдство дыхания связано со злоупотреблением глаголом "быть", этим вспомогательным по существу глаголом... Прошло то время, когда человек думал о своей жизни, как об утренней заре. Застрявший на обескровленной материи, он открыт сейчас своему подлинному долгу, долгу изучения собственной погибели и бегства к ней... он находится сейчас на пороге новой эры, эры Жалости к себе. И эта Жалость представляет собой его второе падение, более явное и более унизительное, нежели первое, поскольку это неискупимое падение. Напрасно всматривается он в горизонт: там вырисовываются очертания тысяч спасителей, но спасителей фарсовых, ибо они тоже безутешны. Он отворачивается от них, 83 чтобы подготовить свою перезрелую душу к тихой радости гниения... В своей глубокой осени он колеблется между Видимостью и Ничем, между обманчивой формой бытия и его отсутствием: вибрация между двумя ирре-альностями... Сознание располагается в пустоте, которая образуется в существовании, разъедаемом умом. Нужно помрачиться рассудком, подобно идиоту или верующему, чтобы стать неотъемлемой частью "реальности", которая исчезает с появлением малейшего сомнения, ничтожнейшего подозрения на неправдоподобие или какого-нибудь приступа тоски -- этих рудиментов, этих ростков сознания, которые предвосхищают его появление, а будучи развитыми, порождают, определяют и обостряют его. Под воздействием этого сознания, этого непреодолимого присутствия, от которого невозможно исцелиться, человек добивается наивысшей привилегии -- возможности погубить себя. Почетный больной природы, он портит ее жизненные соки, порок абстрактного мышления ослабляет его инстинкты, лишает их силы. Вселенная увядает от его прикосновения, и время собирает чемоданы... Человек смог состояться -- и прошествовать вниз по наклонной -- только на руинах стихий. Сделав свое дело, он созрел для того, чтобы исчезнуть: на сколько же столетий растянется его предсмертный хрип? СЛУЧАЙНЫЙ МЫСЛИТЕЛЬ Идеи -- это суррогаты печалей. Марсель Пруст

    Случайный мыслитель

Я живу в ожидании Идеи; я предчувствую ее, ощущаю ее контуры, хватаюсь за нее -- и я не могу ее сформулировать, она ускользает от меня, она еще не принадлежит мне: может быть, я ее постиг, когда меня здесь не было? И как из предстоящей и смутной сделать ее наличной и лучезарной в умопостигаемой агонии изреченной мысли? Какого состояния мне нужно дождаться, чтобы она расцвела -- и зачахла? Враг философии, я ненавижу все индифферентные идеи; я не всегда печален, следовательно, я думаю не всегда. Когда я разглядываю идеи, они кажутся мне еще более бесполезными, чем вещи. Вот почему мне нравились только досужие вымыслы великих больных, пустопорожние думы во время бессонниц, молниеносные вспышки неисцелимых страхов, перемежаемые вздохами сомнения. Количество светотени, которое та или иная идея таит в себе, является единственным признаком ее глубины, подобно тому как нюанс веселья в ней является признаком ее обаяния. Сколько же бессонных ночей содержится в вашем ночном прошлом? Вот с какого вопроса нам

    84

следовало бы начинать знакомство с любым мыслителем. Тому, кто мыслит, когда ему хочется, нечего нам сказать: он не несет ответственности за то, что находится над его мыслью или, точнее, рядом с ней. Он не слишком вовлечен в происходящее и, не являясь в битве противником самого себя, ничем не рискует. Ему ничего не стоит верить в Истину. Совершенно иначе обстоит дело с мыслителем, для которого истинное и ложное перестали быть суевериями; разрушитель всех критериев, он сам себя удостоверяет, как это делают калеки или поэты; он мыслит от случая к случаю, и его недомогания и бред могут иметь свои звездные часы. Разве несварение желудка не более богато идеями, чем целый парад понятий? Расстройства органов способствуют плодотворной работе ума: у того, кто не чувствует собственного тела, никогда не возникнет живая мысль. Тщетно будет он дожидаться творческих удач от какой-нибудь очередной неприятности... Идеи вырисовываются в состоянии эмоционального равнодушия; однако ни одна из них не может оформиться; лишь печаль создает климат, при котором они раскрываются. Чтобы завибрировать, чтобы вспыхнуть, им нужно обрести какую-нибудь тональность, какой-то цвет. На долгое бесплодие обречены те, кто их ждет и желает, будучи не в силах эти идеи скомпрометировать, заключив в определенную формулировку. Смена "сезонов" духа обусловлена ритмом органической жизни. Быть наивным или циничным совершенно не зависит от моего "я": мои истины -- это софизмы моей одержимости либо моей печали. Я существую, я ощущаю и я мыслю по произволу мгновения, а не по собственной воле. Меня формирует Время; я тщетно ему противостою -- и потому я есмь. Развертывается мое нежеланное настоящее -- и развертывает меня; будучи не в силах им управлять, я его комментирую. Раб собственных мыслей, я играю с ними, как шут, развлекающий судьбу...

    Преимущества слабоумия

Индивид, чьи свойства определяются тем, что он прекрасный экземпляр своего вида, совершенная его модель, чье существование сливается с жизненным предназначением, не имеет ничего общего с духом. Идеальное мужское начало, являющееся препятствием для восприятия нюансов, предполагает нечувствительность по отношению к сверхъестественной повседневности, из которой произрастает искусство. Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник. Гомогенной, недифференцированной, непрозрачной силе люди поклонялись в эпоху легенд и мифологических фантазий. Однако, когда греки пристрастились к умозрительным построениям, культ гигантов сменился у них культом анемичных юношей-эфебов; да и сами герои, в эпоху Гомера величественные простофили, благодаря трагедии превратились в носителей страданий и сомнений, не совместимых с их грубой природой. Внутреннее богатство возникает тогда, когда конфликтам не дают вырваться за пределы сознания, в то время как уделом уверенной в себе жизненной силы является борьба с внешним противником, борьба с неким посторонним объектом. В самце, ослабленном определенной долей женственнос-

    85

ти, сталкиваются две тенденции: с помощью того, что есть в нем пассивного, он постигает целый мир поражений, а вот с помощью властной стороны своей натуры он претворяет имеющуюся у него волю в закон. Пока его инстинкты остаются ненарушенными, он интересен только как представитель биологического вида, но стоит в них вкрасться какой-нибудь тайной неудовлетворенности, как он становится завоевателем. Дух его оправдывает, объясняет, извиняет и, ставя его в ряд патетических дураков, оставляет в ведении Истории -- науки, занимающейся исследованием глупости в ее становлении... Тот, чье существование не представляет собой недуга, недуга сильного и одновременно неопределенного, никогда не окажется в гуще проблем, никогда не познает их опасностей. Условия, благоприятствующие поискам истины и самовыражения, располагаются на полпути между мужчиной и женщиной: именно лакуны "мужественности" являются местопребыванием духа... Если чистая самка, которую не заподозришь ни в сексуальной, ни в психической аномалии, с точки зрения внутреннего содержания более пуста, чем животное, то самец без изъяна как нельзя лучше подходит под определение "кретин". Задержите свой взгляд на любом человеке, привлекшем ваше внимание или разбудившем ваши эмоции: в механизме его личности непременно обнаружится какая-нибудь пустяковая деталь, поврежденная ему на пользу. Мы по праву презираем тех, кто не извлек выгоду из собственных недостатков, кто не воспользовался собственными изъянами и не обогатился своими потерями, как презираем всякого страдающего оттого, что он является человеком, или попросту не страдающего оттого, что он существует. Потому невозможно, наверное, придумать более серьезного оскорбления для человека, чем назвав его "счастливым", равно как нельзя польстить ему лучше, чем подметив у него "налет печали"... Ведь веселость не сочетается со значительными поступками и никто, кроме дураков, не смеется наедине с собой. "Внутренняя жизнь" -- удел тонких умов, этаких трепещущих недоносков, подверженных эпилепсиям без конвульсий и пены изо рта. Биологически цельный человек остерегается "глубины", неспособен на глубокие переживания и относится к этой самой глубине как к подозрительному измерению, мешающему спонтанности поступков. И тут он не ошибается: вместе с копанием в себе начинается драма индивида -- его слава и закат. Отгораживаясь от безымянного потока, от утилитарных ручейков жизни, он освобождается и от объективных целей. Цивилизацию можно считать "больной", когда тон в ней начинают задавать тонкие умы; благодаря им она одерживает решительную победу над природой, после чего ей остается окончательно рухнуть. Самый характерный образчик рафинированности обычно объединяет в себе свойства экзальтированного человека и софиста: на собственные порывы он смотрит как бы со стороны и культивирует их, не веря в них. Здесь мы имеем дело с дебильностью сумеречных эпох, возвещающих закат человека. Тонкие умы позволяют нам мысленно представить себе миг, когда даже консьержи окажутся во власти эстетских колебаний; когда у крестьян, сгибающихся под тяжестью сомнений, не будет хватать сил держаться за плуг; когда все люди, страдающие от ясновидения и лишенные инстинктов, станут угасать, будучи не в силах даже сожалеть об окончании блаженной ночи своих иллюзий.

    86

    Паразит поэтов

I. -- В жизни поэта не может быть завершенности. Свою силу он черпает в том, что не осуществил, во всех тех моментах, которые питаются недостижимым. Ощущает ли он неудобство от существования? Как бы там ни было, выразительность его слова от этого становится еще выразительнее, а дыхание становится еще более мощным. Биография обретает легитимность лишь в том случае, если ей удается продемонстрировать гибкость судьбы и сумму заложенных в ней величин. А у поэта линия судьбы вычерчена заранее, и нет ничего, что могло бы ее отклонить в сторону. В безраздельное пользование жизнь достается только простофилям; биографии же поэтов сочиняют, чтобы поставить что-то на место жизни, которой у них не было... Поэзия выражает сущность того, чем мы не можем обладать. В конечном счете ее значение сводится к тому, чтобы сказать нам о невозможности какой бы то ни было "актуальности". Радость не является поэтическим чувством. (Тем не менее она принадлежит к той области лирической вселенной, где случай связывает в один пучок страсть и глупость.) Доводилось ли кому-нибудь слышать песнь надежды, от которой бы не возникало ощущения физического недомогания и даже тошноты? А как можно воспевать актуальность, если даже на возможном уже лежит тень пошлости? Между поэзией и надеждой несовместимость абсолютна; следовательно, поэт является жертвой некоего пылкого распада. Кто осмелится задаться вопросом о качестве своей жизни, живя одной лишь смертью? Когда человек поддается искушению стать счастливым, он скатывается в комедию... Но зато бывает, что пламя пышет из его ран, а он воспевает блаженство -- то есть несчастье, сдобренное сладострастием, -- и тогда ему удается избежать пошлости, присущей всякой позитивной интонации. Это Гельдерлин1, эмигрирующий в Грецию своих грез и преображающий любовь с помощью более чистых упоений, упоений ирреальности... Если бы поэт не уносил с собой в своих метаниях своего несчастья, он был бы подлым перебежчиком из лагеря действительности. В отличие от мистика или мудреца он не может ускользнуть от самого себя, не может отклониться от центра собственных маний: даже экстазы у него неизлечимы и являются предзнаменованиями катастроф. Он неспособен спастись, и для него все возможно, кроме собственной жизни.... П. -- Подлинного поэта я узнаю вот по какому признаку: когда я, наведываясь к нему, живу его произведениями, во мне что-то меняется: не столько мои наклонности или вкусы, сколько сама моя кровь, будто пораженная неуловимым и изощренным недугом, который изменяет ее обращение, густоту и состав. Валери или Стефан Георге2 оставляют нас там же, где мы к ним приступаем, или же делают нас более требовательными в формально-духовном плане: это гении, которые нам, собственно, не нужны, это всего лишь художники. А вот Шелли, Бодлер3, Рильке проникают в самую глубь нашего организма, который усваивает их, словно пороки. Рядом с ними тело крепнет, затем размягчается и распадается. Ибо поэт является разрушительным фактором, своего рода вирусом, замаскированным недугом и серьезнейшей опасностью -- хотя и удивительно неотчетливой -- для наших красных кровяных телец. Жить в его мире -- это значит чувствовать, как слабеет поток крови, это значит грезить об анемичном рае и слышать, как в жилах журчат слезы... 87 III. -- Если стих допускает все, что в наших силах, чтобы наполнять его слезами, смешанными со стыдом и экстазами, наполнять его жалобами, то проза запрещает нам рыдать и жаловаться: ее отвлеченным условностям это претит. Ей нужны другие истины: поддающиеся контролю и измерению. А почему бы не попытаться воровать истины у поэзии, попытаться забрать у нее ее материю, почему бы не посоревноваться в дерзаниях с поэтами? Почему бы не включать украдкой в речь их непристойности, их униженные стенания, их гримасы и вздохи? Почему не предстать в виде разложившегося, сгнившего трупа, в виде ангела или Сатаны и не вещать с пафосом о легких или зловещих полетах? Интеллектуальной отваге и умению быть самим собой легче научиться у какой-нибудь поэтической школы, чем у школ философских. Рядом с "утверждениями" поэтов блекнут самые необычные и самые дерзкие речи древних софистов. Никто не принимает их, а существовал ли на свете мыслитель, который зашел бы в своих выводах столь же далеко, как Бодлер, или отважился бы выстроить систему из озарений короля Лира или тирад Гамлета? Разве что Ницше перед самой своей кончиной, но увы! Он все-таки продолжал упорствовать в своих пророческих переливаниях из пустого в порожнее... А если поискать среди святых? Неистовые реплики Тересы де Хесус или Анджелы из Фолиньо... Но там чересчур часто попадается Бог, этот утешительный абсурд, который, прибавляя им храбрости, снижает ее пробу. Гулять одному без убеждений среди истин не по плечу ни человеку, ни святому; разве что иногда поэту... Воображаю, как какой-нибудь мыслитель воскликнет в приступе гордыни: "Я бы не прочь посмотреть, как поэты делают себе биографию из моих мыслей!" Но для того чтобы это его желание стало легитимным, ему самому нужно длительное время водиться с поэтами, приобщаясь вместе с ними к усладе проклятий и возвращая им абстрактный и законченный образ их собственного вырождения или их бреда, а главное, ему нужно пасть ниц перед песнью, нужно превратиться в живой гимн, обретающийся по сю сторону вдохновения, познав, как плохо не быть поэтом, не быть посвященным в "науку слез", в муки сердца, в оргии формы, в бессмертие мгновения... ...Столько раз мне виделся в мечтах некий печальный монстр-эрудит, сведущий во всех наречиях земли, знакомый с каждым стихом и с каждой душой, блуждающий по свету, чтобы вкушать от ядов, от увлечений и экста-зов почивших персий, китаев, индий и умирающих европ, столько раз мне виделся в мечтах этот друг поэтов, узнавший их всех через свое отчаяние, отчаяние человека, осознающего, что он не из их числа...

    Терзания чужестранца

Выходец из какого-то злосчастного племени, он меряет своими шагами бульвары Запада. Влюбленный во все родины подряд, он больше не связывает своих надежд ни с одной из них: застывший во вневременных сумерках, гражданин мира -- чуждый всем мирам, -- он бездействует, безымянный и бессильный. Народы, сами не имеющие судьбы, не могут наделить судьбой и своих сыновей, которые, привлеченные иными горизонтами, влюбляются в них, а затем исчерпывают их, чтобы в конце концов превратиться в 88 призраков собственного восхищения и собственной усталости. Поскольку им нечего любить у себя дома, они находят место для своей любви в иных краях, где их энтузиазму удивляются туземцы. Чувства, вызванные чрезмерной востребованностью, ветшают и вырождаются, и в первую очередь это касается чувства восхищения... И вот чужестранец, утомленный многими дорогами, восклицает: "Я сотворил себе бесчисленных кумиров, воздвиг повсюду несметное количество алтарей и преклонил колена перед легионом богов. Теперь же, устав от богослужений, я растратил еще и все имевшееся у меня исступление. Запас абсолютов не безграничен. Душа, подобно стране, расцветает только внутри собственных границ: я заплатил за то, что нарушил их, признав в Бесконечном свое отечество, начав поклоняться чужим богам, сотворив себе алтарь из столетий, в которых не было места моим предкам. Я уже забыл, откуда пришел: в храмах у меня нет веры, в градах -- пыла, в кругу мне подобных -- любопытства, на земле -- уверенности. Дайте мне одно определенное желание, и я переверну мир. Избавьте меня от этой постыдной необходимости совершать поступки, которые оборачиваются каждое утро комедией воскресения, каждый вечер -- фарсом положения во фоб, а в интервале -- мучительной скукой... Я мечтаю о том, чтобы чего-то хотеть, а все, что я хочу, представляется мне не имеющим цены. Словно вандал, изнывающий от грусти, я бесцельно брожу сам не свой, не зная, в какой еще угол направиться... чтобы найти некоего покинутого бога, бога-атеиста, чтобы заснуть под сенью его последних сомнений и его последних чудес". Скука завоевателей Париж давил на Наполеона, по его собственному признанию, как "свинцовый плащ": от этого погибли десять миллионов человек. Такие последствия бывают от "болезни века", когда переносчиком ее становится какой-нибудь Рене на коне1. Эта болезнь, зародившаяся в праздности салонов XVIII в., в изнеженности чересчур трезвомыслящей аристократии, обернулась бедой в самых отдаленных деревнях: крестьянам пришлось расплачиваться своей кровью за определенный, чуждый их натуре тип эмоциональности, а вместе с ними пришлось расплачиваться целому континенту. Пораженные Скукой исключительные натуры, испытывая отвращение к тому месту, где они находятся, и любовь ко всем тем местам, где их нет, пользуются энтузиазмом народов лишь для приумножения количества кладбищ. Этот кондотьер, рыдавший над "Вертером" и Оссианом, этот Оберман, проецировавший собственную душевную пустоту во внешний мир и, по словам Жозефины, способный расслабляться не более чем на несколько мгновений, имел тайную миссию: опустошить землю. Завоеватель-мечтатель представляет собой чудовищное бедствие для людей; однако те, зачарованные его несуразными проектами, вредоносными идеалами и нездоровыми амбициями, обожествляют его. Ни одно воистину разумное существо не стало объектом культа, не оставило в истории имени, не отметило своей печатью ни единого события. Невозмутимая по отношению к точным концепциям или к прозрачным идолам, толпа возбуждается при виде того, что не поддается контролю, при виде лжетаинств. Кто и когда принял смерть во имя строгости 89 закона? Каждое новое поколение воздвигает памятники палачам предыдущего поколения. Надо, однако, отметить, что жертвы, стоит им поверить в славу, в этот триумф одиночки, в это всеобщее поражение, идут на смерть охотно... Человечество боготворит лишь тех, кто несет ему смерть. Царства, жители которых мирно угасли, редко остаются в истории; то же касается и мудрых князей, которых их подданные всегда презирают. Чернь любит роман, даже если его интрига развивается ей в ущерб: скандал в области нравов -- это основа человеческого любопытства и подземное течение любого события. Неверные жены и рогоносцы дали комедии, трагедии и даже эпосу почти всю совокупность их тем и сюжетов. Поскольку у честности -- от "Илиады" до водевиля -- нет ни биографии, ни очарования, то забавлять и интересовать может только огласка бесчестья. Поэтому совершенно естественно, что человечество предлагает себя завоевателю в качестве добычи, что оно жаждет, чтобы его растоптали, что народ без тиранов не может о себе ничего рассказать, что совокупность беззаконий, совершенных тем или иным народом, служит единственным признаком его присутствия и его жизненной силы. Народ, утративший склонность к насилию, вырождается; количество совершенных им изнасилований может много сказать нам о его инстинктах и его будущем. Выясните, начиная с какой войны он перестал практиковать в широких масштабах этот вид преступления, и вы обнаружите первый признак его заката. А определив момент, начиная с которого любовь превращается для него в церемониал, а постель -- в условие половых спазмов, вы поймете, когда начался его упадок, когда лишился он своего варварского наследия. Всемирная история -- это история Зла. Убрать из процесса становления человека катастрофы -- это все равно что представить себе природу без времен года. Если вы не внесли своего вклада в какую-нибудь катастрофу, то вы исчезнете без следа. Мы интересны другим теми несчастьями, которые рассыпаем вокруг себя. "Я никому и никогда не доставлял страданий!" -- самое странное восклицание твари из плоти. Как только мы увлекаемся каким-нибудь персонажем из настоящего или прошлого, мы подсознательно задаем себе вопрос: "Скольким существам он причинил горе?" Как знать, не мечтает ли каждый из нас получить привилегию убивать всех себе подобных? Но привилегия эта досталась лишь немногим, причем никогда не была полной, и это ограничение объясняет, почему земля пока еще населена. Косвенные убийцы, мы составляем инертную массу, множество объектов перед лицом подлинных субъектов Времени, перед лицом великих преступников, которым удались их преступления. Но давайте утешимся: наши ближайшие или отдаленные потомки отомстят за нас. Ибо нетрудно представить себе момент, когда люди перережут друг друга из отвращения к самим себе, когда Скука окажется сильнее их предрассудков и колебаний, когда люди выйдут на улицы, чтобы утолить жажду крови, и когда грезы о разрушении, питаемые на протяжении жизни стольких поколений, осуществятся в поступках каждого...

    Музыка и скептицизм

Во всех видах искусства я искал Сомнения и находил его лишь замаскированным, ускользающим, вырвавшимся в антракте между двумя приливами вдохновения, возникшим из утихшего порыва, а вот от попыток найти 90 его в музыке -- хотя бы в такой форме -- я отказался. В музыке сомнению нечего делать, поскольку она не ведает иронии и в ней все связано не с лукавством интеллекта, а с пылкими или нежными оттенками Наивности -- с глупостью возвышенного, недомыслием бесконечного... Поскольку у остроумного словца нет звукового эквивалента, назвав музыканта умным, мы бы оклеветали его. Это определение принижает его, кажется неуместным в томной космогонии, где, подобно некоему слепому богу, музыкант импровизирует мироздание. Если бы он отдавал себе отчет в том, какой у него дар, какой он гений, он преисполнился бы гордыни, но он не несет за него ответственности. Рожденный оракулом, он не может себя понять. Толковать его могут только люди, лишенные дара, а он сам не является критиком, подобно тому как Господь не является теологом. Пограничный случай между ирреальностью и абсолютом, бесконечно реальная фикция, ложь более достоверная, чем сам мир, музыка мгновенно теряет свои чары, как только мы, черствые или угрюмые, отделяемся от Творения, и музыка самого Баха начинает казаться нам пошлым шумом. Это и есть крайняя точка нашей непричастности к вещам, холода наших душ и вырождения. Ухмыляться, находясь среди возвышенного, -- это сардонический триумф субъективного начала, роднящий нас с Дьяволом! Можно считать погибшим того, в ком не осталось больше слез для музыки, кто живет лишь воспоминаниями о слезах, пролитых в прошлом; значит, бесплодное ясновидение восторжествовало в нем над экстазом, из которого рождались миры... Автомат Я дышу, повинуясь предрассудку. И созерцаю спазмы идей, в то время как Пустота улыбается сама себе... Чем больше в пространстве пота, тем больше в нем жизни; она возрождается благодаря малейшей пошлости: секунда ожидания -- и она уже здесь. Когда думаешь о собственном существовании, испытываешь ощущения изумленного идиота, который с удивлением замечает собственное безумие и тщетно пытается подыскать для него имя. Благодаря привычке наше удивление перед жизнью притупляется: мы существуем -- и не обращаем на это внимания, мы возвращаем себе место в приюте для ныне существующих. Будучи конформистом, я живу, вернее, пытаюсь жить из подражания, из уважения к правилам игры, из страха показаться оригинальным. Смирение автомата: изображать подобие пыла и исподтишка над этим смеяться; подчиняться условностям лишь для того, чтобы тайком их отвергать; фигурировать во всех списках, но не иметь постоянного места жительства во времени; спасать лицо, когда лучше было бы его потерять... Относящийся ко всему с презрением человек, пожалуй, напустит на себя вид, исполненный совершенного достоинства, вводя в заблуждение и других, и самого себя; тем самым он с наибольшей легкостью выполнит свою миссию мниможивущего. Зачем выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать процветание? Отсутствие манер ассоциируется обычно с адом: с жестким образом откровенного, грубого человека, с землей, где не делается никаких уступок элегантности и вежливости. 91 Я принимаю жизнь, чтобы соблюсти приличия: вечный бунт свидетельствует о дурном вкусе, как и эстетизация самоубийства. Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство. Тот, кто, освободившись от всех общепринятых принципов, обнаружит, что у него нет и в помине дара комедианта, окажется настоящим эталоном неудачника, примером идеально несчастного существа. Бесполезно создавать тип свободы, соответствующий девизу: жизнь бывает сносной лишь в той мере, в какой вносится элемент мистификации. Такая модель послужила бы скорейшему распаду общества, поскольку "теплота" коллективной жизни зиждется на невозможности дать волю всем нашим бесчисленным задним мыслям. Мы в состоянии вынести друг друга лишь потому, что все мы самозванцы. У того, кто не согласится врать, почва тут же уйдет из-под ног: мы биологически настроены на ложь. Нет безупречных в нравственном отношении героев, которые бы не выглядели по-детски наивными, бессильными или неподлинными; ибо настоящая подлинность -- это позор мошенничества, позор благопристойной публичной лести и тайной клеветы. Если бы наши ближние могли узнать наши мысли о них, то такие слова, как "любовь", "дружба", "самоотверженность", пришлось бы раз и навсегда вычеркнуть из словарей. А если бы мы набрались храбрости и взглянули в лицо сомнениям, которые таятся у нас в глубине души, то ни один из нас не смог бы выговорить без стыда слово "я". Маскарад увлекает за собой все живое, от троглодита до скептика. Поскольку от падали нас отличает одно лишь соблюдение внешних приличий, назвать вещи и людей своими именами означало бы нашу верную гибель; так давайте же держаться за более приятное небытие и дорожить им: мы так устроены, что можем вытерпеть истину лишь в определенных дозах... Давайте в глубине души сохраним самую главную уверенность: у жизни смысла нет и не может его быть. Если бы внезапное откровение убедило нас в обратном, нам пришлось бы немедленно убить себя. Если бы исчез вдруг воздух, мы бы еще чуть-чуть подышали, но, если у нас отнять радость бесцельного существования, мы тотчас задохнемся...

    О меланхолии

Когда невозможно освободиться от самого себя, человек находит удовольствие в самопожирании. Нет никакого резона ссылаться на Князя Тьмы, якобы распределяющего между нами несчастья: мы больны без болезни и осуждены не за пороки. Меланхолия -- это мечтательное состояние эгоизма: когда нет объектов вне "я", нет поводов для ненависти или любви, но при этом все равно возникает ощущение падения в топь томления, ощущение ада без ада, ощущение бесконечного повторения позывов смерти... Если печаль довольствуется любыми, даже самыми непритязательными декорациями, то меланхолия требует для себя огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы разлить по ним свою унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который боится исцеления, боится, что его

    92

разложению и распространению его волн будет положен конец. Она распускается -- этот причудливый цветок самолюбия -- среди ядов, из которых она черпает свою силу и силу своего упадка. Подпитываясь тем, что ее портит, она скрывает в своем мелодичном имени Гордыню Поражения и Жалость к самой себе...

    Жажда быть первым

Какой-нибудь Цезарь ближе к сельскому старосте, чем к исключительно умному человеку, лишенному, однако, инстинкта господства. Самое важное -- повелевать, и почти все люди к этому стремятся. Управляете ли вы империей, племенем, семьей или же распоряжаетесь всего одним слугой, вы раскрываете ваш талант тирана, иногда блистательный, иногда карикатурный: весь мир или хотя бы один человек находится у вас под началом. Так возникает настоящая цепочка несчастий, которые рождаются из потребности властвовать. Мы живем рядом с сатрапами: каждый -- сообразно своим возможностям -- пытается приобрести толпу рабов или же довольствуется всего одним рабом. Людей самодостаточных не бывает: даже самый скромный человек рано или поздно найдет себе друга или подругу, чтобы осуществить свою мечту о господстве. Повинующийся рано или поздно сам заставит кого-нибудь повиноваться себе: из жертвы он станет палачом; вот самое страстное желание любого из смертных. Одним лишь нищим и мудрецам оно чуждо, кроме тех случаев, когда они ведут какую-нибудь более тонкую игру... Жажда власти позволяет Истории непрерывно обновляться, сохраняя при этом свою неизменную сущность. Религии, правда, пытаются бороться с этим явлением, но лишь усугубляют его. Христианство, например, готово было бы превратить землю если не в рай, так в пустыню. Под всеми разнообразными формами, которые может принимать в обществе человек, скрывается некая константа, некая самотождественность, которая объясняет, почему, несмотря на кажущиеся признаки изменения, мы эволюционируем, ходя по кругу, и почему, если бы вследствие сверхъестественного вмешательства мы утратили бы наши свойства монстров и марионеток, история тотчас же закончилась бы. Попробуйте стать свободными -- вы умрете от голода. Общество терпит вас только потому, что вы бываете поочередно то раболепными, то деспотичными; это тюрьма без стражей, но из нее невозможно сбежать и при этом остаться в живых. Куда бежать, если жить мы можем только в граде, а для этого у нас нет инстинктов; и что делать, если мы недостаточно предприимчивы, чтобы просить милостыню, и недостаточно уравновешенны, чтобы предаться мудрости? В конечном счете мы, как и все остальные, остаемся на месте, делая вид, что занимаемся делами. Мы решаемся на эту крайность, пользуясь запасом хитрых уловок и имея в виду, что симулировать жизнь не так смешно, как жить. Пока все жители будут страстно интересоваться делами своего града, в нем будет царить замаскированный каннибализм. Политический инстинкт является прямым следствием Греха, непосредственной материализацией Грехопадения. Каждый должен был бы заниматься своим собственным одиночеством, но получается, что каждый присматривает и за одиночеством 93 других. У ангелов и бандитов есть предводители; почему бы не иметь предводителей и промежуточному звену, то есть большинству человечества? Отнимите у людей желание быть рабами или тиранами -- вы разрушите град в мгновение ока. Так что липовый договор скреплен навеки; и история следует своим путем, виляя между преступлениями и грезами. Ничто не в силах остановить историю: ее ходу сопричастны даже те, кто испытывает к ней отвращение.

    Положение бедняка

Собственники и попрошайки -- вот две категории, которые противятся любым переменам, любому связанному с обновлением беспорядку. Расположившиеся в двух крайних точках социальной лестницы, они страшатся любого изменения как в сторону добра, так и в сторону зла: они одинаково стабильны, одни -- в изобилии, другие -- в нужде. Между ними располагаются те, чей безымянный пот скрепляет фундамент общества: суетящиеся, трудящиеся, упорствующие и культивирующие абсурдные надежды. Государство подпитывается их анемией; представление о статусе гражданина без них было бы бессодержательным и нереальным, равно как и представление о роскоши и попрошайничестве: богачи и босяки -- это паразиты Бедняка. Если от нищеты существует тысяча лекарств, то бедность неизлечима. Как помочь тем, кто упорно не желает умирать с голоду? Даже Господь не в силах облегчить их судьбу. Между баловнями судьбы и оборванцами бродят эти почтенные голодающие, эксплуатируемые и теми, кто купается в роскоши, и теми, кто одет в лохмотья, -- всеми теми, кто, испытывая отвращение к труду, удобно устраиваются -- в салонах или на улице -- в зависимости от удачливости или от призвания. Вот так человечество и движется вперед: с горсткой богачей, с горсткой нищих и со всеми своими бедняками... ЛИКИ ВЫРОЖДЕНИЯ Ganz vergessener Volker Mudigkeiten Kann ich nich abtun von meinen Lidern. Hugo von Hofmannsthal* Упадок цивилизации начинается с того момента, как жизнь становится ее единственной навязчивой идеей. Эпохи расцвета культивируют ценности ради ценностей: жизнь -- это только одно из средств их осуществления. Индивид не умеет жить, он просто живет -- блаженный раб форм, кото- *Утомленность канувших в Лету народов Я не в силах стряхнуть с моих век. Гуго фон Гофмансталь 94 рые он сам плодит, пестует и боготворит. Над ним властвуют эмоции, заполняющие его до краев. Нет на свете созданий, не наделенных "чувствами", запасы которых ограничены; хотя тому, кто ощущал лишь их богатство, они кажутся неиссякаемыми: вот эта иллюзия как раз и творит историю. В эпохи упадка оскудение эмоций допускает лишь две разновидности чувствования и понимания: ощущение и идею. Между тем в мир ценностей можно погрузиться только посредством эмоций, и только с их помощью можно привнести жизненную силу в категории и формы. Деятельность цивилизации, когда она плодотворна, состоит в том, чтобы выводить идеи из их абстрактного небытия, преображая понятия в мифы. Переход от безымянного индивида к индивиду сознательному еще не завершен, однако он неизбежен. Прикиньте: в Греции -- от Гомера к софистам; в Риме -- от древней суровой Республики к "мудрости" Империи; в Новое время -- от соборов к кружевам XVIII в. Ни одна нация не может творить бесконечно. Каждый народ призван выразить и наделить смыслом некую совокупность ценностей, каковые исчерпываются вместе с породившей их душой. Граждане пробуждаются от своего рода продуктивного гипноза: начинается царство трезвости, в котором массы пользуются только пустыми категориями. Мифы снова становятся понятиями -- вот что такое упадок. Последствия этого незамедлительно ощущаются: индивид хочет жить и, подгоняя жизнь под целесообразность, вырастает до уровня незначительного исключения. Совокупность этих исключений, составляющая утрату той или иной цивилизации, предвосхищает ее постепенное исчезновение. Все становятся изысканными; но разве не лучезарный идиотизм простофиль лежит в основе творений великих эпох? Монтескье утверждает, что в эпоху упадка Империи римская армия состояла исключительно из конницы. Но он не позаботился объяснить нам причину этого. Представим себе легионера, пресыщенного славой, богатством и распутством, прошедшего бесчисленные страны, соприкоснувшегося со множеством храмов и пороков, утратившего веру и душевные силы, представим его себе пешим! Он покорил мир, будучи пехотинцем; он потерял его, став всадником. Во всякой изнеженности проявляется психологическая неспособность продолжать принимать на веру мифы полиса. Воин-вольноотпущенник и трезвомыслящий гражданин покоряются варвару. Открытие Жизни уничтожает жизнь. Когда весь народ -- в той или иной степени -- становится падким на необычные ощущения, когда, приобретая все более изысканные вкусы, он усложняет свои рефлексы, им достигается уровень рокового великолепия. Упадок -- это всего лишь инстинкт, утерявший свою чистоту под воздействием сознания. Поэтому невозможно переоценить важность гастрономии в жизни разных типов человеческой общности. Сознательный акт вкуша-ния пищи -- феномен александрийской культуры; варвар попросту питается. Интеллектуальный и религиозный эклектизм, причудливость чувств, эстетизм и культ кулинарного искусства -- это различные признаки одной и той же формы сознания. Когда Габий Апиций1 обследовал африканское по- 95 бережье в поисках лангустов и при этом нигде не останавливался надолго, поскольку все они ему чем-то не нравились, вел себя всего лишь как современник тех беспокойных душ, которые почитали массу чужеземных богов, не находя в них ни удовлетворения, ни покоя. Редкостные ощущения -- разнообразные божества: параллельные результаты одной и той же душевной сухости, одного и того же любопытства, лишенного внутренней пружины. Пришло христианство: единый Бог и с ним пост. И началась эра пошлости в сочетании с возвышенными чувствами... Когда народ не находит больше сил выдумывать новых богов, новые мифы, новые нелепости, он умирает. Кумиры его блекнут и исчезают; он заимствует их в чужих религиях, но, заимствуя, чувствует себя одиноким перед лицом неведомых чудовищ. Это тоже упадок. Но если его одолевает одно из этих чудовищ, то приходит в движение иной мир, грубый, темный, нетерпимый, который доводит до изнеможения этого нового бога, освобождая от него народ. Ибо человек бывает свободным -- и бесплодным -- лишь в промежуточные эпохи, когда боги мертвы, а рабом и творцом -- лишь тогда, когда они -- тираны -- здравствуют и процветают. Размышлять над своими ощущениями -- осознавать, что, какую пищу ешь -- значит придавать элементарному акту больший масштаб, чем предполагает его непосредственная цель. Тут наряду с интеллектуальным отвращением развивается еще одно, более глубокое и опасное отвращение: зарождаясь в утробе, оно приводит к серьезнейшей форме нигилизма, к нигилизму переполненного желудка. Самый горький анализ не может сравниться по своим последствиям со взглядом на мир после обильного пиршества. Всякий прием пищи, если он продолжается более нескольких минут и превышает необходимое количество блюд, вносит смуту в наше восприятие реальности. Кулинарные злоупотребления и пресыщение нанесли Империи гораздо больший урон, чем восточные секты и плохо усвоенные греческие учения. Подлинный скептический озноб возникает только за обильным столом. После стольких излишеств "царство небесное", наверное, казалось неким новым искушением, неким извращенным сюрпризом, нарушающим монотонность пищеварения. Голод ищет в религии путь к спасению, пресыщенность -- яда. "Спасаться" при помощи заразы и, не делая различия между молитвами и пороками, бежать от этого мира, одновременно все глубже погрязая в нем, -- вот он, итог александрийской горечи. Во всякой перезрелой цивилизации есть некая "перенасыщенность убылью". Инстинкты становятся более гибкими; удовольствия становятся все более разнообразными и уже не соответствуют их биологической функции; сладострастие становится самоцелью, продление его -- искусством, уловки с оргазмом -- техническим приемом, сексуальность -- наукой. Навеянные чтением приемы и ухищрения, позволяющие разнообразить маршруты желания; воображение, перенапрягаемое, чтобы сделать более разнообразными предварительные ступени наслаждения; разум, вмешивающийся в сферу, чуждую его природе, сферу, которой он вообще не должен был бы заниматься, -- все это симптомы истощения организма и болезненной интеллектуализации плоти. Любовь, понимаемая как ритуал, делает разум 96

    ш

правителем в империи глупости. Автоматизм реакций от этого страдает; сдерживаемое нетерпение делает постыдную судорогу менее произвольной. Нервы становятся добычей рассудительных содроганий и болезней; и ощущение, благодаря сноровке двух участников акта, двух специалистов по изысканно-мучительному сладострастию, длится уже за пределами того, что ему отведено природой. Вот так индивид обманывает биологический вид; его кровь слишком холодна, чтобы кружить голову; эту кровь охладили и лишили силы идеи, это рациональная кровь... Инстинкты, подорванные разговорами... Из диалогов никогда не получалось ничего монументального, взрывного, "великого". Если бы человечество не развлекалось, обсуждая собственные силы, оно так и осталось бы на уровне мировоззрения Гомера и его героев. Однако диалектика, разрушив самопроизвольность рефлексов и свежесть мифов, сделала героев совсем хлипкими. Ахиллесы сегодняшнего дня боятся не только за свою пяту... Уязвимость, некогда частичная и никак не роковая, стала какой-то проклятой привилегией людей, сущностью каждого человека. Сознание проникло повсюду, буквально до мозга костей. Вот почему человек теперь живет не по-настоящему, а теоретически... Тот, кто, будучи трезвомыслящим, понимает, объясняет и оправдывает себя, кто контролирует собственные поступки, никогда не совершит незабываемого деяния. Психология -- это могила героя. Религия и логика за несколько тысячелетий ослабили мускулы, притупили решительность и импульсивность. Как не презирать погоню за славой? Всякий поступок, не осененный лучезарным проклятием духа, является всего лишь остаточной глупостью пращуров. Идеологии были выдуманы лишь для того, чтобы хоть как-то приукрасить нашу варварскую сущность, сохранившуюся в нас по прошествии долгих столетий, чтобы замаскировать общую для всех людей склонность к убийству. Сегодня убивают во имя чего-то. Делать это произвольно уже не осмеливаются; так что даже сами палачи вынуждены ссылаться на какие-то мотивы, а поскольку героизм устарел, то тот, кто испытывает потребность убивать, скорее, решает проблему, чем осуществляет самопожертвование. Отвлеченность прокралась и в жизнь, и в смерть. "Комплексы" поражают и малых, и великих. От "Илиады" до психопатологии -- вот он, весь путь человека... Закат увядающих цивилизаций -- признак того, что они подверглись благородному наказанию. Какое ироническое наслаждение должны они испытывать, видя себя исключенными из становления после того, как в течение долгих столетий им удавалось быть законодателями стандартов власти и учредителями критериев вкуса! С каждой из этих цивилизаций угасает целый мир. Ощущения последнего грека, последнего римлянина! Как тут не влюбиться в великие закаты? После того как цивилизация, пытаясь решать свои проблемы, чудесным образом их извратила, очарование агонии придает ей больше прелести, чем девственное невежество, с которого она началась. Каждая цивилизация формирует ответы на вопросы, возникающие у мироздания, но тайна так и остается нераскрытой. Затем новые цивилизации, движимые новым любопытством, тоже пробуют свои силы, но столь

    97

же безуспешно, поскольку каждая из них является всего лишь системой недоразумений... В эпохи расцвета цивилизации создают ценности. В закатные эпохи, износив и истрепав эти ценности, они их упраздняют. Очарование упадка -- это очарование эпох, когда из истин уходит жизнь и они скапливаются, словно скелеты, в задумчивой и очерствелой душе, на этом кладбище грез... Как дорог мне один философ-александриец по имени Олимпий, который, услышав голос, возгласивший "аллилуйя" в храме бога Сераписа1, навсегда покинул родину! Это произошло в конце IV в.: мрачная глупость Креста уже начинала отбрасывать тень на Дух. В ту же эпоху грамматик Паллад написал: "От нас, греков, остался только прах. Надежды наши погребены под землей, как надежды мертвецов". Аналогичные мысли высказывали все умные люди того времени. Напрасно собратья Цельса2, Порфирия3, Юлиана Отступника4 упорно пытались остановить нашествие этого возвышенного тумана, нахлынувшего из катакомб: апостолы оставили свои стигматы в душах и хорошо прошлись по городам. Началась эра великого Уродства: низкопробная истерия распространилась по всему миру. Апостол Павел -- самый знаменитый агент по проведению выборов в истории, -- совершая свои турне, замутил своими посланиями светлые сумерки античности. Эпилептик одержал победу над пятью веками философии. Отцы церкви конфисковали Разум! Если попытаться поискать в истории самую убийственную дату для гордости духа, если пройтись по всему списку актов религиозной нетерпимости, то не найдется ничего, что может сравниться с 529 г., когда по указанию Юстиниана5 была закрыта Афинская школа. Тем самым было официально отменено право на разложение, тогда как вера стала обязанностью... Это самый горестный момент в истории Сомнения. Когда в крови у народа не остается больше предрассудков, он сохраняет еще в резерве волю к распаду. Подражая музыке, этой науке дезинтеграции, он прощается со страстями, с лирическим расточительством, сентиментальностью, ослеплением. С этого момента он уже не сможет ничему поклоняться без иронии: чувство дистанции останется с ним навсегда. Предрассудок -- это некая органическая истина, которая сама по себе неверна, но поскольку она передается из поколения в поколение, то отделаться от нее безнаказанно невозможно. Народ, без колебаний ее отвергающий, постепенно отрекается от самого себя, так что, в конце концов, у него не остается ничего, от чего он мог бы отречься. Срок жизни и устойчивость той или иной общности совпадают со сроком жизни и устойчивостью разделяемых ею предрассудков. Восточные народы обязаны своей долговечностью верности по отношению к самим себе: поскольку они почти не подверглись эволюции, то они и не предали себя. Собственно говоря, они и не жили в том смысле, в каком это понимается цивилизациями, развивавшимися в ускоренном ритме, которым только и занимается история, так как история, свидетельница чередующихся в бешеном темпе зорь и агоний, пишет с претензией на строгость некий роман, заимствуя материал для него из архивов крови... 98 Культуры александрийского типа соответствуют периодам ученого нигилизма. В их стиле обнаруживаются осознание собственной бесполезности и нежелание что-либо вернуть, саркастическая эрудиция в сочетании с эклектикой в области морали. Его идеальное пространство могло бы располагаться в точке пересечения Эллады и Парижа былых времен, там, где встречаются агора2 и салон. Цивилизации эволюционируют от земледелия к парадоксу. Между этими крайними точками развертывается битва между варварством и неврозом, в результате чего достигается неустойчивое равновесие творческих эпох. Эта битва подходит к концу: открываются все горизонты, но ни один из них не в состоянии возбудить такого любопытства, которое было бы одновременно и усталым, и тем не менее живым. Тут стряхнувшему с себя заблуждения индивиду остается только цвести в пустоте, а интеллектуальному вампиру -- пить испорченную кровь выродившихся цивилизаций. Нужно ли принимать историю всерьез или лучше присутствовать в ней в качестве зрителя? Нужно ли воспринимать ее как целенаправленное усилие или как праздник света, то вспыхивающего, то меркнущего без необходимости и причины? Ответ зависит от того, какие иллюзии мы сохраняем в отношении человека, от нашего любопытства в разгадывании того, какие еще трансформации произойдут с этой смесью вальса и скотобойни, определяющей и стимулирующей его становление. Существует некая болезнь, называемая по-немецки Weltschmerz*, мировая скорбь, болезнь века, поражающая только одно поколение. И есть еще одна болезнь, являющаяся продуктом всего исторического опыта и заявляющая о себе как о единственном итоге на все грядущие времена. Это "безотчетная" грусть, меланхолия "конца времен". При ней все кажется изменившимся, даже солнце, все кажется устаревшим, даже несчастье... Неспособные к риторике, мы стали романтиками вполне понятного разочарования. Сегодня Вертер, Манфред, Рене, сознавая свой недуг, говорили бы о нем безо всякой напыщенности. Биология, физиология, психология -- эти гротескные названия, которые, упразднив наивность нашего отчаяния и введя в наши гимны анализ, научили нас относиться к декламации с презрением. В разного рода трактатах наши сдобренные ученостью огорчения рационально объясняют наш стыд и классифицируют виды нашего неистовства. Хватит ли у нас пыла и экзальтации, чтобы созерцать крушение жизни и поэзии, когда сознание разовьется до такой степени, что для нас станут прозрачными все наши тайны, когда из наших несчастий испарятся последние остатки загадочности? Ощутить тяжесть истории, бремя становления и уныние, от которого готово помутиться сознание, когда оно рассматривает совокупность и тщету произошедших или возможных событий... Напрасно ностальгия подсказывает, что тут нужен порыв и забвение уроков прошлого; бывает такая усталость, от которой даже будущее кажется кладбищем, потенциальным клад- *Weltschmerz (нем.) -- мировая скорбь. 99 бищем для всего, что даже еще не существует. Тяжесть веков давит на текущие мгновения. Мы более развращены, чем все прошедшие эпохи, наш распад зашел дальше, чем распад любой империи. Наше бессилие толкует историю, наша одышка позволяет нам услышать предсмертный хрип разных народов. Страдающие бледной немощью актеры, мы готовимся играть роли, которые заполнят многословием банальный бег времени; занавес мироздания изъеден молью, и сквозь его дыры можно увидеть лишь маски да призраков... Заблуждение современников упадка состоит в том, что они пытаются с ним бороться, в то время как следовало бы ему содействовать: развиваясь, он истощается и способствует появлению новых форм. Подлинный провозвестник -- не тот, кто предлагает какую-нибудь никому не нужную систему, а скорее тот, кто приближает Хаос, работая на него и воспевая его. Нет ничего более вульгарного, чем упорствовать в догматизме, живя в усталую эпоху, когда любая мечта о будущем кажется бредом или обманом. Идти в сторону конца истории с цветком в петлице -- вот единственная достойная манера держаться посреди раскручивающегося времени. Как жаль, что не будет Страшного суда, что нет даже удобного повода бросить вызов! Верующие -- это комедианты вечности, а вера -- потребность во вневременных подмостках... Ну а мы, неверующие, мы умрем на фоне наших декораций, слишком усталые, чтобы соблазниться на угощения, обещанные нашим трупам... Согласно Майстеру Экхарту1, божественность предшествует Богу, является его сущностью, его бездонной глубиной. А что же обнаружили бы мы в сокровеннейших глубинах человека, что определяет его субстанцию в отличие от божественной сущности? Мы бы обнаружили Неврастению, и поэтому она для человека является тем же, чем для Бога является божественность. Мы живем в атмосфере бессилия: акт созидания, выдумывания, изготовления чего-либо значим не столько сам по себе, сколько благодаря той пустоте, тому падению, которое за ним следует. Все наши неизменные и неизбежно тщетные попытки понять завершаются выводом, что неисчерпаемая глубина божественности располагается вне сферы наших идей и ощущений. Человек рождается, чтобы стать усталым: принимая вертикальное положение и теряя возможность на что-нибудь опереться, он обрек себя на слабость, неведомую тому животному, каким он был раньше. Тащить на двух ногах столько материи и все связанное с этим отвращение! Усталость накапливается и передается из поколения в поколение. От наших предков нам достается наследство в виде анемии, запасов уныния, предрасположенности к распаду и энергии умирания, которая становится сильнее, чем наши инстинкты жизни. И вот так наше привыкание к постепенному исчезновению, вместе с нашим капиталом утомленности, позволяет нам наполнить нашу смертную плоть неврастенией -- нашей сущностью... Нет никакой необходимости верить в ту или иную истину, чтобы отстаивать ее, как нет необходимости любить какую-либо эпоху, чтобы оправдывать, так как всякий принцип доказуем, а всякое событие -- законо- 100 мерно. Совокупность явлений -- будь то плоды духа или же времени -- может быть принята либо отвергнута в зависимости от нашего сиюминутного настроения: аргументы, подсказанные нашей интеллектуальной честностью или нашими капризами, совершенно равноценны. Нет ничего, что нельзя было бы доказать или оправдать -- от самой абсурдной гипотезы до самого чудовищного преступления. История идей, равно как и история фактов, развертывается в безумной атмосфере: ну кто положа руку на сердце отыщет такого арбитра, который бы разрешил все тяжбы между этими анемичными либо кровожадными гориллами? Эта земля представляет собой такое место, где все можно утверждать с одинаковой степенью достоверности: аксиомы и бред сумасшедшего на ней взаимозаменяемы; душевные порывы легко переходят в удрученность; возвышенные и низменные поступки сливаются в единое движение. Укажите мне хотя бы на один случай, в оправдание которого невозможно найти никаких аргументов! У адвокатов ада не меньше прав на истину, чем у адвокатов неба. Так что можно защищать с одинаковым пылом и мудреца, и безумца. Время вызывает порчу и гниение всего, что в нем обнаруживает себя и действует: любая идея, любое событие, осуществляясь, обретают свое лицо и тут же начинают разлагаться. Когда пришел в движение человеческий муравейник, начался отсчет Истории, а вместе с ней возникло одно-единственное светлое желание, которое она сумела навеять: чтобы ей так или иначе когда-нибудь пришел конец. Мы слишком зрелы для новых зорь, и мы вобрали в себя чересчур много столетий, чтобы желать еще новых, и, стало быть, нам остается теперь только доживать наши дни среди отходов цивилизаций... Бег времени теперь может соблазнить лишь одних юнцов да фанатиков... Мы -- великие развалины, мучимые стародавними грезами, мы -- инженеры утомленности, гробокопатели будущего, страшащиеся перевоплощений древнего Адама, мы навсегда утратили способность верить в утопии. Древо Жизни больше не увидит весен; древесина его ссохлась; из него сделают гробы для наших костей, снов и печалей. Нашей плоти достался в наследство горький запах прекрасной падали, разбросанной в тысячелетиях. Слава тех, от кого она осталась, нас зачаровала: мы ее исчерпали. На кладбище Духа лежат принципы и формулы. Прекрасному уже дано определение, и оно закопано в землю. А вместе с ним -- Истина, Благо, Знание и Боги. Они там все догнивают. (История -- это черная рамка, внутри которой разлагаются прописные буквы, а вместе с ними и те, кто их измышлял и лелеял.) ...Вот я иду по этому кладбищу. Под этим крестом видит свой последний сон Истина; рядом -- Очарование; чуть подальше -- Непредвзятость, а над кучей плит, скрывающих бредовые видения, высится мавзолей Абсолюта: здесь лежат лживые утешения души и ее обманчивые вершины. Ну а еще выше, увенчивая собой эту тишину, парит Заблуждение, заставляя остановиться софиста-могильщика. Подобно тому как существование человека является самым значительным и самым странным приключением из всех известных природе, оно неминуемо должно быть и самым быстротечным; конец его предска- 101 зуем и желателен: продолжать его до бесконечности было бы просто неприлично. Готовое ко всем рискам, связанным с его исключительностью, парадоксальное животное собирается разыгрывать еще в течение столетий и даже тысячелетий свою последнюю карту. Стоит ли на это сетовать? Совершенно очевидно, что на славу, подобную той, которую ему удавалось снискать в былые времена, рассчитывать отныне не приходится, поскольку ничто не предвещает того, что его способности в один прекрасный день разбудят в нем соперника Баха или Шекспира. Вырождение проявляется в первую очередь в искусстве: "цивилизация" еще некоторое время живет после распада последнего. То же касается и человека: его подвиги будут продолжаться, но духовные ресурсы, равно как и свежесть вдохновения, у него иссякнут. Слишком сильный отпечаток наложила на его душу жажда власти и господства: до тех пор, став властелином всего, он не будет властен над собственным концом. Поскольку он еще не обладает всеми средствами для уничтожения мира и самоуничтожения, погибнет он не так уж скоро. Но несомненно, что он создаст себе орудие тотального уничтожения, перед тем как откроет панацею, которая, впрочем, вроде бы выходит за рамки возможностей природы. Он уничтожит себя как творца, но можно ли из этого сделать вывод, что с лица земли исчезнут все люди? Не нужно смотреть на будущее сквозь розовые очки. Большинство оставшихся в живых, раса недочеловеков, прошмыгнувшая нелегально через апокалипсис, будет влачить жалкое существование... Не погибнуть человек не может. Его инстинкт завоевателя и аналитика способствует расширению его власти, но потом все, что находится в его власти, распадается на мелкие кусочки: что бы он ни привносил в жизнь, все оборачивается против нее. Раб собственных творений, в роли творца он выступает как носитель Зла. Под действие этого правила подпадает и ремесленник, и ученый, а в абсолютном плане -- все, от самого крошечного насекомого до Бога. Человечество могло бы еще жить в состоянии застоя, продлевая отпущенные ему сроки существования, если бы оно состояло исключительно из грубых скотов и скептиков. Однако одержимое эффективностью человечество вывело своеобразную породу целеустремленных тружеников, обреченных на исчезновение как от непосильного труда, так и от избытка любознательности. Спешащая превратиться в прах, она подготовила свой конец и без устали приближает его ежедневно. Находясь ближе к развязке, чем к своим истокам, человечество может одарить своих сыновей разве что пылом утраченных иллюзий в преддверии апокалипсиса... Воображение без труда рисует такое будущее, когда люди будут кричать хором: "Мы -- последние: устав от будущего, а еще больше -- от самих себя, мы выжали сок из земли и ограбили небеса. Ни материя, ни дух уже не в состоянии питать наши грезы: в мироздании царит такая же сушь, как и в наших сердцах. И нигде больше нет никакой субстанции: предки наши оставили нам в наследство свои растерзанные души и превратившийся в труху хребет. Приключение заканчивается; сознание угасает; наши песни рассеялись по ветру, и над горизонтом встает солнце умирающих!" 102 Если бы как-либо случайно или каким-то чудом исчезли все слова, мы погрузились бы в нестерпимую тоску и отупение. Эта внезапная немота превратилась бы для нас в жесточайшую пытку. Ведь мы преодолеваем наши страхи тем, что подыскиваем для них названия. Мы говорим: "Смерть", и это отвлеченное понятие избавляет нас от ощущения бесконечности и ужаса самого явления. Давая имена вещам и событиям, мы снимаем проблему Необъяснимого: деятельность духа есть мошенничество во спасение, упражнение в трюкачестве; благодаря ей мы живем в удобной, легкой и искаженной реальности. Обучиться манипулированию понятиями означает разучиться смотреть на вещи... Рефлексия зародилась в день бегства; в результате появилась словесная напыщенность. Но как только мы приходим в себя и остаемся наедине с собой -- а не в компании слов, -- мы вновь открываем невыразимую вселенную, чистый объект, обнаженное событие: откуда взять храбрость, чтобы встретить их лицом к лицу? И мы уже не спекулируем с понятием "смерть", а сами становимся смертью. Вместо того чтобы украшать жизнь, определяя ей цели, мы срываем с нее узорный покров и, определяя ее подлинное значение, понимаем, что слово "жизнь" является эвфемизмом слова "Зло". Звонкие слова "судьба", "несчастье", "немилость" утрачивают свой блеск, и мы видим человека таким, какой он есть, борющимся с недугами своих изнемогающих органов, страдающим из-за бессильной и оторопевшей материи. Отнимите у человека лживое слово "Горе", предоставьте ему возможность взглянуть, что скрывается "под" этим словом, -- и он не выдержит ни секунды собственного горя. Погибнуть ему мешали вовсе не религии и инстинкты, а абстракции, бессодержательные, напыщенные и затертые созвучия. Когда Адам был изгнан из рая, он не стал хулить своего преследователя, а торопливо и услужливо начал давать имена вещам: это была единственная возможность и приноровиться к ним, и предать их забвению. Так были заложены основы идеализма. И то, что у первого косноязычного человека было всего лишь жестом и защитной реакцией, у Платона, Канта и Гегеля превратилось в теорию. Чтобы невзгоды переносились легче, мы из всего -- вплоть до нашего имени -- творим сущности: ну разве можно умереть, если тебя зовут Петром или Павлом? Каждый из нас, уделяя больше внимания неподвижной оболочке своего имени, чем хрупкости собственного бытия, предается иллюзии бессмертия; если бы исчезла речь, мы бы оказались в полном одиночестве. Мистик, дающий обет молчания, отказывается от своего человеческого удела. Представим себе еще утратившего веру мистика-нигилиста, и мы получим катастрофический итог земной истории человечества. ...Естественно, возникает мысль, что человек, устав от слов и возненавидев пустопорожний ход времени, отнимет у вещей и у самого себя имена и бросит их в огромный костер, на котором сгорят его надежды. Мы все стремимся к такому финалу, к человеку немому и нагому... Я ощущаю возраст Жизни, ее старость, ее дряхление. Насчитывая бесчисленное количество эр, она все еще катится по поверхности земного шара благодаря этому чуду ложного бессмертия, каковым является инерция. Жизнь пока задерживается в ревматических узлах Времени, в этом време- 103 ни, которое еще более старо, чем она сама, которое истощено старческим бредом, бесконечным повторением мгновений, собственной вздорной длительностью. И я ощущаю в себе всю тяжесть биологического вида, и я принимаю на себя все его одиночество. Ну почему бы ему не сгинуть! Вот только его агония растягивается на целую вечность гниения. Каждую секунду я оставляю за собой полное право на самоуничтожение: ведь не стыдиться за собственное дыхание может лишь прохвост. Больше никаких сделок с жизнью, никаких сделок со смертью: разучившись существовать, я согласен на самоустранение. Надежда на Будущее -- вот истинное преступление! Пройдя через легкие, воздух больше не регенерируется. Каждый день изрыгает свое "завтра", и я тщетно пытаюсь себе представить, как выглядит хотя бы одно-единственное желание. Все мне в тягость: разбитый, словно вьючное животное, которого впрягли в телегу с Материей, я тащу за собой планету. Так дайте же мне другую вселенную, или я не выдержу. Я люблю только возникновение или крушение вещей, огонь, который вызывает их к жизни и который их пожирает. Длительность существования мира приводит меня в отчаяние; восхищают меня лишь его рождение и исчезновение. Жить очарованным то девственным, то дряхлеющим солнцем; перепрыгивать через пульсацию времени, чтобы поймать его первый и последний импульс... грезить о возникновении небесных светил и об их исчезновении; презреть привычку к бытию и устремляться к угрожающим ему двум безднам; исчерпать себя в начале и в конце времен... ...Так мы открываем в себе Дикаря и Декадента -- противоречивое и неизбежное сочетание: оба персонажа испытывают одинаковую тягу к переходу -- один движется от небытия к миру, а другой -- от мира к небытию: такова потребность в "двойной конвульсии" на метафизическом уровне. Если спроецировать эту потребность на шкалу истории, то она выразится в одержимости Адама, изгнанного из рая, и того его далекого потомка, который будет изгнан с земли, -- вот две крайние точки невозможности существования человека. Из-за того, что есть в нас "глубокого", мы превратились в мишени для всех зол: пока мы будем жить в соответствии с нашей сущностью, спасения нам не дождаться. Какая-то образующая нас часть должна исчезнуть, а некий злосчастный источник -- иссякнуть; следовательно, есть лишь один выход: упразднить душу, вместе с ее чаяниями и безднами. Наши грезы были отравлены душою, а значит, ее нужно искоренить; точно так же следует поступить с ее потребностью в "глубине", ее "внутренним" богатством и прочими ее заблуждениями. Нам будет достаточно духа и ощущения; с их помощью возникнет что-то вроде дисциплины бесплодия, которая предохранит нас от восторгов и от тоски. Так пусть же нас больше не тревожат никакие "чувства" и пусть "душа" превратится в самый смешной хлам... 104 СВЯТОСТЬ И ГРИМАСЫ АБСОЛЮТА Да поистине мне кажется, что бесы играют моей душой в мяч... Тереса де Хесус Отказ производить потомство Тот, кто, истощив свои желания, приближается к последней форме отрешенности, уже не желает себя увековечивать. Ему претит сама мысль продлиться в ком-то другом, кому к тому же он не в состоянии что-либо передать. Род человеческий ему противен. Он -- монстр, а монстры детей не рожают. Его пока интригует "любовь", некое заблуждение в гуще его мыслей. В ней он ищет повод для возвращения к общему уделу; но ребенок представляется ему явлением столь же немыслимым, как и семья, как и наследственность, как и законы природы. Никому ничем не обязанный, не имеющий потомства, он сам подводит итоги своей жизни, и в этом заключается его последняя ипостась. Но как бы ни был он далек от продолжения рода, есть еще один монстр, несравненно более удачливый, чем он: это святой -- пример одновременно и завораживающий, и отталкивающий, по отношению к которому мы всегда находимся в ложном положении и всегда на полпути. Зато его собственная позиция весьма однозначна: никакой игры и никакого дилетантизма. Взобравшись на золотые вершины собственного отвращения к миру, являясь антиподом Творения, он создал из своего небытия некий ореол. Природа никогда не знала подобного бедствия: с точки зрения увековечения рода он знаменует собой абсолютный конец, предлагает радикальную развязку. Быть печальным, как Леон Блуа, оттого, что мы не являемся святыми, означает желать исчезновения человечества... во имя веры! Насколько же положительным по сравнению с ним кажется Дьявол, который, утверждая нас в нашем несовершенстве, невольно и вопреки его собственной сущности способствует тому, чтобы мы сохранились! Искорените грехи, и жизнь стремительно зачахнет. В один прекрасный день безумная тяга к продолжению рода исчезнет, причем скорее из-за усталости и скуки, чем из-за святости. Человек выбьется из сил не потому, что стремится к совершенству, а потому, что растратил себя попусту. Тогда он будет похож на пустосвята и окажется столь же далек от жизненной силы природы, как далек от нее этот образец законченности и бесплодия. Человек производит потомство, лишь оставаясь сопричастным общей для всех людей судьбе. Приближаясь же к сущности беса или ангела, он становится бесплодным или начинает порождать недоносков. Для Расколь-никова, Ивана Карамазова или Ставрогина любовь является лишь предлогом, ускоряющим их погибель; а вот для Кириллова этот предлог не нужен -- он соизмеряет себя уже не с людьми, но с Господом. Что же касается 105 Идиота или Алеши, то уже сам факт, что один подражает Христу, а другой -- ангелам, сразу ставит их в ряды импотентов... Но вырвать себя из цепи существ и отказаться от идеи восходящей и нисходящей линий родства тем не менее не означает соперничества со святым, гордыня которого не втискивается ни в какие земные масштабы. В сущности, под решительностью, с которой человек отрекается от всего, под непомерным подвижничеством такого вида смирения кроется демоническая страсть: отправная точка, с которой начинается движение в сторону святости, принимает вид вызова, брошенного всему роду человеческому. Потом святой взбирается все выше и выше по лестнице самоусовершенствования, начинает говорить о любви, о Боге, обращается к смиренным, возбуждает любопытство черни -- и раздражает нас. Он бросил нам перчатку... Ненависть к "роду человеческому" и его "духу" роднит нас с убийцами, безумцами, божествами и со всеми великими, обреченными на бесплодие людьми. Начиная с определенной степени одиночества, следовало бы, перестав любить, отвергать завораживающую грязь спаривания. Тот, кто хочет любой ценой увековечить себя в потомстве, почти ничем не отличается от пса: он еще не выделился из природы; и никогда не уразумеет, что можно подчиняться власти инстинктов и одновременно восставать против них, наслаждаться преимуществами собственного биологического вида и презирать их: для него отсутствие желаний -- этот конец расы -- не связано с отсутствием вкуса к жизни... Вот в чем внутренний конфликт того, кто поклоняется женщине и испытывает к ней отвращение, постоянно бросаясь из одной крайности в другую. Поэтому -- не доходя до полного отрицания рода человеческого -- он разрешает этот конфликт, грезя на женских грудях о пустыне и смешивая благоухание монастыря с острым запахом чересчур конкретного пота. Неискренность плоти приближает его к святым... Одиночество ненависти... Ощущение бога, занявшегося разрушением, попирающего сферы, оплевывающего лазурь и созвездия... бога неистового, нечистоплотного и вредного... Демиургия, выбрасывающая в космос рай за раем и сортир за сортиром, космогония белой горячки; апофеоз конвульсий, желчь поверх всех остальных стихий... Все твари, устремившиеся к первообразу безобразия и вздыхающие по идеалу уродства... Гримасничающее мироздание, ликование крота, гиены и вши... Никакого горизонта, простор только для монстров и паразитов. Все движется в сторону гнусности и гниения: земной шар гноится, а живущие на нем подставляют свои раны лучам светящегося шанкра...

    Эстет, пишущий Жития святых

Чрезмерный интерес к жизни святых отнюдь не является знаком благословения. К этому наваждению подмешивается любовь к недугам и жажда извращенности. Святость начинает беспокоить человека только после того, как его разочаровали земные парадоксы. Тогда он начинает искать иного рода парадоксы, имеющие более необычный состав, сдобренные неведомыми 106 ароматами и истинами; тут есть надежда приобщиться к безумствам, отличным от безумств повседневности, к безумствам, чреватым небесной экзотикой; так происходит встреча со святыми, человек видит их деяния, их отвагу, их вселенную. Необычайное зрелище! И принимается твердое решение провести оставшуюся жизнь в состоянии отрешенности, исследовать ее со сладострастной самоотверженностью, полностью освободиться от прочих искушений, поскольку вот оно, подлинное и неслыханное искушение. Так эстет всецело посвящает себя описанию жизни святых... Он ввязывается в это дело, не подозревая, что это всего лишь прогулка и что в этом мире его разочаровывает все, даже святость...

    Ученик святых жен

Было время, когда одно лишь имя какой-нибудь святой наполняло меня блаженством, когда я завидовал авторам монастырских хроник, очевидцам стольких несказуемых истерий, стольких прозрений и обмороков. Я считал, что быть секретарем какой-нибудь святой -- самое славное поприще из всех доступных смертным. И воображал себя в роли исповедника пламенных святых жен, и представлял себе все то, что утаил от нас Пьетро из Альваст-ры -- о жизни святой Бригитты, Генрих из Галле -- о Мехтильде Маглебургской, Раймунд Капуанский -- о Екатерине Сиенской, брат Арнольд -- об Анджеле из Фолиньо, Иоганн фон Мариенвердер -- о Доротее Монтауской, Брентано -- о Катарине Эммерих... Мне казалось, что какая-нибудь Диодата дельи Адемари или Диана из Андоло вознеслись на небо благодаря одной лишь красоте своих имен: они внушали мне чувственную любовь к иному миру. Когда я перебирал в памяти испытания, выпавшие на долю Розы Лимской, Лидвины Схиедамской, Екатерины из Риччи и многих других, когда я думал об их рафинированной жестокости по отношению к самим себе, об изощренных самоистязаниях, о добровольном попрании своей прелести и очарования, я преисполнялся ненависти к паразитировавшему на их смертных муках бессовестному Жениху, к этому ненасытному небесному Дон Жуану, всевластно царившему у них в сердцах. Измученный вздохами и потом земной любви, я обращался к ним уже только из-за их поисков иного способа любви. "Если бы одна-единственная капелька того, что я ощущаю, -- говорила Екатерина Генуэзская, -- упала в Ад, она тут же преобразила бы его в Рай". Я ожидал этой капли, которая, доведись ей упасть, может быть, задела бы на излете и меня... Повторяя про себя восклицания Тересы де Хесус, я слышал, как она, шестилетняя, кричит: "Вечность, вечность!" -- потом следил за эволюцией ее наваждений, восторгов, переживаний. Нет ничего пленительнее личных откровений, противоречащих догмам и приводящих Церковь в замешательство... Мне хотелось бы иметь дневник этих двусмысленных признаний, дабы насытиться их подозрительной ностальгией... Вершины сладострастия достигаются отнюдь не в глубине альковов: ну разве могут сравниться наши подлунные экстазы с тем, что угадывается за восторгами святых жен? Что же касается содержания их тайн, то нам приоткрыл его Бернини1 в одной из 107 своих римских статуи, где святая испанка наводит нас на самые разные мысли относительно двусмысленного характера ее обмороков... Когда я вновь задумываюсь о человеке, который, по моим предположениям, достиг вершин страсти, оказываясь во власти то чистейшего, то сомнительного трепета, впадая в беспамятство, от которого ночи озаряются заревом и все от ничтожнейшей былинки до небесных светил тает в ликующем судорожном голосе -- в длящейся мгновение бесконечности, раскаленной и звучной, такой, какая могла бы родиться лишь в воспаленном мозгу какого-нибудь блаженного и безумного бога, -- когда я задумываюсь обо всем этом, то в сознании возникает одно-единственное имя: Тересы де Хесус и слова одного из ее откровений, которые я себе повторял каждый день: "Ты должна теперь говорить не с людьми, а с ангелами". Я прожил многие годы под сенью святых жен, полагая, что с ними сравниться не может никто: ни мудрецы, ни сумасшедшие. В своем безмерном почитании этих святых жен я растратил весь мой пыл, все отпущенные мне запасы обожания, всю силу моих желаний, весь огонь моих грез. А потом... я перестал их любить.

    Мудрость и святость

Из всех великих больных именно святые лучше всего умеют извлекать пользу из своих болезней. Натуры своевольные и яростные, они ловко и неистово пользуются собственной неуравновешенностью. Спаситель, которому они подражают, был образцом честолюбия и дерзости. Вкрадчивая сила этого непревзойденного воителя, его способность идентифицироваться с изъянами и пороками души позволили ему создать на земле царство, о котором не мог мечтать ни один генерал. В его страстях есть методичность: именно эта сноровка больше всего восхищает тех, кому он служит идеалом. Однако мудрец, презирающий и драматизм, и роскошь, ощущает, что он столь же далек от святого, как и от жуира, не обращает внимания на романные интриги жизни и из утраты иллюзий и нелюбознательности строит свое душевное равновесие. Паскаль1 -- это святой без темперамента: его болезнь сделала из него чуть больше, чем мудреца, и чуть меньше, чем святого. Этим объясняются и его колебания, и темный скепсис, которым сменяется его пыл. Изящный ум, погруженный в Неисцелимое... С точки зрения мудрецов, нет существ более нечистых, нежели святые; а с точки зрения последних, нет существ более пустых, нежели мудрецы. В этом -- вся разница между человеком понимающим и человеком стремящимся.

    Женщина и абсолют

"Когда Господь наш говорил со мною, а я лицезрела Его чудную красоту, я замечала то кротость, то суровость, с коими уста Его, столь прекрасные и божественные, произносили речи. Мною овладело страстное желание узнать, каков цвет очей Его и каков рост Его, чтобы можно было говорить об 108 этом; но я так никогда и не удостоилась получить это знание. Всякие усилия познать сие напрасны" (святая Тереса). Цвет очей Его... Вот она, непристойность в женской святости! Вознести до небес бестактность, присущую женскому полу, -- тут есть отчего утешиться и не чувствовать себя обездоленными каждому мужчине, а особенно каждой женщине, оставшимся по сю сторону божественного приключения. Первый мужчина, первая женщина -- вот непременная основа Падения, которое никому и никогда не искупить -- ни гению, ни святости. Видели ли когда-нибудь на свете хотя бы одного обновленного человека, который бы во всех отношениях превосходил того, каким он был? Даже для самого Иисуса Преображение, возможно, явилось всего лишь мимолетным событием, неким оставшимся без последствий этапом... Стало быть, между святой Тересой и другими женщинами тоже скорее всего можно обнаружить лишь одну разницу, связанную со способностью первой бредить, с интенсивностью и направленностью ее капризов. Любовь, будь то человеческая или божественная, уравнивает всех: любовь к шлюхе или к Господу предполагает одно и то же движение души -- в обоих случаях это порыв биологического существа. Меняется лишь объект; но какое он имеет значение, коль скоро он является всего лишь поводом для потребности кого-нибудь обожать и коль скоро Бог оказывается всего лишь одной из отдушин среди многих других?

    Испания

Каждый народ интерпретирует божественные атрибуты применительно к себе и на свой манер. И все-таки пыл, свойственный Испании, выглядит уникальным. Если бы можно было разделить этот пыл между остальными странами, Бог был бы исчерпан, опустошен и лишен самого себя. И вот именно для того, чтобы не пропасть -- в целях самозащиты, -- он работает над тем, чтобы в его странах процветал атеизм. Страшась пыла, вдохновителем которого был он сам, он борется с собственными чадами, с их буйством, которое его ослабляет; их любовь расшатывает его власть и его могущество. Только неверие оставляет его целым и невредимым; отнюдь не сомнения подтачивают Бога, а как раз вера. Вот уже много веков церковь делает его все более и более заурядной, доступной фигурой, готовит ему при помощи теологии смерть без загадок, агонию с комментариями и разъяснениями: и без того уже издерганный молитвами, он страдает еще и от экзегетики. Не меньше чем Испании боится он России и поэтому умножает в ней количество атеистов. Благодаря их нападкам он хотя бы сохраняет еще иллюзию всемогущества, спасая таким образом по крайней мере один из своих атрибутов. Уж эти верующие! Достоевский, Эль Греко -- ну были ли у Бога более нервные враги, чем они? А разве не предпочтет он Бодлера Хуану де ла Крус1? Он боится и тех, кто видит его, и тех, сквозь кого видит он сам. Всякая святость является в большей или меньшей степени испанской: и если бы Бог был циклопом, Испания служила бы ему оком. 109

    Истерия вечности

Я допускаю, что можно любить крест, но вот воспроизводить изо дня в день банальное событие, произошедшее на Голгофе, -- это уже из области чудодейственного, бессмысленного и глупого. Ведь если злоупотреблять очарованием Спасителя, то он наскучит, как и любой другой. Святые мужского пола были великими извращенцами, а святые жены -- потрясающими сладострастницами. Вместе они, помешавшись на одной идее, превратили крест в порок. "Глубина" -- это свойство тех, кто, не умея вносить разнообразие в свои мысли и желания, стимулируют постоянно одну и ту же область наслаждения и горя. Подметив, насколько переменчивы мелькающие мгновения, мы никак не можем допустить единого абсолютного события: не можем признать, что Иисус разделил историю надвое и что появление креста сломало беспристрастное течение времени. Религиозная мысль, являясь одной из форм навязчивой идеи, изымает из совокупности событий крошечный отрезок времени и наделяет его всеми свойствами бесконечного. Только так стали возможными боги и их сыновья... Жизнь -- это область моих пристрастий: все, что я беру из безразличия, я почти тотчас туда же и возвращаю. А вот у святых подход совсем иной: они делают выбор раз и навсегда. Я живу, чтобы освобождаться от всего, что люблю; они же -- чтобы пристраститься к одному-единственному объекту; я вкушаю вечность, а они проваливаются в ее пучину. Земные -- а тем более небесные -- чудеса являются следствием долговременной истерии. Святость -- это землетрясение сердца, самоуничтожение в порыве веры, вершинное выражение фанатической чувственности, трансцендентное уродство... Между визионером и недоумком больше общего, чем между визионером и скептиком. Целая пропасть отделяет веру от познания без надежды, от существования без результата.

    Ступени гордыни

Случается, что, приобщаясь к безумию святых, вы забываете о границах своих возможностей, о цепях, о тяжком бремени и восклицаете: "Я -- душа мироздания; я питаю своим пламенем вселенную. Отныне ночи не будет: я приготовил вечный праздник светил. В солнце отныне нет нужды -- все сияет и камни стали легче ангельских крыльев". Потом меж исступлением и сосредоточенностью тон меняется: "Если я и не являюсь Душой мира, то, по крайней мере, стремлюсь стать таковой. Разве я не даровал всем предметам свое собственное имя? Все говорит обо мне, от навоза до небосвода; разве я не являюсь молчанием и рокотом вещей?" ...И на последней стадии упоение проходит: -- могила искр, посмешище для червей, докучающая лазури падаль, карикатурный соперник небес, Ничто без права на вечное гниение. Какого же адского совершенства я достиг, что в сузившемся вдруг пространстве мне некуда даже упасть?"

    110

    Небо и гигиена

Святость -- это самый совершенный плод болезни; пока пребываешь в добром здравии, она кажется в высшей степени чудовищной, непонятной и вредной. Но стоит автоматическому гамлетизму под названием "Невроз" заявить о своих правах, как небеса тут же резко очерчиваются, превращаясь в обрамление тревожной ситуации. От святости можно защищаться, заботясь о себе: ведь она возникает от чрезмерной неопрятности души и тела. Если бы то, что не поддается проверке, христианство заменило гигиеной, тщетны были бы попытки отыскать на протяжении всей его истории хотя бы одного святого. Однако оно не давало закрыться нашим ранам и мешало нам избавиться от нашей грязи, от ставшей нашей сущностью фосфоресцирующей грязи... Здоровье -- вот оружие, побеждающее религию. Изготовьте универсальный эликсир, и Бог безвозвратно исчезнет. Бесполезно пытаться соблазнять человека иными идеалами -- они слабее болезней. Бог -- это наша ржавчина, незаметно разъедающая нашу субстанцию. Когда он в нас проникает, нам кажется, что мы поднимаемся вверх, тогда как на самом деле мы падаем все ниже и ниже; когда же наступает наш срок, он подводит итог нашему падению и мы оказываемся навеки "спасенными". Зловещее суеверие, рак в нимбе, терзающий землю на протяжении многих тысячелетий... Я ненавижу всех богов; я недостаточно здоров, чтобы их презирать. Это великое унижение Безразличного.

    О некоторых видах одиночества

Бывают такие сердца, в которые Бог не смог бы заглянуть, не лишившись невинности. Печаль -- это нечто независимое от творения; если бы Творец проник в глубины мира, он утратил бы душевное равновесие. Тот, кто считает, что мы все еще смертны, не изведал определенных видов одиночества, равно как и неизбежности бессмертия, увиденного в смертных муках... Для нас, современников, счастье заключается в том, что мы поместили ад внутрь самих себя; если бы мы сохранили его стародавний облик, то окаменели бы от страха, подпитываемого угрозами, которым уже две тысячи лет. Теперь все наши испуги имеют субъективную окраску: психология -- это наше спасение, наша лазейка. В прежние времена считали, что сей мир родился из зевка дьявола; сейчас мир считается всего лишь обманом чувств, предрассудком духа, изъяном в ощущениях. Отныне мы знаем, как обстоит дело с видением Страшного суда, возникшим у святой Хильдегарды, или же видением ада, возникшим у святой Тересы: и картины невероятных мучений, и картины мистического восторга идут в учебниках по психиатрии по разряду душевных болезней. Впрочем, хотя теперь наши недуги нам известны, от видений мы пока еще не освободились, однако мы им больше не верим. Погрузившись в химию таинств, мы объясняем все, вплоть до наших слез. Одного только не можем объяснить: если душа -- это такая малость, то откуда у нас это ощущение одиночества? И какое пространство оно занимает? И как ему удается внезапно заменять собой огромную исчезнувшую действительность? 111

    Колебания

Напрасно ты ищешь среди людей образец для себя: у тех, кто пошел дальше тебя, ты позаимствовал только их отрицательные, дурные свойства: у мудреца -- лень, у святого -- бессвязные речи, у эстета -- досаду, у поэта -- бесстыдство, а у всех, вместе взятых, -- разлад с самим собой, сомнительное поведение в повседневности и ненависть ко всему, что живет, чтобы жить. Когда ты чист, ты сожалеешь об отбросах, становясь порочным -- о целомудрии, погружаясь в грезы -- о грубости. Тебе суждено вечно быть лишь тем, кем ты никогда не станешь, и вечно суждено печалиться о том, что ты есть такой, какой ты есть. Из каких контрастов ты впитал свою субстанцию и какой гибридный дух приговорил тебя к пожизненной ссылке в этот мир? Остервенелый страх перед вырождением привел тебя к тому, что ты перенял у других их тягу к деградации: у такого-то музыканта -- такую-то болезнь, у такого-то пророка -- такой-то порок, а у женщин -- будь они поэтессы, распутницы или святые -- их меланхолию, их надрыв, их разложение во плоти и в мечтах. Горечь -- первопринцип, предопределяющий твою судьбу, поступки и форму миропонимания, является единственной устойчивой точкой в твоих колебаниях между отвращением к миру и жалостью к самому себе.

    Угроза, исходящая от святости

Поскольку человек способен жить лишь по эту или по ту сторону жизни, он подвергается двум искушениям: слабоумию и святости. Он бывает то недочеловеком, то сверхчеловеком, но только не самим собой. При этом если он не очень боится стать меньше себя, то перспектива стать больше себя его ужасает. Привыкший к страданиям, он страшится их окончания: как ему решиться утонуть в бездне совершенства, ждущей его на пути святости, и в ней потерять контроль над собой? Сползать в сторону слабоумия или святости означает соглашаться выйти за пределы собственного "я". Странно, что потеря сознания, происходящая в случае помешательства, не пугает человека, в то время как перспектива приблизиться к совершенству -- очень. Мы выше Бога как раз в силу нашего несовершенства, а боязнь расстаться с нашим несовершенством заставляет нас бежать от святости. Мы страшимся такого будущего, при котором отчаяние покинет нас... и тогда, по окончании наших бедствий, появится еще одно бедствие, нежеланное, бедствие, называющееся спасением; мы страшимся стать святыми... Тот, кто поклоняется собственному несовершенству, тревожится, что в конце его страданий наступит преображение. Что несовершенство исчезнет в трансцендентном свете... Уж лучше продолжать двигаться по направлению к абсолюту сумеречности, к прелестям слабоумия...

    Накренившийся крест

Христианство, эта возвышенная мешанина, чересчур глубоко, а главное, чересчур непристойно, чтобы еще сколько-нибудь продлиться: века его сочтены. С каждым днем Иисус становится все более пресным; его пропо- 112 веди, как и его кротость, вызывают раздражение; его чудеса и божественность вызывают усмешку. Крест накренился: из символа он опять превращается в материю... и вновь входит в режим распада, в котором движутся к погибели все без исключения вещи, как почтенные, так и недостойные. Два тысячелетия сплошных удач! Баснословная безропотность самого неугомонного из животных... Но нашему терпению подошел конец... Одна мысль о том, что я, как все, мог искренне быть, хотя бы одно мгновение, христианином, повергает меня в недоумение. Спаситель мне скучен. Я мечтаю о мироздании, свободном от интоксикации небесами, о вселенной без креста и веры. Как можно не задумываться о том моменте, когда религии не будет, а человек, протрезвевший и опустошенный, потеряет все слова, обозначающие его бездны? Неведомое станет столь же тусклым, как и познанное; все лишится и значения, и сочности. На руинах Познания могильная летаргия из всех нас сделает призраков, лунных героев Нелюбознательности...

    Теология

Я в хорошем настроении -- Бог добр; я в плохом настроении -- он зол; я равнодушен -- он нейтрален. Мои состояния наделяют его соответствующими атрибутами: когда я люблю знание -- он всеведущ; когда я начинаю поклоняться силе, он делается всемогущим. Когда вещи кажутся мне существующими, то существует и он; когда они начинают казаться мне иллюзорными, он исчезает. Тысяча аргументов говорит в его пользу, другая тысяча аргументов его отрицает; мои восторги оживляют его, моя озлобленность душит его. Нам так и не удалось придумать для него более гибкого образа: то мы боимся его, как монстра, то давим, как насекомое; мы боготворим его -- и он становится Бытием; мы отталкиваем его, и тогда он превращается в ничто. Даже если бы Молитве удалось заменить собой Всемирное Тяготение, она все равно вряд ли обеспечила бы ему вечное вселенское существование: он так и остался бы во власти нашего настроения. Его судьбе было угодно сделать его неизменным лишь в глазах чересчур наивных или умственно отсталых людей. Анализ снимает с него все покровы: он -- ненужная первопричина, бессмысленный абсолют, покровитель простофиль, способ скоротать время для отшельников, безделица, когда он служит развлечением для нашего духа, и призрак, когда он является нам во время приступа лихорадки. Я великодушен -- он полон своих достоинств; я озлоблен -- и в нем нет ничего хорошего. Я воспринимал его во всех его формах: он не выдерживает ни любознательности, ни исследований; его таинственность и его бесконечность деградируют; сияние его тускнеет, престиж уменьшается. Это изношенный костюм, который нужно снять с себя как можно скорее: ну как можно так долго облачаться в какого-то бога, состоящего из лохмотьев? Его убогое существование, его агония растянулись на столетия, но он нас не переживет, ведь он стареет: его предсмертный хрип раздастся раньше нашего. Когда его атрибуты будут израсходованы, ни у кого уже не хватит сил придумать ему новые, и человек, который сначала их принимал, а потом отбросил, вскоре после этого отправится в небытие со своей самой интересной выдумкой -- с Творцом. 113

    Метафизическое животное

Если бы можно было стереть все, что вписано Неврозом в сердце и мозг, все оставленные им вредные для здоровья следы, все нечистые тени, которые его сопровождают! Все, что не является поверхностным, нечистоплотно. Бог -- это плод возмущения наших внутренностей, результат урчания наших идей... Одно лишь стремление к Пустоте в силах предохранить нас от упражнения по погружению в грязь, каковым является акт веры. Насколько прозрачно Искусство, озабоченное только внешними формами, безразличное к нашим целям и нашим бедам! А думать о Боге, тяготеть к нему, заклинать его и претерпевать его -- все это свойства поврежденного тела и обанкротившегося духа! Благородные в своей поверхностности эпохи -- Ренессанс, XVIII в. -- потешались над религией, презирая ее примитивные шалости. Но увы! Есть в нас и некая сволочная печаль, омрачающая и наш темперамент, и наши идеи. Напрасно грезим мы о вселенной в стиле рококо. Бог, вышедший из наших глубин и наших пороков, оскверняет эту прекрасную мечту. Мы являемся метафизическими животными благодаря имеющейся в нас гнили. История мысли -- это сумма моментов нашей несостоятельности; жизнь Духа -- череда помрачений нашего ума. Слабеет наше здоровье? Вселенная тоже от этого страдает, становясь все более ущербной по мере убывания нашей жизненной силы. Пережевывание всяких "почему" и "как", восхождение до Первопричины и прочих причин свидетельствуют о расстройстве функций и способностей организма, которое заканчивается "метафизическим бредом", когда у человека возникает прогрессирующее слабоумие от частых мыслей о бездне, когда он деградирует от тоски, став свидетелем беспримерного уродства таинств...

    Генезис печали

Невозможно себе представить глубокую неудовлетворенность, которая не носила бы религиозного характера: наше вырождение объясняется нашей неспособностью мысленно представить себе рай и достаточно сильно захотеть туда попасть, а наши недомогания -- зыбкостью наших взаимоотношений с абсолютом. "Я являюсь неполноценным религиозным животным, и от всех недугов я страдаю вдвойне" -- вот присказка готового к погибели человека, который то и дело повторяет ее себе в утешение. Так и не утешившись, он взывает к морали, решая следовать ее совету, несмотря на риск показаться смешным. "Прими решение никогда не быть печальным", -- советует ему мораль. И он пытается войти во вселенную Добра и Надежды... ...Но усилия его оказываются тщетными, поскольку они противоестественны: печаль доходит до самых корней нашей ущербности... печаль -- это поэзия первородного греха...

    Разглагольствования в монастыре

Для человека неверующего, расточительного и разбросанного не может быть зрелища более озадачивающего, чем эти жвачные животные, занятые абсолютом... Откуда у них такое упорство, чтобы проверить не поддающееся проверке, откуда столько внимания к неопределенному и столько пылкого желания понять 114 его? Я ничего не смыслю ни в их догмах, ни в их безмятежности. Они счастливы, и я их за это упрекаю. Вот если бы они себя ненавидели! Однако собственные "души" им дороже целой вселенной, и эта неверная оценка является причиной их жертвенности и самоотверженности, абсурдность которых не может не впечатлять. В то время как наши жизненные эксперименты получаются непоследовательными и бессистемными, зависящими от случая и от нашего настроения, они проводят всегда один и тот же эксперимент с неприятными нам монотонностью и старанием. Верно, что объектом этого эксперимента является Бог, но какой интерес еще они могут постоянно в нем находить? Ведь он всегда тождествен сам себе, всегда одинаково бесконечен и почти не способен к обновлению; я мог бы поразмыслить о нем мимоходом, но заполнять этим все свое время!.. ...Еще не рассвело. Из своей кельи я слышу голоса, одни и те же рефрены мирян, жертвоприношения банальному латинскому небу. Чуть раньше, ночью, слышались торопливые шаги идущих в церковь. Заутреня! Да окажись там Бог собственной персоной, явившийся поприсутствовать на литургии в свою честь, я ни за что не выйду из дому на такой холод! Однако, как бы там ни было, он должен существовать, потому что в противном случае жертвы этих существ из плоти и крови, преодолевающих свою лень, чтобы идти ему поклоняться, были бы настолько нелепыми, что рассудок помутился бы от одной мысли об этом. Все теологические доказательства кажутся пустяками в сравнении с этим переутомлением, которое вызывает недоумение у неверующего и заставляет придавать подобным усилиям хоть какой-то смысл и видеть в них хоть какую-то пользу. Если, конечно, не перевести все эти добровольные недосыпания в эстетическую перспективу и не постараться увидеть в суетности этих ночных бдений титаническое усилие, направленное на создание нового культа, культа Красоты абсурда и ужаса... Великолепие молитвы, которая ни к кому не обращена! Однако что-то все-таки должно существовать: ведь когда это Вероятное перерастает в уверенность, блаженство перестает быть пустым словом, тем более что единственный ответ на небытие располагается в области иллюзий. Как же им удалось заполучить эту иллюзию, которая на уровне абсолюта называется благодатью? Благодаря какому наитию научились они надеяться на то, чего даже в минимальной дозе не содержится ни в одной надежде мира? По какому праву они пытаются обосноваться в вечности, которую притом ничто не обещает? Ну а эти собственники -- единственные настоящие собственники из тех, которых я когда-либо встречал, -- с помощью каких уловок присвоили они себе таинство, чтобы им пользоваться? Бог принадлежит им, и было бы тщетно пытаться у них его отнять: они и сами не знают, благодаря какому ухищрению они завладели Богом. В один прекрасный день они поверили -- вот и все. Один, например, обратился в веру по простому зову: он верил сначала неосознанно, а когда осознал, постригся в монахи. А другой изведал все виды мук, которые прекратились, когда его внезапно озарило. Хотеть поверить невозможно. Вера, словно болезнь, либо постепенно вкрадывается в организм, либо поражает внезапно. Никто не в силах распоряжаться ею. Абсурдно желать стать верующим, если нет предрасположенности. Кто-то из нас верующий, а кто-то нет, подобно тому как кто-то бывает сумасшедшим, а кто-то нормальным. Я вот не могу ни поверить, ни пожелать себе поверить: вера -- это форма такого бреда, к которому я не предрасположен... Позиция неверующего столь же непостижима, как и позиция верующего. Я предаюсь удовольствию быть разочарованным -- таков смысл нашего века; выше Сомнения я ставлю разве что согласие, которое является его плодом... 115 И я отвечаю всем этим монахам с розовыми или бледными лицами: "Вы зря стараетесь. Я тоже смотрел в небо, но так ничего там и не увидел. Откажитесь от попыток убедить меня: если я порой и обретал Бога путем умозаключений, то в сердце моем я не находил его никогда. И даже если бы я его там нашел, я все равно не стал бы вам подражать -- мне смешны ваши поступки, ваши гримасы и особенно ваши балеты, называемые мессами. Нет ничего выше наслаждения праздностью; даже если бы наступил конец света, я не встал бы с постели в неурочный час: чего ради побежал бы я из дому темной ночью, неся свой сон на алтарь Сомнительного? Даже если бы мне затуманила голову благодать и я трясся в непрерывном экстазе, малой толики сарказма хватило бы, чтобы вывести меня из этого состояния. И ко всему прочему я опасаюсь, что, начав молиться, я не выдержал бы и рассмеялся, тем самым верой навлекая на себя более страшное проклятие, нежели неверием. Так избавьте же меня от излишних усилий: плечи мои и так слишком устали, чтобы еще поддерживать небосвод..."

    Практика непокорности

О Господи, до чего же мне омерзительны гнусные дела рук твоих и эти тошнотворные уроды, которые кадят тебе и которые действительно созданы по твоему образу и подобию! Ненавидя тебя, я бежал от твоего конфетного царства и от россказней твоих марионеток. Ты -- гаситель наших порывов и усмиритель наших мятежей, пожарник нашего пламени, агент нашего слабоумия. Еще до того как я заключил тебя в формулу, я попирал твою алхимию, презирал твои проделки и все уловки, которые составляют твой наряд Необъяснимого. Как щедро оделил ты меня желчью, которую твое милосердие позволило тебе сэкономить на своих рабах. Поскольку нет лучшего отдыха, чем под сенью твоей никчемности, для спасения какой-нибудь твари достаточно положиться на тебя или на твои подделки. И я не знаю, кто заслуживает большего сочувствия: твои приспешники или я; мы все восходим по прямой линии к твоей некомпетентности, к тому, как ты творил, мастерил, изготовлял свои самоделки с кашей и сумятицей в голове. Из всего, что было извлечено из небытия, существует ли что-нибудь более ничтожное, чем этот мир или идея, предшествовавшая его рождению? Повсюду, где что-нибудь дышит, одним увечьем становится больше: нет такого сердцебиения, которое не подтверждало бы ущербности живого существа. Плоть меня ужасает: эти мужчины, эти женщины -- требуха, хрюкающая от спазмов. Не хочется признавать своего родства с этой планетой, ведь каждый миг -- это бюллетень, брошенный в урну моего отчаяния. Исчезнет ли твое творение или будет существовать долго -- не имеет значения! Твои подчиненные все равно не сумеют достойно завершить то, что ты начал строить, не имея таланта. Однако они, конечно, сбросят пелену ослепления, которую ты накинул им на глаза. Но хватит ли у них сил отомстить за себя, а у тебя -- защититься? Этот биологический вид насквозь прогнил, но ты прогнил еще больше. Оборачиваясь к твоему Врагу, я жду дня, когда он украдет твое солнце и повесит его в другой вселенной. 116 ОБРАМЛЕНИЕ ЗНАНИЯ Наши истины стоят не больше, чем истины наших пращуров. Заменив их мифы и символы рациональными понятиями, мы стали считать себя "передовыми", но те мифы и символы выражали едва ли меньше, чем наши понятия. Древо Жизни, Змий, Ева и Рай обозначают столько же, сколько Жизнь, Познание, Искушение, Бессознательное. Мифологические персонификации Добра и Зла как инструменты освоения действительности не уступают категориям добра и зла в этике. Знание -- в глубинных своих чертах -- остается неизменным: варьируется лишь его "обрамление". Любовь продолжается без Венеры, война -- без Марса, и, хотя боги больше не вмешиваются в ход событий, события от этого не становятся ни более объяснимыми, ни менее озадачивающими. Тяжелый багаж формул заменил помпезность древних легенд, а вот константы человеческой жизни так и не изменились, поскольку наука постигает их почти на том же уровне, на каком это делали поэтические рассказы. Самонадеянность современного человека беспредельна: мы считаем себя просвещеннее и проницательнее всех живших в минувшие столетия людей, забывая о том, что учение, например Будды, поставило проблему небытия перед миллионами живущих на земле существ. Мы же вообразили, что открыли эту проблему сами, поскольку сформулировали ее в новых терминах и приправили крохами эрудиции. Хотя какой мыслитель Запада выдержит сравнение с буддийским монахом? Мы теряемся среди текстов и терминов: медитация -- понятие неведомое современной философии. Если мы хотим соблюсти интеллектуальную благопристойность, нам следует изгнать из нашего духа восторги по поводу цивилизации, равно как и суеверие по имени История. Что же касается великих проблем, то у нас нет и тени превосходства над нашими давними и недавними предками: человечество всегда все знало, по крайней мере о том, что касается наиболее Существенного; современная философия ничего не добавляет ни к древнекитайской философии, ни к древнеиндийской, ни к древнегреческой. Впрочем, никаких новых проблем и не может быть, несмотря на то что наша наивность или наше тщеславие хотели бы убедить нас в обратном. Ну кому под силу соревноваться в игре идей с греческим или китайским софистом, кто в состоянии столь же дерзко, как они, оперировать абстракциями? Все вершины мысли были покорены давным-давно, причем во всех цивилизациях. Соблазненные демоном Несказанного, мы слишком быстро забываем, что являемся всего лишь эпигонами первого питекантропа, который начал размышлять. Самую большую ответственность за современный оптимизм несет Гегель. Как же это он не разглядел, что сознание меняет лишь свои формы и модальности, но совершенно не прогрессирует? Становление исключает возможность абсолютной завершенности, как исключает оно и цель: приключение времени развертывается при отсутствии какой бы то ни было вневременной задачи и закончится, когда исчерпаются его возможности идти 117 вперед. Качество сознания меняется вместе с эпохами, но количество его при смене эпох не растет. У нас сознания не больше, чем в греко-романском мире, в эпоху Ренессанса или в XVIII в.; каждая эпоха совершенна сама по себе -- и обречена на смерть. Бывают такие особые моменты, когда сознание напрягается до предела, но такого помрачения ума, чтобы человек не знал, как подступиться к своим важнейшим проблемам, не было еще никогда. Проблемы нужно решать постоянно, потому что история -- это вечный кризис1 и вечное преодоление наивности. Негативные состояния, которые как раз и интенсифицируют работу сознания, распределены по истории неравномерно, но присутствуют во всех периодах. Когда они уравновешенные и "счастливые", то влекут за собой Скуку -- естественный термин для обозначения счастья. А когда торжествует хаос, то они заканчиваются Отчаянием, за которым следуют религиозные кризисы. Идея земного Рая была составлена из разных элементов, не совместимых как с Историей, так и с заполненным негативными состояниями пространством. Все пути, все методы познания в одинаковой степени пригодны: логика, интуиция, отвращение, восторг, стон. Видение мира, основанное на рациональных понятиях, не более оправдано, чем видение, порожденное слезами: аргументы и вздохи представляют собой модальности, в равной мере доказательные и в равной мере никчемные. Вот я строю некую форму вселенной; я в нее верю, и тем не менее эта вселенная обрушится под натиском какой-либо иной уверенности или же от столкновения с каким-либо сомнением. И последний невежда, и Аристотель равно неопровержимы -- и неубедительны. И непреходящий характер, и обветшалость в равной мере свойственны и произведениям, которые вынашивались долгие годы, и стихотворению-экспромту. Разве можно утверждать, что в "Феноменологии духа"2 больше истинности, чем в "Эпипсихидионе"? Молниеносное озарение и кропотливый труд дают результаты столь же окончательные, сколь и смехотворные. Сегодня я предпочитаю одного писателя какому-нибудь другому, а завтра вдруг полюблю произведение, которое раньше было мне противно. Творения духа и сопутствующие им принципы зависят от наших настроений, от нашего возраста, от нашего энтузиазма и наших разочарований. Мы ставим под сомнение все, что некогда любили, и мы всегда и правы, и неправы, ибо все доказательства одинаково вески и ничто не имеет никакого значения. Я улыбаюсь -- и рождается некий мир; я хмурюсь -- и он исчезает, готовый вот-вот уступить место какому-то новому миру. Нет таких мнений, систем, верований, которые не были бы обоснованными и в то же время абсурдными в зависимости от того, принимаем ли мы их или отвергаем. В философии обнаруживается не больше строгости, чем в поэзии, а в интеллекте -- не больше, чем в сердце; строгость суждений существует лишь в той степени, в какой мы идентифицируем себя с принципом или предметом, который рассматривается нами или же оказывает на нас воздействие; со стороны все представляется произвольным: и разум, и чувство. То, что мы называем истиной, является недостаточно прочувствованным, еще не исчерпанным, недостаточно обветшалым, новым заблуждением, которое ждет, когда его новизна будет подвергнута сомнению. Знание расцветает и умирает одновременно с нашими чувствами. Переходя от одной истины к 118 другой, мы исчерпываем себя вместе с ними и в конце концов обнаруживаем, что в нас осталось не больше жизненного сока, чем в них. История немыслима вне того, что разочаровывает. И постепенно мы чувствуем все большее желание предаться меланхолии и умереть от нее... Подлинное знание сводится к бдению во тьме: только совокупность наших бессонниц отличает нас от животных и от себе подобных. Разве способна зародиться плодотворная или необычная идея в мозгу какого-нибудь любителя поспать? У вас крепкий сон? У вас приятные сновидения? Значит, вы всего лишь увеличиваете собой на одну единицу безымянную толпу. День враждебен мыслям, солнце их затемняет; они сияют лишь темной ночью... Вот вывод ночного знания: всякий, кто приходит к утешительному выводу о чем бы то ни было, обнаруживает либо свою глупость, либо свою притворную снисходительность. Разве можно найти хотя бы одну радостную истину, которая соответствовала бы действительности? А кому довелось спасти честь интеллекта дневными разговорами? Блажен тот, кто может сказать себе: "Знание мое печально". История -- это ирония в движении, зубоскальство Духа, проявляющееся в людях и событиях. Сегодня, например, торжествует верование; завтра оно окажется побежденным, преданным хуле, изгнанным с позором в угоду новому верованию, и те, кто разделял то верование, разделят с ним это поражение. Затем придет новое поколение, и старое верование снова войдет в силу; разрушенные памятники будут восстановлены... чтобы когда-нибудь быть снова уничтоженными. Нет такого неколебимого принципа, который управлял бы милостями и жестокостями судьбы: их чередование вносит свою лепту в грандиозный фарс Духа, в котором перемешиваются самозванцы и романтики, коварство и энтузиазм. Посмотрите на полемику в любом столетии: она не покажется вам ни обоснованной, ни необходимой. А ведь она определяла лицо того или иного столетия. Кальвинизм1, квиетизм2, Пор-Ро-яль3, Энциклопедия4, Революция, позитивизм5 и так далее -- какая череда нелепиц... которые должны были возникнуть, какая бестолковая, но при этом роковая трата энергии! От Вселенских соборов до современных политических споров разнообразные виды ортодоксии и ереси испокон веков обременяли человеческое любопытство своей неотразимой абсурдностью. Есть столько различных масок для великого множества "за" и "против" в диапазоне от Неба до Борделя. Тысячи людей пострадали из-за мудрствований, касающихся Богоматери и Сына Божьего; тысячи других мучили друг друга из-за менее безосновательных, но столь же невразумительных догм. Совокупность истин неминуемо превращается в секты, которые, подвергаясь нападкам и гонениям, разделяют судьбу загубленного Пор-Рояля. Ну а потом проходит время, руины, украшенные нимбом мученичества, становятся святынями и превращаются в места паломничества... Не менее неразумными, чем средневековые дискуссии о номинализме и реализме являются в наши дни дискуссии о демократии и ее формах. Всякая эпоха оболванивает себя каким-нибудь абсолютом -- маловажным, скучным и стоящим других абсолютов, ведь невозможно же не быть современником какой-нибудь веры, какой-нибудь системы, какой-нибудь идеологии, 119 короче говоря, невозможно не принадлежать своему времени. Чтобы вырваться за пределы своего времени, нужно было бы быть холодным, словно бог презрения... Так что остается лишь утешать себя тем, что история не имеет ни смысла, ни направления. Стоит ли еще терзаться по поводу счастливого конца будущего, по поводу заключительного праздника, оплаченного только нашим потом и нашими бедствиями? Терзаться оттого, что грядущие идиоты, злорадно смеясь над нашими мучениями, будут плясать на наших могилах? Видение грядущего рая в качестве итога превосходит по своей абсурдности абсурднейшие бредни надежды. Все, что можно сказать в оправдание Времени, сводится к тому, что порой в нем встречаются кое-какие моменты, более благополучные, чем остальные, кое-какие происшествия без последствий в нестерпимой монотонности недоумений. Вселенная начинается и заканчивается вместе с каждым индивидуумом, будь то Шекспир или последний бедолага; ведь каждый воспринимает свое достоинство или свое ничтожество внутри абсолюта... С помощью какой же уловки то, что кажется существующим, ускользнуло из-под надзора того, чего нет? Миг невнимания или недуга в недрах великого Ничто, чем воспользовались некие личинки, пролезшие в прореху его бдительности, отчего появились мы! И подобно тому как жизнь вытеснила небытие, ее, в свою очередь, вытеснила история: так существование включилось в цикл ересей, которые подточили ортодоксию небытия. КНИГА ОТРЕЧЕНИЙ

    Веревка

Я уже не помню, в какой ситуации мне довелось услышать это признание: "Не имея ни состояния, ни здоровья, ни замыслов, ни воспоминаний, я отбросил прочь свое будущее и знания, и теперь все мое имущество -- это убогое ложе, на котором я забываю о солнце и вздохах. Растянувшись на нем, я убиваю время, а вокруг расположились инструменты, расположились предметы, которые подсказывают мне, как лучше всего погибнуть. Гвоздь шепчет мне: проткни себе сердце, те несколько капель, которые вытекут, не должны тебя напугать. Нож предлагает: мое острие не подведет: секунда решительности -- и ты победишь убожество и стыд. Само по себе открывается, нарушая скрежетом тишину, окно: ты владеешь вместе с бедняками высотами твоего города; низвергнись, проем мой широк: ты мгновенно расплющишься о мостовую вместе со смыслом и бессмысленностью жизни. А тут еще веревка, как бы обвиваясь вокруг невидимой шеи, говорит умоляющим и выразительным тоном: я очень давно жду тебя, я была свидетельницей твоих страхов, твоей подавленности и озлобленности, видела твои смятые одеяла, по- 120 душку, истерзанную твоей яростью, слышала ругательства, которыми ты награждал богов. Я, милосердная, жалею тебя и предлагаю тебе свои услуги. Ибо ты рожден, чтобы повеситься, как и все, кто пренебрегает ответом на свои сомнения или бегством от своего отчаяния".

    Обратная сторона наваждения

Идея небытия несвойственна людям трудолюбивым: у тех, кто занят делом, нет ни времени, ни желания взвешивать собственный прах; они смиряются перед жестокостью или нелепостью судьбы; они надеются: надежда является добродетелью рабов. Это хлыщи, фаты и кокетки, которые, страшась седых волос, морщин и предсмертного хрипа, заполняют свой ежедневный досуг мыслями о собственном гении: они то лелеют себя, то впадают в отчаяние; их мысли порхают между зеркалом и кладбищем, обнаруживая в отраженных чертах, тронутых временем, истины не менее серьезные, чем те, что подсказывают религии. Всякая метафизика начинается с телесной тоски, которая впоследствии становится тоской вселенской. Получается, что даже люди, беспокойные в силу собственного легкомыслия, предвосхищают по-настоящему трагических мыслителей. Поверхностный и досужий бездельник, которого терзает призрак старения, стоит ближе к Паскалю, Боссюэ1 и Шатобриану2, чем ученый, не обремененный мыслями о себе. Всего один шаг отделяет гениальность от тщеславия: великий гордец не может примириться со смертью и воспринимает ее как личное оскорбление. Да и сам Будда, мудрец из мудрецов, был всего лишь фатом на божественном уровне. Он открыл смерть, собственную смерть, и, оскорбленный, отрекся от всего и навязал свое отречение другим. Так, ужаснейшие и бесполезнейшие страдания рождаются из подавления гордыни, которая, дабы противостоять Небытию, превращает его из мести в Закон.

    Эпитафия

"Он имел гордость никогда не повелевать, никого и ничего не подчинять своей власти. Не имея ни подчиненных, ни начальников, он не отдавал приказов и не получал их. Независимый от диктата законов и ощущая себя как бы рожденным до возникновения добра и зла, он не доставлял страданий ни одной живой душе. В памяти его стерлись названия вещей. Он смотрел, не видя, слушал, не слыша; запахи и ароматы улетучивались, приближаясь к его ноздрям и небу. Собственные чувства и желания были его единственными рабами, поэтому он почти ничего не чувствовал и почти ничего не желал. Он забыл о счастье и несчастье, о страхах и жажде. А если ему и случалось вспоминать о них, он не утруждал себя называнием их, не желая опускаться до надежды или сожаления. Ничтожнейший жест требовал от него более значительных усилий, чем другие тратят на то, чтобы основать или ниспровергнуть империю. Рожденный усталым, он желал быть тенью. Так когда же он жил? И какое рождение в этом виновато? И если еще при жизни он влачил свой саван, то какое чудо помогло ему умереть?" 121

    Обмирщение слез

Музыка стала обращаться к людям лишь после Бетховена -- до него она поддерживала диалог только с Богом. Баху и великим итальянцам неведомо это соскальзывание к "человеческому", неведом ложный титанизм, который после Великого Глухого исказил это самое чистое искусство. Деформация воли заменила пленительную нежность, противоречие чувств -- наивный порыв, исступление -- сдержанность вздохов, после чего из музыки исчезло небо и в ней обосновался человек. Прежде грех изливался в тихих слезах. Со временем он стал выставлять себя напоказ: декламация пересилила молитву, романтизм Грехопадения взял верх над гармоничной грезой вырождения... Бах -- космогоническое томление; лестница слез, по которой карабкаются наши желания Бога; здание наших слабостей; позитивный и очень возвышенный распад нашей воли; низвергающееся в Надежду небо; единственный способ потерять себя, не погибая, и исчезнуть, не умирая... Неужели сейчас уже слишком поздно вновь научиться этим погружениям в беспамятство? И стоит ли продолжать падать в обморок не под звуки органа? Колебания воли "Знакомо ли вам состояние воли, напоминающее плавильную печь, в которой ничто не сопротивляется вашим желаниям, а рок и земное тяготение утрачивают силу, мельчают, подчиняясь магии вашего могущества? Уверенные в том, что от одного вашего взгляда воскреснут мертвые, что от вашей длани содрогнется материя, что от вашего прикосновения будут трепетать камни, что все кладбища воссияют в улыбке бессмертия, вы повторяете себе: "Отныне будет лишь вечная весна и хоровод чудес, а снам придет конец. Я принес новый огонь: боги бледнеют, а твари ликуют; небеса потрясены, и шум сошел в могилы". ...И задыхающийся любитель пароксизмов умолкает, чтобы затем спокойно продолжить свою речь, спокойно и смиренно: "Приходилось ли вам ощущать эту дремоту, которая передается предметам, ощущать безволие, лишающее силы жизненные соки и заставляющее их грезить об осени, которая победит остальные времена года? Стоит мне пройти мимо -- и надежды притупляются, цветы чахнут, инстинкты смягчаются: все вокруг перестает хотеть, все раскаиваются в собственных желаниях. И каждый человек шепчет мне: "Я хотел бы, чтобы жизнь мою прожил кто-нибудь другой, будь то Бог или слизняк. Я томлюсь по воле к бездействию, по неначавшейся бесконечности, по исступленной вялости стихий, по зимней спячке при ярком солнце, когда оцепенели бы все, от свиньи до стрекозы..."

    Теория доброты

"Поскольку для вас не существует ни высших критериев, ни устойчивых принципов, ни каких бы то ни было богов, что мешает вам совершать преступления и злодеяния?" 122 "Я обнаружил в себе столько же зла, сколько и во всех остальных людях, но я ненавижу действие -- мать всех пороков -- и потому никому не причинял страданий. Не будучи ни агрессивным, ни алчным, ни энергичным и наглым настолько, чтобы противостоять другим, я предоставляю сему миру быть таким, каким он был до меня. Мщение предполагает ежесекундную бдительность и дисциплину сознания -- дорогостоящее постоянство, тогда как безразличие прощения и презрения делает времяпрепровождение приятным и пустым. Любая мораль означает опасность для доброты; спасает последнюю только беспечность. Остановив свой выбор на флегматичности идиота и апатии ангела, я отстранился от поступков, а поскольку доброта не совместима с жизнью, я разложился, чтобы стать добрым".

    Реальное положение вещей

Чтобы предаться без задних мыслей любому увлечению, требуется определенная доза бездумности. Верующие, влюбленные, ученики замечают лишь одну сторону своих божеств, своих кумиров и учителей. Ревностный поклонник неизбежно наивен. Возможно ли чистое чувство, в котором благодать не смешивалась бы с глупостью, и возможно ли блаженное поклонение без помрачения рассудка? Тому, кто видит одновременно все аспекты живого существа или вещи, невозможно сделать выбор между порывом и оцепенением. Проанализируйте любое верование: какое вроде бы сердце -- и сколько гнусностей внутри! Это бесконечность, о которой грезят в сточной канаве и которая из-за этого сохраняет на себе ее неизгладимый отпечаток и ее зловоние. В каждом святом есть что-то от нотариуса, в каждом герое -- что-то от бакалейщика, в каждом мученике -- что-то от консьержа. В глубине вздохов прячутся гримасы; к жертвенности и набожности подмешиваются запахи земного борделя. Возьмем, например, любовь: можно ли придумать более благородное излияние чувств, в котором не заподозришь ничего низкого? Ее трепет соперничает с музыкой, спорит со слезами одиночества и экстаза: это нечто возвышенное, но возвышенное, неотделимое от мочевыводящих путей; это мистическое исступление, соседствующее с испражнениями; это небо внутренней секреции, святость, осеняющая телесные отверстия... Достаточно секунды внимания, чтобы это опьянение отбросило вас в физиологические нечистоты; достаточно мига утомления, чтобы констатировать, что от любого любовного пыла остается только немного вещества, похожего на сопли. Трезвый взгляд в момент упоения искажает вкус ощущений и превращает человека в визионера, отметающего прочь благовидные предлоги. Невозможно в одно и то же время и любить, и осознавать, чтобы любовь не пострадала от этого и не исчезла, ощутив на себе взоры рассудка. Покопайтесь в ваших восторгах, вглядитесь в тех, кто является объектом вашего поклонения и пользуется щедростью вашей души, и вы обнаружите под их бескорыстнейшими мыслями себялюбие, стремление к славе, жажду господства и власти. Все мыслители -- это неудачники, обнаружившие свою несостоятельность в делах и мстящие за свой провал с помощью идей. Рожденные неспособными к поступкам, они превозносят их либо хулят, в зависимости от того, домогаются ли они признания со сторо- 123 ны людей или же ищут другой формы славы, то есть их ненависти. Собственные недостатки, собственное убожество они без какого бы то ни было основания возводят в ранг законов, а собственную никчемность поднимают на уровень принципа. Мышление является такой же ложью, как и любовь или вера. Ибо истина -- это подлог, а страсти -- это запахи; и в конечном счете у нас есть выбор лишь между ложью и вонью.

    Творимые пороком чудеса

Если мыслителю, желающему дистанцироваться от мира, необходимо пройти нелегкий путь вопрошаний, то порок сразу же ставит своего хозяина в привилегированное положение, наделяя его исключительной судьбой. Будучи фактором одиночества, порок дает тому, кто им отмечен, преимущество в виде обособленной жизни. Посмотрите на гомосексуалиста -- он возбуждает противоречивые чувства: отвращение и восхищение; его несчастье ставит его одновременно и выше, и ниже других. Терзаемый то стыдом, то гордыней, он не мирится сам с собой, каждую минуту оправдывается сам перед собой, выдумывает разные отговорки. А тем временем мы, приверженцы дурацкого стремления продолжить свой род, бредем в общем стаде. Горе тем, у кого нет сексуальных тайн! Как им прознать о гнусноватых преимуществах отклонений? Неужели нам так и суждено навсегда остаться всего лишь чадами природы, жертвами ее законов, людьми растительными? Гибкость и тонкость любой цивилизации определяются несовершенством составляющих ее индивидов. Редкостные чувства порождают дух и освежают его: заблудившийся инстинкт дальше всего отстоит от варварства. В результате импотент оказывается более сложной натурой, чем какой-нибудь здоровяк с безупречно функционирующими инстинктами, потому что он лучше кого бы то ни было реализует сущность человека, этого дезертировавшего из зоологии животного, обогащаясь всеми своими недостатками, всей своей несостоятельностью. Ликвидируйте изъяны и пороки, уберите плотские печали, и не будет больше души; ибо то, что мы называем этим словом, не более чем продукт утробных скандалов, эвфемизм для обозначения постыдных тайн, не более чем идеализированная гнусность... В глубине своей наивности мыслитель завидует возможностям познания, открытым любому извращенцу, и не без гадливости верит в привилегированное положение "монстров"... Коль скоро порок несет с собой страдание и является единственной формой славы, ради которой стоит стараться, порочный человек неизбежно "должен" быть глубже большинства людей. Изолированный от них, он начинает там, где остальные заканчивают... Естественные наслаждения, вытекающие из очевидности, самоуничтожаются внутри себя, разрушаются в своей материальности, угасают внутри своей актуальности, тогда как редкостное ощущение является продуманным ощущением, рефлексией на уровне рефлексов. Порок достигает самых высоких ступеней сознания, причем без помощи философии, а вот мыслителю нужно прожить целую жизнь, чтобы добиться того эмоционального ясновидения, с которого начинает гомосексуалист. Они похожи друг на 124 друга своей способностью отрываться от всех прочих людей, хотя первый приходит к этому путем медитации, а второй -- отдаваясь чудодейственному потоку своих склонностей.

    Развратитель

"Куда утекли отпущенные тебе часы? Ни воспоминания о подвиге, ни следа страсти, ни блеска приключения, ни прекрасного мимолетного умопомрачения -- ничего этого не было в твоем прошлом; нет ни одного безумия, которое носило бы твое имя; ни одного порока, который делал бы тебе честь. Ты проскользнул, не оставив следов. Так какими были твои мечты?" "Я хотел бы посеять Сомнение везде, вплоть до самого чрева земного шара, пропитать им всю материю, установить его господство в тех сферах, куда еще не проникал дух, и, прежде чем поразить им костный мозг всех людей, потрясти недвижные камни, поселить в них неуверенность и пороки сердца. Будь я архитектором, я воздвиг бы храм Руинам; будь я проповедником, я разоблачил бы фарс молитв; будь я царем, поднял бы знамя восстания. Так как людям свойственно лелеять тайное желание самоотречения, я повсюду сеял бы неверность человека самому себе, погружал бы невинность в оцепенение, приумножал бы количество таких предательств, от которых страдал бы сам предатель, не позволял бы массам погрязнуть в гнили достоверных истин".

    Пещерный архитектор

И теология, и мораль, и история, и повседневный опыт учат нас, что, для того чтобы достичь равновесия, вовсе не следует открывать каких-то невероятных секретов, поскольку существует один-единственный секрет: смириться. "Примите иго свое, -- повторяют нам они, -- и вы будете счастливы; станьте просто чем-то, и вы избавитесь от мук". На этом свете все превращается в ремесло: есть профессионалы времяпрепровождения, чиновники дыхания, сановники упования. Не успеваем мы родиться, а нас уже ждет тот или иной пост: наши карьеры готовятся для нас еще в материнских утробах. Живя в официальном мире, мы должны занимать в нем какое-то место. Тут действует бесперебойный механизм судьбы, который дает сбой только в пользу безумцев, не обязанных разделять какое-нибудь верование, примыкать к определенной организации, защищать какую-то идею, осуществлять какое-либо начинание. С тех пор как существует общество, все, кто желал от него отгородиться, подвергались преследованиям и поруганию. Вам простят все при условии, что у вас есть ремесло, этот довесок к вашему имени, этот штамп на вашем небытии. Никто не отваживается воскликнуть: "Я не хочу ничего делать!" Общество даже к убийцам относится снисходительнее, чем к умам, освободившимся от тирании практической деятельности. Приумножая возможности собственного смирения, отрекаясь от свободы, убивая в себе бродягу, человек сделал свое рабство более рафинированным, попал в крепостную зависимость от призраков. Даже свое презрение и свое бунтарство он культивировал в себе лишь затем, чтобы они его поработили, поскольку иначе как рабством его зависимость от собственных взглядов, поступков и настро- 125 ений назвать нельзя. Выйдя из пещер, он сохранил пещерные суеверия; раньше он был узником пещер, а затем стал строителем пещер. Теперь он увековечивает свою первобытность с большей избирательностью и изощренностью, но в сущности, то огрубляя, то утончая собственную карикатуру, он нагло копирует самого себя. Запас трюков у этого шарлатана иссякает, но на кого-то его ужимки и гримасы пока еще действуют...

    Наука инертности

Как воск под солнечными лучами, днем я оплываю, а ночью твердею: от такого чередования я то распадаюсь, то вновь обретаю форму, подвергаясь метаморфозе при полной инертности и праздности... Неужели это и есть искомый результат всех моих чтений и обучений, итог многих бессонных ночей? Лень притупила мои восторги, ослабила мои желания, истощила мой азарт. Тот, кто не потворствует своей лени, кажется мне чудовищем; я напрягаю все свои силы, обучаясь безволию, и упражняюсь в безделье, противопоставляя собственным прихотям устав Искусства Загнивания. Повсюду люди, которые чего-то хотят... парад лицемеров, устремляющихся к мелочным или смутным целям. Переплетающиеся воли -- и каждый хочет, и толпа хочет, и тысячи тянутся неизвестно к чему. Я не могу брать с них пример, а уж тем более бросать им вызов; я не перестаю удивляться: откуда в них столько бодрости? Поразительная подвижность: в таком маленьком кусочке плоти столько энергии и истерии! Никакие сомнения не успокоят этих непосед, никакая мудрость не утихомирит, никакие огорчения не обескуражат... Опасностями они пренебрегают с большей решимостью, чем герои: это бессознательные апостолы эффективности, святые Сиюминутного... боги на ярмарках времени... Я отворачиваюсь от них и покидаю тротуары мира... Было, однако, время, когда и я восхищался завоевателями и рабочими пчелами и даже сам чуть было не стал пленником надежд. Зато теперь движение приводит меня в бешенство, а энергия -- печалит. Более мудро плыть по воле волн, нежели бороться с ними. Родившийся после собственной смерти, я вспоминаю о Времени как о ребячестве или как о безвкусице. У меня нет ни желаний, ни досуга на их исполнение, а есть лишь уверенность в том, что не успел я появиться на свет, как уже пережил самого себя, что я, утробный плод, мертворожденный ясновидец, страдаю всеведением идиотизма, поразившим меня еще до того, как открылись мои глаза...

    Крайняя изношенность

Существует нечто соревнующееся в своей гнусности с самой гнусной шлюхой, нечто грязное, избитое, обанкротившееся, приводящее в ярость, доводящее ярость до пароксизма, нечто являющееся разменной монетой: это слово, всякое слово, и прежде всего то, которым мы пользуемся. Вот я говорю: дерево, дом, я, великолепный, глупый; я мог бы говорить все, что угодно, и жду, когда же явится, наконец, убийца всех существительных и прилагательных, всей этой почтенной отрыжки. Порой мне кажется, что они умерли и никто не желает их хоронить. Из трусости мы считаем их пока еще живыми и продолжаем вдыхать 126 их вонь, не зажимая носа. А ведь их уже, собственно, и нет, они больше ничего не выражают. Когда подумаешь обо всех ртах, сквозь которые они прошли, обо всех загрязнивших их дыханиях, обо всех случаях, когда они были произнесены, можно ли пользоваться хотя бы одним-единственным из них, не пачкаясь? Нам их швыряют уже пережеванными, но ведь никто из нас не станет глотать пережеванную другими пищу. От физического акта, сопровождающего произнесение слова, просто тошнит, а ведь достаточно кратковременного раздражения, чтобы в любом слове различить привкус чужой слюны. Чтобы освежить язык, человечеству следовало бы перестать говорить: ему полезно было бы прибегнуть к знакам или, еще лучше, к молчанию. Проституирование слова -- самый очевидный симптом его деградации: не осталось ни одного чистого слова, как не осталось и чистой артикуляции. При этом словесная грязь остается и на том, что слова обозначают, и даже смысл деградирует под влиянием повторений. Почему бы каждому поколению не изобретать новый язык хотя бы для того, чтобы наполнять предметы свежим соком? Как можно любить и ненавидеть, веселиться и страдать, используя обескровленные символы? "Жизнь", "смерть" -- какие штампы метафизики, обветшалые загадки... Человеку пора бы создать для себя новую иллюзорную действительность и ради этого выдумать новые слова, потому что его словам давно не хватает крови, а переливание крови на стадии агонии уже невозможно.

    На похоронах желания

В каждой биологической клетке зияет исчезающе малая каверна... Нам известно, где поселяются болезни, где развиваются, какие дефекты органов из-за них возникают, но вот этот недуг без очага... эта угнетенность под бременем тысячи океанов, это желание идеально-пагубного яда... Пошлость весеннего обновления, провокации солнца, зелени, жизненных соков... Когда распускаются почки, когда птицы и звери чувствуют прилив сил, моя кровь разлагается... Я завидую абсолютным кретинам, зимней спячке сурка и медведя, невозмутимости мудреца, я охотно променял бы на их бесчувственность собственное подергивание потенциального убийцы, мечтающего о преступлениях, но не переносящего вида крови. А еще сильнее я завидую хмурым и жестоким императорам-вырожденцам, которых закалывали кинжалом в самый пик их злодейств! Подобно слезе слепца, я отдаюсь на милость пространства. Откуда берется во мне воля, кто это хочет внутри меня? Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь демон организовал заговор против человека; я бы вступил с ним в союз. Устав блуждать на похоронах собственных желаний, я бы даже нашел какое-нибудь подобие идеала, поскольку Скука -- это крест тех, кто не живет и не умирает во имя какой-нибудь веры.

    Неодолимое разочарование

Все с ним соглашается, питает и укрепляет его; им, мудрым и неумолимым, завершаются события, чувства и мысли. Нет таких мгновений, которые не освящали бы его, нет таких порывов, которые бы не подчеркивали 127 его, таких размышлений, которые бы не подтверждали его. Божество, власти которого нет границ, оно более могущественно, чем рок, который ему служит и прославляет его. Оно является соединительным звеном между жизнью и смертью, которое сопрягает их, уравнивает их и питается ими. По сравнению с его аргументами и доказательствами науки кажутся нагромождением причуд. Ничто не в силах охладить пыл его брезгливости: какая истина из тех, что расцветают, когда приходит весна аксиом, осмелится бросить вызов его мечтательному догматизму, его горделивому безумию? Ни жар юности, ни даже душевное расстройство не могут устоять перед его категоричностью, а о его победах в унисон возвещают и мудрость, и слабоумие. Перед его беспредельной властью, перед его неограниченным самодержавием сгибаются наши колени. Все начинается с незнания его, все заканчивается подчинением ему. Нет поступка, который не был бы направлен прочь от него и который не возвращался бы к нему. Последнее слово в земной жизни -- только оно не разочаровывает...

    Тайна моралистов

Когда вселенную переполняет печаль, подстегнуть ум можно лишь с помощью радости, необыкновенной, редкостной и головокружительной радости. И когда исчезает всякая надежда, именно в этот момент мы попадаем под обаяние надежды: Жизнь -- подарок, преподнесенный одержимыми живым смертью... Поскольку направленность наших мыслей не совпадает с порывами наших сердец, мы тайно вынашиваем влечение ко всему, что топчем. Кто-то, например, обращает внимание на скрежет мировой машины; значит, он слишком долго грезил о Небесных отзвуках. Так и не услышав их, он слушает теперь только лязг и скрежет. Горькие речи -- знак уязвленной чувствительности, израненной изысканности. Яд Ларошфуко1 или Шам-фора2 -- это их реванш за то, что мир оказался скроенным по меркам скотов. Всякая горечь скрывает в себе месть и переводится на язык системы: пессимизм -- это жестокость побежденных, не простивших жизни того, что она обманула их ожидания. Веселость, наносящая смертельные удары... шутливость, прячущая под улыбкой кинжал... Я думаю о некоторых сарказмах Вольтера3, о некоторых репликах Ривароля4, о хлестких остротах г-жи Деффан, об агрессивном салонном легкомыслии, о внешне элегантных, но колких насмешках, об остроумии, которое, развлекая, убивает, о язвительности, скрытой под избыточной вежливостью... И думаю об идеальном моралисте -- гибриде лирика и циника -- экзальтированном и холодном, пространном и резком, одинаково близком и "Прогулкам одинокого мечтателя", и "Опасным связям", сочетающем в себе Вовенарга5 с маркизом де Садом6, такт с адом... О человеке, на себе наблюдающем нравы, отчего ему нет нужды черпать фактический материал еще откуда-нибудь, так как малейшее самонаблюдение открывает перед ним противоречия жизни, все аспекты которой он в состоянии изучить настолько хорошо, что та, устыдившись, что делает вместе с ним одну и ту же работу, провалилась бы сквозь землю... 128 Любое внимание влечет за собой акт уничтожения -- таков рок наблюдательности со всеми вытекающими отсюда неудобствами для наблюдателя -- от моралиста эпохи классицизма до Пруста1. Под пристальным взглядом разлагается все: страсти, неколебимая преданность, пыл молодости и прочие экстравагантности присущи простакам, верным другим и самим себе. А вот капля проницательности берет в осаду, живо выводит на чистую воду притворные чувства, превращая влюбленного в Адольфа, а неудовлетворенного -- в Рене. Тот, кто любит, не подвергает любовь анализу; тот, кто действует, не размышляет над своими действиями. Если я изучаю своего "ближнего", это означает, что он перестал быть таковым; я же, изучая себя, перестаю быть "собой", а становлюсь объектом, как все другие объекты. Верующий, начинающий взвешивать собственную веру, в конце концов бросает на весы и Бога и сохраняет свою веру только потому, что боится ее потерять. Моралист же, будучи антиподом человека наивного, существа цельного и подлинного, изнемогает от сопоставлений себя с остальными людьми: насмешник, микрокосм задних мыслей, он не принимает тех уловок, которыми люди бессознательно пользуются и включают в собственные характеры для того, чтобы выжить. Все кажется ему условностью: он обличает мотивы чувств и поступков, разоблачает ложные ценности цивилизации, обличает, страдая, потому что они поддерживают жизнь, мало того, сами являются жизнью, в то время как он, созерцая их, блуждает в поисках несуществующей "природы", которая, даже если бы она и существовала, была бы ему столь же чужда, как и все ложные ценности, которые к ней добавили. Разложение любого сложного психологического феномена на элементы, его объяснение и "препарирование" -- операция, чреватая более пагубными последствиями для хирурга, чем для жертвы. Выявляя окольные пути чувств, мы упраздняем сами чувства, делаем невозможными наши собственные душевные порывы; когда анализируем походку других людей, то не они сбиваются с ноги... Все, в чем мы не принимаем участия, кажется нам неразумным; однако тот, кто движется, не может перестать продвигаться вперед, тогда как наблюдатель, с какой бы стороны он к ним ни поворачивался, фиксирует их бесполезный триумф лишь затем, чтобы оправдать собственное поражение. Вот почему жизнь бывает только там, где нет внимания к жизни.

    Фантазия из монашеской жизни

Были времена, когда женщины принимали постриг ради того, чтобы скрыть от мира самих себя: свое старение, появление морщин, постепенное уменьшение привлекательности... а мужчины, утомившись от славы и роскоши, покидали Двор, чтобы пойти по стезе набожности... Мода обращаться к религии из деликатности ушла в прошлое вместе с эпохой Людовика XIV: тени Паскаля и его сестры Жаклин2 осеняли своим незримым престижем даже самого ничтожного из придворных, даже самую пустейшую из красоток. Но Пор-Рояль разрушили, и вместе с монастырем разрушили место, больше чем что-либо другое подходившее для уединенной меланхолии. В монастырях больше нет места кокетству: где же нам еще найти обстановку одновременно и угрюмую, и пышную, дабы хоть как-то усладить наше 129 вырождение. Такой эпикуреец, как Сент-Эвремон1, вообразил нечто в этом роде, столь же вялое и расслабленное, как и его умение жить. Но в ту пору еще надо было считаться с Богом, приспосабливать Его к неверию, включать Его в одиночество. Сделка очень приятная, но безвозвратно канувшая в прошлое! Нам же нужны монастыри, напоминающие своей пустотой и запущенностью наши души, чтобы сгинуть там без помощи небес и в чистоте отсутствующих идеалов... Нам нужны монастыри под стать утратившим иллюзии ангелам, которые и в падении, благодаря победе над иллюзиями, остались бы непорочными. И еще хотелось бы надеяться, что настанет мода уединяться в вечности без веры, принимать постриг в небытие, вступать в Орден, лишенный таинств, где ни один "брат" не стал бы говорить о своем Боге и относился бы к собственному спасению, как и к спасению других, с презрением. То был бы Орден невозможного спасения...

    В честь безумия

Better I were distract: So should my thonghts be sever'd from my grief*. Восклицание, вырвавшееся у Глостера, увидевшего, как далеко зашло безумие короля Лира... Чтобы обособиться от наших горестей, мы прибегаем как к самому последнему средству -- к бреду; когда у нас мутится разум, мы больше не видим наших печалей: мы заговариваемся, попадая в целебный мрак, в пространство, параллельное нашей боли и грусти. Когда мы начинаем ненавидеть эту чесотку под названием "жизнь" и устаем от зуда ее продолжительности, уверенность безумца посреди невзгод превращается для нас в соблазн и пример: да избавит нас милосердная судьба от рассудка! Пока интеллект проявляет внимание к движениям сердца и не отвыкает от них, выхода нет! Я жажду погрузиться в ночь идиота, в его минеральные страдания, в радость стенаний, воспринимаемых отстраненно, словно это стенания другого человека; я вздыхаю по такой голгофе, где бы я был чужд сам себе, где даже собственные крики воспринимаются так, словно они доносятся откуда-то со стороны, вздыхаю по аду безымянности, где пляшут и зубоскалят, разрушая самих себя. Жить и умереть в третьем лице, уйти в изгнание в собственное "я", оторваться от собственного имени, навсегда отделиться от того, кем я был... достичь, наконец, мудрости в слабоумии, поскольку жизнь делается сносной лишь такой ценой...

    Мои герои

Пока мы молоды, мы ищем себе героев: у меня были свои: Генрих фон Клейст2, Каролина фон Гюндероде, Жерар де Нерваль, Отто Вейнигер...3 Восторгаясь их самоубийствами, я был уверен, что только они достигли пос- *Сойти бы лучше мне с ума, Чтоб мысли отделить от горестей моих (англ.).

    130

леднего рубежа, что в смерти они обрели справедливое завершение своей несчастной или же счастливой любви, показали силу своего надломленного духа, подведя итог своим философским судорогам. Человек, переживший свою страсть, казался мне презренным и гнусным. Иными словами, человечество в моих глазах было чем-то неприемлемым. Я обнаружил у людей столь ничтожно малую толику возвышенной решимости и столь большую снисходительность к собственному старению, что, отвернувшись от них, я принял решение покончить с собой до того, как мне исполнится тридцать лет. Но годы шли, и я терял свою юношескую гордыню: каждый день, подобно уроку смирения, напоминал мне, что я еще жив, что продолжаю общаться с прогнившими от жизни людьми, я предаю свои грезы. Измотанный ожиданием смерти, я считал себя обязанным уничижать плоть, когда утренняя заря сменяла ночь любви, и почитал непростительной пошлостью малейшее воспоминание об отзвучавших стонах. А иногда спрашивал себя, как еще оскорбить присутствием этой плоти длительность жизни, когда охватываешь все в растяжении времени, возносящем гордыню на небесный престол? В таких случаях я думал, что единственный поступок, на который человек может решиться без стыда, -- это лишить себя жизни и что у него нет права слабеть в череде дней и инерции горя. "Нет избранных, -- повторял я себе, -- кроме тех, кто предает себя смерти". Даже теперь я больше уважаю повесившегося консьержа, чем живого поэта. Человек -- это тот, кто получил отсрочку от самоубийства: вот в чем состоит его единственная слава и единственное ему извинение. Но он не осознает этого и клеймит как трусость отвагу тех, кто дерзнул возвыситься над собой посредством смерти. Мы связаны друг с другом молчаливым договором добрести до последнего дыхания. Однако этот договор, укрепляющий нашу солидарность, компрометирует нас: весь род человеческий несет на себе печать бесчестья. Нет спасения, помимо самоубийства. И как странно, что смерть, хотя она и существует испокон веков, не стала неотъемлемой частью наших нравов: единственная реальность, она не смогла войти в моду. Так что пока мы живем, мы все отстаем от времени... Нищие духом Обратите внимание на то, как человек произносит слово "истина", -- с модуляцией уверенности или осторожности в голосе, с выражением веры или сомнения, -- и вы получите представление о характере его мнений и свойствах его духа. Нет слова более пустого; тем не менее люди сотворили себе из него кумира и превратили бессмыслицу одновременно и в критерий, и в цель мысли. Это суеверие, оправдывающее пошляков и позорящее философов, появилось благодаря уступкам надежде, сделанным логикой. Вам повторяют: истина недоступна, и все же следует искать ее, стремиться к ней, не жалея сил. Оговорка, которая сближает вас с теми, кто утверждает, будто они обрели истину: важно верить, что она возможна. Обладать ею или же стремиться заполучить ее -- это два действия, уходящих корнями в одну и ту же позицию. Словесная эквилибристика здесь только все запутывает. Нищим духом я называю всякого, кто говорит об Истине убежденно; у него всегда есть в запасе заглавные буквы, и он ими пользуется наивно, без мо- 131 шенничества и презрения. Что же касается философа, то его обличают малейшие уступки такому идолопоклонству: гражданин торжествует в нем над отшельником. Если из мысли возникает надежда, то это печалит или вызывает улыбку... Неприлично вкладывать слишком много души в высокие слова: всякий энтузиазм в познании есть ребячество... И настала пора для философа подвергнуть Истину опале и отказаться от каких бы то ни было заглавных букв. Нищета: допинг для духа Чтобы держать дух в состоянии бодрствования, существуют не только кофе, недуги, бессонница и одержимость смертью. Нищета способствует этому в не меньшей, если не в большей степени: страх перед завтрашним днем в такой же мере, как и страх перед вечностью, денежные неприятности в такой же степени, как и метафизический ужас, не позволяют успокоиться и забыться. Все наши унижения происходят оттого, что мы не можем решиться на голодную смерть. За эту трусость мы расплачиваемся дорогой ценой. Жить среди людей, не имея призвания к попрошайничеству! Унижаться перед этими хорошо одетыми, удачливыми, самонадеянными мартышками! Отдаваться на милость этих карикатур, недостойных даже презрения! Ходатайствовать о чем бы то ни было настолько стыдно, что хочется уничтожить эту планету со всеми ее иерархиями и соответствующими им видами деградации. Общество -- это не зло, а просто катастрофа: какое идиотское чудо, что в нем можно жить! Когда за ним наблюдаешь то с яростью, то с безразличием, кажется необъяснимым тот факт, что никто до сих пор не снес его здания, никто из отчаявшихся достойных и благих умов не предпринял усилий, чтобы срыть его до основания и стереть с лица земли его следы. Между выпрашиванием мелочи в городе и ожиданием ответа от безмолвной вселенной сходство очевидно. Скупость властвует и над сердцами, и над материей. На кой черт нам нужна эта скаредная жизнь! Она копит золотые монеты и таинства, а биржи столь же недоступны, как и глубины Неведомого. Но как знать? А вдруг в один прекрасный день это Неведомое раскроет свои секреты и выставит напоказ свои сокровища? Но никогда богатые, пока будет течь кровь в их жилах, не откопают своих кладов... Они признаются вам в своем позоре, в своих пороках и преступлениях, но будут продолжать лгать относительно своего состояния; они сделают вам столько признаний, что их жизнь будет у вас в руках, но ни за что не поделятся с вами своим последним секретом, секретом своих денег... Нищета -- это не переходное состояние, она соответствует уверенности в том, что в любом случае вы останетесь неимущим, что вы родились за пределами круговорота богатств, что вы должны бороться даже за то, чтобы дышать, что вам нужно отвоевывать для себя все, вплоть до воздуха, вплоть до надежды, вплоть до привилегии на сон, что даже если общество исчезнет, природа от этого не станет ни менее немилосердной, ни менее извращенной. В творении полностью отсутствует какое-либо отцовское начало: повсюду одни зарытые сокровища и Гарпагон-демиург, Всевышний скряга, любящий все припрятывать. Это он привил вам ужас перед завтрашним днем, поэтому не нужно удивляться тому, что и религия стала формой этого ужаса. 132 Для обездоленных нищета -- это нечто вроде допинга, который они приняли раз и навсегда, не имея возможности избавиться от его воздействия; или нечто вроде изначального знания, позволяющего человеку увидеть ад раньше, чем он видел жизнь...

    Обращение к бессоннице

Мне было семнадцать лет, и я верил в философию. Все, что к ней не относилось, казалось мне грехом или просто мусором. Поэты? -- Паяцы для увеселения пустых бабенок. Деятельность? -- Глупость, перешедшая в бред. Любовь, Смерть? -- низкопробные отговорки, не желающие превращаться в категории. Тошнотворная вонь вселенной, недостойной ароматов духа... конкретность -- что за дела! Наслаждаться или страдать -- какой позор! Мне казалось, что только в абстракциях есть истинная жизнь: я предавался покупной "любви" из страха, как бы какая-нибудь более благородная страсть не заставила меня изменить собственным принципам и не бросила меня в пучину сердечных треволнений. Я повторял себе: "Только бордель совместим с метафизикой", -- и, спасаясь от поэзии, ловил взгляды горничных и слушал вздохи шлюх. ...И вот пришла ты, Бессонница, чтобы встряхнуть мою плоть и мою гордыню; ты, преображающая неразвитого юнца, оттеняющая инстинкты и воспламеняющая грезы; ты, за одну ночь наделяющая человека большим знанием, чем дни покоя; ты, отяжелевшим векам дарующая откровения поважнее безымянных недугов или катастроф времени! Благодаря тебе я услышал здоровый храп, храп людей, погруженных в звучное забытье, тогда как мое одиночество охватывало окрестную темень, становясь еще более необъятным, чем она сама. Все спало, все спало вечным сном. Никакой больше зари: так я буду бодрствовать до скончания веков, когда меня попросят отчитаться о моих бессонных ночных грезах... Каждая ночь была похожа на другие, и каждая из них была вечной. И я чувствовал себя солидарным со всеми, кто не может спать, со всеми моими неведомыми братьями. У меня была своя тайна, как бывают тайны у развратников и фанатиков; я мог бы, как и они, организовать сообщество, сообщество неспящих, чтобы все ему отдавать, все ему жертвовать и все ему прощать. Я считал гением первого встречного с отяжелевшими от усталости веками и относился безо всякого почтения к людям, если они спали ночью, даже к тем, кто, отличаясь большим умом, составлял славу Государства, Искусства или Литературы. Я бы преклонился перед таким тираном, который, мстя за свои бессонные ночи, запретил бы отдых, наказывал бы за забытье, узаконил бы горе и нервное возбуждение. И тогда я вновь обратился к философии; но нет такой мысли, которая утешила бы в темноте, нет такой системы, которая выдержала бы ночные бдения. Выводы бессонницы разрушают даже самые достоверные постулаты. Устав от такого распада, я в конце концов сказал себе: все, больше никаких колебаний; уснуть или умереть... вернуть себе сон или исчезнуть... Но это обретение утерянного оказалось делом нелегким: когда что-то начинает получаться, замечаешь, до какой степени ночь накладывает на все свой отпечаток. Например, вы влюбились?.. А оказывается, на ваших поры- 133 вах уже лежит печать разложения: из каждого "экстаза" вы будете выходить в сладострастном испуге. Когда на вас посмотрит ваша слишком близкая соседка, ваше лицо покажется ей лицом преступника. На ее искренние чувства вы ответите раздражением отравленного сладострастия, на ее невинность -- поэзией виновного, ибо для вас все станет поэзией, но поэзией проступков... А вдруг появятся кристально чистые идеи, блаженное течение мыслей? Нет, больше вам мыслить не придется: произойдет самое настоящее извержение, хлынет лава непоследовательных и бессвязных понятий, понятий изрыгаемых, агрессивных, утробных, похожих на наказания, на которые плоть обрекает сама себя, когда дух становится жертвой настроений и выводится из игры... Вы будете страдать от всего, и притом чрезмерно: ветерок покажется вам шквалом, легкое прикосновение -- кинжальным ударом, улыбка -- оплеухой, пустяк -- катаклизмом. И все это из-за того, что ночные бдения могут прекратиться, но их свет будет в вас жить: нельзя безнаказанно вглядываться во мрак, поскольку наука мрака сопряжена с опасностью. Есть такие глаза, которые уже ничему не научатся у солнца, и есть души, больные ночами, от которых они никогда не исцелятся...

    Профиль злодея

Чему обязан он тем, что не сделал зла больше, чем нужно, и не совершил более изощренных убийств и отмщений? И тем, что не внял ударам приливающей к голове крови? Может быть, своему настроению в тот момент или своему образованию? Разумеется, нет, и еще менее -- врожденной доброте; но одной лишь неотступной мысли о смерти. Он склонен никому ничего не прощать, но все всем прощает. Малейшее оскорбление пробуждает его инстинкты, но проходит миг, и он о нем забывает. Чтобы быстро успокоиться, ему бывает достаточно мысленно представить себе свой собственный труп и применить эту же процедуру к остальным. Вид разлагающегося трупа вызывает в нем прилив доброты... и трусости: без мрачных наваждений не бывает мудрости (как и милосердия). Если человек здоров и горд тем, что существует, он будет мстить за себя, прислушиваясь к голосу собственной крови и к своим нервам, будет приспосабливаться к предрассудкам, возражать, отвешивать пощечины, убивать. А человек, чей ум иссушен страхом смерти, уже не реагирует на вызовы внешнего мира: он делает робкие попытки поступков и ничего не доводит до конца; размышляет о чести и теряет ее; пробует силы в страстях, но ему удается лишь раскладывать их по полочкам... ужас, сопровождающий его поступки, лишает их энергичности. Из-за понимания незначительности всего происходящего желания его гаснут. Если он и бывает злобным, то только по необходимости, а не по убеждению; интриги и злодеяния его останавливаются на полном ходу. Как и все люди, он скрывает в себе убийцу, но убийцу безропотного и слишком усталого, чтобы разить врагов или создавать себе новых. Он грезит, опираясь лбом на кинжал, как бы заранее разочаровавшийся во всех преступлениях; все его считают добрым, но он мог бы стать и злым, если бы это не казалось ему лишенным смысла. 134

    О терпимости

Вот признаки жизни: жестокость, фанатизм, нетерпимость, а вот признаки вырождения: любезность, благожелательство, снисходительность... Пока общественные институты опираются на здоровые инстинкты, они не приемлют ни врагов, ни еретиков: они их вырезают, сжигают или лишают свободы. Костры, эшафоты, тюрьмы! Их выдумала не злоба, а убежденность, любая крепкая убежденность. Например, где-нибудь овладевает умами новое верование? Рано или поздно полиция будет вам гарантировать его "истинность". Иисус, желавший убедить людей в своей правоте, должен был предвидеть и Торквемаду1, внедренного в историю как неотвратимое следствие христианства. Если же Агнец не предусмотрел, что в будущем его защитником станет палач креста, то он просто барашек. С помощью инквизиции Церковь доказала, что у нее еще была огромная жизненная сила. Короли доказали то же самое своим самодурством. У каждой власти есть своя Бастилия: чем могущественнее общественный институт, тем он бесчеловечнее. Энергия любой эпохи измеряется количеством пострадавших от нее людей. Поскольку звериная жестокость является основным показателем успеха любого исторического предприятия, то религиозные или политические идеологии утверждаются благодаря принесенным на их алтарь жертвам. Там, где торжествует идея, летят головы; идеи не могут побеждать иначе, как за счет других идей или голов, которые их рождают либо защищают. История подтверждает правоту скептицизма, однако она существует и живет, попирая его. Никакое событие не возникает из сомнения, но любые размышления о событиях ведут к сомнениям и оправдывают их. Это говорит о том, что терпимость является высшим из земных благ, но в то же время она несет в себе зло. Желание принять все точки зрения, самые разнородные идеологии, самые противоречивые мнения свидетельствует о состоянии всеобщей утомленности и бесплодия. Получается некое чудо: противники сосуществуют, но существуют именно потому, что уже не в состоянии быть таковыми. А противоположные доктрины признают заслуги друг друга из-за того, что не обладают энергией, необходимой для самоутверждения. Как только религия начинает терпимо относиться к истинам, в которых ей нет места, она угасает, а бог, во имя которого уже не убивают, действительно умирает. Абсолют исчезает, намечается смутный свет земного рая... но свет мимолетный, ибо основным законом земной жизни является нетерпимость. Социальные общности крепнут в условиях тирании, а при милосердных и великодушных режимах распадаются. В условиях тирании в них внезапно просыпается энергия, и они начинают душить свои свободы и боготворить своих тюремщиков, как венценосных, так и разночинных. Эпохи, наполненные ужасом, имеют преимущество перед периодами спокойствия. Человек гораздо больше раздражается от отсутствия событий, чем от их изобилия. Вот почему история является кровавым продуктом его неприятия скуки. Философия одежды С какой нежностью и ревностью мои мысли обращаются к монахам-пустынникам и к циникам! Отказаться от обладания всеми предметами обихода: этим столом, этой кроватью, этими лохмотьями... одежда встает меж- 135 ду нами и небытием. Посмотрите в зеркало на ваше тело, и вы поймете, что вы смертны; проведите пальцами по ребрам как по мандолине, и вы увидите, как близко находитесь вы от могилы. Только потому что мы одеты, мы и можем казаться себе бессмертными: ну как человек может умереть, если он носит галстук? Наряжающийся труп не знает, что он труп, и, мысленно представляя себе вечность, поддерживает в душе иллюзию. Плоть прикрывает скелет, одежда прикрывает плоть: уловки природы и человека, инстинктивное и как бы договорное надувательство; настоящий джентльмен не может быть вылеплен из глины или праха... Достоинство, почтенность, благопристойность -- сколько хитростей перед лицом неотвратимого! Когда вы надеваете шляпу, кто посмеет сказать, что когда-то вы пребывали в утробе и что когда-нибудь черви наедятся до отвала вашим салом? ...Поэтому я выброшу эти лохмотья и, сбросив маску моих дней, пущусь в бегство от времени, в котором по взаимному согласию с остальными сейчас лезу вон из кожи, предавая себя. В былые времена отшельники сбрасывали с себя все, чтобы обрести себя; и в пустыне, и на улице они в равной степени наслаждались своей опрощенностью и достигали высшего счастья: они уподоблялись мертвецам...

    Среди отверженных

Чтобы смягчить угрызения совести, подстерегающие меня из-за моей лени, я спускаюсь на социальное дно, торопясь поякшаться со сбродом. Я знаю этих напыщенных, насмешливых, вонючих оборванцев. Проваливаясь к ним в грязь, я наслаждаюсь их зловонным дыханием не меньше, чем их воодушевлением, воодушевлением людей, безжалостных к тем, кто преуспел. Их гений ничегонеделания вызывает восхищение; и все же они представляют собой печальнейшее на земле зрелище: поэты без таланта, проститутки без клиентов, дельцы без гроша, влюбленные без потенции, страшно несчастные женщины, которые никому не нужны... "Вот оно, человечество, -- говорю я себе, -- человечество, увиденное с изнанки, вот оно, существо, претендующее на божественное происхождение, этот лишенный грима жалкий фальшивомонетчик абсолюта... Вот чем он должен был бы кончить -- этим похожим на него образом, этой грязью, этой глиной, которой никогда не касалась рука Бога, этим животным, облик которого не подправлял ни один ангел, этой бесконечностью, порожденной под улюлюканье и хрюканье, этой душой, возникающей из судорог..." Я вижу безмолвное отчаяние этих сперматозоидов, дошедших до своего логического конца, вижу эти похоронные лица рода человеческого. И успокаиваю себя: мне еще идти и идти, мне еще до них далеко... Потом начинаю испытывать страх: неужели и мне суждено так низко пасть? И я начинаю ненавидеть и эту вот беззубую старуху, и этого рифмоплета без стихов, и этих импотентов любви и бизнеса, этих образчиков позора духа и плоти... Глаза человека меня ошеломляют; от общения с этим отребьем я надеялся испытать прилив гордости, а меня бросило в дрожь, подобную той, что испытал бы живой человек, который, радуясь, что он еще не умер, хорохорился бы в гробу... 136

    О поставщике идей

Он берется за все, и все ему удается. Нет ничего, чему бы он не являлся современником. Такая сила в ухищрениях интеллекта, такое непринужденное скольжение по всем сферам духа и моды -- от метафизики до кинематографии -- ослепляют, должны ослеплять. Нет проблемы, с которой он бы не справлялся, нет явления, которое показалось бы ему чуждым, нет искушения, которое оставило бы его равнодушным. Это завоеватель, и у него есть всего лишь один секрет: недостаток эмоций. Ему ничего не стоит начать любое дело, потому что он не придает этому никакого значения. Конструкции его великолепны, но в них нет "соли": его интимнейшие переживания распределены у него в сознании по категориям и обретаются там, словно в какой-то картотеке катастроф или в каком-то каталоге треволнений. С одинаковой легкостью им классифицируются и различные виды душераздирающей боли, и детали отраженной в поэзии щемящей тоски. Непоправимое теперь систематизировали, ему посвящаются театральные ревю, оно экспонируется, подобно товару повседневного спроса, и давно уже стало чем-то вроде товара, производимого на некой фабрике тоски! Этого требует публика; этим подпитываются бульварный нигилизм и горечь ротозеев. Мыслитель без определенной судьбы, невероятно пустой и удивительно изобильный, он эксплуатирует свою мысль, хочет, чтобы она была у всех на устах. Никакой рок его не преследует: родись он в эпоху материализма, он принял бы его простенькие концепции и обеспечил бы его победное шествие по всему миру; в эпоху романтизма он создал бы на базе последнего некую "Сумму грез"; появись он на свет в эпоху господства теологии, он манипулировал бы Богом не хуже, чем какими-либо иными понятиями. Потрясает сноровка, с которой он берет за рога любые великие проблемы: тут все замечательно, кроме подлинности. Глубоко апоэ-тичный, он не трепещет, когда говорит о небытии. Все его антипатии глубоко продуманы; отчаяние его укрощено и как бы даже выдумано задним числом. Однако воля его необыкновенно активна и в то же время столь трезва, что, если бы он захотел, он стал бы поэтом, а то и святым, если бы он придавал этому значение... У него нет ни предпочтений, ни предубеждений, мнения его случайны, и жаль, что он в них верит, хотя его интересует только ход собственной мысли. Если бы я услышал, как он проповедует с амвона, я бы не удивился, поскольку он находится по ту сторону от всех истин, которыми он распоряжается при том, что все они и не необходимы ему, и не органичны для него... Продвигаясь вперед, подобно землепроходцу, он завоевывает область за областью. Его шаги являются такими же операциями, как и его мысли, и мозг его вовсе не является врагом его инстинктов: он возносится над другими людьми, не испытывая ни утомления, ни этакого злобного унижения, которое парализует желания. Сын своей эпохи, он выражает ее противоречия, ее бесполезную суетливость, и когда он устремляется покорять эту эпоху, то вкладывает в свои действия столько последовательности и упорства, что успех его и слава оказываются ничуть не меньшими, чем успехи и слава воителей, реабилитируя дух такими средствами, которые прежде казались ему отвратительными или были просто неведомы. 137

    Истины темперамента

Есть мыслители, лишенные патетики, характера, напористости, мыслители, подражающие формам своего времени, и есть другие, глядя на которых чувствуешь, что, когда бы они ни родились, они, независимые от своей эпохи, всегда были бы верны самим себе, всегда извлекали бы свои мысли только из глубин собственных душ, из специфической вечности собственных пороков. От своей среды они берут лишь внешние атрибуты, кое-какие особенности стиля, кое-какие характерные конструкции, подсказанные процессами, протекающими в обществе. Все в мыслях о преследующем их злом роке, близкие и к апокалипсису, и к психиатрии, они говорят лишь о катастрофах и трагедиях. Даже если бы Ницше и Кьеркегор появились на свет в самый что ни на есть анемичный исторический период, их вдохновение не стало бы от этого ни менее нервным, ни менее зажигательным. Они сгорели в собственном пламени, а живи они несколькими веками раньше, их сожгли бы на костре: по отношению к общепринятым истинам они могли быть только еретиками. Не имеет значения, погибает ли человек в собственном пламени или же в костре, приготовленном другими: за истины темперамента приходится так или иначе расплачиваться. Кишки, кровь, недуги и пороки объединяются, чтобы породить эти истины; они проникнуты субъективностью, и за каждой из них обнаруживается то или иное "я". Все превращается в исповедь, и за любым, даже самым невинным междометием стоит крик плоти. Даже внешне безличные теории выдают своих авторов, приоткрывают их тайны, рассказывают об их страданиях. Не бывает такого универсализма, который бы не являлся маской автора. Все вплоть до логики служит ему поводом Для создания автобиографии; его "я" заражает идеи, его тоска преобразовывается в критерии, в единственную реальность.

    Человек с обнаженными нервами

Малость остающейся в нем жизни отнимает у него малость сохранившегося у него разума. Пустяки и бедствия -- пролетающая муха или судороги планеты -- беспокоят его в равной степени. Нервы у него воспалены, и ему хотелось бы, чтобы земля бьша стеклянной и можно было бы разбить ее на куски. А с каким удовольствием ринулся бы он к звездам и стер бы их в порошок, одну за другой... В зрачках его светится преступление; руки его чешутся от неудовлетворенного желания кого-нибудь задушить. Жизнь передается, словно проказа, и на одного убийцу приходится слишком много живых существ. Тому, кто не может решиться на самоубийство, всегда хочется отомстить за это всем, кому нравится жить. А так как он не в силах осуществить своих желаний, то он невероятно страдает оттого, что его жажда разрушения не находит выхода. Забракованный Сатана, он то рыдает, то бьет себя в грудь, то опасливо прикрывает свою голову. Кровь, которую он так охотно пролил бы, не окрашивает румянцем его щеки, и их бледность отражает его нелюбовь к секреции надежды, характерной для рас, движущихся вперед. Его самой большой мечтой было покушение на Творение, но он отрекается от нее, замыкается в себе и предается грусти от осознания соб- 138 ственного провала, но это усугубляет его отчаяние. Кожа у него горит так, что жар от нее пронизывает вселенную; мозг раскаляется, и от этого становится огнеопасным воздух. Его недуги распространяются на целые галактики; от его переживаний содрогаются полюса. И все, что намекает на существование, будь то самое неприметное дыхание жизни, исторгает из его груди крики, которые заглушают аккорды сфер и нарушают движение миров.

    Наперекор себе

Мыслители покоряют нас только своими противоречиями, только своим душевным напряжением, только разладом между своими мнениями и склонностями. Так, Марка Аврелия1 во время дальних походов больше занимала идея смерти, чем идея Империи; Юлиан, став императором, принялся сожалеть о том, что расстался с созерцательной жизнью, начал завидовать мудрецам и тратить свои ночи на написание антихристианских сочинений; Лютер, обнаружив недюжинную жизненную силу вандала, утонул с головой в пронизывающей его труды навязчивой идее греха, так и не сумев обрести равновесия между ее прихотливостью и ее грубостью; Руссо2, имевший неверное представление о собственных инстинктах, жил одной лишь идеей собственной искренности; Ницше, все творчество которого представляет собой оду силе, влачил жалкое существование, причем мучительно однообразное... Все дело в том, что мыслитель ценен лишь в той мере, в какой он обманывается относительно того, к чему он стремится, что любит или что ненавидит; будучи множественным в одном лице, он не может себя выбрать. Пессимист без упоения, равно как и возбудитель надежд без язвительности не заслуживают ничего, кроме презрения. Уважения достоин лишь тот, кто без пиетета относится к своему прошлому, к соблюдению приличий, к логике и осмотрительности. Как можно полюбить завоевателя, если он не погружается в гущу событий с задней мыслью о поражении, или мыслителя, если он не преодолел в себе инстинкта самосохранения? Человек, замкнувшийся в собственной бесполезности, уже не испытывает желания строить свою жизнь... И будет ли она у него или нет, это становится делом других... Апостол своих колебаний, он перестает заботиться об идеальном образе самого себя: его темперамент оказывается его единственной доктриной, а сиюминутный каприз -- его единственным знанием.

    Восстановление культа

Я истощил свои человеческие качества, и ничто мне больше не поможет. Повсюду я вижу только животных с таким-то или таким-то идеалом; они собираются в стада и блеют о своих надеждах... Даже тех, кто никогда не жил вместе, принуждают к этому после смерти: а то с какой бы еще целью придумали так называемое "единение святых"? В поисках подлинного одиночки я листаю век за веком и обнаруживаю одного лишь Дьявола, завидую одному ему... Рассудок гонит его, а сердце к нему взывает... Лукавый, Князь Тьмы, Нечистая сила, Искуситель -- как сладко мне повторять имена, 139

    I

которыми клеймили его одиночество! И как нежно я люблю его, после того как день за днем мы удаляли его в прошлое! Если бы только я мог восстановить его в его первозданном состоянии! Я верю в него со всей силой моей неспособности во что-либо уверовать. Его общество мне необходимо: одинокое существо тянется к более одинокому, к Единственному... Мне нужно к нему тянуться, меня обязывает это делать моя огромная -- рискующая остаться невостребованной -- способность поклоняться. Стремясь приблизиться к своему образу, я наказываю собственное одиночество за то, что оно не абсолютно, и создаю новое одиночество, которое его превзойдет: таков мой способ быть смиренным... В меру наших сил мы находим замену Богу; ведь любой бог хорош, если он запечатлевает в вечности наше желание достичь полного одиночества... Мы, троглодиты... Общественные ценности не накапливаются: каждое последующее поколение привносит нечто новое, не иначе как растаптывая все, что было уникального в поколении предыдущем. Еще более верно это в отношении сменяющих друг друга исторических эпох: Возрождение не сумело "спасти" ни глубину, ни химер, ни дикую специфику Средневековья; в свою очередь, век Просвещения сохранил от Возрождения только его универсализм, но утратил патетику, определявшую сущность предыдущей эпохи. Иллюзии современности навязали человеку обмороки становления, отчего он лишился своей опоры в вечности, своей "субстанции". Всякое завоевание -- и духовное, и политическое -- сопряжено с потерями; всякое завоевание -- это утверждение, но утверждение убийственное. В области искусства -- единственной, где можно говорить о жизни духа, -- любой "идеал" возникает на руинах предыдущего идеала; каждый подлинный художник ведет себя как предатель по отношению к своим предшественникам. В истории ничто не доказало своего превосходства: республика -- монархия, романтизм -- классицизм, либерализм -- авторитаризм, реализм -- абстракционизм, иррационализм -- интеллектуализм, -- все общественные институты, равно как и философские течения, вполне стоят друг друга. Одна форма духа не может включить в себя другую; чем-то определенным можно быть лишь через исключение: никто не в силах примирить порядок с беспорядком, отвлеченное мышление с непосредственной данностью, порыв с предопределением. Эпохи синтеза не бывают творческими, они резюмируют пыл других эпох, резюмируют невнятно, хаотично -- всякая эклектика является приметой конца. За каждым шагом вперед следует шаг назад: таково неплодотворное подергивание истории: стационарное становление... То, что человек позволил себя обольстить миражами Прогресса, дискредитирует его притязания на изощренность ума. А сам Прогресс? Мы находим его разве что в гигиене... Ну а в иных сферах? В научных открытиях? Которые являются совокупностью дел, пользующихся дурной славой... Кто сможет искренне сделать выбор между каменным веком и эпохой современной техники? Мы остаемся такими же близкими родственниками обезьяны, как и прежде, и в облака мы взмываем, подчиняясь тем же рефлексам, которые прежде заставляли лазать по деревьям: изменились только средства удовлетворения наше- 140 го чистого либо криминального любопытства, прикрылись маскарадными костюмами наши рефлексы, а наша алчность стала разнообразнее. Принимать или отвергать тот или иной исторический период -- это всего лишь простой каприз: историю надо принимать либо отвергать целиком. Идея прогресса превратила нас всех в самодовольных фатов, рассевшихся на верхушках времени, однако верхушек этих не существует: троглодит, дрожавший от ужаса в пещерах, теперь дрожит в небоскребах. На протяжении долгих веков наш капитал горестей сохраняется в неприкосновенности; и все-таки у нас есть преимущество над нашими пращурами: мы лучше инвестировали этот капитал, поскольку сделали нашу катастрофу более организованной.

    Физиономия поражения

Ужасными видениями переполнены и бакалейные лавки, и храмы: мне не попалось ни одного человека, который бы не жил в бреду. Раз даже ничтожнейшее желание уходит корнями в безумие, то, чтобы заслужить желтый дом, достаточно придерживаться инстинкта самосохранения. Жизнь -- это приступ безумия, сотрясающего материю... Я дышу -- этого достаточно, чтобы меня заключили в психиатрическую больницу. Не способный пробиться к свету смерти, я ползаю во мраке дней и все еще существую лишь благодаря желанию больше не существовать. Когда-то я представлял себе, как ударом кулака сотру пространство в порошок, как буду играть со звездами, как в угоду своей фантазии буду останавливать мгновения или манипулировать ими. Великие полководцы казались мне великими трусами, поэты -- жалкими, косноязычными людьми; не имея представления о том сопротивлении, которое оказывают нам вещи, люди и слова, и полагая, что я ощущаю больше, чем позволяет это делать вселенная, я жил в сомнительной бесконечности, предавался космогоническим опытам, подсказанным запоздалым отрочеством... Как легко мнить себя богом, подчиняясь голосу сердца, и как трудно сделаться богом при помощи ума! И с каким количеством иллюзий я, должно быть, родился, чтобы их так щедро утрачивать по одной каждый день! Жизнь есть чудо, разрушаемое горечью. Промежуток времени, отделяющий меня от моего трупа, я воспринимаю как травму. Между тем я напрасно настраиваю себя на искушение могилой; я не в силах ни отказаться от чего-либо, ни остановить сердцебиение, и все во мне уверяет меня, что из-за моих инстинктов червям придется поскучать. Столь же некомпетентный в жизни, как и в смерти, я ненавижу себя, и из-за этой ненависти я мечтаю о какой-нибудь другой жизни и о какой-нибудь другой смерти. И из-за своего желания стать мудрецом, каких не видывал свет, я стал всего лишь еще одним безумцем среди безумцев...

    Шествие недочеловеков

Человек ушел в сторону от своих путей, уклонился от своих инстинктов и забрел в тупик. Он мчался без остановок... чтобы достичь своего конца. Животное без будущего, он увяз в своем идеале, проиграл свою игру. Из-за 141 того, что он непрестанно желал превзойти самого себя, он сделался неподвижным; и единственный выход для него -- перебрать в памяти свои безумия, расплатиться за них и извлечь из них новые комбинации... Однако есть среди людей такие, которым и этот выход уже заказан. "Отвыкнув быть людьми, -- говорят они себе, -- мы даже не знаем, принадлежим ли мы еще к какому-нибудь племени, к какой-нибудь расе или хотя бы к какому-нибудь отродью. Пока мы придавали значение предрассудку под названием "жизнь", мы разделяли заблуждение, делавшее нас равными остальным людям... Но затем мы отделились от нашего биологического вида... Наша прозорливость, сломав нам позвоночник, сделала нас совсем вялыми, превратила нас в какую-то беспозвоночную дрянь, которая растянулась поверх материи, чтобы пачкать ее своей слюной. Мы затерялись среди слизняков, после того как достигли последнего рубежа, смешного последнего рубежа, и сейчас нам приходится платить за то, что мы плохо воспользовались нашими способностями и грезами... Жизнь отнюдь не была нашим уделом: даже в те мгновения, когда мы упивались ею, всеми нашими радостями, мы были обязаны не ей, а восторгам, поднимавшим нас над ней. Мстя за себя, она увлекает нас на дно: шествие недочеловеков в сторону недожизни..." Quousque eadem?* Да будет проклята во веки веков звезда, под которой я родился, да не захочет ее удержать при себе никакое небо, да рассыплется она в мировых пространствах с позором, словно пыль! И да будет навсегда вычеркнуто из списков времени то предательское мгновение, которое вбросило меня в толпу живых существ! Мои желания уже не сочетаются с этой помесью жизни и смерти, в которой ежедневно опошляется вечность. Утомленный будущим, я пересек его из конца в конец, и все же меня продолжает мучить неведомо какая неумеренная жажда. Подобно разъяренному мудрецу, который мертв для мира, но продолжает против него восставать, я обличаю собственные иллюзии лишь для того, чтобы еще больше их раздразнить. Неужели так и не будет конца этому отчаянию в этом непредсказуемом мире, где, однако, все повторяется? Сколько мне еще повторять самому себе: "Я ненавижу эту жизнь, которую я боготворю"? Ничтожность наших бредов превращает нас всех в богов, покорных пошлому року. Зачем нам продолжать восставать против симметрии этого мира, если даже сам Хаос оказался всего лишь системой беспорядков? Поскольку наша судьба состоит в том, чтобы догнивать вместе с материками и звездами, то мы, словно безропотные больные, будем до скончания веков культивировать свое любопытство в ожидании предопределенной, ужасной и пустой развязки. * Доколе же еще вот так? (лат.)

    ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ

    I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ

Почти всеми нашими открытиями мы обязаны нашей горячности, обострениям нашей неуравновешенности. Даже Бога в той мере, в какой он вызывает у нас интерес, мы различаем не в глубинах нашей души, а скорее у внешней границы нашего пыла, именно в той точке, где наша ярость сталкивается с его яростью, в результате чего наступает шок, одинаково пагубный и для него, и для нас. Пораженный неотделимым от поступков проклятием, вспыльчивый человек насилует свою природу и выходит из себя лишь затем, чтобы вернуться яростным агрессором, который пожинает горькие плоды собственных затей, наказывающих его за то, что он вызвал их к жизни. Нет такого произведения, которое не оборачивалось бы против своего автора: поэма раздавит поэта, система -- философа, событие -- человека действия. Всякий, кто, следуя собственному призванию, реализует его, кто действует в рамках истории, разрушает себя. Спасается лишь тот, кто, пожертвовав своими дарованиями и талантами и освободившись от собственной человеческой сущности, умеет наслаждаться бытием. Если я нацелен на метафизическую карьеру, я не должен ни в коем случае сохранять свою идентичность, мне следует уничтожить ее под корень. Если же мне, напротив, вдруг захочется играть какую-либо историческую роль, то тут уж я должен буду совершенствовать свои способности до такой степени, что они превратятся во взрывчатку, которая разнесет меня на куски. Человек всегда погибает из-за того "я", которое он взваливает на свои плечи: носить какое-либо имя означает отстаивать конкретный способ крушения. Верные себе яростные натуры никогда не отчаиваются, а предпринимают все новые попытки, упорствуя в своих затеях, ибо не могут жить без страданий. Стремятся ли такие люди губить других людей? Это всегда окольный путь, по которому человек идет к собственной погибели. Под самоуверенной внешностью, под фанфаронством скрывается тяга к несчастью. Вот и получается, что враг себе -- это обычно человек горячный. А горячными и неистовыми являемся все мы, все, утратившие тайну душевного покоя и живущие лишь для терзаний. Вместо того чтобы предоставить времени медленно перемалывать нас, мы сочли разумным усугубить его, добавив к его мгновениям еще и наши. Это недавнее время, привитое к давнему, это сознательно выпестованное и спроецированное время не замедлило обнаружить свою ядовитость: объек- 144 тивируясь, оно стало историей, монстром, которого мы сами на себя натравили, фатальностью, от которой никуда не скроешься, сколько ни прибегай к формулам пассивности и рецептам благоразумия. Можно, конечно, попытаться лечиться недеянием; медитировать в духе отцов-даосов1, проникаясь их доктриной отрешенности, самоустранения и полного безразличия к происходящему; по их примеру создавать такие условия для сознания, когда оно отказывается иметь дело с миром и начинает принимать форму вещей, подобно воде, стихии, которую они любят больше всего. Но какие бы мы усилия ни прилагали, у нас ничего не получится. Они порицают и наше любопытство, и нашу жажду страдания; здесь они отличаются от мистиков, особенно от средневековых мистиков, предлагающих нам добродетели власяницы, ежовой шкуры, бессонницы, недоедания и стенаний. "Напряженная жизнь противоречит дао", -- учит Лао-цзы, самый нормальный из всех когда-либо существовавших людей. Но нам не дает покоя христианский вирус: наследники флагеллантов2, мы учимся воспринимать себя, совершенствуя собственные муки. Говорят, религия находится на спаде... Но зато мы увековечиваем ее сумасбродства, подобно тому как мы увековечиваем умерщвление плоти и крики, некогда раздававшиеся из келий, ибо в нас живет воля к страданию нисколько не меньшая, чем у монахов в пору расцвета монастырей. Хотя церковь и утратила монополию на ад, она все-таки успела приковать нас к цепи вздохов, насадить культ испытаний, внедрить червоточины в наши радости и сделать печали ликующими. Издержки за "напряженную жизнь" несет как тело, так и дух. Наставники в искусстве мыслить против себя -- Ницше, Бодлер и Достоевский -- научили нас делать ставку на наши опасности, расширять сферу наших недугов, ополовинивать наше существование путем отделения его от нашего бытия. И то, что на взгляд великого китайца было символом падения, свидетельством несовершенства, стало для нас единственным способом приблизиться к познанию своей сущности, единственным способом самоидентификации. "Да не возлюбит человек ничего и так останется неуязвимым" ("Чжу-ан-цзы"3) -- максима столь же глубокая, сколь и бесполезная. Как подняться на вершину безразличия, если даже наша апатия несет в себе напряжение, конфликт, агрессию? Среди наших предков нет ни одного рассудительного и очень много неудовлетворенных, слабовольных и неистовых, вслед за которыми нам приходится перенасыщать себя разочарованиями. Как утверждают все те же китайцы, лишь отрешенному духу дано проникнуть в сущность дао; горячный же человек воспринимает только его внешнюю оболочку: проникновение в глубины требует тишины, для чего в свою очередь нужно отрешиться от своих способностей. Но разве не показательно, что для описания нашего устремления к абсолюту мы прибегаем к военным или производственным терминам, что Кьеркегор4 присваивает себе титул "рыцаря веры", а Паскаль оказывается всего лишь памфлетистом? Мы атакуем, и мы защищаемся; следовательно, нам знакомы только внешние проявления дао. Кстати, провал квиетизма, европейского эквивалента даосизма, достаточно красноречиво характеризует наши возможности и перспективы. 145 Я не вижу ничего более не совместимого с нашими привычками, чем обучение пассивности. (Современная эпоха начинается с двух истериков: Дон Кихота и Лютера.) Изобретая время, создавая его, мы делаем это только из отвращения к гегемонии сущности и вытекающей из нее созерцательной покорности. Даосизм представляется мне первым и последним словом мудрости, но во мне живет внутреннее неприятие его; мои инстинкты отказываются признавать его, как они отказываются терпеть что бы то ни было, -- настолько тяготеет над нами бунтарская наследственность. В чем же состоит наш недуг? В столетиях внимания ко времени и поклонении будущему. В состоянии ли мы избавиться от этого с помощью китайской или индийской мысли? Есть формы мудрости и внутренней свободы, которые мы не в состоянии ни постичь изнутри, ни превратить в нашу неотъемлемую субстанцию, ни даже заключить в рамки теории. Если мы действительно хотим добиться внутренней свободы, то она должна проистекать из нас самих; не следует искать ее где-либо в ином месте, скажем в готовых системах или восточных доктринах. А ведь как раз нечто подобное нередко происходит со многими учеными, жаждущими, как говорится, абсолюта. Но мудрость в таких случаях оказывается подделкой, а освобождение -- надувательством. Я обвиняю тут не только теософию' и ее адептов, но и всех тех, кто кичится обладанием истинами, не совместимыми с их природой. Многие, заполучив "облегченную Индию", воображают, что разгадали ее секреты, хотя ничто -- ни их характер, ни воспитание, ни заботы -- не предрасполагает их к этому. Сколько их, "лжеосвобожденных", которые взирают на нас с высоты своего спасения! У них чистая совесть; разве они не притязают на то, что стоят выше своих поступков? Нестерпимый подлог. К тому же они метят столь высоко, что всякая обычная религия кажется им "семейным предрассудком", не способным удовлетворить их "метафизический дух". Ссылаться на Индию -- это, конечно, лучше. Но они забывают, что Индия требует согласия между мыслью и поступком, совпадения спасения и отрешенности. Однако для наших обладателей "метафизического духа" все это пустяки, не стоящие внимания. После такого мошенничества и самозванства отрадно лицезреть какого-нибудь нищего! Он, по крайней мере, не лжет и не занимается самообманом; если у него и есть кредо, то именно его он и воплощает. Он не любит труда и честно подтверждает это, а поскольку он не выказывает стремления чем-либо владеть, то культивирует свою обездоленность, условие собственной свободы. Мысль превращается у него в бытие, а бытие в мысль. У него ничего нет, он существует сам по себе, он длится: жить с ощущением вечности -- это жить изо дня в день. Вот почему все остальные люди в его глазах являются пленниками иллюзии. Если он зависит от них, то мстит за себя, изучая их и специализируясь при этом на подоплеках так называемых "благородных" чувств. Его редкостная лень делает его по-настоящему "свободным", оказавшимся в мире наивных простофиль. Об отрешенности он знает больше многих ваших эзотерических книг. Чтобы в этом убедиться, вам достаточно просто выйти на улицу... Так нет же! Вы предпочитаете превозносящие нищенство тексты. Коль скоро ваши медитации не имеют никаких практических последствий, нечего удивляться, что самый последний бродя- 146 га даст вам сто очков вперед. Вы можете себе представить Будду хранящим верность одновременно и своим истинам, и своему дворцу? Нельзя обрести внутреннюю свободу, оставаясь собственником. Я восстаю против нагнетания лжи, против тех, кто выставляет напоказ свое мнимое "спасение", подпирая его учениями, не идущими из глубин души. Разоблачить их, заставить их спуститься с пьедестала, на который они вскарабкались, поставить их к позорному столбу -- вот кампания, в которой должны участвовать все, тут нельзя оставаться безразличным. Ибо любой ценой следует помешать тем, у кого слишком спокойная совесть, жить и умереть в мире. Когда вы по каждому поводу суете нам под нос "абсолют", у вас на лице появляется такой глубокий и неприступный вид, будто вы подвизаетесь в каком-то отдаленном мире, где вам, владыкам царства, куда никому, кроме вас, нет хода, принадлежат и свет, и тьма. Нашему брату, простым смертным, вы оставляете разве что кое-какие обрывки сделанных вами там великих открытий, кое-какие отходы ваших исследований. Однако плоды всех ваших стараний, по сути, сводятся к этому незатейливому словечку, венчающему ваши рыскания по книгам, вашу суетную образованность, ваши взятые у кого-то взаймы тревоги. Все наши усилия сводятся к тому, чтобы притупить ту восприимчивость, которая делает человека чувствительным к абсолюту. Наша мудрость или, точнее, наша не-мудрость отвергает его; будучи релятивистской, она предлагает нам равновесие, но отнюдь не в вечности, а во времени. Развивающийся абсолют, эта ересь Гегеля, стал нашей догмой, нашей трагической ортодоксией, философией наших рефлексов. И тот, кто полагает, будто ему удастся от этого увильнуть, является всего лишь жертвой собственного фанфаронства или ослепления. Рабы видимостей, мы вынуждены довольствоваться неполной мудростью, представляющей собой смесь грез и притворства. Если Индия, согласно Гегелю, является "мечтой бесконечного духа", то закрепившаяся в нашем интеллекте и механизме нашего восприятия привычка сбивает нас на образ духа воплощенного, ограниченного историческими блужданиями -- словом, на образ духа, охватывающего не мир, а моменты мира, дробное время, от которого нам удается ускользать лишь эпизодически, когда мы изменяем нашим видимостям. Поскольку сфера сознания в действии сужается, действующий человек не может притязать на универсальное, ибо действовать означает цепляться за свойства бытия в ущерб самому бытию, за форму реальности во вред самой реальности. Степень нашей свободы измеряется количеством действий, от которых мы освобождаемся, да еще нашей способностью превращать любой объект в не-объект. Хотя нет вообще смысла говорить об освобождении, когда речь идет о спешащем людском роде, который забыл, что невозможно ни обрести по-настоящему жизнь, ни наслаждаться ею, предварительно не упразднив ее. Мы слишком учащенно дышим, чтобы воспринимать вещи такими, какие они есть, или обратить внимание на их хрупкость. Наша одышка взывает к ним и деформирует, создает и искажает их, привязывая нас к ним. Я двигаюсь и, следовательно, созидаю некий мир, столь же подозрительный, сколь и мое оправдывающее его умозрение; я сливаюсь в единое целое с 147 движением, каковое превращает меня в генератора бытия, в творца фантазий, тогда как мой космогонический пыл заставляет меня забывать, что, вовлеченный в вихрь поступков, я являюсь всего лишь приспешником времени, всего лишь агентом одряхлевших вселенных. Напичканные ощущениями и их следствием, будущим, мы так и не получаем искомого освобождения, не получаем по собственной охоте и из принципа и остаемся обреченными делать выбор, мучимыми лихорадкой види-мостей и в меру своего уныния или своей суетливости выискивающими для себя загадки с лежащими на поверхности ответами. Уж если мы хотим обрести свободу, то нам следует снять с себя груз ощущений, перестать реагировать на мир органами чувств, разорвать связывающие нас узы. Ведь все наши ощущения являются узами независимо от того, удовольствие это или боль, радость или печаль. Освободит дух лишь тот, кто, отдалившись от людей и от вещей, сосредоточится на созерцании собственной пустоты. Большинству людей без труда удается сопротивляться счастью, а вот несчастье оказывается куда более коварным! Вы это испытали? Несчастьем вы никогда не насытитесь, вы жадно ищете его, причем более охотно там, где его вообще нет, но вы его туда проецируете, так как без него все вам кажется бесполезным и тусклым. Где бы оно ни находилось, оно гонит тайну прочь либо просто выводит ее на свет. Пикантность и разгадка вещей, происшествие и наваждение, каприз и необходимость, оно заставит вас любить видимость вещей в том, что есть в ней наиболее могущественного, наиболее долговечного и наиболее истинного, и крепко привяжет к ней навсегда, ибо, "интенсивное" по своей природе, несчастье, подобно любой иной "интенсивности", является рабством, зависимостью. Разве может до этого возвыситься душа безразличная и пустая, душа, освободившаяся от пут? А как суметь покорить отсутствие, свободу отсутствия? Такая свобода, равно как и "грезы беспредельного духа", никогда не войдет в наши нравы. Чтобы проникнуться пришедшим издалека учением, его следует принять целиком. А то как можно соглашаться с истинами буддизма и при этом отвергать метемпсихоз, основу буддийской отрешенности? Подписываться под Ведантой, соглашаться с концепцией ирреальности вещей и вести себя так, как если бы они существовали? Это неизбежная непоследовательность для любого мыслителя, воспитанного в почтении к феноменам. Ведь следует признать: феномен находится буквально у нас в крови. Мы можем презирать или ненавидеть его, но от этого он не перестает быть нашим достоянием, сущностью наших гримас, символом наших кривляний и судорог. Находясь в центре буквально космического по своим масштабам фарса, мы, раса конвульсирующих людей, запечатлели на вселенной следы нашей истории, лишив себя навеки той просветленности, которая позволяет тихо угаснуть. Мы предпочли раз и навсегда погибать не с помощью нашего молчания, а с помощью наших деяний, и наше будущее нетрудно узнать по насмешливому выражению наших лиц, по нашим чертам истерзанных и суетливых пророков. Улыбка Будды, эта простершаяся над всем миром улыбка, не озаряет наших лиц. В лучшем случае мы способны понять, что такое счастье, но никогда -- что такое блаженство, удел цивилизаций, основанных на идее спасения, на нежелании смаковать собственную боль и упиваться страдани- 148 ем. Кто из нас, сибаритов скорби и отпрысков мазохистской традиции, стал бы колебаться между Бенаресской проповедью и рассуждениями "Наедине с собой" Марка Аврелия? "Я есмь рана и кинжал" -- вот наш абсолют и наша вечность. Что же касается наших искупителей, явившихся к нам к великому нашему несчастью, то нам любы вредоносность их упований и снадобий, усердие, с каким они торопятся содействовать нашим недугам и усугублять их, яд, который вливают они в нас своими словами о жизни. Мы обязаны им тем, что стали специалистами по безысходным страданиям. До каких только искушений, до каких только крайностей не доводит нас ясность ума! Но готовы ли мы расстаться с ней, готовы ли предпочесть ей бессознательное состояние? Ведь любой, кто захочет, находит в сне спасение, каждый во сне может стать гениальным: нет ни малейшей разницы между сновидениями мясника и сновидениями поэта. Но наша проницательность не желает, чтобы это чудо длилось слишком долго, не желает, чтобы вдохновение стало доступно всем: день отбирает у нас дары, которые жалует нам ночь. Только сумасшедший обладает привилегией плавно переходить от ночного существования к дневному: нет никакой разницы между его снами и его бодрствованием. Он отказался от нашего разума, подобно тому как бездомный нищий отказался от наших достатков. Оба они нашли путь, выводящий человека за пределы страдания, они решили для себя все мучающие нас проблемы; таким образом, они являются своего рода образцами, но нам не дано воспользоваться их примером, они -- спасители без последователей. В нашу падкую до биографий эпоху мы, копаясь в собственных несчастьях, не без алчности присматриваемся и к страданиям других. Заприметив кого-нибудь бинтующего свои раны, мы норовим разбинтовать их и выставить напоказ; если нам этого не удается, то мы разочарованно отворачиваемся от них. И даже тот, кто закончил свои дни на кресте, имеет кое-какой вес в наших глазах вовсе не потому, что он пострадал за нас, а потому, что он просто пострадал и, страдая, издал несколько криков, столь же пронзительных, сколь и бесполезных. Ибо в наших богах мы почитаем наши же собственные поражения, только приукрашенные.

    *

Обреченные практиковать выродившиеся формы мудрости, больные от течения жизни, постоянно восстающие против этой нашей немощи, отвратительной нам и одновременно притягательной, восстающие против времени, мы состоим из стихий, которые соревнуются друг с другом, стараясь превратить нас в бунтарей, раздираемых между мистическим зовом, не имеющим никакой связи с историей, и кровавой грезой, олицетворяющей и символизирующей последнюю. Если бы у нас был собственный мир, для нас не имело бы значения, мир благочестия это или мир зубоскальства! У нас никогда его не будет, ибо наша жизненная позиция складывается на пересечении наших молений и наших сарказмов, в нечистой зоне, где смешиваются вздохи и провокационные выходки. Тот, у кого достаточно ясное сознание, чтобы поклоняться, будет с такой же ясностью в голове и истреблять, ибо в противном случае он истребил бы только... собственный бунт; ведь какой толк бунтовать, если в результате мир окажется целым и невредимым. Что 149 за смехотворный монолог! Мы восстаем против несправедливости и правосудия, против мира и войны, против себе подобных и против богов. Порой нам приходит в голову мысль, что, может быть, немощный из немощных мудрее Прометея. Но нам все равно не удается подавить в себе бунтарский вопль, и мы продолжаем бушевать по любому поводу: прискорбный автоматизм, который объясняет, почему мы все являемся статистическими Люциферами. Зараженные суеверием действия, мы полагаем, что наши идеи непременно должны быть реализованы. Существует ли что-либо более не совместимое с пассивным миросозерцанием? Но таков уж наш жребий: быть неисцелимыми протестантами, памфлетистами вплоть до последнего издыхания. Наши знания и наш опыт должны были бы парализовать нас, должны были бы пробудить в нас снисходительность по отношению к самой тирании, поскольку она является непреодолимой. Мы достаточно прозорливы, чтобы испытывать искушение сложить оружие, однако бунтарский рефлекс берет верх над нашими сомнениями. Хоть мы и мастера изображать из себя завзятых стоиков, анархист в нас, противящийся нашему смирению, постоянно остается начеку. "Вот что мы никогда не примем, так это историю" -- такой мне кажется присказка, отражающая наше бессилие стать подлинными мудрецами или настоящими безумцами. Неужели мы просто лицедеи, ломающие комедию то мудрости, то безумия? Что бы мы ни делали, мы обречены на глубокую неискренность наших поступков. Любой верующий, похоже, до определенной степени отождествляет себя с тем, что он делает, и с тем, во что он верует. У него не бывает существенного зазора между трезвостью ума, с одной стороны, и действиями и мыслями -- с другой. У псевдоверующего, то есть у того, кто щеголяет какими-либо убеждениями, не вполне разделяя их, этот разрыв чрезмерно увеличивается. Предметом его веры является некий суррогат. Так, скажем прямо: мой бунт есть вера, под которой я подписываюсь, хотя и не разделяю ее. Я никогда не устану поражаться глубине мысли, заключенной в словах Кириллова, сказавшего о другом персонаже "Бесов": "Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует".

    *

В еще большей степени, чем стиль нашей жизни, респектабельность бунта определяет ее ритм. Поскольку мы отвергаем всеобщую тождественность, мы полагаем индивидуализацию и гетерогенность в качестве первичного феномена. Стало быть, бунтовать означает постулировать эту гетерогенность, смотреть на нее, как на своего рода предшественницу людей и предметов. Если я противопоставляю Единство, как единственную достоверность, неизбежно лживой множественности, то есть, если я уподобляю другого человека фантому, мой бунт теряет смысл, так как, чтобы существовать, ему следует исходить из нередуцируемости индивидуумов, из их удела монад, из четко очерченных сущностей. Всякое действие устанавливает и реабилитирует множественность и, сообщая личности реальность и автономию, имплицитно признает деградацию и раздробленность абсолюта. А ведь это на нем, на действии, и на связанном с ним культе основывается 150 напряжение нашего духа и наша потребность взрываться, разрушая себя внутри длительности. Современная философия, превратив наше "Я" в нечто вроде суеверия, сделала его пружиной наших драм и стержнем наших тревог. Тщетно стали бы мы сожалеть о покое среди неразличимости и о блеклом видении существования без свойств; мы сами пожелали стать субъектами, а всякий субъект оказывается разрывом с покоем Единства. Любой, кто берется смягчить наше одиночество или наши душевные муки, действует против наших интересов и нашего призвания. Мы измеряем ценность индивида по сумме его разладов с вещами, по его неспособности стать безразличным, по его отказу тяготеть к объекту. Отсюда деградация идеи Добра, отсюда мода на Дьявола. До тех пор, пока мы жили посреди изысканных ужасов, мы прекрасно удовлетворялись Богом. Когда же нас взяли под свою опеку иные, более гнусные, ибо более сильные ужасы, нам понадобились другая система ориентиров и другой покровитель. И тут как нельзя лучше подошла фигура Дьявола. В нем все согласуется с природой событий, агентом и регулирующим принципом которых он является: его атрибуты совпадают с атрибутами времени. Так будем же взывать к нему, поскольку он является отнюдь не продуктом нашей субъективности, не порождением нашей потребности в богохульстве или в одиночестве, а скорее наставником, подсказывающим нам наши вопросы, сеющим в наши души панику, вводящим нас в заблуждения. Его протест и его горячность не лишены двойственности, ибо этот "гений Печали" на поверку оказывается сомневающимся бунтарем. Если бы он был существом простым, цельным, он вряд ли получил бы над нами такую власть, но его парадоксы, его противоречия являются нашими парадоксами и противоречиями: он накапливает симптомы нашей несостоятельности и на собственном примере показывает нам, как надо бунтовать против самих себя, как нужно ненавидеть самих себя. В чем же состоит формула ада? А именно в этой форме бунта и ненависти она и состоит, в муках низвергнутой гордыни, в ощущении ужасающей собственной ничтожности и в страданиях нашего "я", того "я", с которого начинается наш конец... Из всех вымыслов миф о Золотом веке больше всего сбивает нас с толку: и как только он сумел зародиться в человеческом воображении? И вот ради того, чтобы изобличить его из враждебности к нему, возникла и обрела форму история, агрессия человека против самого себя; поэтому получается, что посвящать себя истории означает учиться бунту и подражанию Дьяволу. Причем лучше всего мы подражаем ему именно тогда, когда в ущерб нашему бытию созидаем время, проецируем его вовне и позволяем ему обращаться в события. "Времени уже не будет" -- так Ангел Апокалипсиса, этот метафизик-импровизатор, возвещает о конце Дьявола, об окончании истории. Стало быть, правы мистики, когда они ищут Бога в себе самих или где-нибудь еще, но только не в этом мире, который они воспринимают как "tabula rasa", однако не унижаясь до бунта. Они выскакивают из своего века: безумие, на какое редко бываем способны мы, пленники длительности. Если бы при этом мы еще были столь же достойными Дьявола, сколь они достойны Бога! * 151 Чтобы убедиться, что бунтарство пользуется незаслуженной респектабельностью, достаточно присмотреться к тому, как квалифицируют мыслителей, на него неспособных. Их называют слабовольными. Более или менее ясно: путь к любой форме мудрости нам закрыт именно потому, что мы видим в ней преображенное слабоволие. Какой бы несправедливой ни была подобная реакция, она у меня возникает даже по отношению к даосизму. Прекрасно понимая, что он рекомендует безликость и недеяние не из трусости, а во имя абсолюта, я отказываюсь от него в тот самый момент, когда мне кажется, что я уже принял его; и, даже тысячекратно признав правоту Лао-цзы, я все равно лучше понимаю убийцу. При выборе между безмятежностью и кровопролитием мы естественно склоняемся в сторону кровопролития. Убийство предполагает и венчает собой бунт: тот, кто не ведает желания убивать, может сколько угодно выражать свои "подрывные" мнения, он все равно навеки останется конформистом. Мудрость и бунтарство -- вот два яда. Неспособные просто и наивно усвоить их, мы не обнаруживаем ни в одном из них формулы спасения. Тем не менее в сатанинских опытах мы приобрели сноровку, какой никогда не достигнем в упражнениях с мудростью. Для нас уже само восприятие является возмущением, является началом транса или апоплексии. Оно -- потеря энергии, желание растратить собственные резервы. Бунтарство по любому поводу говорит о некой непочтительности человека к самому себе, к своим силам. Как тут нам переключиться на созерцание, переключиться на статические траты своих сил, на концентрацию в неподвижности? Нет ничего более чуждого течению нашей мысли, чем оставлять вещи как они есть, лишь созерцая их, постигая их сущность, не пытаясь моделировать их; мы просто одержимы жаждой мять и истязать их, придавая им новую форму и привнося в них наше неистовство. Так оно и должно быть: идолопоклонники поступка и игры, рабы собственных маний, мы любим ставить на карту все, как в поэзии, так и в философии. "Дао дэ цзын"1 -- книга более глубокая, чем книги "Сквозь ад"2 и "Ессе Homo"3. Но Лао-цзы не предлагает нам ничего головокружительного, а вот Рембо и Ницше, акробаты, выступающие с опасными для жизни номерами, готовы поделиться с нами ощущением опасности. Нас прельщают лишь те мыслители, которые на всех парусах неслись навстречу своей гибели, чтобы придать смысл своей жизни.

    *

Положение того, кто опережает время и одновременно увязает в нем, кто урывками добивается для себя полной уединенности, но в то же время остается рабом видимостей, безысходно. Нерешительный, раздираемый противоречиями, он влачит свое существование, пораженный недугом длительности, искушаемый одновременно и будущим, и вечностью. Если мы поверим Майстеру Экхарту, что у времени есть "запах", то еще с большим основанием можно предположить его наличие у истории. Как можно не ощущать его? В непосредственной близости я различаю иллюзорность, никчемность и гниль "цивилизации"; между тем я чувствую себя сопричастным этой гнили: я являюсь фанатом падали. Я зол на наше столетие за то, что оно поработило нас до такой степени, что продолжает присутствовать в нас даже тогда, когда мы от него отрешаемся. А ничего жизнеспособного из размышления о конкретных обстоятельствах, из 152 дум о текущих событиях выйти не может. В другие, более счастливые эпохи мыслители могли непринужденно нести вздор, как если бы они не принадлежали ни к какой эпохе. Погруженные в текущий момент мира, который совпадал для них с самим миром, они были избавлены от террора хронологии. Не задумываясь об относительном характере своего творчества, они посвящали себя ему целиком. О, канувшее в Лету гениальное неразумие, о, животворящий порыв, не подпорченный разбитым на части сознанием. Продолжать разгадывать вневременное, зная, что мы являемся временем, что мы производим время, вынашивать идею вечности и бережно хранить нашу ничтожность -- вот он, парадокс, порождающий и наши бунты, и сомнения, возникающие у нас в связи с ними. Тянуться к страданиям, чтобы избежать искупления, идти, пятясь задом, по пути избавления -- таков наш вклад в дело религии, вклад желчных визионеров, вклад доморощенных будд и христов, враждебных спасению и объясняющих несчастным людям прелесть их скорбей. Нас можно назвать расой поверхностных людей. Не следует также забывать, что наш самый первый предок оставил нам в качестве наследства всего лишь отвращение к раю. Назвав вещи по имени, он подготовил и свое, и наше падение. И даже если бы мы захотели исправить положение вещей, нам пришлось бы начинать со всеобщего переименования и содрать все ярлыки, которые, будучи прикрепленными к каждому явлению, придают им значимость и подобие смысла. Тем временем в нас буквально все, вплоть до нервных клеток, противится раю. Страдать -- это для нас единственный способ обрести ощущение существования; существовать -- единственный способ запечатлеть нашу погибель. И так будет продолжаться до тех пор, пока вечность не вылечит нас от будущего, пока мы не приблизимся к такому состоянию, когда, по словам некоего китайского буддиста, "мгновение стоит десяти тысяч лет".

    *

Раз уж абсолют соответствует чувству, которое мы не смогли у себя развить, будем бунтовать, а все бунты в конце концов обернутся против самих себя, обернутся против нас... Возможно, именно тогда мы и обретем вновь наше превосходство над временем; если, конечно, желая ускользнуть от катастрофичности познания, мы не опустимся до уровня животных, растений, вещей, если не придем к первоначальной глупости, о которой у нас не осталось ни единого воспоминания. II. О ВЫДОХШЕЙСЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ Тот, кто органически принадлежит к определенной цивилизации, не может установить природу терзающего ее недуга. Его диагноз нельзя считать объективным: ведь выносимое им о ней суждение касается его лично и он из эгоизма щадит ее. Человек со стороны, более свободный, более естественный, смотрит на нее непредвзято и скорее подмечает у нее проявления слабости. Если она погибнет, он при необходимости согласится и сам погибнуть, дабы понаб- 153 людать в непосредственной близости, как фатум наносит свои удары. Способов предотвратить гибель у него нет, и он их не предлагает. Он знает, что от судьбы не лечат, и поэтому не выдает себя за доктора. Его единственное стремление -- оказаться на высоте Неисцелимого... Странам Запада, продемонстрировавшим многочисленные достижения, не составило труда представить историю в ореоле славы, наделить ее смыслом и целесообразностью. История принадлежала им, они были ее движущими силами, а раз так, то она непременно должна была идти разумным путем... Поэтому они помещали ее под покровительство поочередно Провидения, Разума и Прогресса. Прежде им всегда недоставало чувства фатальности, и только сейчас, когда перед ними все яснее вырисовывается перспектива собственного заката и полного исчезновения, оно стало у них появляться. Прежде они были субъектами, а теперь стали объектами, навсегда лишившимися своего сияния, своей восхитительной мании величия, которая до сих пор отгораживала их от непоправимого. Сейчас это стало для них настолько очевидной истиной, что они определяют степень глупости мыслителя по степени его привязанности к событиям. Что может быть естественнее, коль скоро события происходят в иной сфере! Идти на жертвы имеет смысл лишь тогда, когда сохраняешь инициативу. Но, храня воспоминания о прежнем верховенстве, мы продолжаем отдавать дань мечтам о бурной деятельности, пусть даже посреди разброда. У Франции, Англии и Германии были в прошлом периоды экспансии и безрассудства. Но вот наступил конец неразумия, пришла пора оборонительных войн. Ушли в прошлое коллективные приключения, не осталось больше граждан, их место заняли тусклые, утратившие иллюзии индивидуумы, хотя и готовые по-прежнему откликаться на утопию, но только при условии, что она придет извне, что ее не нужно будет изобретать. Если в прежние времена они гибли ради суетной славы, то нынче им не дает покоя зуд притязаний. Их искушает "счастье"; таков их последний предрассудок, в котором грех оптимизма, каковым является марксизм, черпает свою энергию. Они уже неспособны безумно и слепо, не боясь оказаться в смешном положении, служить какому-то делу. Когда нация начинает обнаруживать признаки старения, она обращает внимание на положение масс. Будь у нее хоть тысяча Наполеонов, она не станет нарушать ни собственного покоя, ни покоя других. Кого и как терроризировать, если теряют силу рефлексы? Если бы все народы одновременно достигли одинакового уровня окостенения или трусости, они легко бы пришли к взаимопониманию: вместо нестабильности воцарилось бы постоянство договора, заключенного между собой трусами... Делать ставку на исчезновение воинственных аппетитов, верить в наступление всеобщей дряхлости или идиллии -- значит заглядывать далеко, слишком далеко: это утопия, дефект зрения, дальнозоркость постаревших народов. Народам молодым претит искать для себя лазейки в виде разных средств отвлечения, они смотрят на вещи с точки зрения действия: их перспективы соразмерны их начинаниям. Жертвуя удобствами ради приключения и счастьем ради действенности, они не допускают равноправия противоречащих друг другу идей, не принимают сосуществования антиномичных позиций. Им хо- 154

    I

чется излечить нас от наших тревог, но с помощью... террора. Они жаждут укрепить нашу волю, но ломая нас. Своих успехов они добиваются благодаря своей дикости, ибо руководствуются в своих действиях не грезами, а импульсами. Бывает, что они склоняются к какой-то идеологии. Она растравливает их ярость, обнажает их варварскую суть и заставляет их быть все время начеку. Когда же идеологией обзаводятся одряхлевшие народы, она вызывает у них оцепенение, хотя в то же время, слегка повышая температуру, позволяет им считать себя в некотором роде живыми: легкая вспышка иллюзий...

    *

Цивилизация существует и самоутверждается лишь с помощью провокационных актов. А что происходит, когда она начинает остепеняться? Она тут же начинает рассыпаться на части. Ее кульминационные моменты -- это моменты опасности, когда она не накапливает силы, а расточает их. Терзаемая желанием доводить себя до изнеможения, Франция поставила себе целью промотать свои ресурсы; она в этом преуспела благодаря своей гордыне и агрессивному рвению (разве она не побила в этом тысячелетии рекорд участия в войнах, опередив все другие страны?). Несмотря на присущее ей чувство равновесия -- даже ее эксцессы пошли ей на пользу, -- она смогла добиться верховенства лишь ценой утраты части своей субстанции. Изнурять себя стало для нее делом чести. Влюбленная в формулы, подрывные идеи, идеологическую возню, она ставила свой гений и свое тщеславие на службу буквально всем событиям, случившимся на протяжении последних десяти столетий. Не раз побывав на первых ролях, сейчас она покорилась судьбе и, отдыхая от своего блестящего прошлого, боязливо перебирает в уме сожаления и разные дурные предчувствия. Ей не слишком приятно разглядывать собственное лицо, она содрогается перед зеркалом... Морщины нации не менее заметны, чем морщины отдельного человека. У кого получилась одна великая революция, тому нечего рассчитывать на другую столь же крупную революцию. Побыв в течение длительного времени в роли блюстителя хорошего вкуса и затем утратив эту роль, вряд ли стоит пытаться вернуть себе ее вновь. Устав служить образцом, которому следуют и бездумно подражают, люди начинают стремиться к безвестности: какой прок продолжать держать салон на потеху всему миру? Франция слишком хорошо знает эти прописные истины, и ей не нужно их повторять. Нация жеста, театральная нация, она любила и собственную игру, и свою публику. Но она устала от всего этого и хочет покинуть сцену; ей теперь нужны только декорации забвения. Нельзя сомневаться в том, что она израсходовала свое вдохновение и свои таланты, но было бы несправедливо упрекать ее за это. С таким же успехом можно обвинять ее за то, что она самореализовалась и выполнила все задуманное. У нее поизносились добродетели, делавшие ее привилегированной нацией; это произошло потому, что она пользовалась ими, привлекала к ним внимание, а вовсе не оттого, что этим стало негде и некогда заниматься. Если нацией овладевает, становясь своего рода навязчивой идеей, исключительно забота о собственном комфорте (мания клонящихся к закату эпох), то происходит это потому, что в таком случае она превращается просто в имя для некой совокупности индивидуумов, представляющих собой 155 скорее общество, а не историческую волю. Ее отвращение к собственным былым притязаниям на универсальность и вездесущность достигло таких размеров, что от провинциальной судьбы ее может спасти лишь чудо. После того как она рассталась со своими намерениями завоевать и господствовать, на нее напал сплин, нечто вроде всепроникающей тоски. Болезнь наций, вошедших в "оборонительную" стадию, эта тоска отнимает у них жизненную силу. Вместо того чтобы стряхнуть с себя болезнь, они поддаются ей, причем привыкают к ней до такой степени, что уже не могут без нее обойтись. Они всегда находят достаточно пространства между жизнью и смертью, чтобы увильнуть от той и другой, чтобы и не жить, и не умирать. Как реагировать этим нациям, впавшим в каталепсию при трезвом уме, мечтающим вечно сохранять статус-кво, когда на них со всех сторон наплывает тьма и надвигаются непонятные им цивилизации?

    *

Когда возникает потребность узнать, чем был тот или иной народ и почему он стал недостойным собственного прошлого, достаточно приглядеться к внешности наиболее известных исторических персонажей. О том, чем была Англия, красноречиво свидетельствуют портреты ее великих людей. Какое потрясение испытываешь, глядя в Национальной галерее на эти мужественные, энергичные, иногда изящно очерченные, но чаще всего чудовищные лица, отмечая про себя своеобразие их черт, высокомерие и твердость взгляда! Размышляя потом о робости, здравомыслии и корректности нынешних англичан, мы начинаем понимать, почему они разучились играть Шекспира, почему они выхолащивают его и делают таким пресным. Они столь же далеки от него, как греки поздней античности -- от Эсхила1. В них не осталось ничего елизаветинского2 -- того, что сохранилось у них от "характера", их хватает лишь на то, чтобы не потерять лица, чтобы поддерживать в надлежащем виде фасад. Мы всегда чересчур дорого платим за то, что принимаем "цивилизацию" всерьез и слишком основательно усваиваем ее. Кто способствует возникновению империй? Авантюристы, негодяи, прохвосты -- одним словом, люди, лишенные предрассудков относительно "человека". Из Средневековья Англия вышла полной жизненных сил, жестокой, невеселой, и никакие заботы о добропорядочности не стояли на пути ее экспансионистских устремлений. Ей была свойственна тогда своеобразная меланхолия силы, столь характерная для шекспировских персонажей. Взять того же самого Гамлета, этого мечтательного пирата: его сомнения нисколько не вредят его порывистости, в нем нет никакой резонерской вялости. Его колебания? Так ведь они же возникают у него из разгула энергии, из любви к успеху, из напряжения неисчерпаемо болезненной воли. Не было в истории литературы героя более либерального, более щедрого, более расточительного по отношению к собственным терзаниям. Что за изобилие переживаний! Ну разве же в состоянии современные англичане возвыситься до них? Впрочем, они на это и не притязают. Их идеал -- это джентльмен комилъфо, и они опасно к нему приближаются. Вот, можно сказать, единственная нация, упорно настаивающая на своем праве иметь собственный "стиль" в нашем безалаберном мире. Отсутствие вульгарности принимает там тревожные размеры: обезличенность превращается для англичанина в императив, 156 стремление вызывать у ближнего зевоту -- в закон. В силу своей благовоспитанности и бесцветности англичанин становится все более непроницаемым и озадачивает нас таинственностью, которой мы его наделяем вопреки очевидности. Действуя вопреки собственной натуре, вопреки своим прежним манерам, снедаемый благоразумием и скромностью, англичанин придумал себе образ действия и правила поведения, которые могли лишь отвратить его от собственного гения. Куда только подевались его подчеркнутые наглость и спесь, куда исчезли бравада и надменность былых времен? Романтизм явился последним всплеском его гордыни. С тех пор, бесцветный и добродетельный, он успел промотать доставшееся ему от предков наследие цинизма и нахальства, которым он раньше вроде бы так гордился. Напрасно было бы искать в нем что-то от варвара, каким он был: все его инстинкты обузданы благопристойностью. Вместо того чтобы заставить его побезумствовать, отечественные философы направили его в тупик счастья. Решив быть счастливым, он стал им. И вот из этого счастья, лишенного полноты, риска и какого-либо намека на трагедию, он скроил себе свою обволакивающую заурядность, коей будет теперь довольствоваться всегда. Стоит ли удивляться тому, что он стал любимым во всех северных странах персонажем, образцом и идеалом для захиревших викингов? Пока он был могуч, его ненавидели и боялись; теперь же его понимают, а вскоре и полюбят... Он ни для кого больше не является кошмаром. Не позволяя себе ни эксцессов чрезмернос-тей, ни психозов, он видит в них отклонение от нормы или неучтивость. Какой все-таки контраст между его прежним разгулом и нынешним благоразумием! Народ становится нормальным лишь ценой великих отречений.

    *

"Если бы солнце и луна начали сомневаться, они тут же поблекли бы" (Блейк). Европа давно уже сомневается... и если нас ее упадок тревожит, то американцы и русские наблюдают за ним с безмятежностью, а то и с радостью. Америка возвышается в мире словно неудержимое небытие, словно фатальность без субстанции. Ничто не предрасполагало ее к гегемонии; тем не менее теперь она к ней тяготеет, хотя и испытывая некоторое колебание. В отличие от других наций, на долю которых выпало немало унижений и поражений, она до сих пор знала лишь бесплодие непрерывного везения. Если ей и в будущем все будет даваться так же легко, то само ее возникновение окажется ничего не значащей случайностью. Тем, кто управляет ее судьбами и принимает близко к сердцу ее интересы, следовало бы угостить ее дурными деньками. Чтобы перестать быть поверхностным монстром, ей необходимо какое-нибудь масштабное испытание. Испытание, которого, может быть, не придется долго ждать. Прожив до сих пор за пределами ада, она готовится сейчас туда спуститься. Если она ищет себе судьбу, то найдет ее только на развалинах всего того, что составляло смысл ее существования. Что же касается России, то на ее прошлое невозможно смотреть без дрожи, без настоящего ужаса. Глухое, полное ожиданий и неясной тревоги прошлое, прошлое кротов-визионеров. Русские еще заставят народы задрожать; они и так уже возвели политику в абсолют. Это вызов, который они бросают подтачиваемому сомнениями человечеству, и у них хватит решимости нанес- 157 ти ему последний удар. Если у нас души больше нет, то у них ее сколько угодно. Они не отдалились от своих истоков, от той эмоциональной вселенной, где дух еще сцеплен с почвой, с кровью и плотью; они чувствуют свои мысли; их истины, равно как и их заблуждения, являются ощущениями, побуждениями, поступками. На самом деле они даже и не мыслят, а взрываются. Пребывая еще в том состоянии, когда разум не смягчает навязчивые идеи и не разлагает их на составляющие, они не знают вредоносных последствий рефлексии, как и тех сюрпризов, которые способно преподнести сознание в пограничных ситуациях, когда оно становится причиной разрывов связей с почвой, причиной анемии. Стало быть, они могут спокойно отправляться в путь. Что им противостоит, кроме апатичного мира? Перед ними нет практически ничего, ничего живого, обо что они могли бы споткнуться, никакого препятствия. Разве случайно один из них еще в XIX в. употребил слово "кладбище", имея в виду Запад? Скоро они начнут появляться тут толпами, чтобы посмотреть на труп. Люди с хорошим слухом уже слышат их шаги. Кто в силах противопоставить развернутому фронту их суеверий хотя бы слабое подобие уверенности? Начиная с века Просвещения Европа непрестанно занималась сбрасыванием с пьедестала собственных идолов, и делала она это во имя идеи терпимости; во всяком случае, пока она была мужественной, она верила в эту идею и защищала ее. Даже ее сомнения были всего лишь замаскированными убеждениями; поскольку они свидетельствовали о ее силе, она имела право открыто заявлять о них и право навязывать их другим. Сейчас же они являются всего лишь симптомами нервозности, слабыми рецидивами атрофированного инстинкта. Разрушение идолов влечет за собой разрушение предрассудков. Но ведь предрассудки -- это органические фантазии цивилизации, которые обеспечивают ей долгую жизнь, сохраняя ее характер. Она должна их уважать, если и не все, то хотя бы те из них, которые наиболее тесно с ней связаны и имели для нее в прошлом ценность суеверия или ритуала. Если она будет воспринимать предрассудки как чистые условности, то мало-помалу от них освободится и при этом не сможет собственными силами найти им замену. Обречена ли она поклоняться капризу, свободе, личности? Мы здесь имеем дело с конформизмом хорошего тона. Если она откажется от конформизма, каприз, свобода, личность превратятся в мертвую букву. Если хочешь удержаться в истории, необходим хотя бы минимум неразумия. Действовать -- это одно, а воспринимать собственные действия умом -- нечто совсем другое. Когда поступок виден насквозь, он исчезает, а вместе с ним исчезает и предрассудок, чья функция состоит именно в том, чтобы подчинять сознание поступку, укрощать его... Тот, кто разоблачает собственные фантазии, отказывается от побудительных причин своего действия и даже как бы от самого себя. А раз так, то он вынужден будет пользоваться какими-либо иными побудительными причинами, которые станут его отрицать, поскольку они возникают не в недрах его души. Человек, желающий сохранять внутреннее равновесие, не должен заходить слишком далеко в своем трезвомыслии и аналитичности. Насколько же это более верно в отношении цивилизации, которая начинает терять устойчивость, стоит ей покритиковать собственные заблуждения, способствовавшие ее росту и расцвету, стоит ей поставить под сомнение собственные истины! 158 Способностью сомневаться не следует злоупотреблять. Когда скептик перестает извлекать из своих проблем и размышлений активные добродетели, это значит, что он приближается к собственной жизненной развязке, правильнее даже сказать, что он стремится к ней, мчится к ней на всех парусах: пусть кто-нибудь разрешит его колебания, пусть кто-нибудь поможет ему капитулировать! Не зная уже, как ему употребить собственные тревоги и свободу, он не без ностальгии подумывает о палаче, мало того, призывает его. Те, кто не нашел ответа ни на что, лучше переносят тиранию, чем те, кто нашел ответ на все. Так, дилетанты умирают с большей легкостью, чем фанатики. В годы Французской революции многие из бывших аристократов всходили на эшафот с улыбкой на устах; когда же настал черед якобинцев, они поднимались на него озабоченные и угрюмые, ведь они умирали во имя некой истины, во имя предрассудка. А вот сегодня куда бы мы ни кинули взор, на глаза нам попадаются лишь эрзацы истины, подобие предрассудков; те, у кого нет даже этого эрзаца, выглядят более невозмутимыми, но улыбка у них машинальна: последний убогий отблеск элегантности.

    *

И русские, и американцы оказались недостаточно зрелыми и недостаточно испорченными в интеллектуальном отношении, чтобы "спасти" Европу или, скажем, найти какое-нибудь оправдание ее упадку. Немцы же, сами основательно испорченные, в принципе могли бы придать ей подобие длительности, обеспечить некое подобие будущего. Но им, с их имперскими амбициями, с ущербной мечтой и идеологией, враждебной ценностям, появившимся в эпоху Ренессанса, удалось лишь выполнить свою миссию "наоборот" и все навеки испортить. Призванные править континентом и придать ему видимость подъема, хотя бы для нескольких поколений (нашему столетию предстояло стать германским в том смысле, в каком XVIII в. был французским), они взялись за дело столь неловко, что лишь ускорили крушение Европы. Мало того что они перевернули все в ней вверх дном да так и оставили, они к тому же преподнесли ее в подарок России и Америке, поскольку это именно ради них немцы так хорошо повоевали и потерпели столь блистательное поражение. Вот так, герои борьбы за чужое дело и авторы трагической заварухи, они оказались не на высоте своей задачи и истинной роли. После того как они определили все проблемы современного мира, после того как они поразмышляли над ними, а также произвели на свет Гегеля и Маркса, их долгом должно было бы стать служение универсальной идее, а не трайбалистскому1 видению мира. Хотя нельзя не отметить, что даже само это видение при всей его карикатурности говорило в их пользу: разве оно не свидетельствовало, что на Западе только в них сохранились какие-то остатки свежести и варварства и что они не утратили способности вынашивать великие планы и позволять себе великие безрассудства? Но теперь мы знаем, что у них нет больше ни желания, ни предрасположенности бросаться в новые авантюры, что их гордыня, утратив свою непосредственность, слабеет, как и они сами, и что, соблазненные в свою очередь прелестью безвольного существования, они внесут свой вклад во всеобщее крушение. 159 Запад, как таковой, не будет существовать бесконечно: он готовится к своему концу, но прежде его ждет период неожиданностей и сюрпризов... Вспомним о том, что с ним происходило с V по X в. Сейчас он стоит на пороге гораздо более тяжелого кризиса. Возникает иной стиль жизни, образуются новые народы. Пока же представим себе хаос. Большинство людей с ним уже смирилось. Ссылаясь на Историю и лелея мысль погибнуть от нее, капитулируя во имя будущего, они испытывают потребность надеяться против себя и мечтают увидеть себя униженными, попранными, "спасенными"... Подобные чувствования привели античность к самоубийству, каковым стало христианское обетование. Утомленный интеллигент подводит итог уродствам и порокам мира, плывущего куда-то без руля и ветрил. Он не действует, он влачит жалкое существование. Обращаясь к идее терпимости, он не находит там ничего, что возбудило бы его в достаточной мере. А вот террор возбуждает, равно как и все ведущие к нему доктрины. А если он сам же и окажется первой жертвой этого террора? Он не станет жаловаться. Ведь ему мила лишь та сила, которая его перемалывает. Хотеть быть свободным означает хотеть быть собой, но он устал быть собой, устал брести в неведомое, натыкаясь на истины. "Закуйте меня в цепи Иллюзии", -- вздыхает он, прощаясь со скитаниями Познания. После чего он, опустив голову, ринется в какую угодно мифологию, лишь бы она обеспечила ему защиту и безмятежное существование. Отказываясь от чести нести самому свои собственные тревоги, он позволит вовлечь себя в разные затеи, надеясь от них получить ощущения, которых сам бы он без внешнего воздействия никогда не испытал. Вот и получается, что чрезмерная его усталость будет укреплять тиранию. Ищите происхождение церквей, идеологий и полиции не столько в глупости масс, сколько в страхе интеллигента перед собственным трезвомыслием. Ради какой-нибудь скудоумной утопии этот недоносок вдруг преображается в могильщика интеллекта и, убежденный, что делает полезное дело, позорит трагический девиз отшельника: "поглупейте". Обанкротившийся иконоборец, расставшийся с парадоксами и подстрекательскими идеями, тяготеющий к безликости и рутине, почти простертый ниц и вполне созревший для шаблонного мышления, он отрекается от собственной уникальности и вновь якшается с чернью. Ему больше нечего ниспровергать, кроме самого себя -- последнего оставшегося у него кумира... Он не без интереса созерцает собственные обломки. Глядя на них, он ваяет лики новых богов или же заново воздвигает старых идолов, называя их новыми именами. Лишь вспоминая о былом своем постоянстве, он разучился быть разборчивым. Все менее склонный взвешивать истины, он довольствуется тем, что ему предлагают. Жалкая имитация собственного "я", этот обрюзгший разрушитель нынче пресмыкается перед алтарями или тем, что их заменяет. В храме ли, на митинге ли, его место там, где поют, где заглушают его голос, где он уже не слышит себя. Пародия на веру? Его это не волнует, поскольку единственное, к чему он стремится, -- это отречься от себя. Его философия завершилась избитым рефреном, а его гордыня утонула в хвалебном гимне. Будем, однако, справедливы: что еще может он сделать при существующем положении вещей? Прелесть и оригинальность Европы составляли острота ее критического духа, ее воинствующий, агрессивный скептицизм; этот скептицизм свое отслужил. Вот почему интеллигент, не получивший удов- 160 летворения в сомнениях, ищет компенсацию за них в догме. Достигший пределов анализа и напуганный открывшимся ему небытием, он вернулся назад и пытается уцепиться за первую попавшуюся непреложность. Но ему недостает наивности, чтобы безоговорочно в нее поверить; а раз так, то он, фанатик без убеждений, оказывается всего лишь идеологом, гибридным мыслителем, это нередкое явление во все переходные периоды. Отдавая дань двум различным стилям, по форме своего мышления он становится заложником того, что исчезает, а по отстаиваемым им идеям -- данником того, что вырисовывается впереди. Чтобы лучше понять его, представим себе наполовину обращенного в веру Блаженного Августина, колеблющегося и лавирующего, позаимствовавшего у христианства одну лишь ненависть к античному миру. Не напоминает ли наша эпоха ту, в которую появился "Град Божий"?1 Трудно себе представить более актуальную сейчас книгу. Сегодня, как и тогда, людям нужна простая истина, ответ, который избавит их от мучительных вопросов: некое евангелие, что-то вроде поминальной молитвы. Эпохи утонченности таят в себе начало смерти: нет ничего более хрупкого, чем рафинированность. Злоупотребление ею приводит к катехизисам, завершению диалектических игр, деградации интеллекта, которому отказывает в помощи инстинкт. Прежняя философия, запутавшись в собственных сомнениях, открыла, сама того не желая, дорогу упрощенчеству отребья. Появилось много религиозных сект, а место школ заняли культы. Нам грозит аналогичная катастрофа: повсюду уже свирепствуют идеологии, эти деградировавшие мифологии, которые будут подавлять нас и уничтожать. Роскошь противоречий вот-вот станет нам недоступной. Не по дням, а по часам растут ряды тех, кто готов курить фимиам какому угодно кумиру и служить любой истине, лишь бы то и другое им навязали, лишь бы им самим не предпринимать никаких усилий, выбирая тот или иной стыд, ту или иную катастрофу. Каким бы ни стал грядущий мир, западноевропейцы будут играть в нем ту же роль, что и "гречишки" в Римской империи. Притягивая внимание новых завоевателей и вызывая у них презрение, они смогут предложить последним лишь фиглярство своего интеллекта да румяна собственного прошлого. Они и сейчас уже упражняются в искусстве пережить самих себя. Повсюду видны симптомы истощения -- Германия показала масштаб своего дарования в музыке, и разве можно поверить, что она добьется чего-нибудь еще в этой сфере? Она израсходовала ресурсы своей глубины, подобно тому как Франция израсходовала ресурсы своей элегантности. И та и другая -- а вместе с ними и весь близлежащий уголок земного шара -- потерпели крах, самый блистательный крах со времен античности. Затем начнется распродажа их имущества: немаловажная перспектива. Это будет более или менее длительная передышка, период легкой жизни, когда каждый по случаю наконец-то пришедшего избавления почувствует себя счастливым оттого, что муки надежды и ожидания остались позади.

    *

Посреди своих раздумий и проявлений слабоволия Европа тем не менее сохраняет убеждение, одно-единственное, с которым она ни за что на свете не согласилась бы расстаться, убеждение, что ее ждет участь жертвы, что ее принесут на алтарь. Вот уж тут-то она проявляет твердость и неуступчи- 161 вость: она считает себя погибшей, желает быть таковой и является ею. Впрочем, разве ей не объяснили, причем давным-давно, что молодые расы ее подавят и будут над ней глумиться? Уже в пору, казалось бы, полного ее расцвета, в XVIII в., аббат Галиани отмечал признаки упадка и говорил о ее закате. Со своей стороны Руссо предсказывал: "Нашими хозяевами станут татары: такая революция кажется мне неизбежной". Он писал правду. Что касается следующего столетия, то нам известны слова Наполеона о казаках и пророческие страхи Токвиля1, Мишле2, Ренана3. Сейчас эти предчувствия приняли четкую форму, эти интуитивные опасения стали достоянием простолюдина. Отречение никогда не происходит мгновенно: для него требуется тщательно поддерживаемая атмосфера отступления, проект поражения. Атмосфера создана, проект готов. И подобно тому как доколумбово население Америки заранее смирилось с тем, что ему придется подвергнуться нашествию далеких завоевателей, и потому дрогнуло, как только те прибыли, западноевропейцы, слишком осведомленные о своем грядущем рабстве и слишком свыкшиеся с мыслью о нем, скорее всего, не предпримут никаких действий, чтобы предотвратить его. Да у них на это и не будет ни средств, ни желания, ни отваги. Крестоносцы, превратившиеся в садовников, погибли в этих потомках-домоседах, не сохранивших ни малейших позывов к кочевничеству. Но ведь история -- это тоска по пространству и ужас перед домоседством, это мечта о бродяжничестве и потребность умереть на чужбине... но вот истории-то мы как раз вокруг себя и не видим. Существует один тип сытости, который побуждает к открытиям, сочинению мифов, ко лжи, порождающей действие: это неудовлетворенный пыл, болезненный энтузиазм, становящийся здоровым, как только он концентрируется на определенном объекте; и существует другой тип сытости, который, лишая дух его возможностей, изымая из жизни ее внутренние пружины, обедняет и иссушает. Карикатурная ипостась скуки, она разрушает мифы или искажает их. В общем, это болезнь. Тому, кто хочет увидеть ее симптомы и оценить степень ее тяжести, не нужно далеко ходить: пусть он посмотрит на самого себя и убедится, насколько сильно отметил его Запад своей печатью...

    *

Если употребление силы заразительно, то столь же заразительна и слабость; она тоже умеет быть обаятельной, и противостоять ей не так-то легко. Когда немощи имя легион, она вас очаровывает и подавляет: как можно бороться с целым континентом безвольных людей? Поскольку слабоволие, помимо всего прочего, еще и приятно, мы охотно идем у него на поводу. Нет ничего приятнее, чем существовать, не вмешиваясь в события, и нет ничего разумнее. Но ведь без изрядной дозы безумия не бывает ни инициативы, ни предприимчивости, ни поступков. Разум -- это ржавчина, разъедающая нашу жизненную силу. Именно безумец в нас гонит нас навстречу приключениям; стоит ему оставить нас, и мы пропали. Все, вплоть до нашей растительной жизни, зависит от него; он заставляет нас дышать, буквально принуждает наши легкие работать, и он же гонит нашу кровь по жилам. Стоит ему удалиться, и мы оказываемся в одиночестве! Нельзя быть одновременно и нормальным, и живым. Если я держусь в вертикальном положении и готовлюсь заполнить собой следующее мгновение, -- словом, если я планирую 162 будущее, то причиной этому является счастливое расстройство моего ума. Я держусь на поверхности жизни и действую в той мере, в какой несу вздор, сам веря в свои бредни. Стоит мне обрести благоразумие, и я начну всего бояться: я соскользну к небытию, к иссякшим родникам, к прострации, которая, вероятно, была знакома жизни до того, как она придумала движение. Я буду в силу своего малодушия приобщаться к сути вещей, оттесненный к бездне, совершенно ненужной мне, поскольку она изолирует меня от будущего. Личность, подобно народу или континенту, угасает, когда перестает дерзать, отказывается рисковать, когда, вместо того чтобы ринуться в бытие, она как бы пристраивается в нем, окапывается, прибегая к метафизике регрессии, отступления к изначальному! В своей чудовищной уравновешенности Европа отказывается от самой себя, от воспоминаний о собственном нахальстве и бесшабашности -- от всего, вплоть до страсти к неизбежному, этой последней возможности сохранить честь при поражении. Отвергая все виды чрезмерности и все формы жизни, она раздумывает и будет раздумывать всегда, даже перестав существовать: да не похожа ли она уже и сейчас на какое-то тайное сборище призраков? ...Мне вспоминается один жалкий тип, который, валяясь в постели в поздний утренний час, обращался к самому себе повелительным тоном: "Желай! Желай же!" Эта комедия повторялась каждый день: он подвигал себя на выполнение заведомо непосильной для него задачи. Но ведь он хоть что-то предпринимал, боролся против призрака самого себя, презирал собственную летаргию. А вот о Европе этого никак не скажешь: открыв на пределе усилий царство нехотения, она ликует, ибо теперь знает, что ее погибель не лишена элементов сладострастия, и надеется извлечь из ситуации выгоду. Ее завораживает и в полной мере удовлетворяет собственная погибель. А время течет, течет? Ее это не очень волнует; пусть другие волнуются, это их дело: они даже не догадываются, как приятно барахтаться в никуда не ведущем настоящем... Жить здесь -- смерти подобно, где-то еще -- самоубийству. Куда же идти? Единственная часть планеты, где существование казалось сколько-нибудь оправданным, сейчас охвачена гангреной. Эти сверхцивилизованные народы стали поставщиками нашего отчаяния. Разве можно не прийти в отчаяние, глядя на них, наблюдая за суетливыми движениями их духа и скудостью их приглушенных, почти угасших вожделений? Они слишком долго грешили против своей породы, слишком долго боролись с собственной дикостью и теперь, оторвавшись от орды, которая была для них отправной точкой, могут лишь констатировать, что в них уже не осталось ни капли гуннской крови. Античный историк, сказавший о Риме, что ему стали непосильными и собственные пороки, и снадобья от них, не столько определил собственную эпоху, сколько предвосхитил нашу. Усталость Римской империи была, конечно, велика, но в ней хватало разнузданности и изобретательности, чтобы сбивать постороннего наблюдателя с толку своими цинизмом, роскошью и жестокостью, тогда как наша усталость, лишенная в своей удручающей заурядности каких-либо чар, ни у кого не оставляет ни малейшей иллюзии. Слишком очевидная и непреложная, она напоминает болезнь, чья неотвратимая механистичность парадоксальным образом успокаивает и больного, 163 и врача: протекающая по всем правилам агония, агония аккуратная, как контракт с обговоренными условиями, агония без неожиданностей и щемящей боли, соразмерная народам, которые отбрасывают не только предрассудки, стимулирующие жизнь, но и предрассудок, служащий для нее оправданием и обоснованием, -- предрассудок будущего! Коллективное вхождение в пустоту! Но не следует обманываться: пустота эта, во всех отношениях отличная от той, которую буддизм называет "очагом истины", не является ни свершением, ни освобождением, ни позитивностью, выраженной в негативных терминах, ни стремлением к медитации, саморазоблачению и самобичеванию, ни обретением спасения, а всего лишь скольжением вниз, без благородства и без страсти. Порожденная обескровленной метафизикой, она не является наградой за поиски или платой за переживания. Восток движется к своей пустоте, добивается успеха и торжествует, а мы вязнем в нашей пустоте и теряем в ней свои последние силы. Решительно, в нашем сознании все деградирует и начинает гнить: даже пустота в нем нечиста.

    *

Так где же извлекут пользу из всех этих завоеваний, обретений и идей? В России? В Америке? Так ведь обе эти страны уже извлекли уроки из несостоятельности Европы... Латинская Америка? Южная Африка? Австралия? Похоже, кто-то из них должен подхватить эстафету. Карикатурная преемственность. Будущее принадлежит отдаленным пригородам земного шара.

    *

Если мы захотим оценить успехи в сфере духа начиная с эпохи Ренессанса и до наших дней, то достижения философии не задержат нашего внимания, ибо у западной философии их вряд ли больше, чем у греческой, индийской или китайской. Можно лишь признать, что в некоторых отношениях она им равна. Поскольку она представляет всего лишь одну из разновидностей философического усилия вообще, можно было бы, на худой конец, обойтись и без нее, противопоставив ей, к примеру, размышления Шанкары1, Лао-цзы или Платона. Совсем иначе обстоит дело с музыкой, этим великим смягчающим обстоятельством для современного мира, не имеющим аналогов ни в какой другой культурной традиции. Где еще найти нечто равноценное произведениям Монтеверди, Баха, Моцарта? В них Запад в полной мере открывает свое лицо и достигает подлинной глубины. Хотя он и не создал никакой абсолютно своеобразной мудрости, не создал присущей только ему метафизики или поэзии, которую можно было бы назвать беспримерной, в свои музыкальные произведения он вложил всю доступную ему оригинальность, обнаружил свою утонченность, загадочность и способность выразить то, что недоступно слову. Несмотря на то что Запад до извращенности любил рассудок, подлинный его гений находился в сфере эмоций. Какой из его недугов делает ему самую большую честь? Гипертрофия души. Без музыки он создал бы лишь стиль некой посредственной, не грешащей своеобразием цивилизации. Стало быть, в момент подведения итогов только музыка послужит доказательством того, что он не промотал понапрасну все свои богатства, что ему и в самом деле есть что терять. 164

    *

Порой человеку случается ускользнуть от натиска вожделений, от тирании инстинкта самосохранения. А вот перспектива упадка способна иногда прельстить настолько, что человек добровольно отказывается от своей воли, впадает в апатию, восстает против самого себя и взывает о помощи к своим злым гениям. Он начинает суетиться, наваливает на себя кучу вредящих ему дел, обнаруживает в себе такую энергию, о которой и не подозревал, -- энергию распада. Он чрезвычайно горд этим, горд представившейся ему возможностью обновиться с помощью собственного разрушения. В сокровенных глубинах и отдельных людей, и общностей живет некая разрушительная энергия, дающая им возможность терпеть поражение с определенным блеском. Это нездоровое возбуждение является эйфорией самоуничтожения! Идя на поводу у этой эйфории, они, скорее всего, надеются исцелиться от болезни под названием "сознание". По сути, всякое сознательное состояние нас утомляет, изнуряет и изнашивает; чем больше власти над нами оно получает, тем больше нам хочется спрятаться в ночном мраке, предшествовавшем нашим бдениям, погрузиться в забытье, предшествовавшее суете и лихим делам "Я". Таково чаяние дошедших до изнеможения мыслителей, объясняющее, почему в определенные эпохи индивид, утомленный собственной уникальностью, собственным "Я", обращается к тем временам, когда, являясь частью мироздания, он пребывал в компании живых существ, не успев выродиться в человека. История -- это ненасытное и наводящее ужас сознание -- отражает одновременно и желание немощного животного исполнить свое призвание, и боязнь преуспеть в этом. Страх оправданный: какие невзгоды ждут его в конце рискованного предприятия! Не живем ли мы в таком отрезке времени, когда на определенном участке земного пространства происходит его окончательная метаморфоза?

    *

Когда я перебираю в уме заслуги Европы, я умиляюсь ей и злюсь на себя за то, что дурно о ней отзываюсь; когда же мне приходится пересчитывать проявления ее слабодушия, то я не нахожу себе места от злости. Мне хочется тогда, чтобы она как можно скорее распалась, чтобы исчезли даже воспоминания о ней. А иногда, припоминая ее победы и ее катастрофы, я даже не знаю, на какую сторону мне встать: я люблю ее с состраданием, люблю жестокой любовью, не прощая ей, что она загнала меня в тупик, лишила меня возможности выбирать между разными чувствами. Если бы еще я мог с безразличием взирать на изящество, изысканность ее ран! Игры ради я захотел упасть вместе с ней, но игра затянула меня. Я стал предпринимать невероятные усилия, чтобы завладеть тайной ее былого и отчасти еще сохранившегося очарования, чтобы возродить его и увековечить. Напрасный труд! Пещерный человек запутался в кружевах... * Дух -- это вампир. Стоит ему наброситься на какую-нибудь цивилизацию, и он оставляет ее простертой ниц, разгромленной, бездыханной, обескровленной и бездуховной, он отнимает у нее и ее субстанцию, и энергию, которая толкала ее на решительные поступки и крупные скандалы. Все боль- 165 ше приходя в упадок и полностью занятая этим процессом, она являет нам образ наших опасений и гримасу нашего будущего: она -- это наша пустота, она -- это мы, и мы, словно в зеркале, видим в ней наши промахи и наши пороки, нашу шаткую волю и наши истощенные инстинкты. Страх, внушаемый ею нам, -- это наш страх перед самими собой! И коль скоро мы, так же как и она, лежим обессиленные, разгромленные и бездыханные, то причина здесь состоит в том, что мы тоже испытали на себе действие духа-вампира.

    *

Если бы я никогда не занимался разгадыванием непоправимого, одного взгляда на Европу хватило бы, чтобы бросить меня в дрожь. Предохраняя меня от неопределенности, она оправдывает, разжигает и баюкает мои страхи, выполняя для меня функцию, схожую с функцией трупа в медитациях монаха. Филипп II1 призвал к своему смертному одру сына и сказал ему: "Вот чем все кончается, и монархия тоже". А мне какой-то голос у одра нашей Европы подсказывает: "Вот чем все кончается, и цивилизация тоже".

    *

Что толку полемизировать с небытием? Пора нам взять себя в руки и побороть чары худой перспективы. Не все потеряно: остаются еще варвары. Откуда они появятся? Неважно. Пока лишь просто примем к сведению, что они вот-вот придут в движение, что, готовясь к торжествам по случаю нашего поражения, они уже подумывают о том, как бы нас образумить и положить конец нашим бесплодным разглагольствованиям. Унижая и попирая нас, они придадут нам достаточно энергии, чтобы помочь либо умереть, либо возродиться. Да придут они, чтобы прогнать плетями бледность с наших лиц, чтобы взбодрить наши тени, да придут они вдохнуть в наши оболочки покинувшую нас жизненную силу! Обескровленные и увядшие, мы не можем противостоять неизбежности: охваченные агонией не в состоянии ни сплотиться, ни взбунтоваться. Ну разве же можно надеяться, что Европа, дрожа от гнева, воспрянет ото сна? Ее судьба решается не здесь, и даже ее восстания зарождаются не здесь. Уставшая нести на себе бремя своего существования, уставшая поддерживать себя, она представляет собой вакуум, который вот-вот начнут заполнять степи... еще один вакуум, новый вакуум. III. МАЛЕНЬКАЯ ТЕОРИЯ СУДЬБЫ Некоторые народы, к примеру русский и испанский, настолько неотвязно преследуют думы о самих себе, что это становится у них их единственной проблемой: их развитие, во всех отношениях своеобразное, заставляет их мысленно сосредоточиться на веренице аномалий, на чередовании дивного и жалкого в их судьбах. Литературные дебюты России в прошлом столетии стали своего рода апогеем; головокружительный успех не преминул смутить ее, и было есте- 166 ственно, что она сама себя удивила, а удивив, переоценила собственную значимость. Персонажи Достоевского ставят ее на одну доску с Богом, что обнаруживается уже в самой постановке вопроса: нужно ли в Россию верить? Нужно ли ее отрицать? Существует ли она на самом деле или же является всего лишь неким "предлогом"? Задаваться такими вопросами -- значит пытаться решать локальную проблему с помощью теологических понятий. Но для Достоевского Россия -- как раз проблема совсем не локальная, а универсальная в такой же мере, как и проблема существования Бога. Подобный подход, неправомерный и нелепый, оказался возможным лишь в стране, необычная эволюция которой порождала в умах либо восторг, либо замешательство. Трудно представить себе англичанина, задающегося вопросом, кроется ли в существовании Англии какой-то особый смысл или нет, маловероятно, чтобы он с риторическим пафосом стал приписывать ей особую миссию; он знает, что он англичанин, и ему этого хватает. Эволюция его страны не предполагает вопросов о ее сущности. У русских же мессианство является производным от внутренней неуверенности, отягченной гордыней, от желания говорить о своих недостатках, переходящего в стремление навязывать их другим, перекладывая на них чересчур тяжелое бремя сомнительных чувств. Стремление "спасти" мир -- это болезненное явление, свидетельствующее о молодости народа.

    *

Испания же склонна к самоанализу по противоположной причине. Она в юности тоже познала головокружительный успех, но это все давно стало достоянием истории. Добившись успеха слишком рано, она потрясла мир, а затем начала постепенно клониться к закату. Однажды мне даже довелось узнать, когда начался этот закат. Случилось это в Вальядолиде, в доме-музее Сервантеса. Какая-то старуха с вполне заурядной внешностью разглядывала там портрет Филиппа III. "Болван", -- произнес я. Старуха повернулась ко мне: "Именно с него и начался наш упадок". Ее фраза поразила меня. "Наш упадок". "Так значит, -- подумал я, -- слово "упадок" стало в Испании расхожим, буквально общенациональным понятием, своего рода клише, официальным эмблематическим знаком. Нация, которая в XVI в. являла миру зрелище своего великолепия и безрассудства, дошла до того, что кодифицирует собственное оцепенение. Скорее всего, будь у последних римлян время, они повели бы себя точно так же; просто им было недосуг пережевывать собственную гибель: их уже окружали со всех сторон варвары. Испанцам повезло больше: у них оказалось достаточно свободного времени (целых три века!), чтобы подумать о своих бедах и проникнуться ими. Сделавшись с отчаяния говорливыми импровизаторами иллюзий, они живут в атмосфере своеобразной певучей суровости и трагической несерьезности, которые спасают их от пошлости, счастья и преуспевания. И даже если они когда-нибудь сменят свои стародавние причуды на другие, более современные, они все равно сохранят на себе печать столь длительного отсутствия. Будь то клерикалы или анархисты, они не смогут приспособиться к ритму "цивилизации", не смогут отречься от своей несовременности. Ну куда им догонять другие нации, пытаясь шагать в ногу с прогрессом, когда они истратили лучшую часть самих себя, пережевывая жвачку смерти, компроме- 167 тируя себя с ней, превращая ее в некое подобие своей второй натуры? Непрестанно скатываясь к поискам сущности, они погубили себя чрезмерными дозами глубинности. Идея декаданса не овладела бы ими с такой силой, если бы она не отражала в категориях истории их великую тягу к небытию и одержимость скелетами. Неудивительно, что для каждого испанца его страна стала его проблемой. Читая Ганивета1, Унамуно2 или Ортегу-и-Гасета3, мы замечаем, что Испания в их глазах представляет собой близко затрагивающий их парадокс, который им никак не удается свести ни к одной рациональной формулировке. Соблазн неразрешимого, заключенный в нем, заставляет их то и дело к нему возвращаться. Не в силах разрешить его посредством анализа, они размышляют о Дон Кихоте, у которого этот парадокс еще более неразрешим, ибо выражен в виде символа... Никому и в голову не придет представить себе, скажем, Валери или Пруста размышляющими о Франции ради познания самих себя. Франция -- страна состоявшаяся, без серьезных, вызывающих тревогу изломов, страна нетрагическая, без отклонений от нормы: как ей, некогда во многом преуспевающей, а ныне подводящей итоги, сделаться "интересной"? Заслугой Испании является то, что она предложила некий тип необычного развития, гениальную и незавершенную судьбу. (Как если бы, скажем, душа Рембо вдруг оказалась у целой нации.) Вспомните хотя бы, какое неистовство она обнаружила в погоне за золотом и как она потом буквально рухнула в безликость; вспомните еще о конкистадорах4, об их сугубо бандитском поведении и их набожности, о том, как они умудрялись сочетать Евангелие с живодерством, распятие -- с кинжалом. В свои звездные часы католицизм был кровожадным, как и подобает любой по-настоящему вдохновенной религии. Конкиста и инквизиция -- параллельные явления, порожденные грандиозными пороками Испании. Пока она была сильной, она преуспела в массовых убийствах, привнеся в них не только особую торжественность, но еще и свою особую чувствительность. Только жестоким народам дано приближаться к самым истокам жизни, к ее трепещущим, излучающим тепло тайнам: жизнь открывает свою сущность лишь налитым кровью глазам... Как можно поверить тем философиям, о которых знаешь, что они представляют собой лишь отсветы тусклых взоров? Привычка к разглагольствованиям и спекуляциям является признаком недостаточной жизнеспособности и эмоциональной ущербности. Методично мыслят лишь те, кому благодаря изъянам удается забыть себя, кто уже не составляет единого целого со своими идеями: философия -- это достояние биологически поверхностных индивидуумов и народов. Почти невозможно говорить с испанцем о чем-либо, кроме его страны, этакой замкнутой вселенной, выпавшей из мира абсолютной провинции, являющейся объектом его лирических переживаний и раздумий. То пылкий, то подавленный, он обращает на нее свои либо восхищенные, либо угрюмые взгляды; строгость его характера соткана из мучительных колебаний. Если он и надеется на какое-то будущее для себя, то всерьез в него все равно не верит. Его главное открытие -- мрачная иллюзия или гордое отчаяние; его гений -- гений скорби. Какова бы ни была их политическая ориентация, испанец или русский, размышляющие о своих странах, всегда ставят один-единственно стоящий на 168 их взгляд вопрос. Понятно, почему ни Россия, ни Испания не произвели на свет ни единого крупного философа. Ведь философ должен оперировать идеями, оставаясь зрителем; прежде чем усвоить их, сделать своими, он должен посмотреть на них со стороны, отделить их от себя, взвесить их, а если нужно, то и поиграть с ними; затем, дав им созреть, он разрабатывает систему, с которой сам себя никогда полностью не отождествляет. Вот именно такой взгляд свысока на собственную философию нам и нравится у древних греков. Точно так же обстоят дела у всех тех, кто вплотную занимается проблемой познания и превращает ее в главный предмет своих размышлений. Ни испанцев, ни русских эта проблема не волнует. Неспособные к интеллектуальному созерцанию, они поддерживают с Идеей довольно причудливые отношения. Борются ли они с ней? Если да, то всегда терпят поражение. Она овладевает ими, подчиняет их себе, угнетает их. Добровольные мученики, они жаждут страдать ради нее. С ними мы находимся далеко от сфер, где дух играет сам с собой и с вещами, далеко от всяких методологических сомнений1. Итак, аномальная эволюция России и Испании заставила их то и дело задавать себе вопросы о собственной судьбе. Но ведь это все-таки две великие нации, несмотря на все их недостатки и издержки роста! Насколько же национальная проблема выглядит трагичнее, когда речь идет о малых народах! У них не бывает ни внезапных взлетов, ни медленного упадка. Не имея опоры ни в будущем, ни в прошлом, они замыкаются в самих себе. Итог -- долгие бесплодные размышления. Эволюция их не может быть аномальной, ибо они не эволюционируют. И что же им остается? Смирение перед своей участью, поскольку снаружи находится вся История, та самая история, из которой они как раз исключены. Их национализм, выглядящий как фарс, является скорее маской, за которой они пытаются скрыть собственную драму и в исступленных протестах забыть о своей неспособности включиться в события, -- скорбная ложь, обостренная реакция на презрение, которое они боятся заслужить, способ сокрытия от чужих глаз навязчивых мыслей о себе. Проще говоря, народ, истязающий себя вопросами о самом себе, -- это всегда больной народ. Но в то время как Испания страдает оттого, что она выпала из Истории, а Россия -- из-за своего стремления во что бы то ни стало там обосноваться, малые народы терзаются оттого, что у них нет ни одного из подобных оснований отчаиваться или проявлять нетерпение. Страдая от первородного изъяна, они не могут исцелиться от него ни разочарованием, ни грезами. Поэтому им ничего не остается, кроме как денно и нощно думать о самих себе. Эта сосредоточенность на себе лишена красоты, ибо она никуда не ведет и никого не интересует.

    *

Существуют страны, словно отмеченные каким-то благословением, какой-то благодатью: им удается все, вплоть до несчастий, вплоть до катастроф, а вот у других стран все как-то не ладится, отчего даже их победы выглядят как провалы. Когда они хотят самоутвердиться и совершают скачок вперед, вмешивается некая внешняя фатальность, ослабляя их энергию и возвращая их к отправной точке. У них не остается никаких шансов, даже шанса выглядеть смешными. 169 Быть французом -- это некая очевидность, не дающая повода ни для страданий, ни для радости, очевидность, за которой скрывается уверенность, оправдывающая стародавний вопрос: "Как можно быть персом?" Парадокс "быть персом" (в моем конкретном случае -- румыном) таит в себе переживания, которыми нужно уметь пользоваться, изъян, из которого следует извлекать выгоду Должен признаться, что еще совсем недавно я считал постыдным принадлежать к лишенной какого бы то ни было престижа нации, к общности побежденных, по поводу происхождения которых не стоило строить иллюзий. Я полагал и, скорее всего, не ошибался, что мы произошли от отребья варваров, от незадачливых участников великих нашествий, от орд, оказавшихся неспособными продолжить движение на Запад и осевших вдоль Карпат и Дуная, чтобы там затаиться, погрузившись в дрему, -- этакая толпа дезертиров у окраин Империи; сволочь, слегка подрумяненная латинством. Какое прошлое, такое и настоящее. И такое же будущее. Что за испытание для моей юной спеси! "Как можно быть румыном?" -- это был вопрос, ответ на который таил в себе для меня ежесекундные унижения. Ненавидя своих собратьев, собственную страну, ее крестьян, существующих вне времени, влюбленных в свою косность и как бы сияющих тупоумием, я стыдился того, что происхожу от них, отрекался от них, отказывался от их неполноценной вечности, от их непреложных, словно у окаменевших личинок, истин, от их геологической мечтательности. Тщетно пытался подстеречь у них на лицах хоть какое-то подобие гримасы возмущения и все больше убеждался, что обезьяна в них, увы, находилась на последнем издыхании. Мне даже начинало казаться, что они принадлежат к разряду минералов. Не зная, как встряхнуть их, как вдохнуть в них жизнь, я стал мечтать о поголовном их истреблении. Но истреблять камни бессмысленно. Их вид сбивал меня с толку, оправдывая, питая, обостряя мою истерию. И я не переставал проклинать несчастный случай, заставивший меня появиться на свет именно среди них. Ими владела великая идея, идея судьбы, а я изо всех сил отталкивал ее от себя, видя в ней лишь уловку трусов, оправдание любой капитуляции, выражение здравого смысла с его заунывной философией. За что же мне было зацепиться? Ведь моя страна, чье существование явно не походило ни на какое другое, представлялась мне своеобразной уменьшенной копией небытия, материализацией невероятного, неким подобием Испании, только без ее Золотого века, без ее завоеваний и безрассудств, без Дон Кихота наших печальных фантазий. Быть частью ее -- что за насмешка, какой урок унижения, какая драма, какая напасть! Я был чересчур нахален и самодоволен, чтобы увидеть корни и оценить глубину этой великой идеи или вытекающие из нее испытания и потрясения. Мне удалось понять ее лишь гораздо позднее. Причем я даже не знаю, как она в меня проникла. Когда я созрел до трезвого ее восприятия, я примирился со своей родиной, которая сразу же перестала быть моей навязчивой идеей. Угнетенные народы предпочитают полагаться на "судьбу", чтобы уклониться от действий. Судьба для них -- это одновременно паллиатив спасения и средство интерпретации событий, своеобразная философия истории для повседневного пользования, детерминистское мировоззрение, основывающееся на чувствах, обстоятельственная метафизика... 170 Если, например, немцы тоже уделяют много внимания судьбе, то они при этом видят в ней не принцип, вмешивающийся в их жизнь откуда-то извне, а некую силу, которая, будучи порожденной их собственной волей, в конце концов, однако, выходит из-под контроля и, обращаясь против них самих, губит их. То, что немцы называют словом Schicksal, будучи связанным с их жаждой созидания, предполагает игру фатальностей не столько в глубинах мира, сколько в недрах человеческого "я". Иными словами, судьба, как ее понимают немцы, в определенной степени зависит от них самих. Чтобы воспринимать судьбу как нечто внешнее по отношению к нам, нечто всесильное и суверенное, необходимо накопить весьма внушительный опыт поражений. Условие, которое моя страна выполнила сполна Ей было бы просто неприлично верить в оправданность усилий, в полезность поступков. Вот потому-то она ни во что это и не верит, лишь из благопристойности предпочитает мириться с неизбежным. И я признателен ей за то, что вместе с кодексом отчаяния она подарила мне умение чувствовать себя непринужденно перед лицом Неизбежности, равно как и умение приноравливаться к безысходным положениям. С готовностью откликаясь на мои разочарования и подсказывая мне, как, несмотря на мою беспечность, подольше их сохранить, она в своем стремлении сделать из меня мерзавца, сохраняющего хорошую мину при плохой игре, к тому же еще предоставила мне возможность деградировать, не слишком компрометируя себя. Я обязан ей не только своими прекраснейшими и надежнейшими провалами, но также умением скрывать под маской благородства свои недостойные поступки и наживать капитал на собственных угрызениях совести. А за сколько еще преимуществ я перед ней в долгу! Честно говоря, ее основания рассчитывать на мою благодарность столь многочисленны, что было бы даже скучно все их перечислять. Ну разве смог бы я сам, без нее, даже ценой самых невероятных усилий исковеркать свою жизнь столь образцовым способом? Родина и тут помогла мне, подталкивая меня и поощряя. Мы склонны забывать, что искалечить свою жизнь не так-то легко: для этого необходимы длительная традиция, долгая тренировка, труд многих поколений. Зато если выполнены эти условия, все идет как по маслу. Тогда уверенность в собственной Бесполезности достается вам как бы в наследство: это достояние было нажито для вас вашими предками в поте лица и стоило им бесчисленных унижений. Счастливчик, вы пользуетесь им, выставляете его напоказ. Что же касается ваших собственных унижений, то вам не составит особого труда приукрасить их, а то и вовсе избежать, демонстрируя невозмутимость элегантного недоноска и с соблюдением всех приличий являясь последним из людей. Вежливость -- это умение пользоваться своим несчастьем, привилегия тех, кто, появившись на свет уже погибшими, начали жизнь с конца. Осознавать свою принадлежность к отродью, которого никогда не существовало, горько, но в этой горечи есть и какая-то сладость, а то и что-то даже вроде сладострастия. Сильное раздражение, возникавшее у меня раньше, когда я слышал, как кто-нибудь кстати и некстати ссылается на "судьбу", сейчас кажется мне ребяческим. Тогда я не знал, что и сам до этого дойду, что и сам, прячась за этим словом, стану соотносить с ним все удачи и неудачи, буквально все частности счастья и несчастья, что, мало того, цепляясь за Фатальность с исступлением потерпевшего кораблекрушение человека, обращу к ней первые свои мысли, прежде чем ринуться в каждодневные ужасы жизни. "Ты 171 исчезнешь в пространстве, о моя Россия!" -- воскликнул Тютчев в прошлом веке. Его восклицание я с гораздо большим основанием применял к своей стране, куда более предрасположенной к погибели, как бы специально созданной для того, чтобы быть поглощенной, обладающей всеми качествами идеальной и безымянной жертвы. Привычка к бесконечному и беспричинному страданию, изобилие катастроф -- идеальное ученичество в школе растоптанных племен! Древнейший румынский историк так начинает одну из своих летописей: "Не человек повелевает временем, а время -- человеком". Примитивная формула -- программа и эпитафия одного из захолустных уголков Европы. Чтобы уловить тон самоощущения народов в странах Юго-Восточной Европы, достаточно припомнить жалобы хора в греческой трагедии. В силу некой бессознательной традиции они разнеслись по всему этому этническому пространству. Бесконечная череда невзгод и стенаний, бесконечные сетования малых народов на жестокость народов великих! Однако жалобы жалобами, но не будем перегибать палку: разве не успокоительно сознание того, что царящему в мире хаосу мы можем противопоставить упорядоченность наших несчастий и поражений? И разве не должно нас утешать перед лицом вселенского дилетантизма то, что в области болевых ощущений мы настоящие эрудиты? Эрудиты с содранной кожей? IV. ПРЕИМУЩЕСТВА ИЗГНАНИЯ Изгнанника неправильно представляют себе человеком, смирившимся со своими бедствиями и с положением изгоя, человеком отступившимся, отрекшимся и стушевавшимся. Понаблюдав за ним, нетрудно обнаружить в нем честолюбца, агрессивного и ожесточившегося неудачника с повадками завоевателя. Чем больше на нашу долю выпадает лишений, тем больше обостряются наши аппетиты и иллюзии. Я даже склонен усматривать некоторую связь между несчастьем и манией величия. Потерявший все сохраняет в качестве последнего прибежища упование на славу или хотя бы на какой-нибудь литературный скандал. Он соглашается отказаться от всего, но только не от своего имени. Хотя как привлечь внимание к этому имени, если ты пишешь на языке, неведомом цивилизованным людям, а то и презираемом ими? Попытать счастья, прибегнув к другому наречию? Изгнаннику нелегко отказаться от слов, за которыми тянется его прошлое. Тот, кто отказывается от собственного языка и переходит на другой, меняет свою идентичность, меняет все, вплоть до разочарований. Героический отступник, он рвет и со своими воспоминаниями, и до определенной степени с самим собой.

    *

Кто-то из таких вот изгнанников пишет роман, который вскоре делает его знаменитостью. В нем он рассказывает о своих страданиях. Его соотечественники у себя на родине завидуют ему: они же тоже страдали, может быть даже больше, чем он. А космополит становится -- или пытается стать -- романистом. В его романе мы обнаруживаем нагромождение смятений, 172 массу ужасов и содрогании, несущих на себе печать своего времени и оттого обреченных быстро устаревать. Ведь невозможно до бесконечности находить все новые и новые краски для картины ада, основной характеристикой которого является монотонность, невозможно до бесконечности открывать все новые и новые лики изгнания. В литературе ничто так не раздражает, как ужасное; оно слишком очевидно в жизни, чтобы долго задерживать на нем свое внимание. Но наш автор упорствует: спрятав до поры до времени свой роман в ящик стола, он дожидается своего часа. Оторванный от реальности, он живет надеждами на близкий и внезапный успех, серьезно полагая, что вот-вот станет знаменитым. Причем сила этой иллюзии такова, что даже если, скажем, он работает на фабрике, то его все равно не покидает мысль, что в один прекрасный день он вырвется оттуда благодаря столь же внезапной, сколь и невероятной славе. * Не менее трагична участь поэта. Пленник собственного языка, он пишет для друзей, для десяти, самое большее, для двадцати человек. Желание быть прочитанным у него не менее настоятельно, чем у доморощенного романиста. Перед романистом он обладает хотя бы тем преимуществом, что может печатать свои стихи в тощих эмигрантских журнальчиках, издающихся ценой непомерных жертв и почти неприличных лишений. Кто-то из изгнанников превращается в редактора журнала; чтобы продлить его существование, он недоедает, отворачивается от женщин, хоронит себя в лишенной окон комнатушке, соглашается на потрясающую воображение нищету. Удел его -- мастурбация и туберкулез. Как ни малочисленны эмигранты, они объединяются в группы, причем даже не ради защиты своих интересов, а для того, чтобы устраивать складчины, чтобы вносить в общую копилку последние свои сантимы и, перенеся на бумагу свои стенания, сожаления, безответные призывы, иметь возможность опубликовать все это. Трудно представить себе более трогательную форму бескорыстия. То, что поэты из них получаются хорошие, а прозаики плохие, объясняется достаточно просто. Посмотрите на литературную продукцию любого малого народа, которому не хватило легкомыслия придумать себе прошлое: прежде всего бросается в глаза преобладание поэзии. Проза, чтобы развиться, требует определенной строгости, требует особого социального положения и хоть какой-нибудь традиции. В прозе заложена некая преднамеренность, она конструируется, тогда как поэзия, если она настоящая, спонтанная, а не искусственная, возникает внезапно. Достояние троглодитов и утонченных интеллигентов, она расцветает лишь на обочинах цивилизации. Если проза требует вдумчивого гения и кристально чистого языка, то поэзия вполне совместима с варварским гением и аморфным языком. Создавать литературу -- это значит создавать прозу. Естественно, что многие изгнанники не располагают никаким иным способом самовыражения, кроме поэзии. Даже не слишком одаренные извлекают из своей оторванности от родной земли и автоматически вытекающей из 173 нее некой исключительности дополнительное количество талантливости, которое при нормальной жизни они никогда бы не заполучили. В какой бы форме оно ни проявляло себя и какой бы ни была его причина, изгнание непременно становится школой головокружения. А головокружение отнюдь не всем дано испытать. Это ситуация пограничная и как бы уже начало поэтического состояния. Разве это не привилегия -- обрести его сразу, без подготовки, одним лишь благоволением фортуны? Вспомните хотя бы о восхитительном апатриде Рильке1, тех месяцах и годах одиночества, которые ему пришлось накопить, чтобы устранить привязанности и обосноваться в незримом. Быть "ниоткуда" очень нелегко, если вас к этому не принуждают никакие внешние условия. Даже мистики, и те достигают состояния отрешенности лишь ценой чудовищных усилий. Сколько энергии надо потратить поэту на то, чтобы избавиться от земного притяжения. А человек, лишенный родины, добивается этого без натуги, просто благодаря содействию враждебной к нему истории. Чтобы лишиться всего, ему не надо ни терзаний, ни бдений -- его вынуждают к этому события. В определенном смысле он похож на больного, который, подобно ему, становится метафизиком или поэтом не из-за личных заслуг, а в силу обстоятельств, благодаря добрым услугам болезни. Сплошное везение? Может быть, хотя вряд ли справедливо утверждать, что результаты, достигнутые ценой больших усилий, более высококачественны, чем то, что способно дать бездеятельное пребывание в неотвратимом.

    *

Лишенному корней поэту грозит опасность привыкнуть к своей судьбе настолько, что вместо страданий она будет доставлять ему удовольствие. Никому не дано вечно сохранять свежесть своих огорчений: они изнашиваются. То же самое можно сказать и о тоске по родине, равно как и вообще о любой ностальгии. Скорби утрачивают свой блеск, дряхлеют и увядают, подобно элегиям. Стоит ли удивляться, что в конце концов у поэта возникает искушение обосноваться в изгнании, в этом Граде Небытия, в этой родине наоборот? Но по мере того как он начинает получать удовольствие от существующего положения вещей, высыхает источник, питающий его эмоции, тают запасы его несчастий, а вместе с ними уходят и грезы о славе. Поскольку проклятье, которым он мог гордиться, извлекая из него выгоду, перестает над ним тяготеть, он теряет вместе с ним и энергию собственной исключительности, и основания для своего одиночества. Отверженный адом, напрасно будет он пытаться вновь туда вернуться и обрести там новые силы: его чересчур притупившиеся страдания сделают его навеки недостойным этого ада. Крики, которыми он еще недавно гордился, успевают тем временем превратиться в горечь, а из горечи стихов не получается: она выводит его за рамки поэзии. И песни перестают звучать, и не остается места необычному. Тщетно будет поэт бередить затянувшиеся раны, чтобы извлечь из себя какие-то звуки: в лучшем случае он сделается эпигоном, эпигоном собственных переживаний. Его ожидает почетная деградация. Лишенное подпитки от разнообразных и оригинальных треволнений, вдохновение иссякает. По прошествии какого-то времени у такого поэта, смирившегося со своей безымянностью и как бы заинт- 174 ригованного собственной заурядностью, остается лишь его маска мещанина из ниоткуда. Так заканчивается -- в самой устойчивой точке его деградации -- подобная лирическая карьера.

    *

Что ему, "остепенившемуся" и определившемуся в своем падении делать дальше? У него будет выбор между двумя формами спасения: верой и юмором. Если у него останется кое-что от прежнего беспокойства, он постепенно избавится от него с помощью тысячи молитв. Конечно, если при этом он убережется от соблазна непритязательной метафизики, за которой порой любят коротать время исписавшиеся стихотворцы. Ну а если он, напротив, склонен к шуткам, то ему удастся благодаря им настолько замаскировать свои поражения, что они будут буквально радовать его. Так вот в зависимости от темперамента он посвятит себя благочестию либо сарказму. Он одолеет свои амбиции либо свое невезение, дабы достичь более высокой цели -- сохранить лицо, потерпев поражение, и прилично выглядеть в своей роли изгоя. V. ОБОСОБЛЕННЫЙ НАРОД А теперь я хочу порассуждать об испытаниях, выпавших на долю одного конкретного народа, о его истории, отклоняющейся от курса Истории, о его судьбе, которая наводит на мысль о скрывающейся за ней некой сверхъестественной логике, где невероятное смешивается с очевидным, чудо -- с необходимостью. Одни называют этот народ расой, другие -- нацией, кое-кто -- племенем. Поскольку он не поддается никаким классификациям, то определенное, что можно о нем сказать, грешит неточностью; для него не подходит ни одна дефиниция. Чтобы лучше понять его, следовало бы придумать какую-нибудь особую категорию, ибо все в нем необычайно: разве не он первым колонизировал небо и поместил туда своего бога? Столь же нетерпеливо созидающий мифы, как и разрушающий их, он изобрел себе религию, на принадлежности к которой упорно настаивает, хотя и краснеет за нее... Несмотря на свою прозорливость, он охотно предается иллюзиям: он надеется, он всегда питает слишком большие надежды... Странное сочетание энергии и анализа, мечты и сарказма. С таким количеством врагов любой на его месте сложил бы оружие, тогда как он, неспособный утешиться отчаянием, вопреки своей тысячелетней усталости и выводам, навязываемым ему его судьбой, живет в горячке ожидания, упорно не желая извлекать какие-либо уроки из собственных унижений, отказываясь принимать и правило смирения, и принцип безразличия. Он предвосхищает собой всеобщую диаспору: его прошлое представляет собой "конспект" нашего будущего. Чем больше мы заглядываем в наш завтрашний день, тем сильнее приближаемся к нему. Приближаемся, пытаясь подальше от него убежать, поскольку с ужасом думаем о перспективе когда-либо полностью ему уподобиться... Он как бы говорит нам: "Вы скоро пойдете по моим следам", -- одновременно чертя вопросительный знак над всеми нашими твердыми уверенностями... 175 Быть человеком -- это драма; быть евреем -- еще одна драма... Так что еврею досталась привилегия познать человеческий удел вдвойне. Он воплощает собой в высшей степени обособленное существование, совершенно иное существование, если прибегнуть к выражению, которое теологи употребляют применительно к Богу. Осознавая свое своеобразие, он непрестанно о нем думает и никогда не забывается. Отсюда эта его напряженная поза, этот его неестественный или лжесамоуверенный вид, нередко свойственный тем, кому приходится носить в себе какую-либо тайну. Вместо того чтобы гордиться своим происхождением, афишировать его и кричать о нем, он его камуфлирует. А между тем разве его судьба, не похожая ни на какую другую, не дает ему право смотреть на толпу свысока? Оказавшись в роли жертвы, он реагирует на это на свой лад, как побежденный sui generis. Во многих отношениях он напоминает того змия, который сделался у него персонажем и символом. Не будем, однако, на основании подобной аналогии делать вывод, что у него тоже холодная кровь: тут мы очень сильно ошиблись бы в оценке его подлинной натуры, увлекающейся, пылкой в любви и ненависти, не чуждой мстительности и весьма эксцентричной в милосердии. (Некоторые хасидские раввины в этом смысле нисколько не уступают христианским святым.) Склонный во всем перегибать палку, свободный от тирании ландшафта и благоглупостей укорененности, лишенный привязанностей, он всегда оказывается пришельцем, чужаком по своей сути, который никогда не станет здешним, и потому, когда он начинает говорить от имени туземцев, от имени всех, его речь звучит двусмысленно. Как трудно ему выражать их чувства, становиться их толкователем, когда он берется за эту задачу! Он не увлекает за собой толп, не ведет их, не поднимает на бунт: труба ему не подходит. Его постоянно попрекают тем, что его родители, его предки покоятся вдали, в других странах, на других континентах. Не имея возможности предъявлять могилы и извлекать из этого пользу, не являясь рупором никакого кладбища, он не представляет никого, кроме самого себя. А если ему все-таки удастся подхватить последний лозунг? А если он оказывается у истоков какой-нибудь революции? Так вот, когда его идеи восторжествуют, а его фразы обретут силу закона, он сам все равно окажется отброшенным в сторону. Когда он служит какому-либо делу, он оказывается не в состоянии оставаться при этом деле до конца. Рано или поздно настает день, когда он оказывается в роли зрителя, в роли человека, утратившего иллюзии. Потом он начинает бороться за что-либо другое, и его постигает не менее жестокое разочарование. А если он решает сменить страну? Его драма продолжится и там: исход -- это его опора, его догма, его домашний очаг.

    *

Будучи лучше нас и одновременно хуже нас, он воплощает крайности, к которым мы тяготеем, не достигая их: он -- это мы сверх нас самих... Так как содержание абсолюта в нем превосходит его содержание в нас, то он представляет собой идеальный образ наших способностей как в хорошем, так и в плохом. Его непринужденность при неустойчивом равновесии, его привычка к этому состоянию превращают его в человека не от мира сего, в специалиста по психиатрии и разного рода терапиям, в теоретика собственных 176 недугов. У него, в отличие от нас, отклонения от нормы происходят не по воле случая или от снобизма, а естественно, без усилий, в соответствии с традицией: таково преимущество гениальной судьбы в масштабе целого народа. Больной, постоянно находящийся в состоянии тревоги, он настроен на действие и не способен застопорить мотор, он лечит себя, двигаясь вперед. Его невзгоды непохожи на наши; даже в несчастье он отказывается от конформизма. Его история -- это нескончаемый раскол. * Терпящий издевательства во имя Агнца, он, скорее всего, останется за рамками христианства, пока христианство будет находиться у власти. Но он настолько любит парадоксы -- и вытекающие из них страдания, -- что, возможно, обратится в христианскую веру, когда ее станут повсеместно шельмовать. И тогда его начнут преследовать за его новую религию. Обладатель религиозной судьбы, он выжил в Афинах и Риме и точно так же выживет на Западе, чтобы продолжить свой жизненный путь, испытывая на себе зависть и ненависть всех народов, которые рождаются и умирают... * Когда церкви навсегда опустеют, евреи в них вернутся, или, построят другие церкви, или -- что наиболее вероятно, водрузят крест над синагогами. Пока же они дожидаются момента, когда о Христе забудут: может, тогда они увидят в нем своего истинного Мессию? Мы узнаем об этом в последние дни Церкви... ибо, если только евреи не станут жертвами какого-нибудь непредвиденного отупения, мы не увидим их коленопреклоненными рядом с христианами и совершающими крестное знамение вместе с ними. Они признали бы в свое время Христа, если бы его не приняли другие народы, если бы он не сделался общим достоянием, мессией на экспорт. При римском владычестве евреи были единственной нацией, не пожелавшей принять в своих храмах статуй императоров. Когда же их к этому принудили, они восстали. Их мессианские упования воплощали не столько мечту о покорении других народов, сколько желание истребить их богов во славу Яхве: злополучная теократия, восставшая против политеизма со скептическими замашками. Так как они в империи держались особняком, их стали обвинять в злодействах, поскольку не понимали их изоляционизма, их нежелания садиться за стол с чужаками, участвовать в играх и зрелищах, смешиваться с другими и принимать чужие обычаи. Они доверяли только собственным предрассудкам -- отсюда обвинение в "мизантропии", преступлении, приписывавшемся им Цицероном1, Сенекой2, Цельсом3, а вместе с ними и всей античностью. Уже в 130 г. до новой эры, во время осады Иерусалима Антиохом, друзья последнего советовали ему "овладеть городом силою и полностью уничтожить еврейское племя, ибо оно, единственное из всех народов, отказывалось вступать в какие бы то ни было отношения с другими народами и считало их врагами" (Посидоний Апамейский4). Нравилась ли им такая роль "нежелательных чужестранцев"? Хотелось ли им с самого начала быть единственным народом на земле? С уверенностью можно сказать лишь то, что в течение длительного времени они являлись буквально воплощением фанатизма и что их склонность к либеральной идее 177 является скорее благоприобретенной, нежели врожденной. Этот самый нетерпимый и самый преследуемый народ сочетает в себе универсализм со строжайшим партикуляризмом. Изначальное противоречие, которое бесполезно пытаться разрешить или объяснить. Изношенное до дыр, христианство перестало удивлять и шокировать, перестало вызывать кризисы и оплодотворять умы. Оно уже не смущает дух, не порождает у него ни малейшего вопроса. Возникающие от его присутствия в мире волнения, равно как и предлагаемые им ответы и решения, робки и умиротворительны; оно никогда уже не породит никаких расколов или драм. Оно отслужило свое: глядя на крест, мы теперь уже зеваем... Мы не собираемся предпринимать попыток ни спасти христианство, ни продлить его существование; оно пробуждает в нас разве что... безразличие. Когда-то им были заняты глубины нашего сознания, а теперь оно едва-едва удерживается на поверхности нашего духа, и недалек тот час, когда, изъятое из употребления, оно пополнит коллекцию наших неудачных опытов. Взгляните на соборы: утратив порыв, возносивший их ввысь, вновь став камнями, они уменьшаются в размере, становятся приземистыми; даже их шпиль, некогда дерзко устремленный в небо, пораженный микробом земного тяготения, начинает подделываться под нашу умеренность и нашу усталость. Когда мы случайно заходим в один из таких соборов, то думаем о бесполезности сотворенных там молитв, о растраченных попусту исступлениях и экстазах. Скоро там воцарится пустота. Нет ничего готического в материи, и нет ничего готического в нас самих. Если христианство и сохраняет какое-то подобие популярности, то обязано оно ею "запоздавшим", которые преследуют его ретроспективной ненавистью и желали бы стереть в порошок те две тысячи лет, в течение которых оно непонятно каким образом сохраняло власть над умами. Поскольку этих "опоздавших", этих ненавистников становится все меньше и поскольку христианство никак не может смириться с утратой столь продолжительной популярности, оно постоянно озирается по сторонам, высматривая событие, которое смогло бы переместить его на авансцену современной жизни. Чтобы оно вновь стало "интересным", его следовало бы возвысить до ранга преследуемой секты. Только евреи могли бы взять на себя такую задачу: они привнесли бы в христианство достаточное количество необычности, чтобы обновить его, влив свежую кровь в его таинства. Если бы они приняли христианство в счастливый для него момент, они разделили бы судьбу многочисленных народов, чьи имена с трудом припоминает история. Чтобы избежать такой судьбы, они его отвергли. Предоставив гоям пользоваться эфемерными преимуществами спасения, они сделали выбор в пользу долговременных неудобств погибели. Неверность? Именно этот упрек апостола Павла в адрес евреев чаще всего слышится и по сей день. Упрек между тем смехотворный, ибо вся их вина состоит как раз в том, что они оказались чересчур верны себе. По сравнению с ними первые христиане выглядят оппортунистами: уверенные в победе своего дела, они с веселым сердцем дожидались мученичества. Кстати, идя на смерть, они следовали обычаям той эпохи, когда любовь к зрелищным кровопусканиям делала возвышенное частым явлением. Иное дело евреи. Отказавшись принять ставшие модными тогда идеи, решив сопротивляться овладевшему миром безумию, они временно ускольз- 178 нули от преследований. Но какой ценой! За то, что они не пожелали разделить непродолжительных мучений новых фанатиков, впоследствии им пришлось нести на себе тяжесть и ужас Креста, который стал символом истязаний именно для них, а не для христиан. На протяжении всего Средневековья они подвергались уничтожению только за то, что распяли одного из своих... Ни один народ не заплатил так дорого за непродуманный, но объяснимый и, если вдуматься, естественный поступок. По крайней мере, таким представился он мне, когда я оказался на представлении "Страстей Господних" в Обераммергау. В конфликте между Иисусом и властями публика, всегда, разумеется, рыдая, принимает сторону Иисуса. Безрезультатно попытавшись сделать то же самое, я вдруг почувствовал себя в зале одиноким. Что же произошло? Я очутился на процессе, где аргументы обвинения поразили меня своей обоснованностью. Анна и Каиафа воплощали в моих глазах сам здравый смысл. Они с интересом отнеслись к порученному им расследованию, и их методы показались мне честными. Может быть, они и сами подумывали обратиться в новую веру. Я разделял их раздражение от невнятных ответов обвиняемого. Безупречно осуществляя разбирательство, они не прибегали ни к каким теологическим или юридическим уловкам: безукоризненный допрос. Их порядочность вызвала у меня симпатию к ним: я перешел на их сторону и одобрил поведение Иуды, хотя его угрызения совести не могли не вызвать у меня презрения к нему. Так что дальнейшее развитие конфликта и его развязка оставили меня равнодушным. И, покидая зал, я думал о том, что своими слезами публика увековечивает двухтысячелетнее недоразумение. Как ни тяжелы оказались последствия, отказ от христианства явился самым прекрасным подвигом евреев. Это их "нет" делает им честь. Если прежде они продвигались вперед в одиночестве по необходимости, то после случившегося стали делать это сознательно, как изгои, наделенные изрядным цинизмом, оказавшимся единственной мерой предосторожности, принятой ими против собственного будущего...

    *

Уютно пристроившиеся под сенью Голгофы, пресытившиеся муками больной совести христиане весьма довольны тем, что за них пострадал кто-то другой. Если они порой и пытаются повторить путь страданий Христа, то с какой выгодой для себя! В церкви они стоят с видом барышников, провернувших хорошую сделку, а выходя оттуда, с трудом скрывают улыбку самодовольства от приобретенной без лишних тягот уверенности в спасении. Ведь благодать находится на их стороне, дешевая и сомнительная благодать, которая избавляет их от всяческих усилий. "Праведники" из клоунады, фанфароны искупления, жуиры, щекочущие себе нервы собственными грехами, адскими муками и показным смирением. Если они и терзают свою совесть, то только в поисках свежих ощущений. Такие же ощущения они доставляют себе дополнительно, терзая еще и вашу совесть. Стоит им обнаружить в ней какие-нибудь сомнения, душевную боль или, скажем, навязчивое присутствие какого-нибудь проступка, какого-нибудь греха, и они вас уже не отпустят: они заставят вас выставить напоказ вашу тревогу, заставят вас громко каяться в своих грехах, а сами в это время будут по-садист- 179 ски наблюдать за вашим замешательством. Плачьте, если можете: этого-то они и ждут, милосердные и жестокие, надеясь упиться вашими слезами, поплескаться в ваших унижениях, насладиться вашей болью. Все эти одержимые благими намерениями люди настолько падки на сомнительные ощущения, что ищут их повсюду, а когда не находят, начинают поедать самих себя. Отнюдь не стремясь к истине, христианин млеет от собственных "внутренних конфликтов", от своих пороков и добродетелей, от их наркотической власти. Эпикуреец зловещего, он ликует у Креста, сопрягая удовольствие с ощущениями, которым оно вовсе не присуще: разве не он изобрел оргазм угрызений совести? Так вот христиане и оказываются всякий раз на коне... А вот евреи, будучи избранным народом, ничего от своего избранничества не выиграли, не получили ни мира, ни спасения... Напротив, избранничество было вменено им в обязанность, как своего рода испытание, как кара. Избранные без благодати. Вот почему их молитвы еще более похвальны оттого, что они обращены к Богу, не признающему извинений. Все это не значит, что нужно осуждать всех неевреев. Но и гордиться последним в общем нечем: они просто спокойно пребывают в составе "рода человеческого"... А вот евреям на протяжении всей истории -- от Навуходоносора до Гитлера -- в этом праве отказывали. К сожалению, им не хватило смелости возгордиться этим. Они должны были бы возомнить себя богами и кичиться своей непохожестью, должны были бы заявлять во всеуслышание, что они бесподобны и не желают никому уподобляться, что им нет дела ни до рас, ни до империй. В порыве самоистребления им следовало бы поддержать утверждения их хулителей, давая все новые и новые основания тем, кто их ненавидит... Впрочем, оставим сожаления и не будем суесловить. У кого достает отваги солидаризироваться с аргументами своих врагов? Подобная широта души, практически немыслимая у отдельного человека, столь же маловероятна и у целого народа. Инстинкт самосохранения не красит ни личность, ни общности. Если бы евреям приходилось сталкиваться лишь с профессиональным антисемитизмом, их драма была бы не столь глобальна. Но, находясь в противостоянии едва ли не со всем человечеством, они знают, что антисемитизм представляет собой не преходящий феномен, а константу и что их вчерашние палачи использовали те же выражения, что и Тацит...1 Обитатели земного шара делятся на две категории: на евреев и неевреев. Если бы кто-нибудь взвесил заслуги тех и других, то, несомненно, первые одержали бы верх. У них оказалось бы достаточно оснований говорить от имени человечества и считать себя его представителями. Но пока они будут сохранять кое-какое уважение, своего рода слабость к остальным людям, они на это не решатся. Что за идея -- желать, чтобы тебя любило все человечество! Они пытаются достичь этого, но безуспешно. Не лучше ли было бы для них после стольких бесплодных попыток примириться с очевидностью, признать, наконец, обоснованность своих разочарований?

    *

Нет таких событий, злодеяний или катастроф, в которых не винили бы евреев их противники. Дань уважения -- явно несообразная. Не то чтобы мне хотелось приуменьшить их роль; просто справедливости ради их следу- 180 ет упрекать только за те проступки, которые действительно лежат на их совести. Наиболее значительный их грех состоит в том, что они произвели бога, чья судьба -- уникальная в истории религий -- поражает и наводит на разные мысли; в нем нет никаких таких качеств, которые оправдывали бы подобный успех: сварливый, грубый, болтливый и сумасбродный, он мог бы, на худой конец, удовлетворить потребности какого-нибудь племени; кто бы мог подумать, что в один прекрасный день он станет объектом ученых теологий и покровителем утонченных цивилизаций? Нет, такое и в голову не могло никому прийти. Если они нам его и не навязывали, то все равно они несут ответственность за то, что придумали его. Это несмываемое пятно на их гении. Они могли бы придумать что-нибудь получше. Каким бы могучим и мужественным ни казался этот Яхве (чью смягченную версию предлагает нам христианство), он не может не внушать нам некоторое недоверие. Вместо того чтобы суетиться, пытаясь внушить к себе уважение, он, с учетом его функций, должен был бы вести себя более корректно, выглядеть более благовоспитанным и более уверенным в себе. Его мучают сомнения: он кричит, бушует, мечет громы и молнии... Разве же это признаки силы? Под его величавым видом проглядывает опасливость узурпатора, который, почуяв опасность, боится потерять трон и терроризирует подданных. Поведение, недостойное существа, то и дело ссылающегося на Закон и требующего от других, чтобы они этому Закону подчинялись. Если, как утверждает Мозес Мендельсон1, иудаизм является не религией, а дарованным в откровении законодательством, то кажется странным, что такой Бог стал его автором и символом, ведь в нем нет ничего от законодателя. Не способный сделать над собой ни малейшего усилия, чтобы попытаться быть объективным, он распоряжается правосудием как ему вздумается, не позволяя ни одному кодексу ограничивать его бредни и фантазии. Он деспот столь же трусливый, сколь и агрессивный, с массой комплексов, делающих его идеальным пациентом для психоаналитика. Он явно подводит метафизику, которая не находит в нем и следа субстанциального существа, уверенного в себе, возвышающегося над миром и довольного отделяющей его от мира дистанцией; паяц, унаследовавший небо и увековечивший на нем худшие традиции земли, он использует грандиозные средства, не переставая изумляться собственному могуществу и гордиться за то, что он дает ощутить его последствия. При всем при этом его горячность, изменчивое настроение, безалаберность и судорожные порывы в конце концов начинают нам импонировать, а то и убеждать нас. Отнюдь не желая ограничиться вечностью, он вмешивается в повседневные дела, запутывает их, сеет смуту и провоцирует склоки. Он озадачивает, раздражает, но соблазняет. При всей своей сумасбродности он не лишен обаяния и нередко пускает его в ход. Вряд ли стоит перечислять недостатки этого бога -- ими пестрят на всем своем протяжении неистовые книги Ветхого Завета, по сравнению с которым Новый Завет кажется убогой и умилительной его аллегорией. Напрасно стали бы мы искать поэтичность и терпкость Ветхого Завета в Евангелии с его возвышенной обходительностью, предназначенной для "прекрасных душ". Евреи не пожелали признать себя в нем и не попались в западню счастья. Они предпочли уникальность респектабельности, отвергли все, что было чуждо их призванию. "Моисей, чтобы крепче привязать к себе свой народ, ввел новые обряды, непохожие 181 на обряды всех остальных смертных. Над всем, что мы почитаем, у них глумятся; зато принимается все, что у нас считается нечистым" (Тацит). "Все остальные смертные" -- этот статистический аргумент, которым античность злоупотребляла, не утратил своей силы и в новые времена: им пользовались и будут пользоваться всегда. Наш долг -- переосмыслить его в пользу евреев, воспользоваться им ради славы евреев. Слишком быстро забывается, что они были обитателями пустыни, что они и теперь носят ее в себе как некое личное пространство и увековечивают ее на всем протяжении истории -- к великому удивлению людей-деревьев, коими являются "остальные смертные". Возможно, стоит еще добавить, что они не только сделали пустыню своим личным внутренним пространством, но даже физически продлили ее в своих гетто. Тот, кто побывал в одном из них (желательно -- в восточных странах), не мог не заметить, там нет растительности, там ничего не цветет, там все сухо и уныло: странный островок, мирок без корней, под стать своим обитателям, столь же далеким от жизни земли, как ангелы или призраки.

    *

"Люди испытывают к евреям, -- заметил один из их единоверцев, -- ту же неприязнь, какую должна ощущать мука к дрожжам, не дающим ей покоя". Покой -- вот это все, что нам требуется. Евреи, возможно, тоже хотят его, но он им заказан. Их горячность подгоняет нас, подхлестывает, увлекает. Являя нам образцы ярости и горьких переживаний, они заражают нас своим неистовством, передают нам свою склонность впадать в эпилепсию и отдавать дань стимулирующим заблуждениям, а в качестве возбуждающего средства рекомендуют нам злосчастие. Если они и выродились, как принято считать, то такой формы вырождения можно пожелать всем древним нациям... "Пятьдесят веков неврастении", -- выразился Пеги1. Да, но неврастении смельчаков, а не слабаков, дебилов или дряхлых старикашек. Упадок -- явление, присущее всем цивилизациям, -- их как бы и не коснулся, лишний раз подтверждая, что их судьба, тесно связанная с историей, не историческая по своей сущности: их эволюция не знает ни роста, ни дряхления, ни апогея, ни падения; они уходят корнями бог весть в какую почву, но уж явно не в нашу. В них нет ничего природного, растительного, нет никакого "древесного сока", а следовательно, для них невозможно увядание. В их долговечности есть нечто абстрактное, что отнюдь не является признаком обескровленности, и есть нечто демоническое, стало быть, нечто нереальное и одновременно действенное -- своеобразный, окрашенный в тревожные тона ореол, какой-то нимб наоборот, навеки выделяющий их из всех прочих народов. Успешно сопротивляясь вырождению, они не менее удачно избегают пресыщенности, беды, от которой не защищен ни один древний народ, язв, не поддающихся никакому лечению и погубивших немало империй, душ, организмов. А вот евреи оказались чудесным образом защищены от этой болезни. Да и когда им было пресыщаться, если у них не было ни малейшей передышки, ни единого момента полной удовлетворенности, способной вызвать отвращение и пагубной для желания, воли, действия? Поскольку они нигде не могут остановиться, им приходится желать, хотеть, действо- 182 вать. Вот они сосредоточивают внимание на каком-нибудь объекте. И он уже обречен: для них любое событие лишь повторение разрушения Храма. Воспоминание об обвале и ожидание нового обвала. Застой перемирия им не грозит. Нам тягостно долго пребывать в состоянии вожделения, а вот они как бы никогда из него не выходят, находя в нем своеобразный нездоровый комфорт, дарованный общине, хронический экстаз которой нельзя объяснить ни теологией, ни патологией, хотя и та и другая должны участвовать в его изучении. Загнанные в собственные глубины и страшась их, евреи пытаются освободиться от них, вырваться из них с помощью праздной болтовни: они все говорят, говорят... Но им не дается самое легкое в этом мире: оставаться на поверхности самих себя. Слово для них -- способ уйти от действительности, а общительность -- самозащита. Мы не можем без содрогания представить себе их молчание, да и их монологи тоже. То, что для нас катастрофа, переломный момент в жизни, для них привычное бедствие, рутина; их время состоит из кризисов -- преодоленных и тех, что предстоит преодолеть. Если под религией понимать волю человеческого существа к самовозвышению через свои неудачи, то они все, как набожные, так и атеисты, несут в себе некие религиозные основы, некую предрасположенность к вере, из которой они постарались удалить все сколько-нибудь похожее на кротость, снисходительность и благоговение и все, что ласкает в ней душу невинных, слабых и чистых. Это набожность без простодушия, ибо среди них нет простодушных, как, в несколько ином плане, нет и глупцов. (Глупость у них, надо сказать, не в ходу: почти все они сообразительны, а те, кто несообразителен -- редкие исключения, -- на глупости не останавливаются, а идут дальше: они просто блаженные.) Вполне понятно, что пассивная и тягучая молитва им не по вкусу, а кроме того, она не нравится их богу, который, в отличие от нашего, плохо переносит скуку. Только люди оседлые молятся спокойно и не торопясь; кочевники, вечно преследуемые, должны действовать быстро и спешить, даже простираясь ниц. Дело в том, что они взывают к богу, который и сам тоже является вечно уходящим от погони кочевником, и он передает им свое нетерпение и смятение. Когда мы уже готовы капитулировать, каким полезным уроком служит для нас выдержка евреев! Сколько раз, мысленно уже готовясь к неминуемой гибели, я вдруг начинал думать об их упрямстве, их упорстве, их столь же обнадеживающей, сколь и необъяснимой жажде жизни! Я обязан им не одним поворотом в моем сознании, не одним компромиссом с отсутствием очевидной необходимости жить. Но при этом всегда ли я воздавал им должное? Далеко не всегда. Если в двадцатилетнем возрасте я любил их до такой степени, что сожалел, что не являюсь одним из них, то некоторое время спустя не в силах простить им того, что на сцене истории они постоянно играли первые роли, я принялся ненавидеть их, ненавидеть их со всей силой переполнявшей меня любви-ненависти. Сияние их вездесущности заставляло меня еще острее ощущать погруженность во мрак моей страны, обреченной, как я это понимал, выбиваться из сил или даже погибнуть, тогда как они, как я понимал столь же отчетливо, могли рассчитывать выжить, что бы ни случилось. К тому же тогда весь мой опыт сострадания их прошлым не- 183 счастьям был сугубо книжным, и я не мог предвидеть их грядущих бед. Думая впоследствии об их муках и о той твердости, с какой они их перенесли, я в полной мере оценил пример и почерпнул в нем кое-какие аргументы против одолевавшего меня искушения одним махом со всем покончить. Но каким бы ни было в разные моменты моей жизни мое к ним отношение, в одном мои взгляды никогда не менялись: я имею в виду свою привязанность к Ветхому Завету, мое неизменное восхищение их книгой, являвшейся источником моих восторгов и моих огорчений. Благодаря Ветхому Завету я общался с ними, с лучшим, что есть в их скорбях; в нем же я черпал и утешения, позволившие мне скоротать столько безжалостных ко мне ночей. Я не мог забыть об этом даже тогда, когда мне казалось, что евреи заслужили доставшиеся на их долю унижения. Воспоминания об этих ночах, когда в скорбных шутках Иова и Соломона мне столь часто слышались их голоса, оправдывают мою теперешнюю чрезмерную благодарность. Пусть кто-нибудь другой оскорбляет их взвешенными суждениями! Что же касается меня, то я на это решиться не могу: применять к ним наши мерки значило бы лишить их привилегий, превратить их в простых смертных, в заурядную разновидность человеческого рода. К счастью, они бросают вызов и нашим критериям, и нашему здравомыслию. Когда задумываешься над судьбой этих укротителей бездны (их собственной бездны), то видишь, что лучше не терять почву под ногами, не уступать соблазну превратиться в обломок кораблекрушения; когда сталкиваешься с подобным неприятием какого бы то ни было крушения, то даешь себе обет подражать им, хотя и понимаешь, что это чересчур самонадеянно, что наш жребий -- идти ко дну, отвечая на зов бездны. И все же, когда мы хоть на какое-то время отклоняемся в сторону от траектории нашего безвольного падения, нам удается немного поучиться у них тому, как находить компромиссы с нашим головокружительным и невыносимым миром. По сути, они являются учителями существования. Из всех тех, кто подолгу пребывал в рабстве, только им удалось противостоять колдовским чарам безволия. Находясь вне закона, они накапливали силы. Так что когда Революция предоставила им гражданские права, оказалось, что их биологический потенциал сохранился лучше, чем у других народов. И вот в XIX в. они предстали перед всеми, наконец свободные, в ярком свете дня, предстали и всех удивили: со времени конкистадоров мир не видел такого взрыва энергии и такого бесстрашия. Что за странное, неожиданное и искрометное стремление к господству! Их так долго подавляемая жизненная сила проявилась в полной мере. Их, казавшихся такими незаметными и смиренными, вдруг обуяла жажда власти и славы, неприятно поразившая давно уже не склонное чему-либо удивляться общество, в котором они начали самоутверждаться и в которое этим неукротимым старикам суждено было влить новую кровь. Алчные и щедрые, они проникали во все области коммерции и науки, во всевозможные предприятия, причем даже не ради накопительства, а просто чтобы поиграть ва-банк, чтобы тратить и расточительствовать. Голодные на пышном пиру, разведчики вечности, вынужденные барахтаться в повседневности, они привязаны одновременно и к золоту, и к небу и непрестанно путают блеск одного со светоносностью другого -- отталкивающая и одновременно лучезарная мешанина, вихрь гнусности и трансцендентности, -- в своих несовместимых качествах они носят подлинное состояние. 184 Ведь даже и в те времена, когда они жили ростовщичеством, они продолжали подспудно углублять Каббалу. Деньги и тайна -- вот мании, которые они сохранили и в своих нынешних занятиях, мании, в которых невозможно разобраться и которые являются источником их могущества. Ожесточаться против них, сражаться с ними? Только безумец отваживается на это: лишь ненормальный смеет бороться с незримым оружием, коим они оснащены. В немыслимую без них современную историю они внесли ускоренный ритм, прерывистое, мощное дыхание, а также некое подобие пророческого яда, действие которого не перестает нас озадачивать. Кто в их присутствии может оставаться безразличным? Контакт с ними никогда не бывает бесполезным. В разнообразном психологическом пейзаже каждый из них -- особый случай. И хотя некоторые особенности их характера нам известны, немало их загадок все еще остаются неразгаданными. Неизлечимо больные, которых страшится смерть, они открыли секрет иного здоровья, здоровья опасного, секрет целебного недуга; они неотступно вас преследуют, терзают и заставляют подняться на уровень их бдений. С другими все обстоит иначе: рядом с другими мы засыпаем. Какое чувство безопасности, какой покой! С другими мы оказываемся как бы "среди своих", мы без стеснения зеваем и похрапываем. И проникаемся апатией земли. Даже самые рафинированные из них выглядят деревенщинами, увальнями, не сумевшими проявить себя в деле. Так они, бедняги, и пребывают в своей уютной фатальности. Чтобы стать кем-то, они должны быть никак не меньше чем гениями. Им не везет: их существование столь же очевидно и приемлемо, как существование земли или воды. Это жизнь спящих стихий.

    *

На свете просто не бывает людей менее безликих, чем евреи. Без них в городах стало бы нечем дышать; они поддерживают там лихорадочное возбуждение, без которого любой населенный пункт превращается в провинцию: мертвый город -- это город без евреев. Деятельные, словно какие-нибудь ферменты или вирусы, они вызывают у нас смешанное чувство восхищения и неловкости. Мы никогда не знаем, как нам на них реагировать: как выработать такую линию поведения, чтобы она согласовывалась с их поведением, притом, что они располагаются одновременно и выше, и ниже нас -- на уровне, который никогда не является нашим уровнем? Отсюда трагичное и неизбежное недоразумение, в котором никто не виноват. Что за безрассудство с их стороны -- привязаться к своему странноватому богу! И как они, должно быть, сокрушаются, глядя на нашу никчемность! Никому и никогда не удастся распутать безнадежно запутанный клубок наших взаимоотношений. Спешить им на помощь? Но нам нечего им предложить. А то, что предлагают нам они, выше нашего разумения. Откуда они пришли? Кто они такие? Давайте же подходить ко всему, что связано с ними, максимально озадаченно: тот, кто воспринимает их чересчур определенно, не знает и упрощает их, показывая, что недостоин их крайностей. Но вот ведь что примечательно: только еврей-неудачник похож на нас, он как бы стал одним из "наших"; он как бы пододвинулся к нам, к нашей условной и эфемерной человеческой породе. Следует ли отсюда делать вывод, что человек -- это несостоявшийся еврей! 185

    *

Печальные и ненасытные, лишенные иллюзий и страстные, постоянно находящиеся в крайнем одиночестве, евреи воплощают собой крах в движении. Если они не поддаются отчаянию, когда, казалось бы, все должно было бы подталкивать к этому, то это потому, что они строят проекты, как другие дышат, потому что они больны проектированием. У каждого из них на протяжении дня возникает бесчисленное множество планов. В отличие от рас, находящихся в состоянии упадка, они цепляются за предстоящее и вторгаются в возможное: у них в крови непроизвольная тяга к новому, объясняющая и действенность их вымыслов, и их неприятие какого бы то ни было интеллектуального уюта. В какой бы стране они ни жили, они всегда оказываются на острие духа. Собравшиеся вместе, они составили бы совокупность исключений, совокупность способностей и талантов, не имеющих аналогов ни у одной другой нации. А если они занимаются каким-то конкретным ремеслом? Тогда их любознательность отнюдь им не ограничивается; у каждого из них обнаруживаются страсти или капризы, которые несут его дальше, расширяют его знания, позволяют ему овладеть самыми что ни на есть разнородными профессиями, так что его биография населяется уймой персонажей, объединенных единой -- и тоже беспримерной -- волей. Именно у их величайшего философа1 возникла идея "упорствовать в бытии"; и это бытие они завоевали в тяжелой борьбе. Их манию проектирования легко понять: усыпляющему настоящему они противопоставляют возбуждающие добродетели завтрашнего дня. Кстати, идею становления один из них2 сделал в своей философии центральной. Между двумя упомянутыми идеями нет противоречий: становление сводится к проектирующему и самопроектирующемуся бытию, к бытию, расщепленному надеждой. А вместе с тем разве можно утверждать, что в философии они являются тем-то и тем-то? Если они и склоняются к рационализму, то не столько из любви к нему, сколько из потребности реагировать на некоторые исключающие их и доставившие им немало страданий традиции. В действительности же их гений приспосабливается к любой теории, к любому идейному течению -- от позитивизма до мистицизма. Делать акцент исключительно на их склонности к анализу означало бы обеднять их и совершать в их отношении вопиющую несправедливость. Как-никак это люди, которые очень много молились, что буквально написано у них на лицах, более или менее обесцветившихся от долгого чтения псалмов. И к тому же только среди них встречаются бледные банкиры... Это же что-то значит. Финансы и "De Profundis"3 -- беспрецедентная несовместимость, возможно, ключ к их общей тайне.

    *

Борцы по своей натуре, они являются самым воинственным из народов, ведут себя в любом деле как настоящие стратеги и никогда не признают своих поражений, хотя и оказываются нередко побежденными. Подвергнутые проклятью и... получившие одновременно благословение, они обладают инстинктом и умом, которые не нейтрализуют друг друга, -- все у них, вплоть до изъянов, превращается в тонизирующее средство. Как домоседствующе-му человечеству осмыслить их головокружительный бег-блуждание? Даже если бы евреи превосходили остальных лишь по части нескончаемых кра- 186 хов, по блестящей манере терпеть неудачу, уже одно это могло бы обеспечить им относительное бессмертие. Их внутренняя пружина служит им превосходно: она вечно ломается. Активные и язвительные диалектики, страдающие неврозом интеллекта (что не стесняет их в их предприятиях, а даже, напротив, толкает их вперед, добавляет им динамизма, заставляет их развивать бурную деятельность), они, несмотря на свое трезвомыслие, постоянно испытывают гипнотическую тягу к приключениям. Нет такой силы, которая заставила бы их отступить. Они не преуспели в тактичности, этом сельском пороке, предрассудке укорененных цивилизаций, подсказанном инстинктом протокольности, -- виной тому гордыня людей с обнаженными нервами и задиристый настрой. Их ирония, не являясь ни видом развлечения за счет других, ни формой общительности, ни капризом, отдает подспудной желчностью; в ней много долгие годы накапливавшейся язвительности, отравленные стрелы которой способны поражать насмерть. Она вызывает отнюдь не смех, за которым следует разрядка, а судорожную усмешку, в которой отыгрывается дух униженного человека. Ведь нельзя не признать, что евреи -- непревзойденные мастера зубоскальства. Чтобы понять или разгадать то, что они говорят, нужно и самому потерять не одну родину, сделаться, подобно им, жителем всех городов, без знамени сражаться против всех, научиться у них поддерживать все движения и все их предавать. Задача трудная, ибо, какие бы на нашу долю ни выпадали испытания, все равно рядом с ними мы выглядим погрязшими в счастье и в преданности своему месту чудаками, неофитами и неудачниками в любых невзгодах. Хотя они и не обладают монополией на утонченность, их специфичное мышление тем не менее является самым поразительным и самым древним; такое ощущение, будто они знают все изначально, начиная от Адама, начиная от... Бога.

    *

Нет никакого основания обвинять евреев в том, что они -- выскочки: ну какие же евреи выскочки, если они прошли сквозь столько цивилизаций и оставили на них свою печать? В них нет ничего нового, ничего импровизированного: начало их одиночества совпадает с зарей Истории; даже их недостатки обусловлены живучестью их старости, избытком их хитроумия и остроты ума, их слишком большим жизненным опытом. Им неведом уют рамок и самоограничения: если им и свойственно какое-либо благоразумие, то это благоразумие изгнанников, благоразумие вызова, благоразумие, которое учит, как победить в условиях всеобщего развала, как продолжить верить в свое избранничество, когда все потеряно. И при этом их еще считают трусами! Верно, конечно, что они не могут похвастаться ни одной яркой победой, но разве не является таковым само их существование, непрерывное, ужасное, лишенное надежды когда-либо закончиться? Отказывать им в мужестве -- значит не понимать ценности и высокого качества их страха, поскольку их порыв от него не спадает, а расширяется, и эта экспансия становится началом наступления. В отличие от настоящих трусов и людей смиренных, они превратили свой страх в принцип гордыни и завоевания. Страх у них не дряблый, а здоровый, буквально способный внушать зависть, состоящий из тысячи испугов, претворенных в поступки. 187 Благодаря какому-то рецепту, который они не захотели нам раскрыть, наши отрицательные заряды становятся у них положительными: то, что у нас вызывает оцепенение, их зовет в путь. То, что заставляет нас замереть на месте, у них оборачивается бегом вприпрыжку: нет такого барьера, который устоял бы перед их паническим поиском новых горизонтов. Они -- кочевники, которым мало пространства, кочевники, которые, покидая один континент ради другого, ищут неведомо какую родину. Посмотрите, как легко они меняют свою национальную принадлежность. Родившийся русским, вот он уже немец, француз, а там глядишь -- превратился в американца или еще кого-то. Но, несмотря на метаморфозы, он сохраняет внутреннюю самотождественность; у него есть характер, у всех евреев есть характер. Как же иначе объяснить их способность начинать новую жизнь после страшнейших неудач, способность вновь брать судьбу в свои руки? Это сродни чуду. Глядя на них, испытываешь чувство невероятного удивления и восхищения. Но при этом получается, что они уже в этой жизни приобретают опыт существования в аду. Такова их расплата за долговечность. Когда у них начинается упадок сил и все уже считают их погибшими, они спохватываются, распрямляются и отказываются от покоя невезения. Изгнанные из своего дома, рожденные апатридами, они никогда не поддаются искушению выйти из игры. В то время как мы, ученики изгнанничества, недавно утратившие корни, готовые поддаться склерозу, готовые монотонно катиться по наклонной плоскости или пребывать в равновесии без перспектив и надежды, мы ползком, тихо поспешаем за нашими бедами; наш удел оказывается для нас непосильной ношей. Недостойные ужасного, мы были созданы для того, чтобы прозябать на каких-нибудь сотканных из грез Балканах, а не разделять участь легиона Отборных войск. Мы сделаны не из того теста, из которого делаются скитальцы, мы слишком закоснели в своей неподвижности и лежим, простертые ниц, растерянные, с дремотными желаниями и оголтелыми амбициями. Ведь наши склоненные над землей предки почти от нее, от земли, не отличались. Они никогда не спешили, ибо куда им было идти? Их скорость равнялась скорости плуга: скорость вечности. А чтобы войти в Историю, нужно проявить хотя бы минимум стремительности, нетерпения и живости, что так не похоже на медлительное варварство земледельческих народов, зажатых в рамки Обычая, регламентирующего отнюдь не права, а лишь печали. Ковыряя землю ради того, чтобы в конце концов поуютнее в ней успокоиться, коротая жизнь по соседству с могилой, причем такую жизнь, что смерть казалась по сравнению с ней наградой и привилегией, наши предки завещали нам свой бесконечный сон, свое немое и слегка опьяняющее уныние, свой долгий вздох полуживых. Мы тоже живем в оцепенении, и наше проклятие действует на нас подобно наркотику, притупляя наше сознание. А вот проклятие евреев напоминает щелчок: оно подталкивает их вперед. Удается ли им ускользать от него? Вопрос деликатный и, возможно, не имеющий ответа. Ясно лишь то, что их трагизм отличается от греческого. У Эсхила, например, речь идет о несчастье личности или семьи. Понятие национального проклятия, равно как и понятие коллективного спасения, эллинам чуждо. Трагический герой редко требует отчета от безличного и слепого рока: он принимает веления судьбы и гордится этим. В итоге погибают и он сам, и его род. А вот Иов 188 пристает к своему Богу с вопросами, требуя у него объяснений, предъявляет ему ультиматум какого-то дурного вкуса, который грека, скорее всего, возмутил бы, а нас трогает и потрясает. Ну можем ли мы остаться равнодушными к этим всплескам эмоций, к воплям прокаженного, ставящего Всевышнему условия и осыпающего его оскорблениями? Чем ближе мы к самоотречению, тем больше потрясают нас эти завывания. Иов воистину принадлежит своей расе: его рыдания -- это демонстрация силы, это натиск. "Ночью ноют во мне кости мои", -- жалуется он. Кульминацией его жалоб становится вопль, и вопль этот, пронзая небосвод, повергает в дрожь Бога. В той мере, в какой, преодолевая свою слабость и свое безмолвие, мы осмеливаемся кричать о наших испытаниях, мы все являемся отпрысками великого прокаженного, наследниками его безутешного горя и его стенаний. Но слишком часто наши уста остаются сомкнутыми, и Иову, открывающему нам, как возвыситься до его речей, не удается поколебать нашу инертность. Правда, он находился в более выгодном положении, чем мы, поскольку ему было известно, кого надо ругать или умолять, кому наносить удары или направлять молитвы. А кем возмущаться нам? Такими же, как мы, людьми? Это кажется нам смехотворным. Едва возникнув в мыслях, наши жалобы застревают у нас в горле. Несмотря на пробуждаемые Иовом в нас отзвуки, мы не имеем права считать его нашим пращуром: наши страдания слишком робки. И наши страхи тоже не смеют подать голоса. Не имея ни желания, ни смелости смаковать наши испуги, как можем мы превратить их в стимул или в сладострастие? Дрожь нам удается без большого труда, но умение управлять собственной дрожью -- это уже искусство, что подтверждает история всех бунтов. Тот, кому хочется избежать смирения, должен воспитывать, лелеять свои страхи и превращать их в поступки, в слова, и лучше всего у него это получится, если он возьмет за образец Ветхий Завет, являющийся настоящим раем содроганий. Внушив нам отвращение к словесной разнузданности, уважение и послушание во всем, христианство обескровило наши страхи. Если бы оно хотело привязать нас к себе навсегда, ему следовало бы обходиться с нами погрубее и обещать только спасение, сопряженное с риском. Ну чего можно ожидать от коленопреклонения, продолжавшегося двадцать столетий? Теперь, когда мы встали с колен, у нас возникают головокружения; подтверждая, что мы всего лишь рабы, освободившиеся неведомо зачем, бунтари, которых стыдится и над которыми насмехается попутавший их бес. Иов передал свою энергию своему племени. Его собратья, жаждущие, подобно ему самому, справедливости, не смиряются перед царящей в мире несправедливостью. Революционный инстинкт у них в крови, и у них даже не возникает мысли о самоотречении; коль Иов, этот библейский Прометей, боролся с Богом, то они должны бороться с людьми... Чем сильнее в их жизнь вмешивается рок, тем больше они против него восстают. "Amor fati"* -- формула, подходящая для любителей героизма, но никак не для них, поскольку у них и так слишком много судьбы, чтобы цепляться еще и за идею судьбы... Привязанные к жизни до такой степени, что у них постоянно возникает желание ее реформировать, дабы в ней восторжествовало нечто невозможное -- *Преданность року (лат.). 189 Добро, они бросаются к любой системе, способной укреплять их в их иллюзии. Не существовало на свете такой утопии, какая не ослепляла бы их и не возбуждала бы их фанатизма. Они, например, не просто приняли идею прогресса, а ухватились за нее с чувственным, прямо неприличным пылом. Может быть, безоговорочно принимая ее, они рассчитывали извлечь какую-то выгоду из спасения, которое она обещает человечеству вообще, воспользоваться апофеозом всемирной благодати? А самой обыкновенной прописной истины, согласно которой все наши беды начинаются именно тогда, когда мы обнаруживаем вдруг возможность что-то улучшить, -- они признавать не желают. Даже живя в тупике, мысленно они отвергают все свои невзгоды. Вечно восстающие против неотвратимого, против своих несчастий, они ощущают себя наиболее свободными как раз в тот момент, когда беда должна была бы полностью парализовать их дух. На что, например, надеялся Иов, сидя на своей куче навоза, на что надеются они все? Оптимизм зачумленных... Согласно одному старому трактату по психиатрии, они дают наибольший процент самоубийств. Если это действительно так, то из этого следовало бы, что они ради жизни готовы сделать над собой усилие, чтобы расстаться с ней; именно оттого, что они слишком привязаны к ней, они не согласны отчаиваться до конца. Сила их в том, что они скорее сведут счеты с жизнью, нежели свыкнутся или слюбятся с отчаянием. Они самоутверждаются даже тогда, когда идут на самоубийство: настолько им противно уступать, сдаваться, признавать свою усталость. Невольно возникает мысль, что такое ожесточенное упорство дано им свыше. Иначе никак не объяснишь. И хотя разобраться в их противоречиях и разгадать их секреты не представляется возможным, во всяком случае понятно, почему все религиозные мыслители, начиная с Паскаля и кончая Розановым, проявляли к ним такой интерес.

    *

Но вот достаточно ли внимания уделили причинам, по которым эти изгнанники отвергают саму мысль о смерти, доминирующую мысль всякого изгнания, -- словно между ними и смертью нет никаких точек соприкосновения? Не то чтобы она оставляла их безразличными, -- просто, перестав чувствовать ее, они сознательно смотрят на нее без излишней серьезности. Может, в отдаленные времена они посвятили ей слишком много забот, отчего она перестала их беспокоить, а может, не думают о ней в силу своей почти неувядаемости: только эфемерные цивилизации слишком много размышляют о небытии. Как бы там ни было, впереди они видят только жизнь. И вот эта жизнь, сводящаяся для нас к формуле "Все невозможно", которая, словно для того, чтобы польстить им, подчеркивает смятение, наше безволие, наше бесплодие, эта жизнь будит в них страсть к преодолению препятствий, учит их отказываться от избавления и от любой формы квиетизма. Эти борцы просто закидали бы Моисея камнями, вздумай он говорить с ними на языке Будды, языке метафизической скуки, твердящем об "угасании" и освобождении от страданий. Тому, кто не способен достичь нирваны, нет ни покоя, ни блаженства: абсолют как преодоление любого рода ностальгии -- это награда, которая достается лишь тем, кто соглашается сложить оружие. Подобная награда не по вкусу неисправимым задирам, этим добровольцам 190 проклятия, этому народу Вожделения... Как сильно заблуждаются те, кто говорит об их страсти к разрушению! Это они-то разрушители? Скорее, их можно упрекнуть в том, что они недостаточно разрушители. Ведь они несут ответственность за столько наших надежд! Если они и бывают анархистами, то вовсе не оттого, что им хочется что-то разрушить. Они всегда нацеливаются на будущее творчество, на невозможное, может быть, но желанное созидание. А к тому же было бы ошибкой недооценивать единственный в своем роде пакт, заключенный ими со своим богом, пакт, воспоминание о котором и печать которого хранят они все, как верующие, так и атеисты. Сколько бы мы ни выступали против этого бога, он от этого не становится менее явным, менее ощутимым. Он относительно эффективен, как и положено богу племени, тогда как наш, более универсальный, а следовательно, и более анемичный, как всякий дух, витает далеко и мало на что способен. Древний Союз, гораздо более крепкий, чем новый, позволяет сынам израилевым с помощью их неугомонного Отца продвигаться вперед, но при этом он мешает им оценить присущую разрушению красоту.

    *

Идеей "прогресса" евреи пользуются, чтобы устранять разлагающие последствия своего трезвомыслия: она представляет собой их рассчитанное бегство, желанную мифологию. Даже они, даже эти прозорливые умы, отступают перед лицом окончательных последствий сомнения. По-настоящему скептиками люди бывают лишь тогда, когда ставят себя за рамки собственной судьбы или когда вообще отказываются иметь таковую. А вот евреи слишком вовлечены в свою судьбу и потому не могут от нее ускользнуть. Среди них нет настоящих Безразличных: не они ли ввели в религию жалобы? Даже тогда, когда они позволяют себе роскошь быть скептиками, скептицизм их является скептицизмом уязвленных. Соломон вызывает в памяти образ Пиррона, но Пиррона изможденно-лирического... Таков один из их предков, наиболее свободный от иллюзий, а уж что говорить об остальных. С какой все-таки охотой они выставляют напоказ свои страдания и демонстрируют свои раны! Но этот маскарад откровенности -- не более чем способ прятаться. Болтливые и в то же время непроницаемые, они ускользают от вас, даже поделившись с вами всеми секретами. Сколько бы вы ни изучали и ни подвергали классификациям того, кто страдал, сколько бы ни пытались мысленно взвесить, что ему пришлось испытать, его суть, его подлинное страдание вам не понять. По мере вашего приближения к нему он будет казаться вам все более и более недоступным. И точно так же вы можете бесконечно долго наблюдать за реакциями пораженной горем общности людей, которая так и останется для вас всего лишь скоплением незнакомцев.

    *

Каким бы светлым ни был их ум, в нем все же есть некий подспудный элемент, присутствующий как далекий фон, отчего они пребывают как бы постоянно настороже. Поэтому трудно понять, бегут ли они от опасности или домогаются ее, бросаясь на каждое ощущение с остервенением приговоренных к смерти, словно у них нет времени подождать, словно нечто ужасное подстерегает их даже в преддверии наслаждения. Они судорожно цеп- 191 ляются за счастье и пользуются им без удержу и сомнений, будто посягая на чужое имущество. Слишком пылкие, чтобы быть эпикурейцами, они отравляют собственные удовольствия, наспех глотают их, привнося в этот процесс ярость, мешающую извлечь из них малейшее успокоение: они деловиты в любом смысле этого слова, от самого вульгарного до самого благородного. Их мучает мысль о том, что будет потом; а искусство жить -- достояние непророческих эпох Алкивиада, Августа или Филиппа Орлеанского -- состоит в умении целостно переживать настоящее. В них нет ничего милого сердцу Гете: им никогда не придет в голову остановить даже самое прекрасное мгновение. Их пророки, непрестанно призывающие Господни молнии, чтобы те уничтожали вражеские города, умеют говорить на языке пепла. Это ведь их безумствами, должно быть, вдохновлялся святой Иоанн, когда писал самую восхитительно-темную книгу древности. Плод мифологии рабов -- "Апокалипсис" представляет собой самое замаскированное из всех, какие только можно себе представить, сведение счетов. В нем все -- кара, желчь и грозное будущее. Иезекииль, Исайя и Иеремия хорошо подготовили почву: умело извлекая пользу из собственных смятений и видений, они провели свою кампанию с оставшимся непревзойденным искусством -- их могучий и лишенный четких очертаний дух помог им в этом. Вечность служила им предлогом для того, чтобы извиваться в конвульсиях и биться в судорогах, изрыгая проклятия и распевая гимны под оком обожающего истерики бога. Вот вам религия, где взаимоотношения между человеком и его создателем превращаются в войну эпитетов, создают напряжение, которое мешает им мыслить, мешает трезво оценивать свои разногласия и преодолевать их; это религия, опирающаяся на прилагательные и на языковые эффекты, религия, где стиль оказывается единственной точкой соприкосновения между небом и землей.

    *

Если эти пророки, фанатики праха и поэты бедствий, всегда предсказывали одни катастрофы, то объясняется это тем, что они не могли обрести себя ни в ободряющем настоящем, ни в каком бы то ни было будущем. Под видом отвлечения своего народа от идолопоклонства они изливали на него свою ярость, терзали его и хотели видеть его таким же разнузданным и ужасным, какими были они сами. И поэтому его нужно было постоянно подстегивать, постоянно предпринимать усилия, чтобы, подвергая его испытаниям, мешающим ему организоваться в обычную смертную нацию, превратить в уникальный народ... С помощью криков и угроз они помогли ему обрести достоинство в страдании и облик подверженной бессоннице и перемещающейся с места на место толпы, которая раздражает аборигенов, прерывая их храп.

    *

Если бы мне возразили, что по природе евреи не являются исключительными, я бы ответил, что они таковы по судьбе, судьбе в чистом виде, которая, придавая им силы и наделяя их безудержностью, возвышает их над ними самими и лишает их какой бы то ни было возможности быть бездарными. Мне можно было бы еще возразить, что они, мол, не одиноки в том, 192 что касается судьбы, что с немцами, мол, все обстоит таким же образом. Согласен, однако не следует забывать, что у немцев судьба (если она у них есть) выкристаллизовалась совсем недавно и что она сводится к трагизму эпохи, по сути даже всего к двум близким по времени провалам. Эти два народа, испытывающие тайное притяжение друг к другу, не сумели найти взаимопонимания: ну разве могут немцы, эти карьеристы фортуны, простить евреям, что у тех более великая судьба? Преследования рождаются из ненависти, а не из презрения; между тем ненависть равнозначна упреку, который мы не осмеливаемся высказать себе, равнозначна нетерпимости по отношению к нашему идеалу, воплощенному в другом человеке. Кто-то загорается желанием выбраться из своей провинции и завоевать мировое господство, он срывает зло на тех, у кого уже как бы нет границ, питая к ним неприязнь за легкость, с которой они утрачивают корни, за их вездесущность. Немцы ненавидели в евреях собственную сбывшуюся грезу, универсальность, которую сами не смогли достичь. Они тоже хотели стать избранными, хотя избранничество не было написано у них на роду. Попытавшись взять Историю приступом -- с задней мыслью выйти из нее и преодолеть ее, -- они только еще больше в ней погрязли. После чего, утратив все шансы когда-нибудь возвыситься до метафизической или религиозной судьбы, они погрузились в лишенную таинственности и трансцендентности монументальную и бесполезную драму, которая, оставляя равнодушными теологов и философов, в состоянии заинтересовать лишь историков. Будь немцы поразборчивее в выборе своих иллюзий, они могли бы явить нам зрелище поинтереснее, нежели зрелище самой великой из наций-неудачниц. Делающий выбор в пользу времени проваливается в него и хоронит в нем свой гений. Избранными рождаются, а не становятся с помощью волевых решений и декретов. И уж тем более ими не становятся через преследования тех, кого ревнуют к вечности. Не будучи ни избранными, ни проклятыми, немцы ополчились на тех, кто с полным правом мог считаться и тем и другим: так что кульминационный момент их экспансии в далеком будущем будет рассматриваться всего лишь как один из эпизодов еврейской эпопеи... Я называю это эпопеей, потому что как еще можно назвать эту вереницу чудес и подвигов, этот героизм племени, которое из глубины своих несчастий непрестанно выдвигает своему Богу ультиматумы? Развязку этой эпопеи предугадать невозможно: может быть, она наступит в иных местах? Или же примет форму катастрофы, скрытой пока что непроницаемой для взгляда наших страхов пеленой?

    *

Родина -- это снотворное для ежеминутного потребления. Можно лишь завидовать евреям или жалеть их за то, что у них ее нет или что у них есть лишь временные родины с вечным Израилем в мыслях. Что бы они ни делали и куда бы ни шли, их миссия состоит в том, чтобы бодрствовать. К этому их с незапамятных времен подталкивает доставшийся им статус чужаков. Разрешить их проблему невозможно. Им остается лишь находить некое подобие согласия с Непоправимым. До настоящего времени ничего лучшего они не придумали. Эта ситуация продлится до конца времен. И именно ей они будут обязаны невезению в смерти... 193

    *

В общем, хотя евреи и привязаны к этому миру, но частью его по-настоящему не являются: в их прохождении по земле есть нечто неземное. Может быть, в далеком прошлом им довелось наблюдать картины истинного блаженства, о которых они хранят ностальгические воспоминания? Что же такое, ускользающее от нашего восприятия, они тогда увидели? Их тяга к утопии является всего лишь воспоминанием, спроецированным в будущее, отзвуком прошлого, превращенным в идеал. Но таков уж их удел -- мечтать о райских кущах и натыкаться на Стену Плача. На свой лад элегичные, они пользуются скорбью, будто допингом, верят в нее, обращают ее в стимулятор, в помощницу, в средство вновь обрести -- через историю -- свое первое, стародавнее счастье. К нему-то они и бегут со всех ног, к нему-то и стремятся. И от этого бега в их внешности появляется нечто призрачное и одновременно триумфальное, что и пугает, и прельщает нас, нас, медлительных ленивцев, заранее согласных на любую, даже самую жалкую судьбу и абсолютно не способных поверить в будущее собственных скорбей. VI. ПИСЬМО О НЕСКОЛЬКИХ ТУПИКАХ Я всегда полагал, дорогой друг, что Вы страстно любите свое захолустье и упражняетесь там в бессуетности, в презрении, в молчании. Каково же было мое удивление, когда до меня дошли слухи, что Вы писали там книгу. Буквально в то же мгновение мне на Вашем месте представился некий будущий монстр: автор, которым Вы собираетесь стать. "Еще один пропащий", -- подумалось мне. Вы из деликатности не спросили бы меня о причинах моего разочарования; я же, со своей стороны, оказался бы не в состоянии изложить их Вам устно. "Еще один пропащий; еще одного сгубил собственный талант", -- то и дело повторял я себе. Проникая в ад словесности, Вы не преминете познать на себе его лукавство и испытать действие его ядов. Устранившись из сиюминутной данности, Вы превратитесь в карикатуру на самого себя, а Ваш опыт отныне будет формальным, опосредованным. Вы исчезнете в Слове. Книги станут единственным предметом Ваших разговоров. Что же касается литераторов, то общение с ними не принесет Вам никакой пользы. Но заметите Вы это слишком поздно, потеряв лучшие свои годы в среде, лишенной плотности и субстанциональности. Литератор? Это бестактный человек, который обесценивает собственные страдания, рассказывая о них любому встречному. Бесстыдно выставлять напоказ свои задние мысли -- таково обычное его поведение: он предлагает себя. Все разновидности таланта, как правило, бывают связаны с некоторой бесцеремонностью. Изысканными и благовоспитанными являются обычно люди бесплодные, те, которые, пряча свою тайну, не желая выставлять ее напоказ, предпочитают держаться в тени: высказанные чувства болезненно воспринимаются иронией, они -- пощечина юмору. 194 Однако при всем при этом нет ничего плодотворнее, чем сохраненный секрет. Он нас мучает, гложет нас, угрожает нам. Даже когда исповедь обращена к Богу, она является покушением на нас самих, на основы нашего бытия. Тревоги, стыд, страхи, против которых направлены как религиозные, так и мирские терапевтические средства, -- все это наше достояние, с которым мы ни в коем случае не должны расставаться. Нам нужно защищаться от наших целителей и даже с риском для жизни хранить при себе наши недуги и грехи. Исповедь является не чем иным, как насилием над нашим сознанием, совершаемым от имени неба. И вот еще одно насилие -- психоанализ! Обмирщенные, проституированные исповедальни скоро будут стоять буквально на всех перекрестках: за исключением нескольких преступников, все жаждут сделать свои души публичными, жаждут сделать из них души-плакаты. Опустошенный собственной плодовитостью, фантом с изношенной тенью, литератор уменьшается в размерах с каждым написанным им словом. Неисчерпаемо лишь его тщеславие; будь оно психологическим, оно имело бы границы, границы человеческого "я". Но оно бывает то космическим, то демоническим, и потому писатель тонет в собственном тщеславии. Его творчество превращается для него в настоящее наваждение: он постоянно на него ссылается, словно на всей нашей планете ничего, кроме него, не осталось, ничего, что заслуживало бы внимания или просто любознательного взгляда. Горе тому, кто дерзнет в угоду своему дурному вкусу заговорить не о его произведениях, а о чем-нибудь другом! Неудивительно поэтому, что однажды, уходя с писательского застолья, я остро ощутил неотложную необходимость чего-то вроде Варфоломеевской ночи для литераторов. Вольтер был первым литератором, который возвел собственную некомпетентность в прием, в метод. До него писатели были гораздо скромнее и, радуясь возможности наблюдать за событиями, делали свое дело в своем ограниченном секторе, не пытались выйти из колеи. Не превращаясь в журналистов, они интересовались лишь занятными сторонами одиночества, и их бесцеремонность ни к чему не вела, была неэффективной. А начиная с нашего краснобая все изменилось. Ни одно из событий, привлекших внимание его современников, не ускользнуло от его сарказма, от его полунаучного взгляда, от его стремления по любому поводу устраивать шумиху, от его вселенской пошлости. Все в нем было непристойно, кроме стиля... Невероятно поверхностный, лишенный какого бы то ни было чутья к тому, что действительность представляет сама по себе, он ввел в словесность идеологические пересуды. Его мания без умолку тараторить и поучать, его "мудрость" сплетника сделали его своего рода прототипом, своего рода образцовым литератором. Поскольку он все о себе сказал и полностью исчерпал ресурсы своей натуры, он больше нас не волнует -- мы читаем его и забываем. А вот задумываясь о Паскале, мы чувствуем, что он сказал нам о себе не все: даже тогда, когда он нас раздражает, он не выглядит в наших глазах автором. Есть нечто общее между сочинением книг и первородным грехом. Ведь что такое книга, как не потеря невинности, акт агрессии, повторение грехопадения? Обнародовать свои изъяны ради того, чтобы забавлять или злить других! Варварское деяние по отношению к нашему внутреннему миру, 195 профанация, осквернение. И еще -- соблазн. Я знаю, о чем говорю. У меня, по крайней мере, есть оправдание: я ненавижу то, что делаю, делаю без веры в собственные поступки. Вы -- честнее меня: Вы напишете книги и будете верить в них, верить в реальность слов, этих ребяческих или непристойных фикций. Все, что относится к литературе, омерзительно мне до глубины души и кажется наказанием. Я пытаюсь забыть о собственной жизни из страха предаться разглагольствованиям о ней. А может быть, не желая полностью утратить все иллюзии, я обрек себя на угрюмое легкомыслие. Однако остатки инстинкта вынуждают меня цепляться за слова. Молчание невыносимо: какая сила требуется для того, чтобы найти себя в лаконичности Несказанного. Легче отказаться от хлеба, нежели от глагола. К сожалению, глагол имеет тенденцию превращаться в разглагольствование, в литературу. Даже мысль скользит в этом же направлении, растекается, набухает. А вот остановить ее с помощью остроты, сократить ее до афоризма или каламбура означает борьбу с ее экспансией, с ее естественным движением, с ее порывом в сторону краснобайства и пустословия. Вот откуда возникают системы, философия. Стремление говорить лаконично останавливает движение интеллекта, которому нужны массы слов, без которых он обращается против самого себя, вынужденный констатировать собственное бессилие. Если мышление есть искусство переливать из пустого в порожнее и дискредитировать все, что есть в жизни существенного, то это потому, что ум обладает своими педагогическими наклонностями. И является врагом умных... или, точнее, остроумных людей, одержимых парадоксами и неожиданными определениями. Из отвращения к банальностям, к "универсальным ценностям" они выбирают случайное в вещах, то очевидное, что не бросается никому в глаза. Предпочитая неточные, но пикантные формулировки последовательным, но пресным рассуждениям, они никогда не пытаются докопаться до смысла и лишь подтрунивают над "истинами". Реальность оказывается несостоятельной: зачем им принимать всерьез теории, стремящиеся доказать ее устойчивость? Буквально во всем их парализует страх наскучить другим и заскучать самим. Если Вы тоже подвержены этой боязни, она поставит под угрозу все Ваши начинания. Вы попытаетесь писать -- и тотчас перед Вами возникнет образ Вашего читателя... и это заставит Вас отложить перо. Идея, которую Вы захотите развивать, покажется Вам слишком обширной: зачем еще ее рассматривать и углублять? Разве нельзя выразить ее одной формулой? Кроме того, как излагать то, что Вам уже известно? Если Вы боитесь многословия, то Вам не удастся ни прочесть, ни перечитать ни одной книги без того, чтобы не обнаружить в ней искусственность и ненужные повторы в рассуждениях. Даже у писателя, который Вам всегда нравился, Вы в конце концов начнете встречать непомерно раздутые фразы, лишние, вставленные исключительно для количества страницы, ощутите, как автор всей своей тяжестью наваливается на идею, чтобы расплющить ее и растянуть. Поэма, роман, эссе, драма -- все будет казаться Вам чересчур длинным. Писатель всегда говорит больше, чем он должен сказать, -- такое уж у него ремесло: он раздувает свою мысль и прикрывает ее словами. В каждом произведении есть всего два-три творческих момента: вспышки молнии, озаряющие груду хлама. Поняли ли Вы суть моей мысли? Всякое слово есть лишнее слово. Но приходится писать: так будем же писать... будем продолжать дурачить друг друга. 196 Скука понижает уровень духа, делает его поверхностным, бессвязным, подтачивает изнутри и приводит в расстройство. Стоит ей овладеть Вами, и она будет сопровождать Вас повсюду, как сопровождает меня с тех пор, как я себя помню. Я не могу припомнить момента, когда бы ее не было рядом, когда бы она не окружала меня со всех сторон, не витала в воздухе, не присутствовала бы в моих речах и в речах других людей, на моем лице и на всех других лицах. Она и маска, и субстанция, видимость и реальность. Я не могу представить себя ни скучающим, ни живым, ни мертвым. Она превратила меня в говоруна, стыдящегося своих речей, в теоретика для маразматиков и подростков, для пустых бабенок, для метафизических менопауз, в клоуна, в одержимого. Она пожирает жалкий ломтик бытия, выпавший на мою долю, оставляя мне крохи от него, и то лишь потому, что для ее работы нужна хоть какая-то материя. Небытие в действии, она наносит большой урон мозгам, сводя их к нагромождению разрозненных понятий. Нет таких идей, которым она не мешала бы связываться между собой, которые бы она не изолировала и не дробила до такой степени, что сознание низводится в конце концов до череды бессвязных моментов. Разорванные в клочья понятия, чувства, ощущения -- таков результат ее действия. Святого она превращает в дилетанта, Геракла -- в опустившегося бродягу. Это зло, простирающееся за пределы пространства; Вам нужно бежать от нее как можно дальше, потому что в противном случае от Вас можно ждать лишь безумных проектов, вроде тех, что рождаются у меня, когда скука всецело овладевает мной. Я начинаю тогда вынашивать какую-нибудь едкую мысль, способную прокрадываться в вещи, дезорганизуя их, пронзая их насквозь, начинаю думать о книге, слоги которой разрушали бы бумагу, уничтожали бы литературу и читателей, о книге, превратившейся в карнавал и апокалипсис словесности, в ультиматум словесной чуме. Я плохо понимаю Ваше горячее стремление составить себе имя в эпоху, которой требуются эпигоны. Напрашивается следующее сравнение. У Наполеона были равные соперники в области философии и литературы: Гегель -- по безмерности его системы, Байрон -- по своей разнузданности, Гете -- по беспрецедентной посредственности. В наши дни бесполезно искать литературные соответствия авантюристам и светским тиранам. Если в политике мы продемонстрировали неведомое прежде безумие, то в области духа сейчас нет ничего, кроме мельтешения ничтожных судеб. На горизонте не видно ни одного писателя конкистадора, сплошь недоноски да истерики -- клинические случаи, не более. У нас нет -- и я боюсь, что не будет, -- произведений, описывающих наше вырождение, нет Дон Кихота в аду. По мере того как время расширяется, увеличивается в объеме, литература все больше мельчает. И мы пигмеями погружаемся в бездну Неслыханного. По всей вероятности, для оживления наших эстетических иллюзий нам потребуется несколько столетий аскезы, испытание немотой, целая эпоха не-литературы. Пока же нам остается лишь разрушать жанры, доводить их до отрицающих их крайностей, ломать то, что было образцом совершенства. Если же мы приложили достаточно стараний в этом предприятии, нам, возможно, удастся создать некий новый тип вандализма... Не имеющие собственного стиля, неспособные внести гармонию в свои поражения, мы уже не соотносим себя с Древней Грецией: она перестала 197 быть для нас нашим ориентиром, нашей ностальгией или нашим угрызением совести; она угасла в нас, как, впрочем, угасла и эпоха Возрождения. От Гельдерлина и Китса до Уолтера Патера1 XIX в. удавалось успешно бороться со своими тенями, противопоставляя им образ сказочной античности с исходящим от нее целительным светом, образ некоего рая. Это, само собой разумеется, -- выдуманный рай. Важно, однако, что к нему стремились, хотя бы ради борьбы с современностью и ее гримасами. Тогда можно было посвятить себя любой другой эпохе и цепляться за нее с судорожной скорбью. В общем, прошлое тогда еще функционировало. Теперь же прошлого у нас нет: или, точнее, от прошлого не осталось ничего, что принадлежало бы нам: ни земли обетованной, ни целительного обмана, ни убежища в минувшем. А что произошло с нашими перспективами? В них невозможно разобраться: мы стали варварами без будущего. Поскольку выразительные средства не дотягиваются до уровня событий, сочинять книги и гордиться ими -- зрелище из самых жалких: ну какая нужда подталкивает писателя, написавшего пятьдесят томов, добавлять к ним еще один? Зачем эта плодовитость, этот страх, как бы тебя не забыли, это кокетство дурного тона? Снисходительности заслуживает разве что нищий литератор, этот раб и каторжник пера. Как бы там ни было, ни в литературе, ни в философии уже нечего созидать. Этим видам деятельности должны предаваться лишь те, кто способен жить ими, физически растворяться в них. Мы вступаем в эпоху "ломаных" форм, эпоху творений наоборот, когда преуспеть в этом деле сможет каждый. Ждать такого поворота событий придется совсем недолго -- варварство доступно каждому: достаточно войти во вкус. Мы сумеем бойко и с легким сердцем разрушить накопленное столетиями. Мне легко угадать, что за книгу Вы напишете. Вы живете в провинции и, будучи недостаточно испорченным, находясь во власти чистых тревог, даже не знаете, насколько скоро устаревает любое "чувство". Внутренним драмам приходит конец. Ну как можно сейчас садиться за написание книги, где речь пойдет о "душе", об этой доисторической бесконечности? А ведь существует еще тональность. Боюсь, Ваша тональность будет "благородной", "утешительной", приправленной здравым смыслом, чувством меры или изяществом. Следует отдавать себе отчет, что в книге не должно быть гражданского пафоса, что она должна потакать нашим странностям нашей фундаментальной непорядочности и что "гуманный" писатель, слепо следующий расхожим идеям, тем самым подписывает свидетельство о собственной литературной смерти. Взгляните на мыслителей, которым удалось нас заинтриговать: отнюдь не стремясь разобраться в положении вещей, они защищают не выдерживающие никакой критики позиции. Они здравствуют исключительно благодаря тому, что есть в них ограниченного, благодаря содержащейся в их софизмах страсти. Что же касается их уступок "разуму", то это в них нас разочаровывает и раздражает. Мудрость пагубна для гения и смертельна для таланта. Вы понимаете, дорогой друг, почему я так опасаюсь Вашей склонности к "благородному" жанру. Принимая позу человека "положительного", в которой присутствовал и оттенок превосходства, Вы часто упрекали меня за то, что Вы называете "страстью к разрушению". Так знайте же, что я ничего не разрушаю, а толь- 198 ко фиксирую, фиксирую неминуемое, фиксирую страстное стремление мира самоликвидироваться, мира, который на руинах своих очевидностей жаждет увидеть необычайное и грандиозное, рождение некоего спазматического стиля. У меня есть одна знакомая, старая, безумная женщина, которая живет в постоянном ожидании, что дом ее с минуты на минуту обвалится, и бродит по комнате, прислушиваясь к потрескиваниям и шорохам, злясь на то, что событие все никак не происходит. В более широком плане поведение этой старухи совпадает с нашим. Мы рассчитываем на какой-нибудь глобальный крах, даже когда не думаем о нем. Так будет не всегда, и даже нетрудно угадать, что наш страх перед нами самими, следствие более общего страха, ляжет в основу образования, станет принципом будущей педагогики. Я верю в то, что будущее принадлежит ужасному. Вы же, мой дорогой друг, настолько плохо к этому подготовлены, что собираетесь войти в литературу. Я не имею права Вас отговаривать; тем не менее мне бы хотелось, чтобы Вы, делая свой выбор, не строили себе никаких иллюзий. Умерьте пыл автора, который с таким нетерпением лезет из Вас; прислушайтесь к изречению святого Иоанна Климака: "Ничто не дает монаху столько венцов, как уныние". Ну а если я и разрушал что-нибудь, то, вопреки складывающемуся у Вас представлению, всегда себе во вред. Разрушая что-либо, мы всегда разрушаем себя. Во всех объектах своей ненависти я ненавидел себя, воображал чудесное истребление самого себя и потратил массу времени, перепробовав на себе все гангрены интеллекта. Сначала скептицизм был для меня инструментом и методом, но потом он поселился во мне и стал моей физиологией, физической судьбой моего тела, моим основополагающим принципом, недугом, от которого я теперь тщетно пытаюсь излечиться либо погибнуть. Я склонен любить вещи, у которых нет ни малейшего шанса ни обрести полную завершенность, ни уцелеть. Теперь Вы понимаете, почему меня так волнует судьба Запада. Эта озабоченность казалась Вам смешной или безосновательной. "Вы ведь даже не принадлежите Западу", -- бросали Вы мне. Но разве я виноват в том, что моя тяга к трагическому не нашла другого объекта? Где мне еще искать столь упорное желание сдавать одну позицию за другой? Я завидую умению Запада умирать. Когда мне хочется укрепиться в моих разочарованиях, я обращаю взгляд к этому его бесконечно богатому негативному опыту. И когда я открываю какую-нибудь книгу по истории Франции, Англии, Испании или Германии, то контраст между их прошлым и их настоящим вызывает у меня нечто вроде головокружения и заставляет меня гордиться тем, что я наконец-то открыл аксиомы заката цивилизаций. Я не испытываю желания разрушать Ваши надежды. Этим займется жизнь. Подобно всем остальным людям, Вам доведется испытать много невзгод. Когда я был в Вашем возрасте, то узнал людей настолько хорошо, что живо распрощался, стыдясь и краснея, со всеми иллюзиями, и это стало моим реальным воспитанием. Не случись этого, у меня просто не хватило бы духу встречать, провожать и претерпевать бегущие навстречу годы. Делясь со мной горьким отстоем своего опыта, люди подготовили меня к встрече с моими собственными огорчениями. Наделенные огромным честолюбием, они жаждали неведомо какой славы. Их ждала неудача. Может, они оказались слишком мягкими или слишком трезвыми, может, мешала лень? Не знаю, какая 199 уж добродетель расстроила их планы. Они принадлежали к той категории людей, которые обычно обитают в столицах и прибегают к различного рода уловкам, постоянно пытаясь добиться положения в обществе, но, добившись, тут же отказываются от него. Из их речей я извлек больше уроков, чем из всех остальных моих знакомств. Почти все они вынашивали в себе книгу, книгу своих неудач. Искушаемые демоном литературы, они, однако, не поддавались ему: настолько их психика была угнетена поражениями, заполнявшими их жизнь. Обычно их называют "неудачниками". Они составляют своеобразный человеческий тип, который я попытаюсь описать Вам, рискуя все упростить. Вожделеющие провала, они во всем ищут самоумаления, никогда не заходят дальше приготовлений к будущему и не переступают через порог решительных начинаний. Соперники ангелов по безволию, они размышляют над тайной деяния и отваживаются лишь на одну инициативу, инициативу отказа. Их вера, если она у них есть, служит им предлогом для новых отречений, для смутно вырисовывающейся перед ними желанной деградации: они проваливаются в Бога... А когда они размышляют о "тайне", то делают это только для того, чтобы показать, до каких гнусностей они способны дойти. Они живут в своих убеждениях, как черви в яблоках, и падают вместе с ними, спохватываясь лишь для того, чтобы обратить против себя выпавшие на их долю печали. Они подавляют в себе таланты, потому что всеми силами любят собственную утомленность, и двигаются не вперед, а в свое прошлое, пятятся назад во имя своих талантов. Вы удивитесь, узнав, что они поступают так лишь из-за своей несколько странной позиции по отношению к своим недругам. Я сейчас поясню. Когда нам все удается, мы обычно полагаем, что наши враги непременно должны ставить нас в центр своего внимания и своих интересов. Они предпочитают нас даже самим себе и принимают близко к сердцу наши дела. Стало быть, и нам тоже нужно заниматься ими, нужно заботиться об их здоровье, равно как и об их ненависти, единственной вещи, которая позволяет нам поддерживать у себя кое-какие иллюзии на собственный счет. Они нас спасают, нам принадлежат, они наши. По отношению к близким им людям неудачники действуют по-иному. Не зная, как их удержать при себе, они в конце концов теряют к ним интерес, перестают принимать их всерьез. Расставание, чреватое тяжелыми последствиями. Тщетно будут они потом пытаться вызвать у этих бывших единомышленников какой-либо интерес, любопытство или гнев; столь же напрасными окажутся и попытки разжалобить их, равно как и попытки заставить их почувствовать обиду. Поскольку у них не останется таким образом никого, против кого можно самоутверждаться, им остается лишь замкнуться в своем одиночестве и своем бесплодии. В тех самых одиночестве и бесплодии, которые я так ценил у этих неудачников, сыгравших, я повторяю, немалую роль в моем воспитании. Кроме всего прочего, они открыли мне вздорность культа Истины... Я никогда не забуду того облегчения, которое я испытал, когда истина перестала меня интересовать. Преуспев в разного рода заблуждениях, я мог наконец приобщаться к миру видимостей, миру легких загадок. Больше незачем гнаться, кроме пустяков. Истина? Погремушка для подростков или симптом одряхления. И все-таки то ли из-за какой-то остаточной ностальгии, то ли из-за непроизвольной тяги к рабству я продолжаю, как это ни глупо, бессознательно к ней стремиться. 200 Достаточно на мгновение утратить бдительность -- и тут же попадаешь под власть древнейшего и смехотворнейшего из предрассудков. Я разрушаю себя -- охотно это признаю; выжидая в этом астматическом климате, создаваемом убеждениями, в этом мире угнетенных, я дышу, дышу, хотя и не так, как все. Кто знает? Может, в один прекрасный день и вы изведаете это удовольствие: прицелиться в какую-нибудь истину, выстрелить в нее, увидеть ее распростертой на земле, а затем приняться за другую, за остальные истины. В один прекрасный день Вы, может быть, испытаете потребность сблизиться с кем-то, чтобы изменить строй его желаний, отучить его от прежних пороков и навязать ему еще более вредные, чтобы он от них погиб; ожесточитесь против какой-нибудь эпохи или цивилизации, ополчитесь на само уходящее время и будете терзать его мгновения; потом обратитесь против самого себя, подвергните жестокой казни собственные воспоминания и честолюбивые планы и, наконец, срывая дыхание, отравите воздух, чтобы легче было задохнуться... И тогда Вы сможете заниматься чем угодно, не принимая этого близко к сердцу.

    *

Мое намерение состоит в том, чтобы предостеречь Вас от Серьезности, от этого неискупаемого греха. Взамен я хотел бы предложить Вам заняться пустяками. Ведь почему не сознаться: пустяки -- это самое сложное в мире; я имею в виду осознанные, преднамеренные, добровольные занятия пустяками. Я самонадеянно рассчитывал преуспеть в этом деле, пустив в ход мой скептицизм. Однако скептицизм приспосабливается к нашему характеру, к нашим недостаткам и нашим страстям, а то и к нашему сумасбродству. Скептицизм олицетворяется. (В мире существует столько же видов скептицизма, сколько и темпераментов.) Сомнение возрастает от всего, что его опровергает или борется с ним. Это зло внутри другого зла, наваждение внутри наваждения. Если Вы, например, молитесь, сомнение поднимется на уровень Вашей молитвы; если Вы бредите, оно будет надзирать, имитируя Ваш бред; когда у Вас закружится голова, к Вам придет и головокружительное сомнение. Так что упразднить серьезность с помощью скептицизма, увы, не удается. А с помощью поэзии? Чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что мои надежды на нее тоже оказались явно чрезмерными. Я любил ее в ущерб собственному здоровью и полагал даже, что погибну от преклонения перед ней. Поэзия! Если в недавнем прошлом от этого слова в моем сознании возникали образы тысяч вселенных, то теперь оно ассоциируется у меня с каким-то невнятным мурлыканьем, с никчемностью, с дурно пахнущей таинственностью и притворством. Справедливости ради стоит добавить, что я напрасно общался со многими поэтами. За редким исключением, они были неоправданно серьезными, самонадеянными, отвратительными. Они тоже были монстрами, "специалистами", одновременно истязателями и жертвами прилагательных. Я склонен был переоценивать их дилетантизм, их проницательность, их настроенность на интеллектуальную игру. А может, пустяки -- это всего лишь что-то вроде "идеала"? Вот этого-то следует опасаться больше всего, и с этим я никогда не смирюсь. Всякий раз, поймав себя на том, что я придаю вещам чересчур большое значение, я начинаю обвинять в этом свой мозг, начинаю остерегаться его и подозревать его в 201 каком-то сбое или расстройстве. Я пытаюсь оторваться от всего, вознестись, лишая себя корней. Чтобы посвятить себя пустякам, мы должны отсечь собственные корни, сделаться метафизически посторонними. Стремясь оправдать свои привязанности, тяготы которых Вам не терпится взвалить на себя, Вы однажды заявили, что мне было легко витать, пребывая в неопределенности, поскольку я приехал из страны, у которой нет истории, и поскольку на меня ничто не давит. Я признаю, что располагаю этим преимуществом, что, родившись в маленькой стране, я лишен "фона" и могу жить с непринужденностью паяца, идиота или святого либо с отрешенностью удава, который лежит годами, свернувшись в кольцо, и обходится без пищи, словно он является богом голодания, или же прячет под кротостью своего оцепенения что-то очень омерзительное. Поскольку меня не отягощает ни малейшая традиция, я культивирую в себе любопытство к жизни на чужбине, которая скоро станет уделом всех людей. Волей-неволей нам придется на себе испытать все невзгоды заката истории, главного императива замешательства. Из-за наших разногласий с самими собой мы и так самоустраняемся. От беспрерывного самоотрицания и самоотречения наш дух утратил свой центр и рассеялся по позициям, испытывая превращения столь же бесполезные, сколь и неизбежные. Отсюда непристойность и непостоянство нашего поведения. Ими отмечены и наше неверие, и даже наша вера. Злиться на Бога, пытаться его свергнуть, заменить чем-то другим -- проявление дурного тона, деяние завистника, который удовлетворяет свое тщеславие, борясь с уникальным и лишенным определенности врагом. Какую бы форму атеизм ни принимал, он предполагает отсутствие хороших манер, равно как и -- в силу противоположных причин -- апологетику Бога. Ибо разве это не бестактность, не лицемерное милосердие и не кощунство -- изо всех сил стараться поддержать Бога и любой ценой обеспечить Ему долголетие? И в нашей любви, и в нашей ненависти к нему выражается не столько благородство наших тревог, сколько грубость нашего цинизма. За такое положение вещей мы несем лишь частичную ответственность. Из-за того, что люди от Тертуллиана1 до Кьеркегора подчеркивали абсурдность веры, в христианстве сформировалось целое подводное течение, которое, выйдя в конце концов на поверхность, хлынуло за пределы Церкви. Ну какой же верующий в моменты умопомрачения не считает себя служителем Абсурда? Богу впору обидеться. До недавнего времени мы наделяли его нашими добродетелями, но не осмеливались приписывать ему наши пороки. Теперь же он "очеловечился" и стал похож на нас; ему не чужд ни один из наших недостатков. Никогда еще расширение границ теологии и воля к антропоморфизации Бога не заходили так далеко. Эта модернизация Неба знаменует собой его конец. Как можно почитать Бога, который эволюционирует и идет в ногу со временем? К несчастью для него, он нескоро восстановит свою "безграничную трансцендентность". "Поосторожнее с отсутствием хороших манер, -- можете возразить Вы мне. -- Вы обличаете атеизм лишь затем, чтобы как можно эффектнее отказаться от него". Однако я ощущаю на себе, пожалуй, даже слишком много стигматов времени и не могу оставить Бога в покое. В компании снобов я смеха ради 202 твержу, что Бог умер, словно в этом утверждении есть какой-то смысл. Мы полагаем, что с помощью дерзости нам удастся преодолеть собственное одиночество, удастся прогнать основное обитающее в нем призрачное видение. В действительности же ощущение одиночества от этого лишь усиливается и приближает нас к наваждению. Когда меня заполняет ничто и когда я, следуя восточной формуле, достигаю "опустошенности пустотой", мне, удрученному подобной крайностью, случается порой искать помощи у Бога, хотя бы из желания растоптать свои сомнения, вступить в противоречие с самим собой и, вызывая в себе дрожь, пользоваться ею как неким стимулятором. Ощущение пустоты заменяет неверующему мистическое искушение, делает для него возможной молитву, дает ему чувство полноты жизни. Когда мы доходим до предела, возникает либо бог, либо нечто, его заменяющее. * Мы вроде бы ушли далеко в сторону от литературы, но это только так кажется. Ведь у нас тут все лишь словеса -- грехи Слова. Я вроде бы расхваливал Вам достоинства скептицизма и вдруг начинаю рыскать вокруг Абсолюта. Что это -- намеренное противоречие? Пожалуй, здесь лучше вспомнить высказывание Флобера: "Я мистик, и я ни во что не верю". В этой фразе я вижу девиз нашего времени, времени чудовищно напряженного и лишенного субстанции. Есть в природе некое словно специально для нас созданное сладострастие, сладострастие конфликтов как таковых. Конвульсивные мыслители, фанатики невероятного, мучительно пытающиеся сделать выбор между догмами и апориями, мы готовы ринуться в объятия Бога просто из чувства ярости, хотя и знаем, что пребывать там сколько-нибудь долго нам не под силу. Героем нашего времени можно считать лишь профессионального еретика, отверженного по призванию, являющегося одновременно и порождением ортодоксии, и пугалом для нее. До недавнего времени мы определяли себя по отношению к принимаемым нами ценностям, а сейчас -- по отвергаемым. Когда человек не может похвастаться роскошью отрицания, он превращается в нищего, в жалкого "творца", неспособного выступить даже в роли банкрота, любителя крахов. Мудрость? В истории еще не было эпохи более от нее свободной, то есть еще никогда человек не был в большей мере самим собой: существом, отказывающимся от мудрости. Предав зоологию, он превратился в сбившееся с пути животное, восстал против природы, как еретик -- против традиции. Выходит, еретик является человеком в квадрате. Любые инновации -- дело его рук. Его страсть -- присутствовать при возникновении чего угодно, быть в любой исходной точке. Даже когда он выглядит смиренным, он жаждет, чтобы другие почувствовали эффективность его смирения, и верит в необходимость разрушения или обновления религиозных, философских или политических систем: все, что ему нужно, -- это находиться в точке разрыва. Ненавидя равновесие и оцепенение общественных институтов, он набрасывается на них, приближая тем самым их гибель. Мудрец, тот, напротив, к новому относится враждебно. Утративший иллюзии, он от всего отрекается: такова его форма протеста. Если же он из породы гордецов, то тогда он изолируется от всего с помощью нормы, он 203 самоутверждается, отступая. К чему он стремится? Он хочет преодолеть либо нейтрализовать собственные противоречия. И если ему это удается, то тем самым он доказывает, что они оказались нежизнеспособными, что он возвысился над ними, а потом преодолел их. В отсутствие инстинкта ему легко властвовать собой и священнодействовать в своей анемичной безмятежности. Мы нередко устремляемся куда-то, закусив удила, и вдруг неспособны ни замедлить собственный бег, ни затушевать свои противоречия. Они нас ведут, стимулируют и убивают. Мудрец, поднимаясь над ними, приспосабливается к ним, не страдает от них и, умирая, ничего от этого не выигрывает: ведь он и при жизни был уже наполовину мертвым. В другие времена он служил образцом. Нам же он кажется не более чем биологическим отбросом, аномалией, не вызывающей интереса. Вы можете подумать, что я клевещу на мудрость, потому что она мне недоступна, потому что она мне "заказана". Вы даже непременно так подумаете. На что я отвечу Вам, что уже слишком поздно становиться мудрым, что в любом случае от этого не будет никакого толка, не говоря уже о том, что всех нас -- и мудрых, и глупых -- ожидает одна и та же бездна. Впрочем, я признаю, что я как раз и являюсь таким мудрецом, каковым я никогда не стану... Всякая формула избавления действует на меня, подобно яду: она дезорганизует меня, увеличивает мои трудности, обостряет мои отношения с другими людьми, бередит мои раны и не только не оказывает на меня благотворного воздействия, но, напротив, играет в моей жизни зловещую роль. Да-да, всякая мудрость действует на меня как нечто токсичное. Наверное, Вы думаете также, что я иду "чересчур в ногу" с нынешней эпохой, что я делаю ей слишком много уступок. По правде говоря, я и рукоплещу ей, и отвергаю ее всем, что только есть во мне страстного и непоследовательного. Она порождает во мне ощущение, что ее последний акт как бы расползается во все стороны. Нужно ли из этого делать вывод, что она так и не завершится и, нескончаемая, так и будет увековечивать собственную незавершенность? Ни в коем случае! Я догадываюсь, что произойдет, а чтобы получить более полное представление, читаю и перечитываю письмо святого Иеронима1, в котором описывается разграбление Рима Аларихом. В нем выражено изумление и тревога человека, который, находясь на периферии империи, созерцает ее ослабление и распад. Поразмыслите над ним: оно звучит как предощущение нашей эпитафии. Не знаю, правомерно ли говорить о конце человека, но я уверен, что фикции, с которыми мы привыкли жить до сего дня, исчезают. Скажем, история сейчас приоткрывает, наконец, свою ночную сторону, и скажем еще, по-прежнему ничего не конкретизируя, что мир разрушается. Так вот! Если бы это зависело только от меня, то я не сделал бы ни единого жеста, пальцем не пошевелил бы, чтобы помешать этому. Человек меня и привлекает, и страшит; я его одновременно и люблю, и ненавижу настолько пьшко, что это обрекает меня на бездействие. Мне непонятно, зачем нужно суетиться, пытаясь отвести от него удары рока. Нужно быть наивным, чтобы обвинять его или пытаться защищать. Счастливы те, кто испытывают к нему чувства, свободные от ненужных примесей: они умрут спасенными. К стыду своему, я должен признаться, что было время, когда я тоже принадлежал к этой категории счастливчиков. Я тогда принимал близко к серд- 204 цу удел человеческий, хотя и иначе, чем они. Мне было лет двадцать, как теперь Вам. "Гуманист" наоборот, я с моей свеженькой гордыней воображал, что стать врагом рода человеческого -- это самое достойное, к чему только и можно стремиться. Жаждущий покрыть себя бесчестием, я завидовал всем, кто выставлял себя в качестве мишени для сарказма и ядовитых речей, и, навлекая на себя позор за позором, не упускал ни одного случая оказаться в одиночестве. Так я дошел до идеализации Иуды, поскольку он, отказавшись хранить безликую верность, решил выделиться путем предательства. Я предпочитал думать, что он предал Иисуса не из-за своей продажности, а из-за честолюбия. Он возмечтал стать равным Иисусу, пусть хотя бы во зле; ведь сравняться в добрых делах с таким конкурентом у него не было ни малейшего шанса. И поскольку чести быть распятым он не удостоился, то дерево, на котором он повесился, стало вызовом Кресту. Все мысли мои следовали за ним на его пути к самоубийству, когда я тоже, в свою очередь, готовился предать своих кумиров. Я завидовал его подлости, завидовал той смелости, которая ему потребовалась, чтобы вызвать к себе отвращение. Как нестерпимо быть заурядным человеком, человеком среди других людей! Обратившись мыслями к монахам, размышляя днем и ночью об их затворнической жизни, я представлял себе, что они без конца перебирают в голове варианты своих несостоявшихся злодеяний и преступлений. Абсолютно одинокие люди внушают подозрение, говорил я себе; чистый человек не уединяется. Тяга к уютной келье возникает не иначе как от тяжелой совести; собственной совести нужно бояться. Я сокрушался по поводу того, что история монашества явилась предприятием честных мыслителей, столь же неспособных осознать потребность стать омерзительными для самих себя, как и поддаться печали, сдвигающей горы... Словно гиена в бреду, я рассчитывал сделаться ненавистным всем тварям, надеялся, что они заключат союз против меня, чтобы раздавить меня, если я не раздавлю их раньше. Одним словом, я был честолюбив... Впоследствии иллюзии мои, становясь более утонченными, постепенно утратили свою язвительность, а затем тихо переросли в отвращение, недоумение, оторопь.

    *

Заканчивая эти разглагольствования, я не могу удержаться от того, чтобы не повторить Вам: мне неясно, какое место в нашем времени хотите Вы занять; кроме того, хватит ли у Вас гибкости и непоследовательности, чтобы устроиться на нем? Ваше чувство равновесия не сулит ничего путного. Вам в Вашем теперешнем состоянии предстоит пройти еще немалый путь. Чтобы покончить с прошлым и распроститься с бьшым простодушием, Вам нужен специальный обряд посвящения, инициация головокружения. Это легко для тех, кто понимает, что страх, прививаясь к материи, создает в ней условия для скачка, последним эхом которого мы являемся. Времени не существует, существует только этот страх, который развертывается в мгновениях и под них же маскируется... который всегда находится здесь -- в нас и вне нас, вездесущий и незримый страх, тайна наших молчаний и воплей, наших молитв и богохульств. Он набрал силу именно в XX в. и, гордясь своими победами и достижениями, приближается к своему апогею. Такое трудно было ожидать при всем нашем неистовстве и нашем цинизме. И ник- 205 то уже не удивится тому, что мы ушли столь далеко от Гете, последнего гражданина мира, последнего великого простака. Его "посредственность" смыкается с "посредственностью" природы. Это мыслитель, меньше всех оторванный от природы; он -- друг стихий. Мы -- полная противоположность тому, чем был он, и потому нам просто необходимо, мы почти обязаны быть несправедливыми по отношению к нему: мы должны уничтожить его в нас, уничтожить нас самих... Если Вам недостает сил морально опуститься вместе с нашей эпохой, пасть столь же низко и зайти столь же далеко, не жалуйтесь, что Вас не поняли. А главное, не воображайте, что Вы являетесь предтечей: в этом веке никакого светоча не появится. Ну а если Вы все-таки твердо вознамерились привнести в него какое-то новшество, пошарьте в своих ночах или расстаньтесь с надеждой преуспеть. Как бы там ни было, не обвиняйте меня в том, что я говорю с Вами безапелляционным тоном. Мои убеждения -- не более чем поводы для размышления: так по какому же праву я стал бы Вам их навязывать? Иначе обстоит дело с моими колебаниями: их я не выдумываю, в них я верю, верю помимо собственной воли. Так что этот урок недоумения я преподал Вам с добрыми намерениями и без большой охоты. VII. СТИЛЬ КАК ПРИКЛЮЧЕНИЕ Искушенные в искусстве чисто словесного мышления, софисты первыми задумались о словах, об их значениях и особенностях, об их функции в логических рассуждениях: так был сделан главный шаг к открытию стиля, понимаемого как самоцель, как имманентная цель. В этих поисках нужного слова оставалось провести лишь небольшую перестановку, сделав их объектом гармонию фразы и заменив игру отвлеченными понятиями игрой выразительных средств. Таким образом, художник, размышляющий над своими выразительными средствами, оказывается последователем софиста, связанным с ним узами органического родства. Ведь оба они занимаются по сути одним и тем же, хотя и идут разными путями. Оторвавшись от природы, они живут в зависимости от слова. В них не осталось ничего первозданного, никакой связи, соединяющей их с источниками непосредственного опыта, никакой наивности, никакого "чувства". Когда софист мыслит, он до такой степени владеет своей мыслью, что делает с ней все, что хочет: и поскольку он не плывет по течению своих мыслей, то управляет ими согласно собственным капризам или расчетам. В отношении собственного духа он ведет себя как стратег: он не предается медитациям, а, следуя некоему абстрактному, умозрительному плану, разрабатывает интеллектуальные операции, пробивает бреши в понятиях, преисполненный гордости оттого, что либо обнаружил в них слабое место, либо произвольно наделил их основательностью и смыслом. "Реальность" его не интересует: он знает, что она зависит от выражающих ее знаков и что главное -- повелевать ими. 206 Художник тоже движется от слова к переживанию, и выражение является единственным первозданным переживанием, на которое он способен. Его естественная среда -- это симметрия, упорядочивание элементов, совершенствование формальных операций; там он живет, там он дышит. А поскольку его цель -- исчерпать возможности слов, то он тяготеет скорее к выразительности, чем к выражению. В замкнутой вселенной, где ему приходится жить, он ускользает от бесплодия лишь при помощи непрерывного обновления, которое предполагает игру нюансами, вырастающими до уровня кумиров, игру с немыслимой для наивного искусства словесной химией. Такого рода произвольная деятельность оказывается чрезвычайно удаленной от практического опыта, но зато в ней максимально возрастает роль интеллекта. Склонного к ней художника она превращает в софиста от литературы. В жизни духа случаются моменты, когда механизм письма начинает выступать в качестве автономного первопринципа и становится судьбой. И именно в этот момент в философских умозрениях и в литературном творчестве обнаруживается в полной мере и сила Слова, и его бессилие. * Манера любого писателя обусловлена физиологически: ему присущ характерный неповторимый ритм, настойчивый и властный. Невозможно себе представить, чтобы Сен-Симон1 в силу какой-то сознательно вносимой метаморфозы стал менять структуру своих фраз либо, стремясь к лаконизму, стал их укорачивать. Все в его характере требовало, чтобы он пользовался фразами запутанными, перегруженными, изменчивыми. Синтаксические нормы, должно быть, мучили его как болезнь, как наваждение. Ритм его дыхания, прерывистость вдохов и выдохов сообщали его стилю особую текучесть и широту, необходимые, чтобы преодолевать словесные укрепления и ломать преграды. У него было нечто от органа, столь непохожего на преобладающие во французском языке флейтовые интонации. Вот где берут начало эти его периоды, которые, словно страшась точки, теснят друг друга, множат количество обходных путей, отказываются завершаться. И подумайте о Лабрюйере2, представляющем собой полную противоположность Сен-Симону, о Лабрюйере, который прерывает, разрубает, останавливает фразу, стремясь очертить ее границы. Точка с запятой -- это просто его мания; пунктуация сидит у него в душе. Благодаря ей его мнения и даже его чувства обретают какую-то солидность, степенность. Он как бы боится их беспокоить, не хочет раздражать, выводить из себя. Поскольку у него дыхание короткое, контурам его мысли свойственна четкость; он скорее уж не договорит, чем позволит себе сказать что-то, выходящее за рамки его натуры. В этом он остается верным духу языка, специализирующегося на рассудочных вздохах, языка, для которого все, что идет не от мозга, подозрительно либо несостоятельно. Самим своим совершенством обреченный на сухость, неспособный ассимилировать и перевести ни "Илиаду", ни Библию, ни Шекспира, ни "Дон Кихота", лишенный какого бы то ни было эмоционального заряда и как бы отрешенный от своих истоков, он закрыт для всего первозданного и космического, для всего, что предшествует человеку либо превосходит его. Между тем "Илиаде", Библии, Шекспиру и "Дон Кихоту" присуще своеобразное наивное всеведение, располагающееся од- 207 новременно и выше, и ниже феномена человека. Французский язык берется выражать возвышенное, страшное, принимается богохульствовать и срывается на крик лишь затем, чтобы исказить все это и лишить естественности с помощью риторики. Равным образом не приспособлен он и для передачи бредовых видений и грубого юмора: Ахилл1 и Приам, Давид, король Лир и Дон Кихот задыхаются от строгих правил этого языка, из-за которого они выглядят глуповатыми, жалкими или чудовищными. Как бы они ни отличались друг от друга, все эти персонажи живут еще -- такова их общая черта -- на уровне души, а чтобы выразить душу, требуется язык, верный рефлексам, сопряженный с инстинктами, язык, не утративший связей с плотью.

    *

Поизъяснявшись на языках, пластичность которых вселяла в него иллюзию безграничных возможностей, ретивый иностранец, любящий импровизацию и беспорядок, склонный к несдержанности на язык или допускающий в речи двусмысленности из-за своей неспособности ясно мыслить, начинает постигать французский язык не без робости, но тем не менее смотрит на него как на средство спасения, как на подвижничество и своеобразное лекарство. Говоря на нем, он излечивается от собственного прошлого, учится приносить в жертву темные недра своей души, к которым был привязан, опрощается, становится другим, отрекается от своей экстравагантности, преодолевает свои стародавние тревоги, начинает прислушиваться к доводам здравого смысла и рассудка. Да и можно ли потерять рассудок, пользуясь орудием, которое требует, чтобы его постоянно применяли, даже злоупотребляя им? Как быть безумцем -- или поэтом -- в таком языке? Все французские слова лежат на поверхности осуществляемого с их помощью речевого акта: это прозрачные слова. Пользоваться ими в поэтических целях -- значит обрекать себя на мучения. Это своего рода авантюра. "Это прекрасно, как проза" -- парадокс сугубо французский. Мироздание, сведенное к уровню синтаксиса, проза как единственная действительность, слово, ушедшее в себя, освободившееся от того, что оно обозначает, и от мира: звучность как самоценность, отрезанная от всего остального, трагическая "самость" языка, загнанного в тупик собственного совершенства.

    *

Когда пытаешься всмотреться внимательно в стиль нашего времени, то невольно задаешь себе вопрос о причинах его подпорченности. Современный художник -- это одиночка, творящий для себя или же для публики, о которой у него нет отчетливого представления. Связанный с конкретной эпохой, он в меру своих сил старается выразить ее характерные черты; однако у нашей эпохи нет никакого лица. Поэтому он не знает, к кому обращается, не представляет себе своего читателя. В XVII в. и последовавшем за ним столетии у писателя был перед глазами определенный, ограниченный круг людей, чьи потребности, степень утонченности и проницательности не составляли для него тайны. Ограниченный в своих возможностях, он не мог отойти от реальных, хотя и не сформулированных правил вкуса. Цензура салонов, более суровая, чем цензура современных критиков, способствовала процветанию и ярких гениев, и мастеров помельче, элегантных, работающих в жанре миниатюры, ставящих превыше всего тщательность отделки. 208 Вкус формируется под давлением, которое оказывают на литературу праздные люди, причем наиболее благоприятны для его формирования те эпохи, когда светское общество оказывается достаточно рафинированным, чтобы задавать тон в литературе. Если вспомнить, что некогда одна-един-ственная нескладная метафора могла дискредитировать писателя, что академик мог потерять лицо из-за неточного словоупотребления и что благодаря шутке, произнесенной в разговоре с куртизанкой, можно было получить высокий пост, а то и, скажем, как в случае с Талейраном, аббатство, можно отчетливее представить себе, какое расстояние отделяет нас от той эпохи. Террор вкуса закончился, а с ним прекратило свое существование суеверие, называемое стилем. И сетовать на это столь же смешно, как и бесполезно. За нами -- весьма солидная традиция пошлости. Искусство должно смиряться с ней, приспосабливаться к ней или же самоизолироваться, уходя в абсолютно субъективное самовыражение. Писать для всех подряд или ни для кого -- таков выбор, который каждый должен сделать, следуя своей натуре. Но какое бы решение мы ни приняли, можно быть уверенными, что нам на нашем пути уже больше никогда не повстречается жупел, каковым прежде являлась стилистическая погрешность.

    *

Вирус прозы, поэтический стиль, разрушает прозу и губит ее: поэтическая проза -- это больная проза. К тому же она непрерывно устаревает: метафоры, любезные одному поколению, следующему поколению кажутся смехотворными. Если мы читаем, к примеру, Сент-Эвремона, Монтескье, Вольтера, Стендаля так, как если бы они были нашими современниками, то только потому, что они не грешат ни лиризмом, ни избытком образов. Поскольку проза имеет нечто общее с протоколом, прозаик должен побороть в себе первичные движения души и обезопасить себя от искушения быть искренним: все вкусовые погрешности идут от "сердца". Причем ответственность за наши излишества и перегибы несет простонародная часть нашей души: есть ли в мире что-либо более плебейское, чем чувство?

    *

Сумма едва заметных ограничений, чувство меры и пропорциональности, бдительный анализ собственных способностей, сдержанность, целомудрие в выборе слов являются достоянием тех авторов, которые, не страдая манией "глубины", жертвуют какой-то частью своей выразительности в пользу определенной анемичности. Само собой разумеется, в нашем столетии таких не найти. Эпоха, когда можно было быть удивительно поверхностным, канула в Лету. Утрата изысканности и утонченности не могла не повлечь за собой вырождение стиля, который гибнет от собственной живописности и усложненности, от собственного богатства. Кто в этом виноват, да и есть ли виноватые? Может, вину следовало бы возложить на романтизм, но ведь и сам романтизм был не более чем следствием всеобщего упадка, своеобразной попыткой освободиться от изысканности. Надо сказать, что утонченный стиль XVIII столетия сумел продлить свое существование лишь ценой благоприобретенного налета шаблонности, слащавости и склероза. 209

    *

Нация, катящаяся по наклонной плоскости, мельчает во всех отношениях. "Всякая индивидуальная или национальная деградация, -- отмечает Жозеф де Местр1, -- тут же и строго пропорционально отражается в деградации языка". Наши изъяны сказываются на нашем стиле; что же касается нации, то ее инстинкт, становясь все менее надежным, тянет ее к неопределенности, причем к неопределенности, одинаковой во всех сферах. Франция больше ста лет назад отказалась от своего былого идеала совершенства. То же самое произошло и с Римом: закат его могущества случился в одно время с упадком латыни, которая, оказавшись в услужении у не совместимых с ее гением доктрин и химер, стала легкой добычей вселенских соборов. Язык Тацита, деформированный и опошленный, приспособили под пустословие о Троице! Поистине у слов та же судьба, что и у империй. В эпоху салонов французский язык приобрел сухость и прозрачность, позволившие ему стать универсальным. Но потом он стал усложняться, стал допускать вольности, в результате утратил прежнюю основательность и надежность. Наконец, полностью освободившись (в ущерб своей универсальности), он, подобно Франции, стал двигаться в направлении, противоположном его гению. Отсюда неизбежное разложение. В эпоху Вольтера каждый пытался писать, как все; однако тогда все владели французским в совершенстве. Сегодня же каждый писатель желает обладать собственным, одному ему присущим стилем, достичь индивидуальности через выражение; но приходит он к этому лишь ценой разрушения языка, ценой насилия над его правилами, ценой подрыва его структуры и утраты его великолепной монотонности. При этом никак невозможно остаться в стороне от этого процесса; всем волей-неволей приходится участвовать в нем под страхом литературной смерти. Коль скоро французский язык обнаруживает признаки упадка, будем солидарны с его судьбой, воспользуемся обнаруживающимися в нем глубинами, равно как и безудержным стремлением преодолеть целомудрие своих рамок. Что может быть нелепее сетований по поводу его золотой осени, по поводу ее последних лучей? Давайте уж лучше радоваться, что живем в эпоху, когда слова, употребленные в каком угодно смысле, освобождаются от какого бы то ни было давления на них, когда их значение не диктуется им ни необходимостью, ни наваждением. Не может быть никаких сомнений, что мы являемся свидетелями явного разложения языка. Что ждет его в будущем? Возможно, он еще будет предпринимать попытки вернуть себе былую изысканность или -- что гораздо более вероятно -- ему суждено стать подсобным средством на современных Вселенских соборах, которые гораздо хуже древних. Нельзя исключить и стремительную его агонию. Вне зависимости от того, разрушается он или нет, совершенно очевидно, что многие его слова теряют свою жизненную силу. А раз так, то не суждено ли гению прозы эмигрировать в иные наречия?

    *

Страна слов, Франция, сумела самоутвердиться благодаря своей разборчивости. Кое-какие следы этой разборчивости видны и по сей день. Так, в 1950 г. один журнал, подводя итоги полувековой истории XX в., пытался назвать наиболее значительное событие каждого года: окончание дела Дрей- 210 фуса1, визит кайзера в Танжер и т. д. По поводу 1911 г. там было написано лишь следующее: "Фаге2 допускает формулировку: "несмотря на". Ну есть ли на свете другая такая страна, в которой бы с подобным вниманием относились к Слову, к его повседневной жизни, к деталям его существования? У Франции любовь к нему порой превращалась в настоящий порок, и она любила его в ущерб вещам. Скептически относясь к нашим возможностям познания, она гораздо более оптимистично смотрит на нашу способность формулировать наши сомнения, отчего получается, что она приравнивает наши истины к способу выражения нашего к ним недоверия. В любой утонченной культуре возникает радикальная несогласованность между действительностью и словом. Говорить о декадансе как о чем-то абсолютном не имеет смысла. Затрагивая литературу и язык, он касается лишь того, кто ощущает свою связь с ними. Портится ли французский язык? Это волнует лишь тех, кто видит в нем уникальный и незаменимый инструмент. Для них не может служить утешением то обстоятельство, что в будущем появится другой инструмент, более гибкий, более легкий в обращении. Когда любишь свой язык, то пережить его -- позор.

    *

Последние два столетия любая оригинальность заявляла о себе, противопоставляя себя классицизму. Нет такой новой формы или такой новой формулы, которые не выступали бы против него. Превратить в прах достигнутое -- такова, как мне кажется, основная тенденция современного духа. В любой сфере искусства стиль утверждается, борясь со стилем. К пониманию самих себя мы приходим, подкапываясь под идеи разума, порядка, гармонии. Вспомним опять все тот же романтизм, который оказался всего лишь одним из плодотворнейших опытов распада. Когда классический мир становится нежизнеспособным, возникает потребность встряхнуть его, внушив мысль о его незавершенности. Что же касается "совершенства", то оно нас больше не волнует: ритм нашей жизни делает нас нечувствительными к нему. Чтобы создать "совершенное" произведение, нужно уметь ждать, жить внутри этого произведения до тех пор, пока оно не заменит собою вселенную. Отнюдь не являясь продуктом напряжения, оно представляет собой плод пассивности, результат накапливаемой в течение длительного времени энергии. Ну а мы растрачиваем себя, мы -- люди без резервов. Не будучи бесплодными, мы вошли в автоматический режим творчества, готовые создавать что угодно, готовые для всякого рода полуудач.

    *

"Разум" умирает не только в философии, но и в искусстве. Слишком совершенные персонажи Расина кажутся нам принадлежащими к другому, почти непостижимому миру. Вспомните хотя бы Федру, которая словно показывает всем своим видом: "Посмотрите, как прекрасно я страдаю. Ручаюсь, что ничего подобного вы никогда не испытывали!" Мы больше так не страдаем; мы научились обходиться без бросающихся в глаза очевидностей. Отсюда наша страсть к расплывчатому, отсюда размытые контуры наших повадок и нашего скептицизма. Наши сомнения теперь определяются не по отношению к нашей непоколебимой уверенности, а по отношению к дру- 211 гим, более устойчивым сомнениям, которые нужно сделать немного более гибкими, немного более хрупкими, словно мы, безразличные к истине, поставили перед собой цель создавать лишь некую иерархию фикций, некую шкалу заблуждений. Нам ненавистны в "истине" ее границы и все, что в ней обуздывает наши капризы и оказывается тормозом в наших поисках нового. А ведь классика, упорно двигаясь в одном направлении, с недоверием относилась к новому и к оригинальности ради оригинальности. Нам нужно пространство любой ценой, даже если духу придется пожертвовать своими законами, своей стародавней взыскательностью. Мы утратили веру даже в те очевидные истины, преданность которым вроде бы должны сохранять, и они превратились для нас в простые ориентиры. Наши теории и наши позиции черпают силы лишь в нашем сарказме. И этот же сарказм, ставший основой нашей жизненной способности, позволяет понять, почему мы движемся вперед как бы независимо от наших шагов. Любой вид классицизма находит для себя законы в себе самом и их придерживается: он живет в настоящем без истории, тогда как мы живем в истории, мешающей нам иметь настоящее. Вот и получается, что у нас фрагментарен не только стиль -- у нас фрагментарно и время. Дробя его на осколки, мы не могли не раздробить параллельно и нашу мысль: наши идеи непрерывно воюют сами с собой, готовы уничтожить друг друга и разбиться вдребезги, распылиться, подобно нашему времени.

    *

Уж раз существует взаимосвязь между физиологическим ритмом и манерой писателя, то тем более существует она и между его обусловленным временем миром и его стилем. С чего бы писатель-классицист, живший в линейном и ограниченном времени, за пределы которого он никогда не выходил, стал бы писать отрывистым и негармоничным слогом? Он обращался со словами бережно, неотлучно жил в них. И эти слова отражали для него вечное настоящее, некое время совершенства, являвшееся его временем. А вот не укорененному во времени современному писателю приходится любить конвульсивный, эпилептический стиль. Мы можем лишь сожалеть, что дело обстоит именно так, и с горечью наблюдать за пагубными последствиями, вызванными попранием стародавних кумиров. Однако, как бы то ни было, примкнуть к какому-либо "идеальному" стилю для нас невозможно. Наше недоверие по отношению к "фразе" распространяется на значительную часть литературы, литературы "очарования", стремившейся обольстить читателя. И те писатели, которые продолжают пользоваться такими методами, удивляют нас не меньше, чем если бы они стремились воскресить ушедший в прошлое мир. Всякое поклонение стилю идет от представления, будто действительность еще более пуста, чем ее словесное отражение, что подчеркивание какой-либо идеи ценнее самой идеи, что хорошо оформленный предлог ценнее убеждения, а научный оборот речи лучше необдуманного высказывания. Оно выражает страсть софиста, софиста словесности. За пропорционально скроенной фразой, довольной собственной уравновешенностью или кичащейся собственной звучностью, нередко кроется немочь духа, неспособного воспринимать первозданный мир с помощью ощущений. Что же удивительного в том, что стиль является одновременно и маской, и откровенным признанием? 212

    VIII. ПО ТУ СТОРОНУ РОМАНА

Во времена, когда художнику приходилось мобилизовывать все свои изъяны, дабы создать скрывающее их произведение, мысль выставить на всеобщее обозрение собственную личную жизнь даже не приходила ему в голову. Невозможно себе вообразить, чтобы Данте или Шекспир вдруг стали отмечать мельчайшие эпизоды своего существования, стремясь донести их до сведения остальных людей. Не исключено даже, что они, напротив, пытались дать о себе ложное представление. Они отличались той силой сдержанности, которой уже нет у наших современников. Интимные дневники и романы сопричастны одной и той же аберрации: ну какой интерес может представлять какая бы то ни было жизнь? Что может быть интересного в книгах, отправляющихся от других книг, или в мыслителях, опирающихся на других мыслителей? Ощущение истины и трепет подлинного бытия я испытывал лишь при общении с людьми, не знающими грамоты: карпатские пастухи произвели на меня несравненно более сильное впечатление, нежели немецкие профессора или парижские умники; а в Испании мне встречались настолько интересные оборванцы, что у меня возникало желание стать их агиографом. У них не было никакой надобности придумывать жизнь: они существовали, чем не могут похвастаться люди цивилизованные. Мы так никогда и не узнаем, почему же все-таки наши пращуры не забаррикадировались в своих пещерах. Кто угодно может придумать себе судьбу, а раз так, то кто угодно может и описать свою судьбу. Вера в то, что психология раскрывает нашу сущность, должна была привязать нас к нашим поступкам и приучить нас к мысли, что они обладают некой внутренней или символической значимостью. Затем появился еще этот снобизм "комплексов", призванный научить нас раздувать наши мелочи, впадать от них в экстаз и наделять наше "я" такими способностями и глубинами, каковых у него явно нет. Однако внутреннее ощущение собственной ничтожности оказывается при этом поколебленным лишь частично. Когда романист упорствует в изображении собственной жизни, мы чувствуем, что он лишь притворяется, будто верит в свои открытия, что у него нет ни малейшего уважения к тому, что он открывает в ней: ни себя ему не удается одурачить, ни тем более нас, читателей. Его персонажи -- это человечество второй зоны, развязное и немощное, подозрительно ловкое и лукавое. Тогда как хитрого короля Лира представить себе невозможно. Роман вульгарен, в нем есть что-то от выскочки, и это обстоятельство определяет его основные черты: рок опошляется, Судьба теряет свою заглавную букву, несчастье становится невозможным, трагедийность деклассируется. По сравнению с трагическим героем, которого преследуют беды, являющиеся его добром, его неизменным достоянием, персонаж романа выглядит заранее обреченным на банкротство, мелким человечком, устремляющимся навстречу собственной гибели и боящимся лишь не преуспеть в этом. Он не уверен, что ему удастся личная катастрофа, и это становится для него 213 источником переживаний. В смерти его нет никакой необходимости. У нас создается впечатление, что автор мог бы и спасти своего героя: отсюда возникающее у нас ощущение неудобства, которое портит нам удовольствие от чтения. В трагедии все происходит иначе. Там действие развертывается, я бы сказал, в абсолютном плане: автор не оказывает никакого влияния на своих героев; он для них не более чем слуга, не более чем инструмент, и они руководят им, предлагая ему протоколировать их поступки и деяния. Они царят даже в тех произведениях, где являются всего лишь предлогом для действия. И такие произведения кажутся нам реальностями, независимыми как от писателя, так и от психологических ухищрений. А романы мы читаем совсем иначе: мы все время думаем о романисте. Его присутствие становится для нас просто наваждением; мы наблюдаем, как он общается со своими персонажами, и в конце концов остаемся наедине с ним. "Что он собирается с ними делать? Как ему удастся от них избавиться?" -- с замешательством, к которому добавляется опасение, спрашиваем мы себя. Коль скоро о Бальзаке можно было сказать, что он был Шекспиром неудачников, то что говорить о современных романистах, которые вынуждены заниматься еще более подпорченным типом человека? Лишенные космического дыхания, персонажи мельчают, оказываются не в состоянии уравновесить вредные последствия накопления знаний, стремления к ясновидению и отсутствия "характера". Появление умного художника -- это явление в основном современное. Не то чтобы художники прежних времен не были способны к отвлеченному мышлению и проницательности. Просто они, как бы сразу обосновываясь в своем произведении, работали над ним, не слишком о нем размышляя и не обставляя свою работу доктринами и рассуждениями о методе. Их вело за собой еще не утратившее тогда новизны искусство. Теперь все обстоит иначе. Какими бы ограниченными ни были интеллектуальные средства художника, он сейчас является прежде всего эстетом: находясь за пределами своего вдохновения, он его готовит и сознательно принуждает себя к нему. Являясь поэтом, он в то же время комментирует свои произведения, разъясняет их, будучи не в силах нас убедить. А чтобы сочинительство шло легче и чтобы было хоть какое-то самообновление, имитирует работу инстинкта, которого у него совсем не осталось. Идея поэзии стала материалом его поэтического творчества, источником его вдохновения. Он воспевает свое стихотворение, что является серьезной ошибкой, поэтическим нонсенсом: стихотворений про поэзию не сочиняют. Искусство становится отправной точкой лишь для неподлинных художников; настоящий художник находит себе материю в ином месте: в самом себе... По сравнению с современными "творцами", страдающими от ощущения своего бесплодия, художники прошлого кажутся страдающими от чрезмерного здоровья: они ведь не были до такой степени издерганы философией, как наши. Расспросите любого живописца, писателя, музыканта, и вы увидите, что его гложут проблемы, что состояние неуверенности стало его отличительной чертой. Он бредет, с трудом нащупывая дорогу, словно обреченный застрять на пороге своего дела или своей судьбы. Такого обострения интеллекта в сочетании с соответствующим ослаблением инстинкта в наши дни не удается избежать никому. Монументальное, спонтанно грандиозное уже невозможно; а вот интересное, напротив, поднялось до уровня категории. Отныне уже не искусство создает ин- 214 дивидуума, а индивидуум -- искусство, и, соответственно, значимо теперь не само произведение, а предваряющий его или следующий за ним комментарий. Причем лучше всего современному художнику даются идеи, мысли о том, что он мог бы сотворить. Он стал своим собственным критиком, как обыватель -- своим собственным психологом. Такого самосознания не знала ни одна эпоха. Ренессанс, увиденный под таким углом зрения, кажется варварским, Средневековье -- доисторическим, и буквально все, вплоть до прошлого столетия, кажется слегка инфантильным. Мы хорошо осведомлены обо всем в отношении нас самих; но с другой же стороны, мы являемся ничем. В отместку за отсутствие в нас наивности, свежести, упований и глупости "психологическое чутье", крупнейшее наше приобретение, превратило нас в зрителей самих себя. Крупнейшее приобретение? Если принять во внимание нашу неспособность к метафизике, то так оно и есть, поскольку оно представляет собой единственный вид глубины, который нам доступен. Однако, если выйти за рамки психологии, вся наша "внутренняя жизнь" примет вид как бы эмоциональной метеорологии, вариации которой не имеют никакого значения. Зачем проявлять интерес к уловкам призраков, к стадиям обманчивых видимостей? И как после "Обретенного времени"1 можно еще ссылаться на какое-то "я", как делать ставки на наши тайны? Пророком "полых людей" явился, по существу, не Элиот2, а Пруст. Уберите функции памяти, благодаря которым он позволяет нам восторжествовать над будущим, и в нас не останется ничего, кроме ритма, которым отмечены этапы нашего вырождения. И в таком случае нежелание быть уничтоженным равносильно неучтивости по отношению к самому себе. Состояние креатуры не устраивает никого. Мы это знаем и по Прусту, и по Майстеру Экхарту; с первым мы наслаждаемся пустотой благодаря времени, со вторым -- при помощи вечности. В одном месте мы видим психологический вакуум, в другом -- метафизический. Один подводит итог наблюдениям, другой -- медитации. "Я" оказывается привилегией лишь тех, кто не идет до конца в исследовании самого себя. Но если для мистика идти до конца в самом себе плодотворно, то для писателя это пагубно. Нельзя представить себе Пруста, пережившим свою эпопею, пережившим заключительный ее эпизод. А с другой стороны, он сделал ненужным, вызывающим раздражение любое исследование психологических тонкостей. На какой-то стадии гипертрофированный анализ становится в тягость и романисту, и его персонажам. Нельзя усложнять до бесконечности ни характер, ни ситуации, в которые он попадает. Мы все о них знаем или, во всяком случае, о многом догадываемся. Есть только одна вещь хуже скуки -- страх перед скукой. Именно такой страх я испытываю всякий раз, раскрывая какой-нибудь роман. Мне не интересна жизнь героя, я не включаюсь в ее перипетии и не верю в нее. Жанр романа израсходовал свою субстанцию, и у него нет больше предмета изображения. Персонаж умирает, и умирает вместе с ним интрига. Разве не показательно, что единственно достойные интереса романы сейчас те, где внешний мир упраздняется и где ничего не происходит? В них даже автор кажется отсутствующим. Восхитительно неудобочитаемые, не имеющие ни начала ни конца, они могли бы с успехом на любой странице закончиться или растянуться на десятки тысяч страниц. В связи с этим мне приходит в голову вопрос: можно ли до бесконечности повторять один и тот же экспери- 215 мент? Написать один роман без предмета повествования -- это как раз неплохо, но зачем же писать десять, двадцать таких романов? Придя к выводу о необходимости вакуума, зачем этот вакуум приумножать и делать вид, будто он приятен? Имплицитный замысел произведения такого рода противопоставляет износу бытия неиссякаемую реальность небытия. Несостоятельный с точки зрения логики, этот замысел верен тем не менее на уровне эмоций. (Говорить о небытии иначе как в эмоциональном плане означает пустую трату времени.) Он подразумевает поиски без внешних ориентиров, эксперимент внутри неисчерпаемого вакуума, внутри некой пустоты, воспринимаемой и мыслимой через ощущение, а также подразумевает парадоксально неподвижную, застывшую диалектику, динамику монотонности и безликости. Движение по кругу, не правда ли? Сладострастие незначимости -- самый тупиковый из тупиков. Использовать ощущение тоски не для того, чтобы превращать отсутствие в тайну, а для того, чтобы превращать тайну в отсутствие. Никчемная тайна, подвешенная к самой себе, не имеющая фона и неспособная увлечь того, кто воспринимает ее, дальше откровений нонсенса. Повествованию, которое уничтожает повествуемое, предмет повествования, соответствует интеллектуальная аскеза, бессодержательное мудрствование... Дух оказывается сведенным к акту, подтверждающему, что он дух, и не более того. Вся его деятельность возвращает его к самому себе, к какому-то застойному самораскручиванию, которое мешает ему зацепиться за предметы. Тут нет никакого познания, нет никакого действия: бессодержательное мудрствование представляет собой апофеоз бесплодия и отказа. Роман, выходящий за пределы времени, покидает свое специфическое измерение, отрекается от своих функций: жест сам по себе в общем героический, но повторять его просто смешно. Есть ли у нас право доводить до изнеможения, эксплуатировать собственные мании, безжалостно и бесконечно их мусолить? При взгляде на некоторых из нынешних романистов мне в голову приходит мысль о мистиках, зашедших дальше Бога. Мистик, оказавшийся в такой ситуации, то есть оказавшийся нигде, не смог бы больше молиться, так как зашел бы дальше предмета своих молитв. Но почему же все-таки романисты, вышедшие за пределы романа, упорствуют в своих занятиях? Такова уж способность романа очаровывать, что он покоряет даже тех, кто изо всех сил пытается его разрушить. Разве существует на свете какой-нибудь другой жанр, способный лучше, чем он, передать современное наваждение истории и психологии? Человек, бьющийся в тенетах своей временной реальности, становится всего лишь персонажем, сюжетом для романа, и не более того. В общем, одним из нас. Кстати, роман был бы немыслим в периоды расцвета метафизики: трудно его представить пользующимся успехом в Средние века, в античной Греции, в Индии или Китае классических эпох. Ведь метафизический опыт, покидая хронологию и модальности нашего бытия, поселяется в сокровенных глубинах абсолюта, абсолюта, к которому персонаж должен лишь тяготеть, так никогда его и не достигая, и только при этом условии получает возможность распоряжаться судьбой, которая, дабы быть действенной в литературном смысле, предполагает своеобразный незавершенный метафизический опыт, я бы даже добавил -- сознательно незавершенный опыт. Это касается даже героев Достоевского: неспособные спастись и с нетерпением ожидающие падения, они 216 заинтриговывают нас ровно в той мере, в какой поддерживают мнимые взаимоотношения с Богом. Святость для них -- лишь предлог для душераздирающей тоски, лишь дополнение к хаосу, окольный путь, позволяющий рухнуть еще стремительнее. Достигнув святости, они перестали бы быть персонажами: они стремятся к ней, чтобы отвергнуть ее, чтобы смаковать опасность нового падения в самих себя. Князь-эпилептик располагается в центре интриги именно в своем качестве неудавшегося святого, потому что реализованная святость противоречит жанру романа. Ну а что касается Алеши, который больше похож на ангела, чем на святого, то его чистота совершенно не ассоциируется с идеей судьбы, и с большим трудом верится, чтобы Достоевскому удалось сделать из него главный персонаж продолжения "Братьев Карамазовых". Проекция нашего ужаса перед историей, ангел, представляет собой некую западню для повествования, мало того, он означает смерть повествования. Нужно ли из этого делать вывод, что сфера, в которой действует рассказчик, не должна захватывать историю грехопадения? Мне кажется, что это особенно верно в случае с романистом, функция, заслуга и единственный смысл существования которого состоит в пародировании ада.

    *

Я не добиваюсь привилегии не читать романов до конца; я просто бунтую против их настырности, против навязанной ими нам привычки читать их, против того, что этот жанр занял слишком большое место в наших заботах. Нет ничего более нестерпимого, чем на протяжении долгих часов присутствовать на дискуссиях о том или ином вымышленном персонаже. Пусть меня поймут правильно: самыми потрясающими, а то и самыми великими из прочитанных мною книг были именно романы. Это, однако, не мешает мне ненавидеть предлагаемое ими видение. Ненависть без надежды. Ибо, если я даже и захочу побывать в каком-нибудь ином мире, в каком бы то ни было мире, кроме нашего, мне заранее известно, что попасть в него я никак не смогу. Всякий раз, когда я пытался утвердиться в каком-либо принципе, возвышающемся над моим "опытом", мне приходилось констатировать, что мой опыт интересует меня больше, чем принципы, и что все мои метафизические поползновения натыкаются на мое легкомыслие. Справедливо это или нет, но я в конце концов стал винить в этом весь жанр, стал яростно его ругать, видя в нем препятствие на моем пути, фактор моей собственной слабости и слабости других людей, маневр внедряющегося в нашу субстанцию Времени, наконец, полученное доказательство того, что вечность для нас так навсегда и останется пустым словом или сожалением. "Как и все остальные, ты тоже дитя романа" -- такова моя присказка, ставшая девизом моего поражения. За этими нападками скрывается либо стремление сбросить с себя чары, либо поплатиться за них. Я никогда не прощу себе, что в душе я стою гораздо ближе к первому попавшемуся романисту, чем к самому ничтожному из мудрецов былых времен. Увлечение безделушками западной цивилизации, цивилизации романа, безнаказанным не остается. Введенная в заблуждение литературой, она наделяет писателя приблизительно таким же весом, какой в древнем мире жаловали мудрецам. Однако патриций, подкупавший своим стоицизмом или эпикуреизмом, должен был подняться в глазах своего раба до уровня, на который никак не может претендовать современный обыватель, читающий своего 217 романиста. Если мне возразят, что даже если такой мудрец не был обманщиком-самозванцем, то все равно крутился он в своих разглагольствованиях вокруг таких избитых тем, как судьба, удовольствие или горе, я отвечу, что подобная посредственность мне кажется более предпочтительной, чем наша посредственность, и что в самом шарлатанстве древней мудрости все-таки больше истины, чем в написании романов. А кроме того, раз уж мы заговорили о шарлатанстве, то давайте не будем забывать об одном еще более реальном шарлатанстве: о поэзии. Поэзию ведь не сделаешь из чего угодно. Отнюдь не все превращается в поэзию. Ей присущи сомнения и... ей нужен определенный уровень. Подворовывать у нее рискованно: нет ничего более несостоятельного, чем поэзия, пересаженная в трактат. Нам известен гибридный характер романа, ориентировавшегося на романтизм, символизм или сюрреализм. Дело в том, что роман, узурпатор по призванию, не моргнув глазом, присвоил себе средства, присущие сугубо поэтическим движениям. Нечистый уже в силу своего приспособленчества, он жил раньше и продолжает жить сейчас мошенничеством и плагиатом и продает себя кому только не лень. Литературу он превратил в проституцию. Его не волнует никакая забота о благопристойности, и нет ничего сокровенного, что он ни придал бы огласке. С одинаковой развязностью он шарит и в мусорных урнах, и в человеческой совести. Романист, искусство которого складывается из подслушиваний и пересудов, преобразовывает наше молчание в сплетни. Даже будучи мизантропом, он страстно любит все человеческое и отдается ему без остатка. Но как же жалко он выглядит рядом с мистиками, несмотря на их "негуманность", несмотря на их безумие! Да и к тому же у Бога все-таки иной класс. Им можно заниматься, это понятно. Гораздо труднее мне понять, как можно привязываться к людям. Я предпочитаю мечтать о Бездне, о том предшествовавшем времени с его грязью, когда одиночество, превосходящее одиночество Бога, навсегда отделило бы меня от меня самого, от мне подобных, от языка любви, от многословия, являющегося следствием интереса к другим людям. Я ведь собственно оттого и нападаю на писателя, что, обрабатывая какой-то материал, наблюдая за всеми нами, он оказывается, он должен был стать многословнее всех нас. И все же воздадим ему должное в одном: ему хватает храбрости на словоблудие. Именно такую цену он обязан платить за свою плодовитость и свою силу. Не бывает эпического таланта без знания банальностей, без инстинкта несущественного, второстепенного, незначительного. Страницы за страницами: нагромождение пустяков. Если безмерное стихотворение является извращением, то безразмерный роман вполне отвечает законам жанра. Слова, слова, слова... Гамлет читал скорее всего роман. Подробно описывать жизнь, низводить изумления до уровня анекдотов -- какая пытка для духа! Писатель не отдает себе отчета, что это пытка, как не отдает себе отчета и в ничтожности или в наивности "необычайного". Существует ли на свете хотя бы одно-единственное событие, о котором стоило бы рассказать? Вопрос этот не имеет смысла, так как я прочел не меньше романов, чем кто-либо другой. Но одновременно вопрос этот преисполнен смысла, поскольку время ускользает от нашего сознания, а нам остается лишь молчание, отгораживающее нас от остальных людей и от обволакивающего каждый момент Непостижимого, благодаря которому человеческое существование обретает значимость. 218 Смысл начинает устаревать. Мы недолго разглядываем картину, замысел которой понятен; музыкальная пьеса с внятной мелодией, с конкретными очертаниями нас утомляет; слишком прозрачное и недвусмысленное стихотворение кажется нам... непонятным. Приближается конец царства очевидности: стоит ли формулировать и без того уже ясную истину? То, что является всего лишь сообщением, не заслуживает пристального внимания. Следует ли из этого, что нас должна притягивать только "тайна"? Нет, от нее у нас такая же оскомина, как от очевидности. Я имею в виду полную тайну, такую, как ее понимали в былые времена. Дело в том, что сейчас тайна -- это нечто совершенно формальное, всего лишь прибежище умов, разочаровавшихся в ясности, это псевдоглубина, присущая определенному этапу развития искусства, когда всем все ясно, когда и в литературе, и в музыке, и в живописи мы оказались современниками всех стилей. Будучи вредным для вдохновения, эклектизм все же расширяет наш кругозор и позволяет нам извлекать пользу из всех традиций. Он освобождает теоретика, но парализует творца, перед которым открывает слишком обширные перспективы. Ведь произведение создается где-то вне рамок знания, помимо него. Если современный художник убегает во тьму, то происходит это потому, что он больше не в состоянии предложить ничего нового, исходя из того, что он знает. Масса его знаний превратила его в комментатора, в разочарованного Аристарха1. Чтобы хоть как-то сохранить свою оригинальность, он вынужден предпринимать рискованное путешествие в невразумительное. Стало быть, ему приходится отказываться от очевидностей, навязываемых ученой и бесплодной эпохой. Поэт, он сталкивается со словами, из которых ни одно в его узаконенном значении не несет в себе будущего. И если ему хочется сделать их жизнеспособными, он должен разрушать их смысл, гоняясь за неправильным словоупотреблением. Мы наблюдаем сейчас капитуляцию Слова в Литературе как таковой, поскольку, как это ни странно, оно даже еще более изношено и изнурено, чем мы сами. Так будем же спускаться вместе с ним по нисходящей кривой его жизненной силы, согласуем степень собственной усталости с его степенью усталости и дряхлости и будем агонизировать вместе с ним. Причем любопытная вещь: никогда еще слово не было столь свободно; его поражение превратилось в его триумф: избавившись наконец от реального и жизненного, оно позволяет себе роскошь не выражать ничего, кроме двусмысленностей собственной игры. И в жанре, который нас сейчас занимает, не могли не отразиться и эта агония, и этот триумф. Появление романа, лишенного предмета, нанесло смертельный удар романному жанру. В нем не осталось больше ни фабулы, ни причинно-следственной связи, ни персонажей, ни интриги. Когда исчез предмет повествования и оказалось упраздненным событие, осталось одно "я", припоминающее, что оно когда-то существовало, "я", которое не имеет будущего и цепляется за Бесконечное, крутит его и вертит, преобразуя его в напряжение ради напряжения, в экстаз где-то на границе Словесности, в шепот, неспособный перейти в крик, в заунывное бормотанье, в монолог Вакуума, в отвергающий эхо шизофренический зов, в дошедшую до крайности и ускользающую метаморфозу, которая не стремится ни к лиризму инвективы, ни к лиризму молитвы. Пытаясь добраться до самых корней Беспредметного, 219 романист становится археологом отсутствия и исследует слои того, чего нет и быть не может, вгрызается в неуловимое и развертывает его перед нашими сообщническими и озадаченными взглядами. Мистик, не знающий, что он мистик? Разумеется, нет. Ведь, хотя мистик и описывает трансы своего ожидания, ожидание это в конце концов получает свой предмет и в нем укореняется. Его напряжение направлено во внешний мир или же остается в неизменном виде внутри Бога, находя в нем опору и самооправдание. А когда оно сводится к самому себе, не имея под собой фундамента действительности, к нему волей-неволей относишься с подозрением, и оно в таком случае интересует только психологию. Правда, нельзя не признать, что поддерживающая и преображающая его действительность иллюзорна, что в моменты уныния признает и сам мистик. Но таковы уж его возможности, таков автоматизм его напряжения, что, вместо того чтобы поддаться искушению Бесконечного и раствориться в нем, он делает из него субстанцию, сообщает ему некоторую плотность и наделяет его лицом. Отвергнув свои грехопадения и превратив свои ночи в путь, а не в субстанцию, он проникает в такую сферу, где избавляется навеки от самого мучительного из ощущений -- от ощущения, что бытие вам недоступно, что с ним уже никогда нельзя будет иметь никаких дел. При этом удается кинуть взгляд лишь на периферию, лишь на пограничные области этого бытия -- на то вы и писатель. Писателю в лучшие его мгновения удается побывать лишь на безлюдной территории, простирающейся между рубежами бытия и литературы. Психология же на этой территории из-за отсутствия материала и предметности исчезает, так как оказывается в зоне, не совместимой со своими проявлениями. Представьте себе роман, персонажи которого перестают взаимодействовать с другими героями, представьте себе констановского Адольфа1, Ивана Карамазова2 или Свана3 без партнеров, и вы поймете, что дни романа сочтены и что если он упорно желает продолжать существовать, то ему придется смириться с существованием в виде трупа. Вероятно, следует пойти еще дальше и, желая смерти одному жанру, пожелать, чтобы почили вместе с ним все остальные, да и искусство вообще. Лишившись всех своих уловок, человек обнаружил бы свой хороший вкус, сообщив о банкротстве искусства и приостановив его бег хотя бы на время жизни нескольких поколений. Перед тем как возобновить свое существование, ему пришлось бы возродиться через оцепенение, то есть через то, на что нас настраивает любое современное искусство в той мере, в какой оно сознательно идет на самоуничтожение. Не то чтобы я верил в будущее метафизики или еще в какое-нибудь будущее. Я не настолько безумен. Тем не менее всякий конец сопряжен с надеждой и открывает новый горизонт. Когда на витринах книжных магазинов мы не увидим больше никаких романов, первый шаг будет сделан, может быть, вперед, а может быть, и назад... Во всяком случае, рухнет целая цивилизация, покоящаяся на копании в пустяках. Утопия? Варварство? Не знаю. Но я не могу удержаться от мыслей о последнем романисте. Когда в конце Средневековья эпос стал хиреть, а затем исчез, современники этого упадка, должно быть, испытали облегчение: им наверняка стало легче дышать. Стоило христианской и рыцарской мифологии исчерпать свои возможности, как эпическая героика, соответствующая космическому и божественному уровню, уступила место трагедии: человеку в эпоху Возрож- 220 дения стали ясны границы его возможностей и он стал до такой степени хозяином собственной судьбы, что едва от этого не взорвался. Затем, будучи не в силах долго терпеть гнет возвышенного, он опустился до романа, эпоса буржуазной эры, заменившего собой подлинный эпос. Перед нами сейчас открывается пространство, которое заполнят суррогаты философии, космогонии с сумбурными символами, сомнительные видения. Дух от этого будет развиваться и включит в себя множество ранее несвойственных для него вещей. Вспомним об эллинистической эпохе, когда буйным цветом расцвели различные гностические секты: благодаря своему неуемному любопытству Империя усвоила заведомо непримиримые системы и, приняв в свое лоно восточных богов, узаконила множество доктрин и мифологий. Подобно тому как изнемогшее искусство воспринимает новые, ранее ему чуждые формы выражения, религиозный культ, исчерпав свои ресурсы, позволяет вторгаться на свою территорию любым другим культам. У современного синкретизма тот же смысл, что и у синкретизма античного. Наш вакуум, заполняемый нагромождением разношерстных видов искусства и религий, призывает кумиров из иных мест, поскольку наши собственные идолы слишком одряхлели и не могут уже обслуживать нас как прежде. Специализируясь теперь на иных небесах, мы не получаем, однако, от них никакого проку, ведь наше знание возникает из наших пробелов, из отсутствия жизненного первопринципа, оно чрезвычайно поверхностно, фрагментарно, и поэтому формирующийся сейчас с его помощью новый мир будет однообразно грубым и ужасным. Мы знаем, каким образом в античности догма положила конец гностическим фантазиям; мы догадываемся, каким достоверным фактом завершится наша энциклопедическая безалаберность. Когда история искусства заменяет собой искусство, а история религий -- религию, банкротство эпохи неизбежно.

    *

Не надо напрасно горевать: некоторые банкротства бывают плодотворными. Такие, например, как крах романа. Так поприветствуем же его и даже отпразднуем: наше одиночество от этого усилится и укрепится. Отрезанные от открытого пространства, загнанные, наконец, в самих себя, мы теперь более успешно сможем задавать себе вопросы о наших функциях и границах наших возможностей, о бесполезности жизни, о суетности попыток стать самому персонажем или создавать оного в произведении. А что же такое роман? Вето, противостоящее краху наших видимостей, наиболее удаленная от наших истоков точка, уловка, помогающая нам увильнуть от наших подлинных проблем; экран, поставленный между нашими исконными реальностями и нашими психологическими фикциями. Мы должны просто преклоняться перед всеми, кто, навязывая роману не совместимые с ним приемы, разрушая его атмосферу, предъявляя к нему чрезмерные требования, способствует его краху и краху нашего времени, символом, квинтэссенцией и гримасой которого он является. В нем воплощаются все лики нашего времени со всеми их выразительными возможностями. Его принимают даже те, чья натура не слишком к нему расположена. Сегодня Декарт был бы, вероятно, романистом, а уж Паскаль -- вне всякого сомнения. Жанр становится универсальным, когда привлекает к себе симпатии людей, совер- 221 шенно не склонных ему симпатизировать. Однако ирония здесь в том, что именно они его и подрывают: они вводят в него чуждые его природе проблемы, привносят в него разнообразие, извращают его и перегружают чуждыми элементами настолько, что начинает трещать все здание жанра. Если не принимаешь близко к сердцу будущее романа, нужно только радоваться, когда видишь, что романы пишут философы. Всякий раз, когда они проникают в жизнь Литературы, они делают это для того, чтобы воспользоваться царящей в ней неразберихой или приблизить ее крах. * То, что литература должна будет погибнуть, возможно и даже желательно. Зачем растягивать этот фарс, состоящий из наших вопрошаний, из наших проблем, из наших тревог? Не предпочтительнее ли в конечном счете нацелить нас на существование в качестве автоматов? На смену нашим личным, чересчур тягостным печалям пришли бы печали серийные, единообразные и легко переносимые. Ведь чем больше появляется оригинальных и глубоких произведений, тем больше высвечивается сокровенного, а значит, тем меньше остается места для грез и для тайн. Счастье и несчастье утратили бы всякий смысл, потому что им неоткуда было бы возникать; все мы, наконец, стали бы идеально совершенными и бесцветными -- никакими. Добравшись до сумерек, до последних дней Судьбы... посмотрим на наших потерявших устойчивость богов: эти бедняги стоили не больше, чем мы сами. Может, мы их переживем, а может, они к нам еще вернутся украдкой -- ослабевшие и переодетые в другие одежды. Справедливости ради признаем, что если раньше они стояли между нами и истиной, то теперь, когда они ушли, мы нисколько к ней не приблизились по сравнению с тем временем, когда они заслоняли ее от нас и мешали смотреть ей в лицо. Такие же жалкие, как и они, мы продолжаем жить фантазиями и, как и следовало ожидать, менять одну иллюзию на другую: наши самые твердые убеждения не более чем ложь -- в действии... При всем при этом предмет литературы мельчает с каждым днем, а уж предмет романа, еще более зыбкий, исчезает буквально у нас на глазах. Так умер все-таки роман или умирает сейчас? Моя некомпетентность не позволяет мне высказываться чересчур категорично. Я много раз высказывал мнение, что он умер, но я не могу избавиться от угрызений совести: а вдруг он жив? И в таком случае пусть другие, более сведущие люди, решают, в какой стадии агонии он находится. IX. РЕМЕСЛО МИСТИКА Ничто не раздражает так, как труды, авторы которых пытаются привести к единому знаменателю идеи философа, стремившегося к чему угодно, но только не к системе. Зачем, например, придавать подобие связности мыслям Ницше под предлогом, что они вращаются вокруг некоего центрального мотива? Ницше -- это совокупность его позиций, а потому те, кто ищет у него волю к порядку и заботу о единстве, принижают его. Пленник своих 222 настроений, он лишь фиксировал их переменчивость. Его философия представляет собой череду размышлений о его капризах, и напрасно эрудиты пытаются выявить в ней несвойственные ей константы. Мания систематизации не менее подозрительна и тогда, когда она обнаруживается при изучении мистиков. Ладно еще когда это Майстер Экхарт, заботившийся о дисциплине своей мысли: на то он и проповедник. Проповедь, даже самая вдохновенная, все равно является отчасти лекцией, поскольку в ней присутствует какой-нибудь тезис, обоснованность коего следует доказать. А что можно сказать об Ангелусе Силезиусе1, двустишия которого то и дело противоречат друг другу и имеют лишь одну общую тему: Бога, который представлен в стольких лицах, что распознать подлинное его лицо -- задача не из легких. "Херувимский странник" -- эта череда не связанных между собой весьма туманных высказываний -- выражает лишь субъективные состояния души автора, и стремиться обнаружить в нем единство, найти систему -- значит разрушать значительную часть его прелести. Ангелус Силезиус занимается не столько Богом как таковым, сколько своим собственным богом. В результате образуется скопище поэтических нелепостей, от которых эрудитам впору схватиться за голову, а теологам -- ужасаться. Однако ничего подобного не происходит. И те и другие пытаются навести порядок в его словах, упростить их, выявить в них четкую идею. Одержимые строгостью мысли, они желают узнать, что автор думал о вечности и смерти. А что он о них думал? Да что попало! Это всего лишь его собственные переживания, сугубо личные и абсолютные. Что же касается его вечно незавершенного, несовершенного и переменчивого Бога, то Ангелус Силезиус выхватывает моменты его становления и сообщает свои мысли о них, столь же несовершенные и переменчивые. Так что не будем слишком доверять окончательным суждениям, не будем слушать тех, кто претендует на точное знание чего бы то ни было. Не будем же расписываться в своей нечестности и отсутствии юмора, удивляясь тому, что в одном двустишии Ангелус Силезиус уподобляет смерть злу, а в другом -- благу. Поскольку смерть в нас находится в состоянии постоянного становления, давайте будем рассматривать ее этапы и метаморфозы; заключив ее в формулу, мы приостановим ее, лишим ее части ее средств и возможностей. Испытываемые мистиком экстазы приязни и неприязни не вписываются в категориальные рамки: он стремится ублажить не свою мысль, а свои ощущения. Причем ощущениями он дорожит даже больше, чем поэт, потому что именно благодаря им он соприкасается с Богом. Трепета, идентичного другому трепету, не бывает, и его невозможно по желанию пережить заново: за одним и тем же словом кроется множество различных переживаний. Существует тысяча способов восприятия небытия и лишь одно-единственное слово, их выражающее: убожество словаря делает вселенную понятной... У Ангелуса Силезиуса промежутки, разделяющие между собой двустишия, смягчаются, а то и затушевываются благодаря привычному рисунку повторяющихся слов, благодаря бедности языка, из-за которой теряется индивидуальность и вздохов, и ужасов, и экстазов. Поэтому, выражая свой опыт, мистик извращает его примерно в такой же мере, в какой ученый извращает мистика, комментируя его. * 223 Мнение, будто мистика берет начало в расслаблении инстинктов, когда иссякают жизненные соки, глубоко ошибочно. И Луис Леонский1, и Хуан де ла Крус украсили собой эпоху великих начинаний и органически оказались современниками Конкисты. Они отнюдь не были ущербными людьми и, сражаясь за свою веру, не боялись идти против Бога, не боялись отвоевывать у него небо. Их преклонение перед безволием, перед кротостью и пассивностью защищало их от почти невыносимого напряжения, от той чрезмерной истерии, из которой проистекала их нетерпимость, их прозелитизм, их власть над этим и иным мирами. Чтобы разгадать их, нужно представить себе Эрнана Кортеса2 посреди невиданных земель. Немецкие мистики были конкистадорами не в меньшей степени. Их склонности к ересям, к самоутверждению, к протесту выражали в духовном плане волю всей нации к индивидуализации. Таково было значение Реформации, придавшей Германии определенный исторический смысл. В разгар Средневековья Экхарт порывает с традицией и находит свой собственный путь: его жизненный порыв предвосхитил жизненный порыв Лютера. Он также намечает направление, по которому пойдет затем немецкая мысль. Но что делает его ситуацию уникальной, так это то, что он, отец парадоксального мышления в области религии, первым придал взаимоотношениям между человеком и Богом вид интеллектуальной драмы. Это напряжение чрезвычайно соответствовало эпохе, когда весь народ пребывал в брожении и поисках собственной сущности. В этих мистиках было нечто рыцарское. Закованные в тайную броню, неукротимые до страсти к самоистязанию, они и в стенаниях не поступались своей гордыней, заразительной и взрывоопасной, переходящей в безумие гордыней. Сузо3 до такой степени мог варьировать свои мучения, что не уступал в этом самым сумасбродным анахоретам. Рыцарский дух, обращаясь к вневременному, увековечивает в нем любовь к приключениям. Ибо мистика является приключением, приключением вертикальным: устремляясь ввысь, она овладевает иной формой пространства. Этим она отличается от упадочнических доктрин, отличительной чертой которых является то, что они не вытекают из естественного источника, а приходят из иных мест -- наподобие тех учений, которые были пересажены с Востока на римскую почву. Вот почему они отвечали лишь маразматическим чаяниям цивилизации, неспособной ни создать новую религию, ни продолжать поклоняться прежней мифологии. Так же обстоит дело и с современными мистиками, с их заимствованными абсолютами, предназначенными для простофиль и слабаков. Наглый вздох твари -- благочестие неотделимо от энергии и бодрости. Пор-Рояль, вопреки своей идиллической внешности, явился выражением бьющей через край духовности. В этом аббатстве Франция ощутила последний момент своего погружения в глубины духа. Впоследствии она обнаруживала энергию и силу лишь в мирской жизни: она совершила Революцию. После того как католицизм лишился своей остроты, у нее получилось только это. Освободившись от искушения ересями, Франция утратила всякое вдохновение в религиозной сфере. 224 Непокорные по призванию и одержимые в молитвах, мистики, трепеща, играли с Богом. Церковь низвела их до уровня попрошаек сверхъестественного, дабы, слегка цивилизовав, использовать их в качестве "образцов". Однако мы знаем, что и в жизни, и в своих сочинениях они были явлениями природы и что пуще всех зол они боялись попасть в руки священников. И наша задача состоит в том, чтобы вызволить их из этих рук: лишь такой ценой христианство сумеет еще хоть сколько-нибудь просуществовать. Я называю мистиков "явлениями природы", но при этом вовсе не хочу сказать, что они обладали безукоризненным "здоровьем". Известно, что они были больными. Но болезни действовали на них подобно стрекалу, как стимулы к безудержности. С помощью болезней они добивались жизненной силы иного рода, чем наша жизненная сила. Так, Педро из Алькантары удавалось спать не более часа за ночь -- разве это не признак силы? Они все были сильны, так как разрушали собственные тела лишь для того, чтобы извлечь из них дополнительную мощь. Их считают кроткими, но на самом деле нет на свете существ крепче их. Что же они нам предлагают? Добродетели неуравновешенности. Охочие до всевозможных язв, завороженные необычайным, они занялись покорением единственной фикции, стоящей подобного труда: Бог обязан им всем -- своей славой, своей таинственностью, своей вечностью. Они вызывают к жизни непостижимое, силой оживляют Ничто: ну как кротость могла бы совершить такой подвиг? Наперекор философскому небытию, абстрактному и лживому, небытие мистиков поражает своей наполненностью. Их немирские наслаждения сопряжены с более острым ощущением времени, со светозарностью далеко за пределами мысли. Обожествлять себя, разрушать себя ради самообретения, умерщвлять себя в собственном свете -- для этого нужно больше энергии и отваги, чем того требуют наши обыденные поступки. Испытывать экстаз -- пограничное состояние в области ощущений, свершение, достигаемое ценой гибели сознания, -- дано лишь тем, кто, решаясь выйти за пределы своей личности, меняют все иллюзии, на которых покоилась их жизнь, на иную, высшую иллюзию, где все оказывается никчемным, превзойденным. Работа духа там приостанавливается, а рефлексия вместе с сопровождающей ее логикой растерянности упраздняются. Если бы мы могли, как мистики, пренебречь очевидностью и открывающимся за ней тупиком, превратившись в помраченное божественное заблуждение; если бы мы могли, как они, добраться до истоков подлинного небытия! С какой ловкостью они раздевают Бога, обворовывают его, похищают его атрибуты, примеривая их к себе... чтобы затем сотворить его заново! Ничто не в силах сопротивляться их кипящему безумию, экспансии их душ, готовых постоянно изобретать новое небо и новую землю. Все, к чему бы они ни прикасались, окрашивается в цвета бытия. Поняв, сколь неудобно видеть вещи такими, какие они есть, и оставлять их в нетронутом виде, они приложили немало сил к тому, чтобы их извратить. Как тщательно добивались они оптического обмана! Они знали, что их ясновидение сметает все на своем пути, не оставляя никаких следов реальности. "Ничего нет" -- вот их отправная точка, вот очевидность, которую им удалось преодолеть, отвергнуть для того, чтобы прийти к утверждению: "Все есть". Не проследив весь тот путь, который привел их к столь поразительному выводу, мы никогда не поймем их. * 225 Еще в Средние века некоторые мыслители, устав от пережевывания одних и тех же тем и выражений и стремясь оживить свое благочестие, очистив его от официальной терминологии, должны были прибегать к парадоксам, к грубым либо утонченным формулам обольщения. Так поступал Майстер Экхарт. Несмотря на свою пунктуальность и заботу о связности, он был все же в слишком большой степени писателем, чтобы не попасть под подозрение теологов: даже не столько его идеи, сколько его стиль подсказывали им, что тут есть нечто еретическое. Когда перечитываешь тезисы в его трактатах и проповедях, вызвавшие в свое время неодобрение, то невольно удивляешься стремлению автора выражаться изящно: в этих тезисах обнаруживается гениальная сторона его веры. Как все еретики, он грешил формой. Религиозная и политическая ортодоксия обычно бывает враждебно настроена к языку и требует предсказуемости выражений. Почти у всех мистиков были конфликты с Церковью именно оттого, что они были слишком талантливы. А Церкви талант не нужен, ей нужны лишь покорность и подчинение ее стилю. Ради сохранения затвердевших, утративших гибкость слов она и сооружала свои костры. Чтобы избежать костра, еретик мог лишь попытаться поменять формулировки и выразить свои мысли иначе, прибегая к общепринятым выражениям. Возможно, Инквизиция не возникла бы, если бы католицизм с большими снисходительностью и пониманием относился к жизни языка, к отклонениям от языковой нормы, к разнообразию и изобретательности в языке. Когда парадоксы запрещены, мученичества можно избежать лишь с помощью молчания и банальностей. Мистик становится еретиком и в силу иных причин. Ему противно не только то, что его взаимоотношения с Богом регламентирует некая внешняя властная структура; он не принимает вмешательства в свои дела и более высоких инстанций; даже Иисуса он, можно сказать, лишь терпит. Несмотря на свою строптивость, он все же иногда вынужден идти на компромиссы, вынужден бубнить рекомендованные и предписанные молитвы, будучи не в состоянии импровизировать все новые и новые. Простим же ему эту слабость. Может быть, он делает эту уступку лишь для того, чтобы показать, что способен опуститься до простых обывателей и говорить на их языке, а может, из желания продемонстрировать нам, что и ему не чужд искус смирения. Но мы знаем, что он нечасто поддается такому искусу, что, молясь, он любит обновлять молитву, что, стоя на коленях, он изобретает и таким образом как бы порывает с богом заурядных людей. Будучи закадычным и провиденциальным врагом веры, он несет в себе угрозу ей, подрывает ее, но одновременно реабилитирует и оживляет ее. Без него она увяла бы. Стало быть, не так уж трудно понять причину угасания христианства, понять, почему Церкви, лишенной апологетов и хулителей, больше некого превозносить и преследовать. За неимением еретиков, она с удовольствием отказалась бы требовать повиновения, если бы взамен нашла среди своих приверженцев хотя бы одного экзальтированного человека, который соблаговолил бы обрушиться на нее, принять ее всерьез и тем самым дал бы ей хоть какую-то надежду, какой-то повод для беспокойства. Располагать таким количеством кумиров и не видеть на горизонте ни одного иконоборца! Верующие больше не соперничают между собой, как, впро- 226 чем, и неверующие: никто не стремится обогнать всех остальных в гонке к спасению или проклятию... Чрезвычайно симптоматично, что два величайших поэта Нового времени, Шекспир и Гельдерлин, прошли мимо христианства. Если бы они не устояли перед его соблазнами, то сотворили бы из него собственную мифологию, и Церковь была бы счастлива видеть в своих рядах еще двух ересиархов. Не сочтя нужным выступать против Креста и уж тем более не пожелав поднять его до уровня своего роста, один из них вообще не обратил внимания на богов, а другой воскресил небожителей Греции. Первый возвысился над молитвой, второй взывал к небу, зная, что оно немощно, и любя его мертвым. Первый является предтечей нашей религиозной индифферентности, второй -- предтечей наших скорбей и сетований. * Отшельник, будучи на свой лад бойцом, ощущает необходимость заполнить свое одиночество борьбой с врагами, реальными или воображаемыми. Если он верующий, он заселяет его бесами, зачастую не слишком веря в их существование. Без них он заскучал бы, и это отрицательно сказалось бы на его духовной жизни. Неспроста Якоб Беме1 назвал дьявола "кулинаром природы", искусство которого придает всему вкус и изящество. Да и сам Господь, провозгласив, что ему необходим враг, тем самым признал, что не может обойтись без борьбы, без взаимного обмена ударами. Из того, что мистик чаще всего своих врагов измышляет, следует, что его мысль утверждает существование других по расчету, искусственно, а это тупиковая стратегия. В конечном счете получается, что его мысль полемизирует сама с собой. Он желает превратиться в толпу и действительно становится толпой, хотя бы за счет того, что непрестанно придумывает себе все новые лица, приумножая количество собственных лиц, уподобляясь здесь своему творцу и увековечивая его комедиантское кривлянье. * Мистическому феномену не хватает поступательности: он развивается, достигает апогея, потом вырождается, превращаясь в конце концов в карикатуру. Такая судьба постигла религиозные движения в Испании, во Фландрии, в Германии. Если в искусстве эпигон еще может преуспеть и внушить к себе уважение, то "вторичный" мистик, паразит возвышенного и плагиатор экстазов, достоин лишь жалости. Можно, например, играть в поэзию и даже создать при этом иллюзию оригинальности: для этого достаточно постичь секреты ремесла. А вот в глазах мистика, чье искусство является лишь средством, подобные секреты не имеют никакой ценности. Поскольку он не стремится понравиться людям и хочет, чтобы его тексты читали в ином мире, мистик обращается к публике достаточно немногочисленной, достаточно разборчивой и требующей от него чего-то гораздо большего, нежели просто талант или гений. На что он тратит свои усилия? На поиски того, что ускользает, или, напротив, того, что остается после выветривания его переживаний: остатка вневременного под вибрациями его "я". В отличие от поэта, который использует свои органы чувств, чтобы прикасаться к бренному, мистик пользуется ими для соприкосновения с непреходящим: если мистик 227 почти физически погружается в высшие субстанции (мистика -- это физиология сущностей), то поэт предается поверхностным усладам. Два гедониста на двух далеко отстоящих друг от друга уровнях. "Вкусив" от внешней стороны вещей, поэт не может забыть их прелести. Он тоже является своего рода мистиком, который, будучи не в силах возвыситься до сладострастия молчания, ограничивается сладострастием слова. И упивается им, высококлассный, возвышенный болтун.

    *

Когда мы читаем "Откровения" Маргариты Эбнер1 и доходим до описания ее припадков, ее восхитительного ада, нас охватывает ревность. Целыми днями она упорно молчала, а когда наконец раскрывала рот, то издавала вопли, от которых трепетал и содрогался весь монастырь. А что тогда говорить об Анджеле из Фолиньо. Давайте лучше послушаем ее саму: "Я смотрю и вижу в бездне, куда я упала, превеликое множество моих греховных поступков и тщетно пытаюсь открыть их, явить их миру, хотя мне хотелось бы ходить по городам и площадям со свисающими с шеи моей рыбой и мясом и кричать: посмотрите, какая я мерзкая тварь!" Наделенные сангвинистическим темпераментом, находящие удовольствие в крайностях как чистоты, так и падения, как на головокружительных высотах, так и в зияющих безднах, святые не желают приспосабливаться к доводам нашего рассудка и к нашему малодушию. Видеть в них задумчивых созерцателей -- значит ошибаться на сто процентов. Слишком безудержные, слишком яростные, для того чтобы остановиться на медитации (которая предполагает самоконтроль, а следовательно, изначальную хилость), они порой все же пытаются докопаться до сущности вещей, но их приводит туда отнюдь не избыток рефлексии. Никак не склонные к сдержанности, лишенные какого бы то ни было стоицизма в своих словах и делах, они считают, что им все позволено, бесцеремонно вносят смуту в чужие сердца, потому что покой им отвратителен и потому что благополучная душа им все равно что кость поперек горла. Сами они скорее обрекли бы себя на вечные муки, чем приняли бы такое благополучие. Послушаем еще Анджелу из Фолиньо: "Когда бы все мудрецы мира и все святые рая осыпали меня своими утешениями и обещаниями, а сам Господь -- своими дарами, если бы он не изменил меня, если бы он не начал внутри меня некоего преобразования, то, вместо того чтобы помогать мне, и святые, и Господь лишь вызвали бы во мне отчаяние, ярость, навели бы на меня печаль и ослепление". Не следовало ли бы и нам, внимая таким заявлениям и требованиям, уничтожить в самих себе последние остатки здравого смысла и, уподобляясь варварам, ринуться в "сумерки света"? Как нам решиться на это, если мы скованы немощью нашей скромности? Кровь наша слишком прохладна, а аппетиты -- слишком укрощены. У нас нет никакой возможности выйти за пределы самих себя. Даже наше безумие, и то рискует оказаться чересчур умеренным. Нам нужно снести перегородки духа, потрясти его, желая ему гибели, и это станет источником обновления! В нынешнем своем состоянии дух противится незримому и воспринимает лишь то, что ему уже известно. Чтобы открыться для подлинного знания, ему нужно расшататься, преодолеть собственные границы, пройти через буйство самоуничтожения. Невежество перестало бы 228 быть нашим уделом, если бы мы осмелились подняться над очевидностью и робостью, которые мешают нам творить чудеса и из-за которых мы вязнем в самих себе. Ну почему бы нам не заразиться гордыней святых! Святые предаются ночным бдениям и молятся для того, чтобы выведать у Бога тайну его могущества. Моления у этих бунтарей полны вероломства, и вокруг них любят рыскать бесы. Они настолько ловки, что выманивают секреты даже у демонов, принуждая тех работать на себя. Они умеют извлечь пользу даже из своих дурных начал, опираясь на них, дабы возвыситься. Те из них, кого при этом постигал крах, находят в своем падении некоторое удовольствие, видя себя не в роли жертв, а в роли компаньонов Дьявола. Но как спасенные, так и пропащие, все они отмечены печатью чего-то нечеловеческого, всем им претит любое ограничение их действий. А когда они отступаются от своих начинаний? Тогда их отступление абсолютно. Но только они от этого не выглядят ослабевшими и страдающими, они от этого выглядят еще более сильными, в отличие от нас, хранящих добро, от которого они отреклись. Эти гиганты с истерзанными душами и телами внушают нам священный трепет. Глядя на них, мы стыдимся того, что мы не более чем люди. А если они тоже, в свою очередь, посмотрят на нас, то при виде нашей посредственности их милосердия хватит лишь на то, чтобы сказать нам: "Бедные создания, вам не хватает мужества, чтобы стать единственными в своем роде, не хватает духу стать монстрами". Решительно, Дьявол работает на них, и не без его участия вокруг их головы появляется нимб. Мы же, вот ведь незадача, вступаем в сделку с ним без какой-либо пользы для себя.

    *

Разрушитель на службе у жизни, демон, расположенный ко благу, святой является великим мастером самомучительства. Дабы превозмочь свои склонности, равно как и из страха перед самим собой, он принуждает себя творить добро и, вообразив, что у него есть ближние и долги по отношению к ним, утомляет себя милосердием. Он страдает и любит страдать, но в конце своих страданий он превращает людей в свои игрушки, бросает взгляды в будущее, читает мысли других, исцеляет неизлечимых больных, безнаказанно нарушает законы природы. Именно ради обретения такой свободы и такого могущества он молится и борется с искушениями. Он ведь понимает, что удовольствия притупляют остроту ощущений и что, предаваясь им, он перекрыл бы себе доступ к сверхъестественному даже в помыслах своих, лишился бы значительной части своих сил и способностей: энергия желаний сошла бы на нет и у амбиций сломалась бы пружина. Он находит удовлетворение в занятиях иного порядка, ибо его сладострастие -- уподобиться Богу- Его отвращение к чувственной реальности основано на расчете и корысти. Он глумится над своими органами чувств, отвергая их показания, зная, что обретет их преображенными в иной реальности. С того момента, как в нем просыпается вожделение занять место Бога, он назначает за это цену: столь высокая цель оправдывает любые средства. Убедив себя в том, что вечность достается в награду за увечное тело, он начинает изыскивать разнообразные немощи, стремясь ухудшить свое самочувствие, надеясь через болезнь прийти к спасению и триумфу. Если бы он поддался своей природе, то погиб бы, а подвергая испытаниям свою 229 многострадальную жизненную силу, выздоравливает и распрямляется. Слишком долго обуздываемая, она взрывается, и он становится опасным калекой, который обращается к небу, чтобы прогнать оттуда узурпатора. Такого рода милость, достающаяся в удел тем, кто благодаря своим мукам познает тайну Творения, встречается лишь в эпохи, когда на здоровье смотрят как на проклятье. * Все вдохновенные состояния души возникают от намеренного и культивируемого голодания. Святость -- состояние непрерывного вдохновения -- является искусством обрекать себя на голодную смерть не... умирая, является вызовом утробе и как бы демонстрацией того, что экстазы не совместимы с пищеварением. Из упитанных людей получаются скептики, но никоим образом не святые. Что такое абсолют? Вопрос этот относится к режиму питания. Никакого "внутреннего огня", никакого "пламени" не может возникнуть без почти полного отказа от еды. Умерим же наши аппетиты, и наши органы загорятся, материя, из которой мы сделаны, вспыхнет. Любой человек, до конца утоляющий голод, в духовном плане обречен. Движимые необузданными порывами, святые научились их укрощать и таким образом в тайне сохранили их. Они знали, что милосердие черпает свою силу в наших физиологических драмах и что привязаться к другим людям можно, лишь объявив войну своему телу, извратив, измучив и подчинив его. Все святые похожи на агрессора, который, внезапно обратившись к любви, ненавидит самого себя. Они ненавидели себя безудержно; однако, израсходовав весь запас ненависти к себе, они освобождались, лишались всех пут: аскеза раскрывала им смысл и пользу разрушения, становившегося предвестием чистоты и избавления. Именно к ним нужно обращаться, чтобы узнать, через какие смертные муки мы должны пройти, если хотим стать свободными. На каком бы уровне ни развертывалась наша жизнь, она сможет стать подлинно нашей лишь пропорционально нашим усилиям, направленным на сокрушение ее внешних форм. Здесь нам помогут и скука, и отчаяние, и даже безволие, при том, однако, условии, что мы испытываем их до конца, проживаем до того момента, когда, уже рискуя им поддаться, воспрянем и преобразим их в помощников нашей жизненной силы. Есть ли что-либо более плодотворное, чем наихудшее для того, кто умеет вызывать его на себя? Ибо освобождает не само страдание, но желание пострадать. * Не будем смеяться над истерией, какой она выглядела во времена Средневековья. Вы, например, вздыхали или завывали в своей келье, а другие вас за это почитали... Ваши недуги не заставляли вас обращаться к психиатру. Из страха перед излечением вы их усугубляли, а здоровья стыдились как чего-то позорного, как будто это был порок. Болезнь была всеобщим прибежищем, была прямо великим лекарством. Впоследствии она потеряла свой былой престиж, но тем не менее продолжает царить, хотя теперь ее уже никто не любит и не добивается. Заболев, мы уже не знаем, что нам делать с нашими недугами. Из-за этого немало наших безумий навсегда останется не у дел. 230 Существуют и другие, не менее замечательные виды истерии, те, из которых возникали гимны Солнцу, Бытию, Неведомому. Заря Египта, Греции, буйство мифологий, звуки, рождающиеся при первом соприкосновении со стихиями! А вот мы неспособны вибрировать от созерцания первопричин: наши вопросы не скачут в ритмах, а ползут по низинам понятий или гримасничают от ухмылок наших систем. Куда подевалась гимническая восприимчивость, куда ушло упоение изначальным, кому теперь светят зори наших изумлений? Давайте же повергнемся к стопам Пифии1, вернемся к нашим стародавним трансам, ибо только философию единственных в своем роде моментов и можно назвать философией.

    *

Перестав делиться своими тайнами с Богом, мы сможем возвыситься до экстазов не менее действенных, чем экстазы мистиков, сможем восторжествовать в этом мире, не обращаясь к потустороннему. А если нас все же начнет неотступно преследовать образ иного мира, то нам не составит труда построить таковой, спроецировать нечто приуроченное к конкретному случаю, хотя бы просто для того, чтобы удовлетворить нашу потребность в незримом. Единственное, что стоит принимать во внимание, -- это наши ощущения, их интенсивность и их действенность, а также нашу способность предаваться не освященному религией безумию. В неведомом мы можем идти так же далеко, как и святые, не прибегая к их средствам. Нам достаточно просто принудить рассудок к длительному молчанию. Когда мы будем предоставлены самим себе, нам больше ничто не сможет помешать наслаждаться чудодейственным отречением от всех наших способностей. Тот, кто хотя бы мельком испытал такие состояния, знает, что наши чувства и эмоции от них становятся непривычными: мы взмываем в бездну и падаем в небо. Где же мы находимся сейчас? Вопрос этот беспредметен, потому что у нас больше нет места... X. ЯРОСТЬ И БЕЗРОПОТНОСТЬ

    Судьба слов

История идей -- это всего лишь вереница слов, преобразованных в соответствующее количество абсолютов, и, чтобы в этом убедиться, достаточно проанализировать наиболее значительные события в философии за последние сто лет. Нам известен триумф "точных наук" в эпоху позитивизма. Тот, кто ссылался на их данные, мог спокойно нести любую чушь: стоило упомянуть в работе про "логическую последовательность" или про "эксперимент", как все становилось дозволенным. Чуть позже на сцене появились Материя и Энергия, но обаяние их прописных букв продержалось недолго. Вскоре бестактная и вкрадчивая Эволюция серьезно потеснила их. Ученый синоним "прогресса", оптимистическая имитация судьбы, она надеялась упразднить 231 все тайны и стать единоличной повелительницей умов. Возник настоящий ее культ, сравнимый с культом "народа". Хотя ей и удалось пережить моду на себя, в наше время она уже не порождает никаких лирических настроений, и тот, кто начинает превозносить ее, компрометирует себя, выглядит безнадежно старомодным. В начале нашего [XX] столетия доверие к понятиям пошатнулось. Этим воспользовалась Интуиция, поцарствовавшая некоторое время вместе со свитой своих категорий вроде "длительности", "порыва", "жизни". Затем потребовалось нечто новое, и наступила очередь Экзистенции. Это магическое слово воодушевило и специалистов, и дилетантов. Наконец-то был найден ключ. И человек из индивида превратился в Существующего. Кто составит нам словарь распределенных по эпохам слов, кто проведет инвентаризацию философских мод? В результате мы бы увидели, что всякая система начинается с терминологии и что изнашивается в первую очередь форма системы. Есть такие мыслители, которые могли бы заинтересовать нас и сейчас, но мы отказываемся перечитывать их из-за того, что не можем вынести словесных одеяний, в которые они облекали свои идеи. Заимствования у философии вредят литературе. (Вспомним хотя бы кое-какие фрагменты прозы Новалиса1, испорченные фихтеанскими оборотами.) В философских учениях умирает прежде всего то, благодаря чему они добиваются успеха, то есть стиль. Для того чтобы оживить их, нам нужно переосмыслить их, пользуясь нашим жаргоном, или же представить их в сыром виде, в их первозданной и аморфной реальности. Среди важных единиц словаря есть и такая, чья необычайно долгая жизнь навевает грустные мысли. Например, слово Душа. Когда смотришь на его нынешнее состояние, на его жалкий конец, испытываешь что-то вроде оторопи. А ведь какое хорошее было начало. Вспомним, какое место отводил душе неоплатонизм2: космический первопринцип, соотнесенный с умопостигаемым миром. На нее опирались все древние учения, отмеченные печатью мистицизма. Христианство, озабоченное не столько выяснением ее природы, сколько определением того, как верующим следует ею пользоваться, сделало ее соразмерной человеку. С какой же тоской она должна была вспоминать о тех временах, когда ей удавалось, охватывая всю природу, пользоваться привилегией быть одновременно и необъятной действительностью, и ее объясняющим принципом! В современном мире ей мало-помалу удалось отвоевать потерянное и укрепить свои позиции. И верующим, и неверующим приходилось ссылаться на нее, обхаживать ее и даже кичиться ею. Даже в эпоху торжества материализма ее постоянно призывали в свидетели -- пусть хотя бы для того, чтобы дискредитировать ее; и философы, как ни сдержанны он были в своем отношении к ней, находили для нее местечко в своих системах. А сегодня, кому она нужна сегодня? Ее имя упоминают разве что по недосмотру; теперь ей место только в песнях, только в сочетании с мелодией ее еще можно терпеть, забывая, как безнадежно она обветшала. Нормальная речь сейчас чурается ее: оттого, что ей приписывали слишком много смыслов и заставляли выполнять слишком много функций, она помялась, истрепалась и обесценилась. Ее распорядитель, психолог, так долго ее мусолил, что в конце концов доконал. Поэтому теперь она пробуждает в нашем 232 сознании лишь ностальгию по ее давно канувшим в Лету удачам и успехам. Представить только, что были такие времена, когда ей поклонялись весьма мудрые люди, ставя ее выше богов и предлагая ей вселенную, дабы она распоряжалась ею по своему усмотрению.

    Ловкость Сократа

Если бы он рассказал поподробнее о природе своего демона, славы бы у него значительно поубавилось. Его мудрая предусмотрительность породила любопытство на его счет как среди древних, так и в наше время; кроме того, она позволила историкам философии досконально изучить случай, в общем обычно совершенно не входящий в их компетенцию. В этом отношении случай с Сократом напоминает случай с Паскалем. Демон-бездна -- это нужно рассматривать как привнесение в философию сразу двух ущербных элементов или как своего рода пируэт обращения в свою веру... Следует признать, что бездна Сократа озадачивает в меньшей степени. Вполне естественно, когда мыслитель, вступивший в открытую борьбу с разумом, ощущает ее и на нее ссылается; но разве естественно, когда первооткрыватель понятия, основоположник рационализма ссылается на "внутренние голоса"? Такого рода двусмысленности весьма плодотворны для мыслителя, жаждущего славы в веках. Нам мало дела до последовательных рационалистов: мы заранее видим, куда они клонят, и предоставляем им заниматься своими системами. Расчетливый и одновременно полагающийся на вдохновение Сократ знал, какой оборот надо придать своим противоречиям, чтобы они удивляли и озадачивали. Был ли его демон чисто психологическим феноменом или же, напротив, соответствовал некой глубинной действительности? Божественного ли он был происхождения или же представлял собой ответ на некое требование морали? Слышал ли Сократ и в самом деле его голос, или то была лишь галлюцинация? Гегель считал его оракулом, сугубо внутреннего, а не внешнего мира1, а Ницше подозревал его в трюкачестве и комедиантстве2. Но можно ли всю жизнь играть роль "человека, который слышит голоса"? Выдержать до конца такую роль -- даже для Сократа задача трудная, а то и невозможная. В сущности, не так уж важно, находился ли он во власти своего демона или же просто ссылался на него ради пользы дела. Если тот демон был от начала до конца выдуман, значит, Сократу пришлось это сделать хотя бы ради того, чтобы выглядеть непроницаемым для других. Отшельник в гуще людей, он испытывал настоятельнейшую потребность ускользнуть от своего окружения, укрыться за выдуманной или настоящей тайной. Как отличить подлинного демона от фальшивого, истинную тайну от кажущейся? Как выяснить, бредил ли Сократ или хитрил? Как бы там ни было, если его нравоучения оставляют нас равнодушными, то начатая им дискуссия о самом себе все еще интересует нас: и потому, что он был первым мыслителем, сделавшимся философским феноменом, и потому, что именно он впервые выдвинул неразрешимую проблему искренности. 233

    Обратная сторона сада

Когда проблема счастья вытесняет проблему познания, философия покидает собственную епархию, дабы заняться сомнительной деятельностью: проявляет интерес к человеку... Теперь она берется отвечать, причем с самым серьезным видом, на вопросы, которые прежде не удостоила бы своим вниманием. "Как избежать страдания?" -- таков один из вопросов, беспокоящих ее в первую очередь. Войдя в фазу утомленности, все больше чураясь безличного вопрошания, все менее склонная удовлетворять жажду познания, она покидает сферу умозрения и обескураживающим истинам противопоставляет истины утешающие. Именно такого рода истин ожидала от Эпикура полуразвалившаяся и порабощенная Греция, искавшая формулу покоя и снадобье от тревожных мыслей. Для своего времени он был тем, чем психоаналитик является для нашего времени: ведь и он тоже на свой лад определял формы "болезни цивилизации"1. (Во все смутные и рафинированные эпохи были свои Фрейды, пытавшиеся очищать от мусора души.) Философия Эпикура еще больше походила на своего рода терапию, чем философия Сократа. Исцелять, а главное, исцелиться самому -- такова была его цель: он стремился избавить людей от страха перед смертью и страха перед богами, потому что испытывал его сам. Атараксия, то есть являвшаяся предметом его гордости невозмутимость, давалась ему самому очень тяжело; его "впечатлительность" не составляла тайны для его современников. Что же касается презрения к наукам, за которое его стали упрекать впоследствии, то мы знаем, что зачастую оно свойственно "ранимым душам". Этот теоретик счастья был больным человеком: похоже, дважды в день его мучили приступы тошноты. Как же много у него в жизни было неприятностей, коль скоро он проникся такой ненавистью к "душевным тревогам"! А те крохи безмятежности, которых ему удавалось добиваться, он, скорее всего, приберегал для своих последователей; признательные и наивные, они создали ему репутацию мудреца. Поскольку у нас иллюзий гораздо меньше, чем у его современников, нам легче представить себе обратную сторону его Сада...

    Апостол Павел

Ему никогда не искупить свою вину перед нами за то, что он сделал из христианства такую неизящную религию, за то, что он ввел туда наиболее отвратительные традиции Ветхого Завета: нетерпимость, грубость, провинциализм. С какой бестактностью суется он не в свои дела, в которых абсолютно ничего не смыслит! Его соображения по поводу девственности, воздержания и брака просто омерзительны! Ответственный за наши предрассудки в вопросах религии и морали, он учредил нормы идиотизма и приумножил ограничения, и по сей день парализующие наши инстинкты. От ветхозаветных пророков он не унаследовал ни их лиризма, ни элегической и космической тональности, но зато позаимствовал у них их дурной вкус, в частности болтливость, их разглагольствования на потребу сограждан. Его в высшей степени занимала нравственность. Стоит ему заговорить 234 о нравах, как его начинает буквально трясти от злобы. Мучимый идеей Града, как того, который ему хотелось разрушить, так и того, который он собирался воздвигнуть, апостол Павел уделяет гораздо меньше внимания взаимоотношениям между человеком и Богом, чем межчеловеческим отношениям. Вчитайтесь в его знаменитые Послания: вы не обнаружите там ни усталости, ни какого-либо такта, ни сосредоточенности, ни благовоспитанности; все в них -- ярость, срывающееся дыхание, низкопробная истерия, нежелание что-либо понимать, неприятие уединенного постижения истины. Куда ни глянь, всюду посредники, узы родства, дух семейного очага: Отец, Мать, Сын, ангелы, святые; ни малейшего следа интеллектуальности, ни одного определенного понятия, никого, кто хотел бы понимать. Грехи, вознаграждения, бухгалтерия пороков и добродетелей. Религия без вопросов: полный разгул антропоморфизма. Я буквально краснею за Бога, которого она нам предлагает; развенчание его является просто нашим долгом, да и к тому же ситуация его сейчас такова, что он в любом случае обречен. Ни Лао-цзы, ни Будда не ссылаются на какую-либо определенную Личность. Презирая ухищрения веры, они приглашают нас к медитациям, а чтобы медитации не прошли впустую, кладут им некий предел в виде Дао1 или Нирваны2. У них совершенно иное представление о человеке. Как можно предаваться медитациям, если нам предписывается обо всем докладывать некоему верховному индивидууму? Распевая псалмы и произнося молитвы, невозможно ни искать, ни открывать что-либо новое. Персонифицируют божество, а затем начинают что-то у него просить, обычно от лени. У греков интерес к философии пробудился в тот момент, когда их перестали удовлетворять боги. Рациональные понятия начинаются там, где кончается Олимп. Мыслить -- значит перестать поклоняться, значит восстать против таинств и провозгласить их несостоятельность.

    *

Принимая какую-нибудь новую доктрину, новообращенный воображает, что сделал шаг к самому себе, но в действительности он просто увиливает таким образом от трудностей. Чтобы избежать неуверенности -- превалирующего своего ощущения, -- он хватается за первую удобную возможность, которую ему предоставляет случай. А стоит ему овладеть "истиной", как он тут же начинает мстить другим людям за свою былую неуверенность, за свои былые страхи. Таков был случай типичного новообращенного, каковым является апостол Павел. За своей напыщенностью он без особого успеха пытался скрыть беспокойство, от которого ему так никогда и не удалось окончательно избавиться. Подобно всем неофитам, он надеялся с помощью новой веры в корне измениться, надеялся преодолеть свои колебания, о которых благоразумно не сообщал ни адресатам своих посланий, ни своим слушателям. Сейчас мы без особого труда распознаем его трюки. Но в прошлом на эту удочку попались многие мыслители. Правда, происходило это в ту эпоху, когда все искали "истину", а актами никто не интересовался. В Афинах нашего апостола приняли плохо, там на его досужие вымыслы никто не поддался просто потому, что афиняне все еще дискутировали и скептицизм все еще держался, с успехом отстаивая свои позиции. В Афинах почва для христианских рос- 235 сказней оказалась неблагоприятной, а вот в Коринфе, городе, населенном не восприимчивой к диалектике чернью, их слушали разинув рот. Плебсу нравятся поношения, угрозы, разоблачения, он вообще любит всякого рода шумные речи и обожает горлопанов. Одним из таких горлопанов как раз и был апостол Павел, самый вдохновенный, самый даровитый, самый хитрый во всем античном мире. Мы еще и по сей день слышим отзвуки поднятого им шума. Он умел взбираться на подмостки и давать волю своим чувствам. Разве не он ввел в греко-римский мир балаганную тональность? Мудрецы его времени предписывали молчание, покорность судьбе, самозабвение -- вещи достаточно непрактичные. Он перехитрил тех мудрецов, придя с заманчивыми рецептами, несущими благо подонкам и деморализующими людей деликатных. Его реванш за поражение в Афинах был полным. А если бы там он победил, возможно, это смягчило бы его гнев. В истории не было другого такого провала, который имел бы столь же тяжкие последствия. Именно афинской неудаче апостола Павла мы обязаны тем, что превратились в язычников-инвалидов, в язычников, пораженных молнией и распятых на кресте, в язычников, переживших долгую, растянувшуюся на две тысячи лет пошлость, пошлость глубокую и незабываемую.

    *

Еврей, переставший быть иудеем, еврей, сошедший с пути истинного, то есть предатель. Отсюда впечатление неискренности, с которым воспринимаешь его призывы, его увещевания и его приступы бешенства. Он подозрителен: слишком уж убежденным он выглядит. Непонятно, как к нему подступиться, как его определить; оказавшись на перекрестке истории, он испытал множество влияний: Сначала он колебался, размышляя, какой путь избрать, но в конце концов выбрал один из них, благой путь. Деятели его типа играют наверняка, стараясь не рисковать: они ведь неустанно думают о том, как отзовется их слово и их поступки в потомстве, и если уж посвящают себя всецело какому-либо делу, то их жертвенность оказывается эффективной. Когда я не знаю, на кого бы мне рассердиться, то открываю Послания и вскоре успокаиваюсь. Вот он, мой враг. Я просто впадаю от него в транс, я весь дрожу. Чтобы ненавидеть его с близкого расстояния, как современника, я вычеркиваю двадцать столетий и отправляюсь с ним в путь. Его успехи приводят меня в уныние, муки, которым его подвергали, наполняют меня восторгом. Я обращаю против него неистовство, сообщаемое им мне. Жалко вот только, что Римская империя поступала иначе. Загнивающая цивилизация вступала в сделку с собственным недугом, проникалась любовью к разъедающему ее вирусу и, перестав себя уважать, позволяла апостолу Павлу ходить и ездить куда тому вздумается... Тем самым она как бы объявила себя побежденной, призналась в своей трухлявости, в своей конченности. А запах падали, как известно, привлекает и возбуждает апостолов, этих алчных и говорливых могильщиков. Мир роскоши и света уступил агрессивности этих "врагов Муз", этих одержимых, которые еще и сегодня вызывают у нас панику и отвращение. Язычники встретили их иронией, оружием слишком безобидным и слишком благородным и бесполезным в борьбе с не понимающей тонких оттенков речи ордой. Рассуждающий тонкий ум бессилен перед грубым беотий- 236 цем, бормочущим свои молитвы. Динамизм, являющийся привилегией отребья, всегда приходит снизу и без труда торжествует над застывшими высокомерными улыбками презрения. Античные мерзости были во много раз более сносными, чем мерзости христианские. Ведь христиане -- это просто разрушители с воспламененными мозгами и дурацкими угрызениями совести, разрушители, ополчившиеся против прекраснодушия умирающего античного общества, дабы поиздеваться над сознанием, превратив его в "сердце". Наиболее компетентные из них принялись за дело с извращенностью, которая поначалу вызвала отвращение у мыслителей, но впоследствии постепенно поколебала их устои, наложила на них свой отпечаток и приобщила их к этой неслыханной затее. А надо сказать, осень греко-римской эпохи была достойна иного врага, иной перспективы, иной религии. Как вообще можно говорить о каком-то прогрессе, имея перед глазами этот пример, пример того, как христианским басням удалось без труда задушить стоицизм! Между тем, если бы последний распространился повсюду и овладел миром, человек состоялся бы, состоялся бы полностью или хотя-бы частично. Смирение, ставшее обязательным, научило бы нас достойно переносить наши несчастья, научило бы нас помалкивать и хладнокровно смотреть на собственную никчемность. Может быть, из наших обычаев исчезла бы поэзия? К черту поэзию! Взамен мы получили бы способность безропотно переносить наши испытания. Способность никого не обвинять, не снисходить ни до печали, ни до радости, ни до сожаления, способность свести наши взаимоотношения с мирозданием к гармоничной игре поражений, жить с безмятежностью приговоренных, способность не умолять богов, а, скорее, посылать им предупреждения... Это оказалось неосуществимо. Теснимый на всех флангах, стоицизм остался верен своим принципам и элегантно умер без борьбы. На руинах мудрости обосновывается религия, которая навязывает свои правила игры. Люди никогда не избавятся от своей склонности предаваться отчаянию на коленях, а не стоя. Они стремятся к спасению из-за своей трусости и усталости, равно как и из-за своей неспособности возвыситься до безутешности, дабы черпать в ней основания для гордости. Умирая с надеждами, которые давали ему силы для того, чтобы жить, человек лишь позорит себя. Это ведь удел черни и болтунов -- ползти к "идеалу" и в нем увязать. Одиночество -- это не столько данность, сколько миссия: возвыситься до него и принять его -- значит отказаться от опор низости, которая гарантирует успех и религиозного, и любого другого предприятия. Проанализируйте историю идей, поступков, взглядов, и вы увидите, что будущее всегда было сообщником черни. Никто не проповедует от имени Марка Аврелия: ведь он обращался лишь к самому себе, у него не было ни учеников, ни последователей. Зато сколько храмов продолжает по сей день вырастать на цитатах из Посланий апостола Павла. И пока так будет продолжаться, я буду без устали обличать того, кто так коварно сумел заинтересовать нас своими мучениями. Лютер Иметь веру -- это еще не все; важно, помимо этого, претерпеть ее, словно проклятие, важно увидеть в Боге врага, палача, монстра и все же возлюбить Его, проецируя в него всю нашу бесчеловечность, как реальную, так и 237 ту, что живет в наших мечтах. Церковь сделала из Бога существо нелепое, ущербное и чересчур любезное, и Лютер возмутился. Господь, заявил он, -- это не "простак", не "кроткий дух" и не "рогоносец", но "огнь пожирающий", ярость во плоти, существо "страшнее дьявола", которое с удовольствием нас пытает. И не то чтобы он почитал Господа с робостью. При случае он может его и одернуть, может поговорить с ним на равных: "Если Господь меня не защитит и не спасет моей чести, стыд ему за это и позор". Он умеет преклонять колени и унижаться, но умеет и дерзить, молиться в вызывающем тоне, переходить от вздоха к выговору, умолять полемически. По его мнению, для поклонения, как и для проклятия, любое слово хорошо, даже самое что ни на есть обыденное. Призывая Бога к порядку, он по-новому взглянул на смирение, объяснил, что оно обязательно не только для людей, но и для их творца. У него мы не видим ни благоговения, ни безосновательного беспокойства. Некоторый минимум агрессивности лишь подчеркивает веру: Бог глух к кротким мольбам. Он предпочитает, чтобы его грубо окликали, подталкивали, и ему нравится, когда между ним и присными происходят недоразумения, которые церковь старается всеми силами сгладить. Надзирая за стилем верующих, она отсекает их от неба, которое реагирует исключительно на проклятия, на ругательства, на утробные звуки, на выражения, бросающие вызов не только теологии или хорошему вкусу, но даже и... разуму. Не спрашивайте у философов, чего стоит этот разум, -- ведь их профессия требует лелеять и защищать его. Чтобы проникнуть в его тайну, обратитесь лучше к тем, кто познал его на собственной шкуре и плоти. Лютер не случайно обвинял его в блудливости. Он блудлив и по природе своей, и по повадкам. Преисполненный притворства, непостоянства, бесстыдства, он ни к чему не испытывает привязанности. Поскольку он не является ничем, разум отдается кому не лень, и все могут ссылаться на него: и праведные, и неправедные, и мученики, и тираны. Нет такого дела, которому бы он ни служил; он мерит всех одним аршином, не колеблясь, никому не оказывая предпочтения, и первый встречный может снискать его благорасположение. Только простаки провозглашают его нашим величайшим достоянием. А Лютер сорвал с него маску. Хотя верно и то, что не всем доводится встречаться с Дьяволом.

    *

Ох уж эти умы, поддающиеся искушению, живущие на дружеской ноге с лукавым и бегающие от него лишь затем, чтобы с еще большим успехом вновь обрести его... "Я носил его, -- пишет Лютер, -- на своей шее... он спал рядом со мной в моей постели чаще, чем моя жена". В конце концов он даже задает себе вопрос, "не является ли дьявол самим Господом Богом". Вера отнюдь не была для него тихим пристанищем, а была намеренным, искомым кораблекрушением, опасностью, льстившей ему и возвышавшей его в собственных глазах. Чистой религии суждено было бы остаться стерильной: все, что есть в ней глубокого и животрепещущего, имеет не божественное, а дьявольское происхождение. И стремление избавить ее от общения с Дьяволом ослабляет ее, делает ее анемичной и пресной. Чтобы поверить в реальность спасения, необходимо предвари- 238 тельно поверить в реальность падения: любой религиозный акт начинается с восприятия ада как первичной материи веры, а рай возникает лишь потом, в виде поправки и утешения, ибо это уже роскошь, излишество, случайность, ответ на нашу любовь к равновесию и симметрии. Необходим лишь Дьявол. Религия, обходящаяся без него, слабеет, распыляется, превращается в расплывчатое и резонерствующее благочестие. Тот, кто ищет спасения во что бы то ни стало, никогда не сделает большой религиозной карьеры. Заслуга Реформации заключается в том, что она нарушила сон совести, отказалась от наркотиков Рима и противопоставила образу доброго Бога и непонятно какого Сатаны концепцию неоднозначного божества и всемогущего беса. Идея предопределения аморальна, и Лютер знал это. Отчасти именно поэтому он ее и поддерживал, активно внедряя ее в жизнь. Ведь его задачей было шокировать и возмущать умы, усугублять их страдания, пресекать надежды -- словом, уменьшать количество избранных. Ему хватило честности признать, что в некоторых вопросах он прислушался к голосу Нечистого. Этим, например, объясняется смелость, с которой он порицал большинство верующих. Может быть, он пытался сбить их с толку? Вне всякого сомнения. Цинизм пророков примиряет нас с их учениями и даже с их жертвами...

    *

Несмотря на свою неспособность надеяться, он все-таки смотрится освободителем: немало освободительных движений восходит прямо к нему. Дело в том, что он провозгласил абсолютный суверенитет Бога лишь для того, чтобы эффективнее умалить все остальные формы власти. "Почти невозможно, -- пишет он, -- быть князем, и при этом не быть разбойником". Его максимы, призывающие к мятежу, великолепны, но еще более великолепны его еретические максимы. Чередой расколов и триумфальным шествием инакомыслия Европа обязана именно ему. Предтеча множества новаторов, он все-таки имел перед ними неоспоримое преимущество в том, что не предавался оптимизму, этому пороку, позорящему революции. Находясь ближе, чем мы, к истокам Греха, он не мог не знать, что освободить человека вовсе еще не значит спасти его. Стоя между Средневековьем и Возрождением, разрываясь между противоречащими друг другу убеждениями и влечениями, этот Рабле от тоски лучше, чем кто бы то ни было, подходил для того, чтобы оживить слабевшее и поблекшее христианство. Только он один знал, как надо взяться за дело, чтобы сделать христианство более мрачным. Его благочестие было черным. Даже благочестие Паскаля и Кьеркегора бледнеет по сравнению с его благочестием: первый -- чересчур писатель, второй -- слишком философ. Лютер был силен своей крестьянской неврастенией и обладал тем самым инстинктом, который позволяет противостоять и силам Добра, и силам Зла. Его безыскусная и смачная грубость не отталкивает. В нем нет ничего наигранного, ничего от классического апостола: ни ученой ненависти, ни актерского пыла. Сквозь бесцеремонность его страстей пробивается нотка юмора, которой очень и очень не хватало пропагандистам Креста. Так кто же такой Лютер? Это апостол Павел, научившийся человечности. 239

    Начала

Примирившись с бессонницей от жизненных соков и тока крови, примирившись с паникой, владеющей всеми живыми существами, мы, наверное, в конце концов должны были бы вернуться в забытье и в неведение исконного нашего одиночества? И пока предшествующий бдению мир занимает наше внимание, мы успеваем позавидовать безразличию и полной неподвижности минерала, свободного от терзаний, которые подстерегают живых, обреченных иметь душу. Камень уверен в себе и ни на что не притязает, тогда как немая просьба дерева и пронзительный вопль животного -- это уже выражение муки, хотя и бессловесное. Целые эры молчания и крика тщетно ждут, чтобы мы помогли им освободиться, чтобы мы стали их переводчиками... Отступники Слова, мы тянемся теперь только к царству безразличия, к мраку, к хмельной пелене, заволакивающей горизонт до появления света, к непрерывному экстазу в лоне той первозданной замутненности, следы которой нам изредка еще удается обрести в сокровеннейших глубинах нас самих или же на периферии Господа Бога.

    По ту сторону жалости к себе

Не принимайте за побежденного того, кому жалко самого себя: у него еще достаточно энергии, чтобы защититься от угрожающих ему опасностей. Пусть же он сетует! Так он маскирует свою жизненную силу. Он самоутверждается как может, и за его слезами зачастую скрываются агрессивные намерения. Не принимайте также за знаки слабости ни его лиризм, ни его цинизм: и лиризм, и цинизм проистекают из скрытой силы, из способности как к экспансии, так и неповиновению. Он пользуется то первым, то вторым, смотря по обстоятельствам: он прекрасно вооружен. К тому же он вполне отдает себе отчет, насколько приятно существование, лишенное цели, существование, осознающее свой тупиковый характер и гордо шествующее к своему поражению. Так предоставьте ему жить в свое удовольствие! А взамен обратите внимание на того, кто уже не может жалеть себя, кто отворачивается от своих невзгод, отказывает им в праве влиять на его характер и на его голос. Утратив повод жаловаться и насмехаться, он перестает общаться и со своей жизнью, которую отныне воспринимает просто как объект. Даже его несчастья теперь проходят мимо его "я", и даже если он их фиксирует, то лишь для того, чтобы перевести их в низший разряд, сделав их вещами, оставив их материи. Никто, в том числе и он сам, не знает, на что он еще будет реагировать. Мудрецы в недоумении отворачиваются от него... но, может, он пробудил бы жалость или вызвал зависть у сумасшедших, если бы те заметили, что он, не потеряв рассудка, пошел дальше их.

    Сладость бездны

Когда верующий преисполнен нетерпимости к любым попыткам остановить процесс познания, когда он испытывает отвращение к определенности, то думает лишь о том, чтобы наказать себя за то, что поддался чарам 240 спасения. Потому он и изобретает понятие "греха" или обращается к собственным "сумеркам", которые, будучи слишком действенными, чтобы считаться попросту выдуманными, овладевают его верой, потрясают ее и, становясь Светом, наносят ей поражение. Я не могу удержаться от чтения религиозных мыслителей, не могу лишить себя удовольствия понежиться в их растерянности или просто полюбоваться ею. Когда я читаю Паскаля, то постоянно восхищаюсь тем, до какой же все-таки степени он наш. Романтики только разжижали паскалевские темы: Сенанкур1 -- это Паскаль многословный, Шатобриан -- Паскаль напыщенный. В современной психологии почти нет таких мотивов, которых Паскаль не коснулся или которые он не предвосхитил. Мало того. Наполнив религию сомнениями, уподобив ее намеренному ступору, он реабилитировал ее в глазах неверующих. Честолюбивый, раздираемый противоречиями, на свой лад бестактный, этот хроникер неба и ада, должно быть, завидовал святым и досадовал на то, что не равен им и может противопоставить их цельности лишь свою истерзанную сомнениями веру. Однако то были благостные сомнения, ибо без них все его наследие свелось бы к каким-нибудь пошловатым "Цветочкам", как у Франциска Ассизского2, или к какому-нибудь навевающему сон "Руководству к благочестивой жизни". Скука, занимавшая его мысли, пожалуй, даже больше, чем благодать, -- это сама наша субстанция, "яд" нашего духа, первопринцип, гнездящийся "во глубине сердца". Можно ли назвать эту скуку наигранной? Это было бы в высшей степени ошибочно: мы можем играть в милосердие и благочестие, молиться с целью убедить самих себя (он, собственно, так и поступал), складывать ладони и принимать подобающую обстоятельствам позу (он как раз это и рекомендовал), но ни одна религиозная практика, ни одна религиозная традиция или методика не настраивает на скуку. Ни одно учение не призывает скучать, ни одно верование не занимается ею, дабы отпускать ее, подобно греху. Это чувство сопряжено с обреченностью. Паскаль отвечал на приступы скуки, потому что находил ее в себе, возможно любя ее "яд". Она неотступно маячила у него перед глазами, так же, впрочем, как и "слава", о которой он говорил с таким знанием дела, что как-то даже не верится, будто она была для него не более чем предлогом для изобличения нашей суетности. Он описывает нашу потребность в ней, анализируя ее во всех подробностях, с подозрительной симптоматичной тщательностью. Оно и неудивительно: разговорами о скуке нередко прикрывают жажду славы. Неоднозначный, как и все моралисты, стремящийся привязать нас к нашим мукам и ранам, он научил нас ненавидеть самих себя, научил нас наслаждаться отвращением к самим себе. Так что ответственность за гноящиеся язвы на нашей совести, за наш чумной экстаз, за наше фанатичное любование собственным гниением лежит всецело на нем. Бесплотный и одновременно чувственный, он буквально трепещет от удовольствия, взирая на нашу незначительность. Он упивается нашим ничтожеством. Дрожа при виде всего, что нас уничтожает, восторгаясь контрастом между бесконечно большим и исчезающе малым, он со знанием дела смакует наше гниение. Кто, как не он, возвел в ранг искусства умение извлекать наслаждение из наших несчастий? 241 Сладость ненависти к самому себе: сладость бездны! Так не будем же жалеть того, кто ощущал такую бездну рядом с собой. Он, надо полагать, черпал в ней наслаждение, а ужас симулировал для того, чтобы не потерять престиж. Когда речь заходит об их сладострастии, то даже самые величайшие умы начинают лгать, а ведь разглядывание бездны -- одна из разновидностей сладострастия. Чтобы признать это безо всякого стыда, потребовалось бесстыдство двадцатого века и то любопытство, которое каждый из нас испытывает по отношению к собственным секретам. Копание в "глубинах собственного сердца", как и следовало ожидать, привело нас к открытию Бессознательного, новейшего варианта паскалевских "сумерек".

    Первый шаг к избавлению

Для того чтобы жизненный опыт стал действительно важным и перестал быть простой видимостью, не нужно ставить перед собой великие проблемы: разглагольствовать о Боге и приобрести метафизический глянец может любой, почитывая книжки, занимаясь разговорами и имея достаточно досуга. Нет ничего более банального, чем наигранное беспокойство, поскольку научиться можно всему, в том числе и беспокойству. Однако при этом на свете существует и подлинное беспокойство, беспокойство в чистом виде. По-настоящему беспокойного человека вы узнаете по тому, как он реагирует на слова. Ощущает ли он их скудость? Вызывает ли у него их фиаско вначале муку, а затем -- ликование? Если да, то вы, вне всякого сомнения, видите перед собой человека, освободившегося или находящегося в процессе освобождения. Поскольку с вещами нас связывают слова, мы не в силах отказаться от вещей, предварительно не порвав со словами. Полагающийся на них, обрети он хоть всю мудрость мира, так и останется рабом и невеждой. Зато близок к освобождению тот, кто восстает против них или отворачивается от них с неприязнью. Эта неприязнь не преподается и не передается, она созревает в сокровенных глубинах наших душ. И какой-нибудь несчастный душевнобольной, который испытал ее благодаря случайной игре своих недомоганий, находится ближе к подлинному знанию и "освобождению", нежели неспособный ощутить ее философ. Дело тут в том, что философия, отказываясь отбрасывать в сторону несущественное, по сути только им и занимается, причем находит в этом удовольствие. А раз так, то не сводятся ли все усилия к тому, чтобы помешать нам заметить никчемность как слов, так и самого мира?

    Язык иронии

Как бы мы ни старались приблизиться к раю, ирония не позволяет нам этого сделать. "Все ваши мысли о счастье в незапамятном прошлом или в будущем, -- говорит она, -- не более чем чушь. Исцелитесь от ностальгии и перестаньте верить в детские сказки про начало и конец времен. Вечность -- это всего лишь мертвая длительность, которой интересуются только дебилы. Дайте полную волю мгновению, пусть оно поглотит ваши фантазии". 242 А как обстоят дела с наукой? Ирония указывает нам на ее нелепость и комичность. "Зачем вредить вещам, делая из них проблемы? Ваши знания уничтожают друг друга, причем последнее по времени необязательно оказывается более правильным, чем предшествующее. Пленники уже виденного, вы имеете дело лишь со словами, поскольку ваша мысль не сцепляется с бытием". А когда мы вздумаем восторгаться индуистским монахом, который на протяжении девяти лет медитировал, уткнувшись лицом в стену, ирония поведает нам, что после стольких мук тот обнаружил лишь то же самое небытие, с которого начал. "Посмотрите, -- нашептывает она, -- сколь комичны приключения духа. Отвратитесь же от них и займитесь тем, что видите. Только не старайтесь найти за ними какой-либо смысл, какую-либо тайну: ни у чего нет ни смысла, ни тайны. Остерегайтесь копаться в иллюзорном, посягая на единственную существующую реальность". Ирония приучает нас к такому языку, компрометируя и наши метафизические дерзания, и образцы, которые нас на них подвигали. Заострив свой юмор, она вообще навеки отлучит нас от того вневременного будущего, которое называется абсолютом.
Страх в нормальных дозах необходим и для действия, и для мысли, поскольку он стимулирует наши чувства и ум и поскольку без него не бывает ни смелых, ни даже трусливых поступков, не бывает вообще никаких поступков. Когда же, становясь чрезмерным, он нами овладевает и переполняет нас, то здесь происходит его превращение в пагубный принцип, в жестокость. Тот, кто трепещет перед другими, мечтает заставить трепетать других; испытывающий ужас становится в свою очередь тоже кровожадным. Взять хотя бы римских императоров. Поскольку они предчувствовали, даже чувствовали, что их убьют, они утешались, устраивая массовые убийства... Раскрытие первого заговора пробуждало в них разнузданных чудовищ. Они предавались жестокости, чтобы забыть страх. А вот нам, простым смертным, не имеющим возможности проявлять жестокость по отношению к другим, приходится обращать нашу агрессивность, дабы освободиться от нее, против собственных плоти и духа. Когда тиран трепещет в нас самих, то ему тоже нужно действовать, чтобы освободить душу от ярости, ему нужно мстить за себя, но вымещает он свою злобу на нас самих. Того требует скромность нашего положения. Когда нас обуревают страхи, то многие из нас уподобляются Нерону, которому за неимением империи остается глумиться и издеваться лишь над собственной совестью.

    Анализ улыбки

Чтобы узнать, подстерегает какого-либо человека безумие или нет, достаточно понаблюдать за его улыбкой. Например, она производит на вас впечатление, напоминающее недомогание. В этом случае смело изображайте из себя психиатра. 243 Не может не вызвать подозрения улыбка, не гармонизирующая с лицом, улыбка, словно пришедшая откуда-то извне, от кого-то другого. Она, в сущности, и принадлежит другому, тому сумасшедшему, который поджидает, готовится и внутренне организуется, прежде чем заявить о своем существовании. Мимолетный свет, изливающийся на нас, улыбка длится столько, сколько нужно, не затягиваясь дольше породившего ее обстоятельства. Поскольку она не задерживается на нашем лице, ее едва замечают: она сцепляется с данной ситуацией и исчерпывается в одно мгновение. А вот подозрительная улыбка переживает вызвавшее ее событие, медлит, увековечивается, не зная, как ей исчезнуть. В начале она привлекает внимание, вызывает наш интерес, но затем начинает внушать нам тревогу, смущает нас, превращается в наваждение. Как мы ни пытаемся абстрагироваться от нее, оттолкнуть ее, она пристально смотрит на нас, а мы -- на нее. Нет никакой возможности уклониться от нее, защититься от ее вкрадчивой силы. Ощущение недомогания, которое возникло у нас от нее, усиливается, углубляется, превращается в страх. А тем временем нескончаемая и как бы независимая от лица нашего собеседника улыбка расцветает, расцветает... улыбка в себе, ужасная улыбка, маска, которая может закрыть любое лицо, например наше...

    Гоголь

Некоторые, правда редкие, свидетельства рисуют нам его как святого, в других, гораздо чаще, он предстает в виде призрака. Аксаков на другой день после его смерти писал: "Я не знаю, любил ли кто Гоголя. Я думаю, нет; да это и невозможно. Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь". Терзаемый холодом, который никогда не отпускал его, Гоголь непрестанно повторял: "Мне холодно, холодно". Он переезжал из одной страны в другую, обращался к врачам, переходил из клиники в клинику, но от внутреннего холода не излечивает никакой климат. Любовных связей за ним не было замечено, и биографы открыто говорят о его импотенции. Нет такого физического изъяна, который приводил бы человека к большей изоляции, чем импотенция. Ведь импотент обладает внутренней силой, резко выделяющей его, делающей его недоступным и, как это ни странно, опасным: он внушает страх. Животное, утратившее свое животное состояние, человек без роду без племени, жизнь, которой изменил инстинкт, -- таков импотент, излюбленная жертва духа, возвышающаяся над массой благодаря своим утратам. Можно ли себе представить крысу-импотента? Грызуны превосходно справляются со своими половыми обязанностями. А вот у людей все обстоит иначе: чем они исключительнее, тем отчетливее проявляется у них этот достопримечательный недостаток, выделяющий их среди других существ. Им позволено делать все, кроме того, что делает нас частью животного мира. Сексуальность уравнивает нас; мало того, она лишает нас таинственности... Гораздо в большей степени, чем все остальные наши потребности и дела, она ставит нас на одну доску с нашими собратьями, и чем больше мы занимаемся сексом, тем больше уподобляемся остальным лю- 244 дям. Именно во время акта, слывущего скотским, мы проявляем наши гражданские качества: нет ничего более публичного, чем половой акт. Добровольное или вынужденное половое воздержание, ставя индивидуума одновременно и выше, и ниже рода человеческого, превращает его в помесь святого и идиота, которая вызывает у нас живой интерес и ошеломляет. Отсюда та двусмысленная ненависть, которую мы испытываем по отношению к монаху, как, впрочем, и к любому мужчине, отказывающемуся от женщин и не желающему быть таким, как мы. Мы ни за что не простим ему его одиночества: оно и унижает нас, и внушает отвращение; оно бросает нам вызов. Странное превосходство физических изъянов! Гоголь однажды признался, что, если бы он поддался любви, она мгновенно "испепелила бы" его. Это признание потрясает, возбуждает наше любопытство и заставляет вспомнить про "тайну" Кьеркегора, про его "занозу в плоти". Однако датский философ был натурой эротичной: разрыв своей помолвки он воспринял как поражение в любви, которое мучило его всю жизнь и наложило отпечаток даже на его теологические произведения. Может быть, тогда имеет смысл сравнить Гоголя со Свифтом, другим "сокрушенным"? Однако не надо забывать, что, хотя тому и не повезло в любви, его все же любили. Ситуация Гоголя -- это ситуация Свифта, у которого не было бы ни Стеллы, ни Ванессы.

    *

Люди, чья жизнь проходит перед нашими глазами в "Ревизоре" или в "Мертвых душах", по замечанию одного биографа, являются "ничем". И вот, будучи "ничем", они являются "всем". Им не хватает "субстанции", и отсюда их универсальность. Что же такое Чичиков, Плюшкин, Собакевич, Ноздрев, Манилов, герои "Шинели" или "Носа", как не мы сами, сведенные до уровня нашей сущности? "Ничтожные люди", -- говорит о них Гоголь; но при этом они обладают определенным величием, величием серости. Гоголь -- это как бы Шекспир, решивший наблюдать за нашими страстишками, за нашими ничтожнейшими наваждениями, за перипетиями наших будней. Никто другой не заходил так далеко, как Гоголь, в описании повседневности. Его персонажи настолько реальны, что становятся как бы несуществующими и превращаются в символы, в которых мы узнаем себя. Они не деградируют, потому что оказались деградированными изначально. Тут нельзя не вспомнить "Бесов"; однако если герои Достоевского мчатся к своим апогеям, то герои Гоголя к своим апогеям пятятся; первые как бы откликаются на некий властный зов, а вторые прислушиваются всего лишь к собственной безмерной тривиальности. В последний период своей жизни Гоголь мучился угрызениями совести, упрекая себя за то, что его персонажи являются воплощением порока, вульгарности, непристойности. Он задумывался над тем, как бы их наделить добродетелями, вызволить их из состояния маразма. В результате он написал вторую часть "Мертвых душ"; к счастью, он бросил ее в огонь. "Спасти" его героев оказалось невозможно. Этот его жест объясняют безумием, но на самом деле он говорит о щепетильности художника: писатель в нем победил пророка. Мы любим в нем жестокость, презрение к людям, видение обреченности мира: воспринимать эту назидательную карикатуру было бы для нас невероятно тяжким испытанием. Некоторые говорят: "Непоправимая утрата". Нет, скорее утрата благотворная! 245 В конце жизни Гоголя обуяла еще одна неведомая темная сила, с которой ему никак не удавалось справиться: он погружался в полное оцепенение, все реже и реже прерывавшееся всплесками энергии, которые напоминали пробуждение призрака. Исчез юмор, прежде позволявший ему справляться с "приступами тоски". Существование его стало жалким. Друзья покинули его. Он имел безрассудство опубликовать "Выбранные места из переписки с друзьями", явившееся, по его собственному признанию, "оплеухой публике, оплеухой моим друзьям, оплеухой самому себе". От него отвернулись и славянофилы, и западники. Ведь книга, реакционная и суесловная, представляла собой апологию самодержавия и крепостничества. К несчастью для писателя, он уцепился за некоего отца Матвея, глухого к искусству, ограниченного, агрессивного попа, который истязал его своими бреднями, пользуясь своим авторитетом исповедника. Письма отца Матвея Гоголь всегда носил с собой и многократно перечитывал эти беспросветно тупоумные наставления, по сравнению с которыми паскалевское "поглупейте" кажется не более чем шуткой. Когда истощается дарование писателя, оставленное ушедшим вдохновением, место может занять вздор какого-нибудь духовника. Отец Матвей повлиял на Гоголя сильнее, чем Пушкин; если тот поощрял развитие его гения, то священник постарался вытравить последние остатки этого гения... Гоголю было мало заняться проповеднической деятельностью, он захотел еще и понести наказание: фарс и кривлянье, которые обретают в его произведениях универсальный смысл, различимы и в его религиозных мучениях. Кое-кто берется утверждать, что несчастья свои он заслужил, что ими он поплатился за свою дерзость, за то, что он исказил образ человека. А на мой взгляд, верно противоположное. Ему пришлось расплатиться за то, что он все видел правильно: в искусстве мы искупаем отнюдь не наши заблуждения, а наши "истины", то, что мы видели на самом деле. Гоголя преследовали собственные персонажи. По его признанию, он всегда носил в себе и Хлестаковых, и Чичиковых. Его угнетала их несостоятельность. Никого из них он не спас, поскольку, будучи художником, просто не мог этого сделать. Когда же он утратил свою гениальность, то пожелал обрести спасение для себя. Но ему помешали его герои. Так, вопреки собственной воле, ему пришлось сохранить верность их пустоте. Скука, которую мы видим в произведениях Гоголя, -- это не скука Филиппа Орлеанского, о котором Сен-Симон писал, что тот "родился скучающим", и не скука Бодлера или Екклесиаста, ни даже душевная праздность Дьявола, если бы того угораздило жить в мире, где бы не было зла, а скука человека, обращающего молитвы против самого себя. На этой стадии скука обретает своеобразное мистическое достоинство. "Любое абсолютное ощущение религиозно", -- писал Новалис. Со временем скука у Гоголя заменила собой веру и стала его абсолютным ощущением, то есть религией.

    Словесная демиургия

Если бы у меня спросили, кому я больше всего завидую, я бы без колебаний ответил: тому, кто, пребывая среди слов, общается с ними наивно, на уровне рефлекторного согласия, не делая из них проблемы и не уподобляя 246 их знакам, так, как если бы они соответствовали самой реальности или же были бы распыленным в повседневности абсолютом. Зато у меня нет ни малейших оснований завидовать тому, кто видит их насквозь, проникает вглубь, зрит их поднаготную, то есть -- ничто. Он полностью утрачивает непроизвольный контакт с реальностью; изолированный от своих средств общения, загнанный в тупик опасной независимости, он доходит до такого глубокого понимания самого себя, что ему остается лишь ужасаться. Слова бегут от него, и, не имея возможности угнаться за ними, он с ностальгической ненавистью преследует их, произнося не иначе как с ухмылкой или со вздохом. Утратив контакт с ними, он все же не может без них обойтись и как раз в моменты наибольшего от них удаления все судорожнее за них цепляется. * Чувство неудобства, которое вызывает у нас язык, не очень многим отличается от аналогичного ощущения, внушаемого реальностью: пустота, обнаруживаемая в глубине слов, похожа на вакуум, наблюдаемый в сущности вещей, -- два типа восприятия, два типа опыта, для которых характерна разобщенность между предметами и символами, между действительностью и знаками. В поэзии такая разобщенность выглядит как разрыв. Вырываясь с помощью инстинкта из системы общепринятых способов обозначения, из мира устойчивой преемственности и доставшихся в наследство слов, поэт в поисках иного порядка бросает вызов несостоятельности очевидных вещей, оптике, как таковой. Он занимается словесной демиургией. * Представим себе мир, в котором Истина, наконец-то открытая, была бы навязана всем и, торжествуя, сокрушала бы очарование приблизительного и возможного. Поэзия там была бы немыслимой. Поскольку же, к счастью для нее, наши истины почти не отличаются от фантазий, у нее нет перед ними никаких обязательств, и она вольна создавать свою собственную вселенную, столь же истинную и столь же ложную, как и наша. Но не такую протяженную, не такую могущественную... Численный перевес на нашей стороне: имя нам -- легион, и наши условности обладают такой силой, которую может придать только статистика. К этим преимуществам добавляется еще одно, причем немалое: сохранение монополии на употребление слов. Количественное превосходство нашей лжи таково, что мы всегда будем брать верх над поэтами, и потому спор между ортодоксией дискурса и ересью стиха не завершится никогда. * Стоит только поддаться искушению скептицизма, как тут же раздражение по отношению к утилитарному языку смягчается и в конечном счете трансформируется в согласие: от непротивления до принятия всего один шаг. Поскольку в вещах субстанции не больше, чем в словах, мы приноравливаемся к зыбкости как тех, так и других и, то ли окончательно созрев, то ли утомившись, перестаем вмешиваться в жизнь Слова: зачем думать о каком-то дополнительном смысле в нем, зачем насиловать его или обновлять, коль скоро мы обнаружили его пустоту. Скептицизм -- это нависшая над слова- 247 ми улыбка... Взвесив их одно за другим, мы перестаем о них думать. А если после всего этого мы продолжаем приносить жертвы "стилю", то повинны в том лишь наша праздность либо наше стремление пустить пыль в глаза. А вот поэт придерживается иного мнения: принимая язык всерьез, он кроит его сообразно своим собственным потребностям. Все его странности проистекают из его нетерпимости к словам как таковым. Не желая смириться с их банальностью и изношенностью, он волей судьбы страдает из-за них и ради них. Тем не менее это именно с их помощью он пытается спастись сам, именно от их обновления он ждет себе спасения. Как бы ни гримасничало его видение окружающего мира, он никогда не бывает настоящим отрицателем. Стремление влить в слова свежую кровь, жажда привнести в них новую жизнь предполагают фанатизм и умопомрачение: любая словесная демиургия развивается за счет трезвости... Но при этом сочинять стихи -- значит быть сообщником и яростным почитателем Слова. Стало быть, поэт не нигилист, а лженигилист. От поэзии не следует требовать ответа на наши вопросы и не следует ждать какого-либо откровения. Ее "тайны" вполне заурядны. Так почему же мы обращаемся к ней? Почему в некоторые моменты нашей жизни мы просто вынуждены к ней обращаться? Когда, одинокие посреди слов, мы уже оказываемся не в состоянии заставить их хоть чуточку вибрировать, когда они кажутся нам такими высохшими и деградировавшими, как мы сами, когда молчание духа становится более весомым, чем молчание предметов, мы опускаемся столь низко, что нас начинает одолевать ужас перед нашей нечеловечностью. Утратившие все точки опоры, потерявшие веру в очевидность, мы внезапно испытываем приступ такого отвращения к языку, что бываем готовы вообще замолчать, и в этот момент, когда голова идет кругом, когда оказываемся полностью дезориентированными и сомневаемся во всем, утешить нас может только поэзия. Вот почему она представляет собой абсолют наших часов отрицания, правда не всех, а лишь тех, которые связаны с нашими ощущениями дисгармонии в мире слов. Коль скоро поэт является монстром, ищущим спасения через слово и пытающимся побороть вакуум мироздания с помощью символа этого вакуума (ибо что такое слово, как не символ вакуума?), то почему бы нам не последовать за ним в этой его исключительной иллюзии? Он становится нашим прибежищем всякий раз, как мы оставляем фикции обыденного языка ради иных фикций, если и не претендующих на точность, то хотя бы необычайных. Не кажется ли нам тогда, что любая иная ирреальность предпочтительнее нашей ирреальности и что в одном стихе больше субстанции, чем во всех словах, опошленных нашими разговорами и нашими молитвами? Должна ли быть поэзия доступной или герметичной, действенной или самодостаточной -- это вопрос второстепенный. Какая разница, является она упражнением или откровением. Нам от нее надо лишь, чтобы она освободила нас от гнета, от мук горения. И если это ей удается, она на мгновение спасает нас.

    *

В силу разных причин от языка получают прок лишь люди заурядные и поэты: можно выиграть, засыпая над словами или воюя с ними, а вот копаться в них, обнаруживая таящуюся в их недрах ложь, рискованно. Тот, кто 248 хлопочет над ними, анализируя их, часто протирает их до дыр, превращает в тени. В наказание он разделяет их участь. Возьмите любое слово, повторите его несколько раз и после этого посмотрите на него внимательно: оно исчезнет, а следовательно, исчезнет что-то и в вас тоже. Потом возьмите другие и продолжите эту операцию. С каждым шагом вы будете все больше и больше приближаться к апогею вашей бесплодности, к полной противоположности словесной демиургии.

    *

Человек теряет доверие к словам и начинает покушаться на их устойчивость лишь тогда, когда заносит одну ногу над бездной. Их несостоятельность проистекает из нашей несостоятельности. Не образуя больше единого целого с нашим духом, они ведут себя так, словно мы никогда ими не пользовались. А существуют ли они? Мы отдаем себе отчет в их существовании, не ощущая его. Как одиноко бывает нам, когда они нас покидают и когда мы покидаем их! Теперь мы свободны, это верно, но мы сожалеем, что их деспотизм кончился. Еще недавно они были вот тут, вместе с предметами, а теперь готовятся исчезнуть, готовятся последовать за предметами и чахнут у нас на глазах. Все уменьшается, все уходит неизвестно куда. Куда бежать, как ускользнуть от исчезновения? Материя съеживается, утрачивает свои измерения, пропадает неведомо куда... А тем временем наш страх расширяется и, занимая место материи, начинает казаться нам самим мирозданием.

    В поисках нечеловека

Из трусости мы заменяем чувство нашего ничтожества чувством ничтожества вообще. Дело в том, что всеобщее ничтожество нас очень мало волнует: зачастую мы видим в нем некое обещание, некое неполное отсутствие, некий открывающийся тупик. Я уже давно пытаюсь найти человека, которому было бы все известно и о себе, и о другом, своеобразного мудреца-демона, наделенного божественным ясновидением. Всякий раз, когда мне казалось, что я обнаружил его, меня ждало разочарование: всякий новый избранник обязательно имел какой-нибудь недостаток, какую-нибудь неясность, какой-нибудь закоулок легкомыслия или слабости, которые низводили его до уровня простого смертного. Я подмечал у объектов моих поисков следы желания, надежды, какие-нибудь капельки сожаления. Цинизм их явно оказывался неполным. Какое разочарование! Я вновь и вновь возобновлял свои поиски, но мои временные кумиры то и дело обнаруживали свою несостоятельность: человек в них пробивался то из-под маски, то из-под макияжа, то еще каким-нибудь образом. В конце концов я постиг деспотизм Человеческой породы и перестал грезить о нечеловеке, о монстре, который был бы тотально проникнут сознанием собственной ничтожности. Мысль о такой особи была с моей стороны безумием: ее не могло существовать, так как абсолютная ясность сознания не совместима с нашей физиологической сущностью. 249

    Ненавидеть себя

Себялюбие -- штука нехитрая, коренящаяся в инстинкте самосохранения, и оно было бы доступно даже животным, если бы в тех присутствовала хоть малая толика извращенности. А вот ненависть к себе -- вещь более сложная, и преуспел в ней только человек. Став причиной его изгнания из рая, она затем сильно поспособствовала тому, чтобы увеличить разрыв, отделяющий его от мира, чтобы держать его начеку в заполненные пустотой промежутки между мгновениями. Из такой ненависти как раз и возникает сознание, и, значит, именно в ней нужно искать отправную точку, с которой начинался феномен человека. Я ненавижу себя, следовательно, я есмь человек; моя ненависть абсолютна, следовательно, я человек во всех отношениях. Быть сознательным -- значит быть отделенным от самого себя, значит ненавидеть себя. Эта ненависть поднимается от наших корней, направляя наши соки к Древу Познания. Так человек оказался вне мира отдаленным от самого себя. Его контакт с жизнью настолько поверхностен, что в число живых существ его можно включать лишь с некоторой натяжкой; то же самое можно сказать и о его контакте со смертью. Не сумев определить свое местоположение между жизнью и смертью, он сразу начал выдавать себя не за того, кем был, а был он существом посторонним, лжеживым, лжесмертным, самозванцем. В проекте сотворения мира сознание, эта непричастность к тому, чем мы являемся, эта способность ни с чем не совпадать, не было предусмотрено. Человек о том знает, но у него не хватает мужества ни принять сознание до конца и от него погибнуть, ни отречься от него и спастись. Чуждый собственной природе, одинокий в отношении самого себя, оторванный и от сего мира, и от иного, он не принадлежит ни к какой реальности. Да и о какой принадлежности может идти речь, если он реален лишь наполовину? Одним словом, существо без существования... Каждый шаг, который он делает в сторону духа, равносилен проступку по отношению к жизни. Если он хочет вновь породниться с вещами, то ему нужно положить конец безрассудным выходкам сознания. Но от состояния безмыслия (в котором его ощущение вины исчезло бы) он отделен той самой ненавистью к себе, от которой он не может и не желает освободиться. Выйдя из рядов существ, покинув торные дороги спасения, он без устали пытается изобретать что-нибудь новое, дабы поддержать свою репутацию заслуживающего внимания животного. Коль скоро этот преходящий феномен, сознание, появился, человеку следует довести его до точки взрыва и вместе с ним разлететься на мелкие кусочки. Разрушив себя, он возвысится до собственной сущности и выполнит свою миссию -- стать врагом самому себе. Раз уж жизнь извратила материю, то человеку под силу извратить жизнь. Повторит ли его опыт кто-нибудь еще? Похоже, что у него нет будущего: судя по всему, это последняя фантазия, которую позволила себе природа.

    Значение маски

Как далеко ни продвинулась наша мысль и как ни свободна она сейчас от наших непосредственных интересов, она все же не отваживается называть некоторые вещи своими именами. Если, скажем, мы испытываем перед 250 чем-то страх, она этот страх старается смягчить, щадя нас и льстя нам. Так, когда в череде испытаний нам открывается "рок", она хочет убедить нас, что это некий предел, некая реальность, по ту сторону которой любые поиски бессмысленны. Но является ли рок и в самом деле таким пределом и такой реальностью, какой его считает наша мысль? Мы в этом очень сомневаемся, и навязчивость, проявляемая ею в стремлении нас убедить, кажется нам подозрительной. Мы догадываемся, что он не может быть конечной инстанцией и что с его помощью проявляет себя какая-то иная, высшая сила. К каким бы уловкам ни прибегала наша мысль, какие бы она ни предпринимала усилия, чтобы утаить от нас эту силу, мы в конечном счете все же распознаем ее и даже бываем в состоянии назвать ее по имени. А то, что казалось самой реальностью, теперь становится просто лицом. Лицом? Даже и не лицом, а личиной, обыкновенной видимостью, которой пользуется эта сила, стремящаяся нас истребить, не задевая нас. "Рок" -- это всего лишь маска, как и все остальное, что не является смертью.

    Заразительность трагедии

Трагический герой внушает нам вовсе не жалость, а зависть. Мы вкушаем страдания этого счастливчика так, словно изначально они, ловко похищенные им, должны были принадлежать нам. Почему бы не попытаться вернуть их себе? Ведь они по праву принадлежат нам... Чтобы окончательно в этом удостовериться, мы заявляем о том, что они наши, укрупняем их, раздуваем до невероятных размеров. Герой может сколько угодно крутиться перед нами, сколько угодно стонать, ему не удается растрогать нас, поскольку мы не зрители его, а его конкуренты, его сидящие в зале соперники, способные лучше, чем он сам, переносить его невзгоды, и, принимая их на свой счет, делаем больше того, что он способен сделать на сцене. Наделенные его судьбой и опережающие его в гонке к поражению, мы в лучшем случае удостаиваем его улыбкой превосходства, оставляя себе, и только себе, заслуженные им вину или смерть, угрызения совести или искупление. Что он такое по сравнению с нами и до чего же заурядной кажется нам его агония! Разве мы не отягощены всеми его страданиями, разве мы не являемся той самой жертвой, роль которой он желал сыграть, но не сумел? Но, словно в насмешку, в конце умирает все-таки он.

    За пределами слова

Пока мы заперты в литературе, мы чтим ее истины и изо всех сил стараемся сделать их ощутимыми, содержательными. Положение, конечно, прискорбное. Но ситуация ухудшится, если преодолеть эти истины, не поднявшись, однако, до истин мудрости. Так какое же направление выбрать? В какой сфере духа обосноваться? Когда перестаешь считать себя литератором, писать все-таки продолжаешь, даже презирая само выражение. Сохранять остатки призвания и не иметь мужества отречься от него -- позиция двусмысленная и даже трагическая, не совместимая с мудростью, которая в том 251 и состоит, чтобы смело отказаться от любого призвания, как литературного, так и всякого иного. Тот, кто имел несчастье пройти сквозь горнило Словесности, на всю жизнь сохранит фетишистское отношение к эффектным оборотам речи и разные предрассудки, связанные со словами. Обладатель дара, принимаемого без особого внимания, даже внушающего опасение, он не слишком уверенно берется за творчество, заранее обреченное на провал, на невразумительные поделки; зависающий где-то между живым словом и молчанием, он ищет Славы, славы Пустоты, недоступной тем, кто занимается самовыражением и самовозвеличиванием. "Подлинная жизнь" находится за пределами слова. Между тем слово подчиняет нас себе и вызывает помрачение ума. Разве случайно мы приписываем ему сотворение мира? Разве случайно мы связываем наше происхождение с болтовней, с импровизациями какого-то бога-краснобая? Свести космогонию к разговорам, выдавать язык за орудие Творения, искать свои истоки в обманчивой древности Слова! В общем, нетрудно заметить, что литература возникла очень и очень давно, поскольку, отнюдь не страдая от нехватки заблуждений, мы не побоялись приписать ей ответственность за появление материи.

    Необходимость лжи

Тот, кто в начале жизненного пути получил какое-то представление о невечности истин, нередко в дальнейшем привыкает обходиться без них. Сохраняя верность им, он рискует погибнуть. Отучиться и отречься от них -- единственный для него способ примириться с жизнью, сойдя со стези нестерпимого Знания. Тогда он отправляется на поиски лжи, любой лжи, стимулирующей действие, так как боготворит ее и ждет от нее спасения. Его влечет любое наваждение, способное подавить в нем демона любопытства и парализовать его дух. Поэтому он завидует всем, кому, прикрывшись молитвой или какой-нибудь еще блажью, удается остановить ход собственных мыслей, освободить интеллект от его обязанностей и обрести в храме либо в доме для умалишенных блаженство собственной завершенности. Чего бы он только ни отдал, чтобы радоваться, отгородившись от мира заблуждениями и благоглупостями! И он пытается добиться этого. "Дабы избежать крушения, я буду участвовать в этой игре, буду участвовать просто так, из упрямства, из каприза, из дерзости. В момент, когда у меня перехватывает дыхание, когда мне не хватает воздуха и земля дрожит под ногами, я созвал все слова и велел им сложиться в молитву, но слова остались недвижными и безмолвными. Вот почему я вскричал и не перестану кричать: "Все, что угодно, но только не мои истины!" И вот он уже готов отделаться от них, готов выбросить их на помойку. Но, празднуя давно желанное ослепление, он вдруг испытывает слабость, и мужество покидает его: он боится реванша своего знания, боится возвращения своего ясновидения и прежней уверенности в себе и в окружающем мире, от которой он столько настрадался. И одного этого уже достаточно, чтобы ему, лишившемуся какой бы то ни было уверенности, путь к спасению показался бы новой Голгофой. 252

    Будущее скептицизма

Наивность, оптимизм, великодушие можно встретить у ботаников, у представителей точных наук, у путешественников, но никак не у политиков, историков или священников. Первые обходятся без себе подобных, вторые превращают их в объект своей деятельности или своих исследований. Характер портится лишь в тех случаях, когда имеешь дело с человеком. Тот, кто думает о нем, изучает его или же хочет ему помочь, рано или поздно непременно начинает его презирать или испытывать к нему отвращение. Священник, если он хороший психолог, является наиболее лишенным иллюзий представителем рода человеческого, поскольку его профессия не позволяет ему испытывать к ближним ни малейшего доверия. Отсюда этот его понимающий вид, его наигранная кротость и глубокий цинизм. А те из их среды (незначительное число, надо сказать), кому удалось приобщиться к святости, вряд ли добились бы таких результатов, понаблюдай они за собственной паствой попристальнее. Это -- священники-неудачники, плохие пастыри, неспособные заполнить свою жизнь любопытством к первородному греху, не умеющие паразитировать на нем. Чтобы исцелиться от любых иллюзий, касающихся человека, многовековой опыт исповеди подходит как нельзя лучше. Церковь имеет настолько солидный возраст и настолько искушена в подобных вопросах, что она уже не в состоянии ни верить в чье-либо спасение, ни предаваться нетерпимости. Пропустив через свои руки неисчислимую толпу адептов и разного рода подозрительных лиц, она в конце концов устала от них и теперь ненавидит их сомнения, их терзания, их признания. Две тысячи лет в тайниках человеческих душ! Этого оказалось слишком много даже для нее. Чудесным образом хранимая до самого последнего времени от соблазна отвращения, теперь она все же поддается ему: совесть всей этой массы людей, находившаяся в ее ведении, довела ее до последней стадии раздражения. Никакие наши невзгоды, никакие наши гнусности уже не вызывают у нее интереса: мы истощили и ее жалость, и ее любознательность. Поскольку ей ведома вся наша подноготная, она теперь гнушается нами, отпустила нас гулять на длинном поводке, предоставляет нам поискать что-нибудь в других местах... Уже и фанатики ее покидают. Вот-вот она станет последним прибежищем для скептиков.

    Превратности страха

Начиная с эпохи Ренессанса, наука стремится убедить нас, что нас окружает равнодушная природа, которую нельзя назвать ни враждебной, ни расположенной к нам. Это серьезная опасность, поскольку страх был одной из данностей, одним из условий нашего существования и нашего равновесия. Придавая нашим душевным состояниям интенсивность и силу, страх подстегивал нашу жалость и нашу ироничность, нашу любовь и нашу ненависть, оттенял и делал более острыми все наши чувства. Чем больше он присутствовал в нас, тем больше нам нравилось наше ощущение загнанности, тем больше мы любили риск, опасности и с тем большим нетерпением ждали удобного случая праздновать победу или пасть на поле брани. Страх 253 без церемоний и без удержу демонстрировал нам свои таланты, свою дерзость, свое вдохновение, которого мы боялись, одновременно восхищаясь им. Наша горячая приверженность страху росла пропорционально количеству мурашек от него на нашей коже. Никто и не помышлял предпринимать попытки избавиться от страха. Он правил нами, порабощал нас, и мы были счастливы, видя, с какой непреложной уверенностью он распоряжается нашими победами и нашими поражениями. Однако и он сам, казалось бы застрахованный от превратностей судьбы, тоже подвергся суровым испытаниям, причем весьма суровым. Получая один за другим удары "прогресса", которому не терпелось изничтожить его, он начал, особенно в прошлом столетии, стушевываться, робеть, прятаться, чуть ли не пропадать. Наше столетие, оказавшись более трезвым, в конце концов забило тревогу, задумалось, как бы помочь ему, как бы восстановить его прежний статус и вернуть ему его законные права. И тут сама наука позаботилась об этом, превратившись в угрозу, в источник ужаса. Так что теперь у нас уже, несомненно, есть то количество страха, которое нам необходимо, дабы процветать.

    Преуспевший человек

Завсегдатаю глубин "тайна" не внушает никакого почтения; он вообще не говорит о ней и не знает, что это такое: он попросту в ней живет... В реальности, являющейся его средой обитания, больше ничего нет: ни ниже ее, ни за ее пределами нет никаких иных зон, так как он находится на самом нижнем уровне и по ту сторону всего. Пресытившись трансцендентным и возвысившись как над активностью духа, так и над связанной с ней зависимостью, он пребывает в своей неиссякаемой нелюбознательности... Его не волнуют ни религия, ни метафизика: куда еще стремиться, когда ты и так уже находишься на недоступной взглядам глубине? Разумеется, он доволен этой ситуацией, но ему неизвестно, продолжает ли он еще жить или уже нет. Мы самоутверждаемся в той мере, в какой за данной нам действительностью ищем иную, за которой, будь то хоть сам абсолют, продолжаем опять искать. Является ли Бог конечной инстанцией теологии? Никоим образом. Ей хочется подняться еще выше, подобно тому как метафизика, стремясь к сущности, не собирается в ней останавливаться. И та и другая опасаются укорениться в конечном первопринципе, переходят от загадки к загадке, курят фимиам необъяснимому и без зазрения совести злоупотребляют им. Как же нам повезло, что существует тайна! Но какое это несчастье поверить, что ты достиг ее, вообразить, что ты познал ее и пребываешь в ней! Уже нет потребности что-либо искать: вот она, тайна, на расстоянии вытянутой руки. Руки мертвеца...

    Обрывки печали

I. Утрачивая чувство реальности, я вдруг начинаю скользить за грань существования всех предметов. Даже я сам вдруг превращаюсь в нечто вроде этикетки. Я оказываюсь рядом со своим лицом и отражаюсь в собственных взглядах. Каждая вещь изменилась, все изменилось. Где-то взгляд... Кто 254 наблюдает за мной? Мне страшно; впрочем, я нахожусь за пределами собственного страха. Я был вне мгновений и субъекта. Как мне теперь примкнуть ко времени? Длительность застыла, становление свершилось. Ни одной частицы воздуха, чтобы дышать, чтобы кричать. Дыхание прекратилось, идея молчит, дух вьвдохся. Все свои "да" я втоптал в грязь и теперь столь же мало связан с миром, как кольцо -- с пальцем скелета. II. "Другие, -- сказал мне один бродяга, -- находят удовольствие в том, чтобы двигаться вперед, а я -- в том, чтобы пятиться назад". Счастливчик! Я сейчас даже и не пячусь, а просто пребываю... И действительность тоже пребывает, застывшая от моих сомнений. Чем больше я сомневаюсь в себе, тем больше переношу свои сомнения на вещи, мстя им за свою неуверенность. Пусть все остановится, раз я не могу ни в мыслях, ни реально шагнуть к какому бы то ни было горизонту! Лень, незапамятная лень пригвоздила меня к этому вот мигу... А когда я, чтобы встряхнуться, пытаюсь подхлестнуть свои инстинкты, то впадаю в другую лень, в ту трагическую лень, что принято называть меланхолией. III. Ужас перед плотью, перед каждым органом, перед каждой клеточкой, первобытный, химический ужас. Все во мне разлагается, вплоть до самого этого ужаса. В каких жировых отложениях, в каком зловонии угораздило дух поселиться! Это тело, из каждой поры которого исходит затхлость, наполняющая смрадом космос, представляет собой всего лишь кучу отбросов, омываемых кровью, едва ли менее отвратительную, чем вздутие, нарушающее правильную геометрию шара! Вот уж омерзительность так омерзительность! Никто не может ко мне приблизиться, не обнаружив, хотя и невольно, на какой стадии загнивания он находится, в какие мертвенные цвета окрашена его дальнейшая судьба. Любое ощущение имеет привкус похорон, любое сладострастие припахивает могилой. Ну какие мысли, сколь бы мрачными они ни были, могут сравниться с подведением итогов наших удовольствий? Ищите подлинных метафизиков среди развратников, таких вы больше нигде не найдете. Ведь терзая и доводя до изнеможения свои органы чувств, мы получаем наиболее благоприятную возможность увидеть собственное небытие, бездну, которую до поры до времени скрывают от нас наши шалости. Наш дух, слишком чистый и слишком свежий, не в состоянии спасти эту древнюю плоть, гниение которой происходит у нас на глазах. Когда мы созерцаем ее, даже цинизм наш отступает и с плачем улетает прочь. Мы не заслужили таких суровых наказаний и столь удручающего зрелища. Впрочем, спасти мы не можем не только наши тела, но и наши души. Если бы я составил опись своих дней, то скорее всего не обнаружил бы среди них такого, который один не смог бы удовлетворить потребности нескольких адов. В Апокалипсисе сказано, что наибольшие муки ожидают тех, чье чело не отмечено "печатью Господней". Пощада будет всем, кроме них. Их страдания будут похожи на муки человека, которого укусил скорпион, и напрасно они станут искать смерти, хотя смерть уже будет внутри них... Не быть отмеченным "печатью Господней". Как же мне понятны эти слова, как же они мне понятны! 255 IV. Я думаю о близком моему сердцу императоре, о Тиберии, о его жел чности и жестокости, о его тяге к островам, о юности, проведенной им на Родосе, о старости на Капри. И люблю я его за то, что понятие "ближний" было для него непостижимо, за то, что он никого не любил. Исхудавший, покрытый нарывами холодный монстр, согреваемый лишь собственным ужасом, он обожал изгнание: можно подумать, что он сам фигурировал под первым номером в проскрипциях, которые сам же и составлял... Чтобы чув ствовать себя живым, ему требовалось испытывать страх самому и внушать его другим: он боялся всех и потому требовал в свою очередь, чтобы все боялись его. Эти его непрерывные метания между Капри и Римскими пред местьями, страх перед Римом, где он не осмеливался жить, отвращение к человеческим лицам... Одинокий, подобно Свифту, он был памфлетистом другой эпохи, памфлетистом, победившим в нем человека. Когда все поки дают меня, когда я сам себя покидаю, я думаю о них двоих, о Тиберии и Свифте, цепляюсь за их брезгливость и жестокость, опираюсь на их причу ды. Да, когда я сам себя покидаю, я конечно же обращаюсь к ним, и в этот момент ничто не смогло бы разлучить меня с их одиночеством. V. Для некоторых ощущение счастья настолько непривычно, что, когда оно внезапно появляется у них, они тут же впадают в состояние тревоги и задумываются, что же это такое с ними происходит: ничего подобного не было с ними в прошлом; впервые они оказываются за пределами опекающе го их наихудшего. Они содрогаются от нежданного света так, словно тысячи подвешенных к их пальцам солнц озарили вдруг разметанные по земле ку сочки рая. Отчего же у счастья, с которым они связывали свое избавление, оказалось такое лицо? Что делать? Может, оно им не принадлежит; может, оно свалилось на них по ошибке... Одновременно зачарованные и озадачен ные, они пытаются освоиться с ним, овладеть им, если возможно, навеки. Они настолько плохо подготовлены к счастью, что, дабы пользоваться оным, им приходится сочетать его со своими стародавними страхами... VI. Сама по себе вера ничего не решает. Ведь вы вкладываете в нее и все ваши склонности, и все ваши изъяны; если вы счастливый человек, она уве личит количество доставшегося вам при рождении счастья; ну а если вы от природы несчастны, то вам просто добавится лишняя порция щемящей боли и еще больше ухудшится ваше состояние: вера окажется адской. Навеки из гнанные из рая, вы будете испытывать чувство ностальгии по нему, как еще одну муку, как пытку. И когда вы начнете молиться, ваши молитвы не только не облегчат вам душу, но еще больше усугубят ваши скорби, угрызения со вести и страдания. В сущности, каждый обретает в своей вере то, что он в нее вложил: благодаря ей избранный интенсивнее наслаждается собствен ным спасением, тогда как отверженный еще глубже погружается в свои го рести. Ну как можно надеяться на то, что достаточно поверить, чтобы вос торжествовать над неразрешимым? Веры как таковой не бывает, а существу ют лишь ее многочисленные, взаимно непримиримые формы. Так что, ка кой бы ни была ваша вера, не ждите от нее помощи: она лишь поможет вам стать чуть больше, чем вы были всегда... 256 VII. Наши удовольствия никуда не исчезают; мало того, они накладыва ют на нас свою печать в такой же мере, как и наши страдания. Удовольствие, которое может показаться нам канувшим в Лету, способно спасти нас от кризиса или, скажем, даже без нашего ведома отвести от нас прочь какое- нибудь разочарование, какой-нибудь соблазн, желание махнуть на все ру кой. Оно в состоянии создавать для нас новые привязанности, которые мы не осознаем, и усиливать наши мелкие надежды, которые послужат проти вовесом склонности нашей памяти хранить лишь следы нестерпимого и ужасного. Ведь память наша продажна: она принимает сторону наших горе стей, она продалась нашим горестям. VIII. Согласно Кассиану1, Евагрию2 и преподобному Нилу3, нет демона опаснее, чем демон уныния. Монах, поддающийся ему, становится его до бычей до конца дней своих. Прильнув к окну, он будет стоять и смотреть на улицу в ожидании посетителей, каких угодно посетителей, чтобы забыться в праздной болтовне с ними. Добровольно себя обокрасть и в итоге открыть, что ты пошел не по тому пути; томиться в одиночестве от скуки и быть не в силах из этого состояния выйти! На одного состоявшегося отшельника приходится тысяча неудавшихся. Некоторое время теплилась надежда, что эти неудачники, вышедшие из схватки побежденными и не верящие в эффективность собственных молитв, вдруг воспрянут с помощью песнопений и возликуют, усвоив науку радости. Ну что можно ждать от этих жертв демонов и к кому они, даже подав голос, могли бы обратиться? Одинаково удаленные от благодати и от мирской жизни, они проводят время, сравнивая собственное бесплодие с бесплодием пустыни, с материальным образом наполняющей их души пустоты. Прильнув к своему окну, с чем я сравню собственное бесплодие, если не с бесплодием Града? Однако меня не оставляет мысль о другой, настоящей, пустыне. Ну почему бы мне не отправиться туда, чтобы забыть запах человека! Приблизившись к Богу, я бы дышал его одиночеством и вечностью, о которых мечтаю в те мгновения, когда во мне пробуждается воспоминание о далекой келье. Какой монастырь я оставил, какую обитель предал своей прежней жизни? Теперь меня преследуют мои неоконченные, некогда заброшенные молитвы, а в моем мозгу возникает и обрушивается неведомое небо... IX. "Али! Али!" Так вот некий дервиш, отказавшись пользоваться сло вами, за исключением одного только этого слова, никогда и ни при каких обстоятельствах не произносил ничего иного. Это было единственное нару шение обета молчания, которое он себе позволял. Ведь что такое молитва, как не уступка Богу, как не фразы и вытекающая из них услужливость. Наш дервиш, посвятив себя служению сущности, отрекся от языка, символа видимости: всякий человек, обращающийся к языку, отворачивается от абсолюта, даже если одновременно он умерщвляет свою плоть или отдает дань нелепостям веры. Всякий человек, и уж тем более всякий святой. Взять того же Франциска Ассизского, который был таким же говоруном, как и его ученики или его соперники. Тогда как имеет значение одна-единственная вещь, одно-единственное слово. А раз мы говорим, то выходит, что это единственное мы не нашли и никогда не найдем. 257 X. Заслуживает доверия лишь тот, кто сознательно заставляет себя проиграть партию: если он преуспеет в этом, то убьет чудовище, чудовище, каковым он был, пока стремился действовать и побеждать в борьбе. Продвигаться вперед мы можем лишь в ущерб нашей чистоте, представляющей собою сумму наших отступлений. Наши поступки, поддерживаемые и наполняемые нечистыми стремлениями, отсекают нас от рая, усугубляют наше вырождение, нашу верность сему миру: нет такого движения вперед, которое бы не возбуждало и не укрепляло в нас старинного извращения по имени существование. Недостаточно прогнать прочь людей; нужно таким же образом прогнать и вещи, нужно возненавидеть их и упразднить одну за другой. Чтобы обрести свое изначальное отсутствие, нам следует пройти вспять все наши космогонии, и уж коль скоро нам не хватает достоинства уйти добровольно из жизни, давайте хотя бы уничтожим в себе все следы этого мира вплоть до последнего воспоминания о том, чем мы были! Пусть какой-нибудь бог наделит нас силой от всего отказаться и все предать, пусть вдохнет в нас мужество совершить этот акт беспримерной трусости!

    Оргия опустошенности

Не зная способа освободиться от собственных наклонностей, художник обретается на узеньком участке существования. У него на глазах шоры, ибо его талант -- это его увечье. Даже если он гениален, он все равно оказывается пленником доставшегося ему видения, жертвой случая, наделившего его умением воспринимать окружающий мир определенно. Насколько лучше не иметь никакого дара, насколько свободнее тогда себя чувствуешь! Все вокруг дарит себя вам, все вам принадлежит. Располагая всем пространством, вы переходите от одного предмета к другому, перелетаете из одного мира в другой. Когда вселенная находится у ваших ног, вы сразу же постигаете суть счастья: ликование на нулевой ступени бытия; жизнь, превратившаяся вдруг в дыхание вечности, которую не отягощают тайны. Даже Бог, обязанный присутствовать повсюду, является узником и рабом собственной вездесущности. Вы пользуетесь гораздо большей свободой, чем он, и наслаждаетесь небытием, вся протяженность которого находится в вашем распоряжении. Когда материя упразднена, то все превращается в беззвучный вздох, в сладкую утрату памяти о жизни и смерти.

    *

Всякий талантливый человек заслуживает сострадания. Что еще извлечет живописец из своих красок? Как пробудить поэту утомленные и сонные слова? А что говорить о перспективах музыканта в мире, где уже придуманы все, какие только возможно, сочетания звуков? Глубоко несчастные, они оказались в тупике. Мы должны окружить их дополнительной заботой, не оскорблять их, замечая их растерянность, чтобы они позабыли о безысходности своего искусства и о своем уделе обездоленных. Не нужно кричать о нашей удаче на всех перекрестках, но молчать о ней мы тоже не можем. Так возблагодарим же Провидение за то, что оно уберег- 258 ло нас от тягот и роковых последствий дарования. Отняв у нас все, оно одновременно всем нас одарило. Трудно сказать, милосердию его или же просто небрежности обязаны мы этой счастливой обездоленностью. Так или иначе, оно даровало нам несравненную милость: разве мы не богаты теми талантами, каковых у нас нет? Быть ничем -- вот они, неисчерпаемые ресурсы, вот он, вечный праздник!

    *

Художник никогда не отдыхает, ему постоянно приходится поддерживать свое душевное смятение, расточать свои силы, ковать свое счастье и свое несчастье -- словом, творить. А вот мудрец не ввязывается ни в какое творчество, радуется собственному бесплодию, накапливая энергию и почти не расходуя ее. Он обретает истину в ущерб выразительности, коммуникативности, всему, что питает и оправдывает искусство, эту помеху для истины, это средство для передачи лжи. Подавляя в себе способность фантазировать, он контролирует свои поступки, не поддается эмоциям и отказывается впадать в транс. (Гениальных мудрецов не бывает.) Мудреца не интересуют ни трагедия с ее подспудной тягой к самоуничтожению, ни история, предоставляющая простор для реализации этой тяги. Пренебрегая и той и другой, он воссоединяется с первоэлементами и, не желая творить, чтобы не подражать Богу или Сатане, предается долгой медитации об ангелах и идиотах, о преимуществах их отупения, которого ему хотелось бы достичь с помощью ясного ума. Отличительной чертой всякого "творца" является то, что, исчерпав свои ресурсы, он истощается, теряет силы и интенсивность его наваждений идет на убыль. Даже если ему удается сохранить жизнеспособность или рассудок, то со способностью волноваться все обстоит иначе. Старость для него -- это действительно конец. Мудрец же, наоборот, по-настоящему реализует себя лишь на склоне дней. Его назвать конченым никак нельзя, тогда как начиная с определенного момента этот эпитет применим к любому художнику. Творчество вырастает из жажды саморазрушения и осуществляется в ущерб жизни. Мудрецу подобные импульсы чужды, или же он их подавляет. Величайшая его амбиция сводится к тому, чтобы исчезнуть, не оставив после себя никаких следов. Но в его воле к безличию и исчезновению обнаруживается столько силы, что это воспринимается как загадка. Нам трудно понять, как он продолжает существовать, не уничтожая себя ежесекундно? Однако эта тайна перестает быть таковой, когда мы внимательнее присматриваемся к нам самим, к нашей последней реальности. Тогда слова, став бесполезными, теряют всякий смысл, и нам становится ясно, что они испокон веков были проводниками пошлости. Тогда все меняется, в том числе и наше видение, словно у наших взглядов вдруг появляется иная вселенная, которая отличается от материальной вселенной. По существу, окружающий нас мир в этот момент перестает входить в поле нашего восприятия и не запечатлевается больше в нашей памяти. Тогда, обратившись к тому, что не терпит слов, не желает снисходить до слов, мы окунаемся в лишенное конкретных свойств счастье, и наши тела охватывает дрожь, которую не определишь никаким прилагательным. Так должен себя чувствовать Бог, погружающийся в послеобеденный сон... 259 XL ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ Есть люди, которые переходят от утверждения к утверждению, отчего их жизнь выглядит как череда следующих друг за другом "да"... Рукоплеща реальности или тому, что им кажется таковой, они соглашаются со всем и говорят об этом без малейшего стеснения. Нет такой аномалии, которую они не объяснили бы и не поместили в разряд "случающихся" вещей. И чем сильнее они заражаются философией, тем больше на спектакле жизни и смерти они напоминают то, что принято называть "приличной публикой". А вот у других, привыкших все отрицать, утверждение требует не только сознательного умопомрачения, но еще и борьбы с самими собой, требует своеобразной жертвенности: сколько же им стоит ничтожнейшее "да"! Как много в нем отступничества! Им ведь известно, что "да" никогда не приходит поодиночке и всегда влечет за собой другое, за которым тянется целая их вереница. Как тут позволить себе такой необдуманный риск? Тем не менее их раздражает и непреложность постоянного отрицания, отчего как следствие любопытства возникает потребность соглашаться с чем угодно. Отрицать -- лучшее средство для освобождения духа. Но отрицание плодотворно лишь тогда, когда мы стремимся его завоевать и сделать нашей собственностью. Когда же мы его обретаем, оно начинает нас порабощать: это такие же оковы, как и все остальные. Поскольку в этом случае они означают рабство ради рабства, то лучше все-таки ориентироваться на рабство бытия, хотя это и чревато внутренним конфликтом. Ведь важно предохранить себя от заразы небытия, важно не поддаться соблазну головокружения... Теологи давно заметили, что надежда является плодом терпения. Следовало бы еще добавить: и скромности. У гордого нет времени надеяться... Ждать он не может и не хочет и поэтому насилует события так же, как он насилует природу. Желчный и развращенный, исчерпав свои резервы бунтарства, он пасует, так как не приемлет никаких промежуточных формул. Мыслит он, конечно, трезво, но не будем забывать, что трезвомыслие является отличительной чертой тех, кто в силу своей неспособности любить отмежевывается достаточно легко и от других, и от самих себя.

    *

Есть одно великое "да", обращенное к смерти. Произносить его можно по-разному... Существует особая порода дневных призраков, которые, терзаясь собственным небытием, живут как бы поодаль от всех и бродят по улицам беззвучными шагами, ни на кого не глядя. Ни в их взглядах, ни в жестах нет ни тени беспокойства. Из-за того, что внешний мир перестал для них существовать, они приноравливаются к любым видам одиночества. Рассеянные и осознающие свою отрешенность, они принадлежат неявному миру, расположенному между воспоминанием о неслыханном и неотвратимостью достоверности. Их улыбка наводит на мысль о тысячах преодоленных страхов, 260 о восторжествовавшей над ужасами благодати; они проходят сквозь вещи, пронзая собой материю. Может быть, они достигли своих истоков? Или, может, обнаружили источник света внутри себя? Вывести их из равновесия не в состоянии ни поражения, ни победы. Независимые от солнца, они обладают самодостаточностью. Их озаряет Смерть.

    *

Нам не дано улавливать моменты, когда действует разрушающая нашу субстанцию эрозия. Мы знаем лишь, что в итоге возникает ощущение вакуума, который постепенно заполняет идея нашего распада. Идея смутная, едва намеченная, как бы сформулированная самим этим вакуумом. Затем происходит некое акустическое преображение: где-то в глубине нашего сознания раздается звук, который своей настойчивостью может с одинаковым успехом и парализовать нас, и дать нам импульс. И тогда мы становимся пленниками либо страха, либо ностальгии, опускаясь на один уровень со смертью или еще ниже. Страха -- если этот звук продлевает ощущение вакуума; ностальгии -- если оно сменяется ощущением наполненности. В зависимости от нашей душевной организации мы видим в смерти то недостаточность, то избыток бытия.

    *

Перед тем как повлиять на наше восприятие длительности, являющееся поздним приобретением, страх обрушивается на наше ощущение протяженности, непосредственной данности, на иллюзию прочности: пространство съеживается, улетучивается, становится воздушным, прозрачным. Страх заполняет его, ширится и подменяет собой вызвавшую его реальность: смерть. Все наши переживания оказываются сведенными к некоему обмену между нашим "я" и этим страхом, который, превращаясь в самостоятельную действительность, заставляет нас трястись от беспредметной, беспричинной дрожи, трястись так сильно, что мы рискуем забыть... про свою грядущую смерть. Однако он грозит собой подменить нашу главную озабоченность лишь в той мере, в какой, не желая согласиться с ним и таким образом истощить его силы, мы консервируем его в самих себе в виде искушения, помещая его в центр нашего одиночества. Один лишний шаг -- и вот мы оказываемся пораженными уже не самой смертью, а страхом смерти. Так получается со всеми страхами, которые нам не удается перебороть: отделяясь от породивших их мотивов, они становятся самостоятельными, тираническими реальностями. "Мы живем в страхе, значит, мы вообще не живем". Смысл этого изречения Будды, возможно, сводится к следующему: вместо того чтобы поддерживать в себе такое состояние, когда страх является чем-то открытым, сообщающимся с миром, мы превращаем его в некую самоцель, в замкнутую сферу, в своеобразный субститут пространства. Когда страх властвует над нашим сознанием, он искажает наше восприятие всех вещей. Тот, кто не может ни укротить его, ни извлечь из него выгоду, в конечном счете перестает быть собой, утрачивает свою идентичность. Страх бывает плодотворным лишь в тех случаях, когда мы от него защищаемся. Тот, кто ему поддается, никогда не обретет себя и будет непрерывно предавать себя до тех пор, пока не утопит смерть в страхе, рожденном представлением о ней. * 261 Интерес к некоторым проблемам возникает как из-за недостаточно строгой их формулировки, так и из-за порождаемых ими противоречивых мнений. Именно эти трудности и привлекают любителя Неразрешимого. Чтобы получить достоверную "информацию" о смерти, одинаково бесполезно заглядывать и в трактат по биологии, и в катехизис. В том, что касается меня, то мне безразлично, обречен ли я умереть из-за первородного греха или же в силу обезвоживания моих клеток. Никоим образом не соотносимая с нашим интеллектуальным уровнем, она, как и всякая другая частная проблема, является уделом знания без познания. Я повидал немало людей, не умеющих читать, которые рассуждали о смерти гораздо более грамотно, чем иные метафизики. Установив опытным путем виновника их разрушения, они посвящали ему все свои мысли, так что смерть, перестав быть для них безличной проблемой, превратилась в их реальность, в их смерть. Но даже среди тех -- и безграмотных, и образованных, -- кто непрестанно думает о ней, большую часть составляют испуганные перспективой собственной агонии. Они абсолютно не отдают себе отчета в том, что живи они хоть сотни, хоть тысячи лет, то основания для их ужаса остались бы теми же самыми, поскольку агония является всего лишь крошечным эпизодом в процессе нашего угасания, сопряженным с нашим существованием. Жизнь вовсе не является, вопреки утверждениям Биша1, совокупностью функций, противостоящих смерти, а представляет собой скорее совокупность функций, влекущих нас к смерти. Наша субстанция истощается на каждом шагу, и вот тут важно направить все свои усилия на то, чтобы превратить это истощение в допинг, в действенный принцип. Те, кто не могут извлекать выгоду из собственных возможностей небытия, остаются чуждыми самим себе, остаются марионетками, вещами, вроде бы наделенными свойствами "Я", но спящими в каком-то нейтральном времени, не похожем ни на длительность, ни на вечность. Существовать означает извлекать выгоду из своей частичной ирреальности, вибрировать от соприкосновения с пустотой внутри нас. А вот марионетка не чувствует собственной пустоты, отказывается от нее, позволяет ей сгинуть...

    *

Будучи биологической регрессией, спуском к нашим корням, смерть разрушает нашу идентичность лишь затем, чтобы позволить нам лучше понять и восстановить ее: смерть имеет смысл только в том случае, если мы наделяем ее всеми свойствами жизни. Несмотря на то что в самом начале, при первичном восприятии смерти, она проявляет себя как распад и утрата, впоследствии, показывая ничтожность времени и невероятную ценность каждого мгновения, она оказывает на нас тонизирующее воздействие: хотя она предлагает нам всего лишь образ тщеты нашего существования, это все равно очень важно, так как тем самым она превращает эту тщету в абсолют и приглашает нас соединиться с ним. Так, реабилитируя нашу смертность, она, эта триумфальная агония, становится кардинальным измерением всех наших мгновений. Какой может быть прок от постоянных размышлений о какой-то там могиле и нашем будущем гниении? Мысли о мертвецах, об износе желез 262 внутренней секреции, о смраде и грязи разложения вредны для нашего духа. Тот, кто хочет считать себя живущим, является таковым ровно в той мере, в какой он гонит прочь или преодолевает идею собственного трупа. От размышлений о материальном факте умирания ничего хорошего не бывает. Чем давать плоти волю диктовать мне ее "философию", чем позволять ей навязывать мне свои выводы, лучше уж сразу уничтожить себя. Ведь все, чему плоть меня учит, безвозвратно упраздняет меня. Разве она совместима с иллюзией? Разве не говорит она на языке наших бренных останков и не противоречит ежесекундно нашей лжи, нашим разглагольствованиям и надеждам? Так давайте же не будем обращать внимания на ее аргументы и приобщим ее к нашей борьбе против ее очевидных истин. Чтобы молодеть от контакта со смертью, нам нужно вложить в нее как можно больше энергии, нужно, по примеру Китса1, почти полюбить ее или же вместе с Новалисом превратить ее в принцип, "романтизирующий" жизнь. Если у Новалиса тоска по смерти доведена до уровня чувственности и он по сути был своего рода сладострастником смерти, то другой немецкий поэт, Клейст, черпал в ней скорее внутреннее "блаженство". "Меня охватил вихрь немыслимого прежде блаженства..." -- писал он перед самоубийством. Смерть его была не поражением и не отречением, а блаженной яростью, показательным и слаженным исступлением, одной из редкостных удач отчаяния. Хотя Новалис первым воспринял смерть "как художник", это выражение Шлегеля, на мой взгляд, еще лучше подходит к Клейсту, оказавшемуся оснащенным для нее как никто иной. Его самоубийство, несравненное и совершенное, является шедевром такта и вкуса и делает бесполезными все остальные самоубийства.

    *

Растворение в вечной весне, скорее свершение, чем бездна, смерть вызывает у нас ощущение головокружения лишь для того, чтобы лучше возвысить нас над самими собой, подобно тому как это делает любовь, с которой ее роднит множество черт: и та и другая, взламывая рамки нашего существования, разлагают и одновременно укрепляют нас, разрушают нас своей избыточностью. Их несводимые друг к другу и одновременно тесно связанные стихии создают своеобразную фундаментальную двойственность. Когда нас в определенной степени губит любовь, сопровождается это ощущениями веселья и гордости. Когда же смерть губит нас бесповоротно, то сопровождается это жуткой дрожью. Именно с помощью этих ощущений и этой дрожи мы выходим за пределы человека в нас, преодолевая случайное в нашем "я". Поскольку любовь и смерть определяют нас лишь в той мере, в какой мы проецируем на них наши вожделения и наши влечения, всеми силами укрепляя их двойственную природу и воспринимая их как внешние, созданные для интеллектуальных игр реальности, они оказываются для нас неуловимыми. Мы погружаемся и в любовь, и в смерть: мы их вкушаем, как их сообщники, не влияя на них. Вот почему всякий опыт, не превращенный в сладострастие, является неудачным опытом. Если бы нам пришлось ограничиться нашими ощущениями как таковыми, они показались бы нам нестерпимыми, поскольку они слишком отличны от нашей сущности, слишком не 263 похожи на нее. Смерть не была бы для людей их величайшим утраченным опытом, если бы они умели приспосабливать ее к своей природе или же обращать ее в сладострастие. Но смерть остается в них и в то же время поодаль от них; она остается такой, какая она есть, то есть отличной от того, чем являются они. И это еще одно доказательство ее двоякой природы, ее двойственного характера и парадоксальности нашего ее восприятия, оттого что она предстает перед нами одновременно и как пограничная ситуация, и как непосредственная данность. Мы бежим к ней, а ведь мы уже в ней. Даже тогда, когда мы включаем ее в нашу жизнь, мы не можем удержаться от того, чтобы не поместить ее в будущее. В силу неизбежной непоследовательности мы изображаем ее в виде будущего, которое разрушает настоящее, наше настоящее. Если страх помогает нам определить наше ощущение пространства, то смерть открывает нам истинный смысл нашего временного измерения, поскольку без нее бытие во времени не значило бы для нас ничего или в лучшем случае значило бы то же самое, что и бытие в вечности. В результате традиционный образ смерти, вопреки всем нашим усилиям, направленным на то, чтобы уйти от него, продолжает нас преследовать, преимущественно по вине больных. Ведь по взаимному согласию мы признаем за ними некую осведомленность: этот благоприятствующий им предрассудок приписывает им "глубину", хотя большинство из них проявляет поразительное легкомыслие. Кому не доводилось наблюдать в повседневной жизни опереточных страдальцев? Более чем кто-либо иной, больной должен был бы отождествить себя со смертью; между тем он изо всех сил старается от нее отрешиться и спроецировать ее вовне. Поскольку ему удобнее бежать от нее, чем констатировать ее присутствие в самом себе, он готов использовать любые уловки, чтобы от нее избавиться. Свою защитную реакцию он превращает в методику, даже в теорию. Находящиеся в добром здравии заурядные люди рады следовать и подражать ему. Но вот только ли заурядные? Подобными уловками пользуются даже мистики. Они используют по отношению к ней тактику бега: для них смерть -- это всего лишь одолимое препятствие, барьер, отделяющий их от Бога, последний шаг в длительности. Иногда им случается благодаря экстазу, этакому трамплину, перепрыгнуть через время уже в этой жизни: этот резкий скачок дает им лишь "подступ" к блаженству. Коль скоро они стремятся достичь объекта своих желаний, им следует исчезнуть по-настоящему. Так что они любят смерть за то, что она идет навстречу их желаниям, но и ненавидят ее за то, что она не торопится прийти. Душа, если верить Тересе де Хесус, стремится к своему создателю, но "в то же время она видит, что обладать им невозможно, если не умереть; а оттого, что самой отдаться смерти непозволительно, она умирает от желания умереть, причем до такой степени, что действительно подвергается смертельной опасности". То есть и тут мы видим все ту же потребность сделать из смерти происшествие или средство, потребность свести ее к кончине, вместо того чтобы воспринимать ее как присутствие, потребность сместить ее. И поскольку религии превратили ее в предлог для чего-то или в пугало -- в орудие пропаганды, -- неверующим надлежит воздать ей должное и восстановить ее в ее правах. Всякое существо является ощущением собственной смерти. Отсюда следует, что мы не можем изобличать переживания больных и мистиков 264 как фальшивые, хотя можно сомневаться в правильности выдвинутых ими интерпретаций. Тут мы оказываемся на такой территории, где не работает ни один критерий, где изобилуют достоверности, где все достоверно, потому что наши истины тут совпадают с нашими ощущениями, а наши проблемы -- с нашими позициями. К тому же, какую "истину" отстаивать, если каждый миг оказывается новым опытом смерти? Ведь сама наша "судьба" является всего лишь развертыванием, совокупностью этапов все того же изначального, хотя и изменчивого, опыта, переводом на язык видимого времени того скрытого времени, где вырабатывается разнообразие наших способов умирания. Чтобы объяснять конкретные судьбы, биографам следовало бы отказаться от своих привычных повадок и перестать интересоваться видимым временем и тем рвением, с каким люди разрушают собственную сущность. То же самое касается и эпох: важно не столько знать общественные институты и даты, сколько разгадать глубинный опыт, знаками которого они являются. Битвы, идеологии, героизм, святость, варварство -- все это различные отражения внутреннего мира человека, единственного, заслуживающего нашего внимания. Каждый народ угасает по-своему, каждый народ вырабатывает определенные правила умирания и навязывает их своим представителям: даже лучшие из них не могут ни обойти их, ни уклониться от них. Например, когда Паскаль и Бодлер очерчивают рамки смерти, то первый сводит ее к нашим поискам спасения, а второй -- к нашим физиологическим страхам. Даже если смерть и сокрушает человека, все равно она, по их мнению, пребывает внутри человеческого. А вот поэты елизаветинской эпохи и немецкие романтики, напротив, превратили ее в космический феномен, в некое оргиастическое становление, в своеобразное животворящее небытие, наконец, в силу, с которой следует поддерживать непосредственные взаимоотношения, для того чтобы быть самому сильным. Для француза не столь важна сама смерть -- оплошность материи или попросту непристойность, -- важно скорее поведение в присутствии себе подобных, стратегия прощания, сдержанность, подсказываемая расчетами нашего тщеславия, словом, поза. Это разговор не с самим собой, а с другими людьми: спектакль, в котором прежде всего стоит обращать внимание на детали и мотивацию. Все французское искусство -- это наука умирать на публике. Сен-Симон описывает не агонию Людовика XIV или Регента, а сцены их агонии. Весь народ унаследовал привычки двора, чувство церемониальности и помпезности, в том числе и стремление придать некоторую торжественность своему последнему вздоху. И тут ему пригодился католицизм, утверждающий, что наша манера умирания играет существеннейшую роль для нашего спасения, что наши грехи можно искупить "прекрасной смертью". Мысль сомнительная, но в высшей степени подходящая к лицедейскому инстинкту нации и в прошлом гораздо более, чем сейчас, связанная с идеей чести и достоинства, со стилем "порядочного человека". Тогда речь шла о том, чтобы, отодвинув Бога в сторонку, сохранить лицо в присутствии элегантных ротозеев и светских исповедников, не погибнуть, а организовать священнодействие, спасти свою репутацию перед свидетелями и получить соборование лишь от них... Даже вольнодумцы умирали, соблюдая внешние приличия, -- настолько их уважение к общественному мнению одерживало верх над непоправимым, на- 265 столько они следовали нравам эпохи, когда умереть для человека означало отречься от одиночества, щегольнув в последний раз нравами той эпохи, когда французы были самыми большими специалистами по агонии.

    *

Правда, сомнительно, что, опираясь на "историческую" сторону опыта смерти, мы лучше познаем его изначальную природу. Ведь история -- это всего лишь один из несущественных видов бытия и самая действенная форма нашей неверности по отношению к нам самим, это отказ от метафизики, это масса событий, которые мы противопоставляем единственно важному событию. Все, что ставит своей целью воздействовать на человека, включая различные религии, отмечено грубым восприятием смерти. И именно для того, чтобы отыскать подлинное, более чистое ощущение смерти, отшельники укрывались в пустыне, олицетворяющей отрицание истории. Они с полным основанием сравнивали пустыню с ангелом, говоря, что и ангелам, и пустыне неведом грех, неведомо ниспадение во время. Пустыня и в самом деле напоминает собой длительность, превращенную в сосуществование: неподвижная текучесть, зачарованное пространством становление. Отшельник удаляется туда не столько ради того, чтобы усилить свое одиночество и обогатиться отсутствием контактов с миром, сколько ради того, чтобы в нем более явственно прозвучал голос смерти. Чтобы услышать этот голос, нам следует устроить пустыню в самих себе... Когда нам это удается, в нашей крови начинают звучать аккорды, наши сосуды расширяются и наши тайны, равно как и скрытые наши силы, поднимаются на поверхность, где в темном и лучезарном празднике сливаются отвращение и желание, ужас и восторг. В нас восходит заря смерти. Космический транс, разрывающиеся сферы, тысячеголосый хор! Мы -- это смерть, и все остальное -- тоже смерть. Она увлекает нас, уносит нас, повергает на землю или бросает по ту сторону пространства. Смерть всегда находится в прекрасной форме, века не состарили ее. Соучастники ее апофеоза, мы ощущаем ее неувядающую свежесть, ощущаем и то время, которое не спутаешь ни с каким иным, ее время, непрестанно творящее и истребляющее нас. Она до такой степени держит нас в своих объятиях и делает бессмертными в агонии, что мы никогда не сможем позволить себе роскошь умереть... И как бы хорошо мы ни усвоили науку судьбы, в какую бы энциклопедию фатальных случайностей мы ни превратились, мы все равно ничего не знаем, потому что именно она знает в нас все.

    *

Я припоминаю, как в юности меня преследовали образы смерти, как меня держала в рабстве одна-единственная мысль, как погребальные мотивы низводили меня до болезненного состояния. Прочие мысли меня уже не интересовали: я слишком хорошо знал, куда они меня приведут, в какой точке они сойдутся. Какой смысл было заниматься проблемами, раз у меня была только одна проблема? Переставая жить как полноценное "я", я позволил смерти закабалить себя; таким образом я перестал принадлежать себе. Смерть завладела и всеми моими страхами, и даже моим именем, подменив собой мои глаза, заставляла во всем замечать 266 знаки своей верховной власти. В любом прохожем я видел покойника, в любом запахе ощущал душок гниения, в любой радости обнаруживал предсмертную гримасу. Повсюду я натыкался на будущих висельников, на их нависающие тени, и в грядущей судьбе других тоже не было никаких тайн для Той, что читала в ней моим взглядом. Может быть, я находился во власти чьих-то злых чар? Мне нравилась мысль, что так оно и есть. Но тогда как я должен был защищаться? Моей просфорой стало Ничто: и во мне, и вне меня все превратилось в призраков. Отбросив в сторону ответственность за происходящее, взбунтовавшись против сознания и совести, я отдался безымянности стихий, упоению нераздельности с ними и решил никогда больше не возвращаться в свою прежнюю оболочку цивилизованного гражданина хаоса. Неспособный разглядеть в смерти позитивное выражение вакуума, фактор пробуждения сознания, призыв среди вездесущих снов, я знал небытие наизусть и принимал это знание. Еще и теперь я отнюдь не склонен недооценивать самовнушение, из которого вырастает вселенная. Однако против своего трезвомыслия я протестую. Мне нужна реальность во что бы то ни стало. Чувства я испытываю лишь из трусости; при этом я хочу быть трусливым, хочу навязать себе так называемую "душу", хочу заставить себя терзаться жаждой непосредственной данности, отвергнуть все, что я считаю несомненным, любой ценой найти для себя хоть какой-нибудь мир. В случае, если мне не удастся таковой обрести, я готов удовлетвориться ничтожной толикой бытия, простой иллюзией, что у меня перед глазами или еще где-нибудь что-то существует. Я превращусь в конкистадора материка лжи. Обманываться или погибнуть -- третьего не дано. Подобно тем, кто открыл для себя жизнь с помощью смерти, я поддамся первому же заблуждению, всему, что поможет мне припомнить потерянную действительность.

    *

До чего же чудесно бытие, если сравнить его с будничностью небытия! Бытие -- это нечто небывалое, это исключительное состояние, то, что не может случиться. Над ним ничто не властно, кроме нашего желания добраться до него, взломать его дверь и взять его штурмом. Существование -- это привычка, которую я еще не потерял надежды приобрести. Я буду подражать другим, хитрецам, преуспевшим в этом деле, перебежчикам из лагеря трезвомыслия. Я выкраду их секреты и даже их надежды и буду жадно цепляться вместе с ними за мерзости, дающие допуск к жизни. Отрицание надоело мне, и теперь мне хочется отвечать утвердительно. Исчерпав свои запасы отрицания, а может, и само отрицание, почему не выйти на улицу и не закричать во все горло, что я оказался на пороге истины, на пороге единственной стоящей истины? Но я еще не знаю, что она собой представляет, и только ощущаю предваряющую ее радость, нахожусь во власти радости, безумия и страха. Именно это мое незнание, а вовсе не боязнь показаться смешным мешает мне прокричать на весь мир о своем счастье, о своем решительном "да", о своем безысходном "да", которому мир внимал бы с удивлением и ужасом... * 267 Поскольку жизненная сила черпается нами из наших запасов безумия, то противопоставить своим страхам и сомнениям мы можем лишь нашу твердую уверенность в чем-то да различные методы лечения психоза. Следовательно, отдавая отчет в собственном безрассудстве, давайте обратимся к истокам, первопричинам, начальной точке и станем приумножать любыми средствами наши космогонические моменты. Мы существуем по-настоящему лишь тогда, когда излучаем время, когда в нас восходят светила и мы щедро раздаем их лучи, озаряющие мгновения... Тогда мы замечаем, что вещи, начиная вдруг существовать и торопясь выразить свое изумление этим в метафорах света, становятся красноречивыми. Все стремится увеличить свои размеры, раздувается и расширяется, привыкает к непривычному. Так рождаются чудеса: все сходится в нас, ибо все из нас исходит. Но только ли из нас? Неужели из одной только нашей воли? Может ли дух породить столько света и это вот время, тут же становящееся вечностью? А кто создает в нас это вибрирующее пространство с такими резко очерченными экваторами?

    *

Полагать, что мы когда-нибудь преодолеем такой предрассудок, как агония, древнейшая из наших очевидностей, означало бы, что мы заблуждаемся относительно своей способности бредить. На деле получается, что после нескольких приступов агонии мы впадаем в панику, начинаем вновь испытывать отвращение к трупу, предаемся печали, ощущаем дефицит бытия как следствие негативного ощущения смерти. Каким бы тягостным ни было наше падение, оно все-таки может быть нам полезным, если мы преобразуем его в дисциплину, которая поможет нам возвратить себе преимущества бреда. И тут нам снова должны послужить примером отшельники первых веков христианства. Они научат нас, как ради повышения нашего психического уровня мы должны поддерживать наш конфликт с самими собой. Недаром один из отцов церкви назвал их "атлетами пустыни". Это были действительно бойцы, и нам трудно даже себе представить, во власти какого напряжения они находились, как ожесточались против себя, как боролись. Среди них были такие, кто произносил до семисот молитв в день; некоторые после каждой молитвы бросали по камушку, чтобы подсчитывать... Арифметика безумия, вызывающая у меня восхищение их беспримерной гордыней. Их никак нельзя назвать слабаками, этих одержимых, воевавших с самым дорогим своим достоянием -- с искушениями. Живя ради этих искушений, они доводили их до пароксизма, чтобы было с чем бороться. Их описания "вожделения" выдержаны в такой неистовой тональности, что возбуждают наши органы чувств и заставляют нас испытывать дрожь, которой не испытаешь, даже читая весьма безнравственных авторов. Они умели прославлять "плоть", ругая ее. Если она до такой степени их притягивала, то как же велика их заслуга в том, что они все-таки победили ее чары! Это были титаны даже более разнузданные и более извращенные, чем их собратья из мифов, которые, простаки, никак бы не додумались до того, чтобы для накопления энергии использовать преимущества отвращения к самому себе... 268 Поскольку наши естественные страдания, не привнесенные в нашу жизнь посторонними лицами, как правило, недостаточно насыщены, недостаточно интенсивны, нам следует их усилить, следует даже придумать для себя другие, искусственные страдания. Будучи предоставленной самой себе, плоть существенно сужает наш горизонт. А вот стоит ее немного помучить, и она тут же делает более острым наше восприятие и расширяет наше поле зрения: дух является продуктом вольно или невольно претерпеваемых истязаний. Анахореты умели лечить себя от острой недостаточности недугов... После победы над всем миром им непременно нужно было повоевать еще с собой. Какая безмятежность по отношению к ближним! Не оттого ли мы так свирепы, что наши инстинкты чересчур внимательны к другим людям? Вот если бы мы больше интересовались самими собой, если бы мы стали центром и объектом наших смертоносных наклонностей, нетерпимости стало бы меньше. Мы никогда не сможем даже приблизительно представить себе, от скольких ужасов и гнусностей пустынники избавили человечество. Если бы все те монахи остались пребывать в миру, каких бы только бесчинств они ни совершили! Величайшим благом для их эпохи оказалось то, что они решили направить свою жестокость против самих себя. И если нашим нравам суждено смягчиться, то для этого нам следует научиться обращать свои когти против себя же, пользуясь приемами отшельников...

    *

Зачем, скажут нам, восхвалять эти язвы, эти отвратительные и исключительные явления, о которых рассказывает аскетическая литература? Что поделаешь, приходится хвататься за все. Мне глубоко отвратительны монахи и их убеждения, и все же я не могу не восхищаться их выходками, их своевольной натурой, их упорством. В такой энергии должен крыться какой-то секрет, назовем его религиозным секретом. Хотя религии, возможно, и не стоят того, чтобы ими заниматься, нельзя отрицать, что все живое, любой рудимент экзистенции сопричастны некой религиозной сущности. Скажем без обиняков: религиозным является все, что мешает нам упасть, всякая ложь, спасающая нас от очевидных истин, от которых легко задохнуться. Когда я присваиваю себе часть вечности и воображаю заключающее меня в себе постоянство, я попираю очевидность собственного хрупкого и ничтожного бытия, лгу и другим, и самому себе. Если бы я вел себя иначе, я тут же исчез бы. Мы длимся ровно столько, сколько длятся наши фикции. И когда мы разоблачаем их, наши капиталы лжи тают, наши запасы религии иссякают. Человеческое существование равнозначно акту веры, протесту против истины, нескончаемой молитве... Человек неверующий и человек набожный, соглашаясь жить, по сути начинают походить друг на друга, так как оба принимают единственное решение, печать которого лежит на живых существах. Что же касается идей и доктрин, то это не более чем фасады, не более чем капризы и случайности. Если вы не приняли решения покончить жизнь самоубийством, то между вами и остальными нет никакой разницы: вы входите в общность живущих, являющихся в качестве таковых великими верующими. Вы изволите дышать? Значит, вам до святости рукой подать, вы уже заслуживаете канонизации... А если вы еще к тому же недовольны собой и желаете изменить собственную природу, то включаетесь в веру вдвойне: вы хотите, чтобы у вас 269 было две жизни в одной. Как раз к этому и стремились наши аскеты, когда, превращая смерть в средство, препятствующее умиранию, предавались ночным бдениям, ночной атлетике и заходились в воплях. Может быть, нам и удастся воспроизвести их исступление и даже превзойти его, но для этого нам необходимо так же терзать наш рассудок, как они терзали свой. "Меня ведет некто еще более безумный, чем я сам" -- так говорит наша жажда. Нас спасают лишь пятна на нашем интеллекте, лишь его помутнения: если бы наш ум обрел вдруг абсолютную проницательность, то в результате мы лишились бы обитающего в нас недомыслия, которому мы обязаны лучшими из наших иллюзий и конфликтов. Поскольку любая форма жизни предает и извращает Жизнь, по-настоящему живой человек обременяет себя максимальным количеством несовместимых вещей, устремляется в погоню за удовольствиями и страданиями, принимает нюансы того и другого, отвергает все отчетливые ощущения и все чистые, без примеси состояния. Внутреннее наше бесплодие связано с властью над нами определенного, с тем, что мы отвергаем любую расплывчатость и наш изначальный хаос, который, питая наши бредовые видения, предохраняет нас от подобного бесплодия. И именно против этого благотворного фактора, против этого хаоса ополчились все научные школы, все философии. А ведь если мы не будем его лелеять, мы промотаем последние запасы наших сил, которые поддерживают и стимулируют в нас смерть, не давая ей постареть...

    *

Преобразовав смерть в жизнеутверждающее начало, сделав из страшилища спасительную фикцию, исчерпав наши аргументы против очевидности, мы все-таки еще можем оказаться жертвами маразма: таков реванш нашей желчности, нашей природы, этого демона здравого смысла, который, немного прикорнув, просыпается, чтобы изобличить нелепость и смехотворность нашей воли к самоослеплению. Ведь мы всю жизнь старались быть беспощадно зоркими и, привыкнув к яду истины, способствовали собственной гибели, столько лет созерцая собственную бренность, чтобы вывести из нее первопринцип знания! А между тем мы должны научиться мыслить и вопреки нашим сомнениям, вопреки тому, что является для нас несомненным и вопреки нашим всеведущим прихотям, и главное, мы должны создавать себе другую смерть, смерть, не совместимую с гниением, должны смириться с недоказуемым, с тем, что нечто существует... Разумеется, верить в Ничто было удобнее. Как же все-таки трудно раствориться в Бытии!

    ИСТОРИЯ И УТОПИЯ

I. О ДВУХ ТИПАХ ОБЩЕСТВА

    Письмо к далекому другу

После стольких лет молчания Вы настойчиво просите меня из страны, которая была нашей, а теперь не принадлежит никому, сообщить Вам подробности, касающиеся моих занятий, равно как и этого "чудесного" мира, где, как Вы пишете, я имею счастье жить, осваивая его просторы. Я мог бы ответить Вам, что я человек незанятый и что этот мир отнюдь не чудесен. Однако столь лаконичный ответ при всей его точности не смог бы ни удовлетворить Вашу любознательность, ни дать ответы на те многочисленные вопросы, которые Вы мне задаете. Среди них есть один, едва отличимый от упрека, вопрос, который меня особенно поразил. Вы хотели бы знать, намерен ли я в один прекрасный день вернуться к нашему родному языку или же хочу сохранить верность другому моему языку, на котором мне пишется вовсе не так легко, как Вам кажется, и на котором я никогда и не буду писать легко. В настоящий кошмар превратился бы подробный рассказ о моих взаимоотношениях с этим заимствованным средством общения, со всеми этими обдумываемыми и передумываемыми словами, сгибающимися от тяжести нюансов, невыразительными оттого, что они уже все выразили, ужасными в своей точности, несущими на себе бремя усталости и стыдливости, сдержанными даже в вульгарности. Ну скажите мне, под силу ли скифу освоиться с ними до такой степени, чтобы досконально воспринимать их смысл и совестливо, скрупулезно распоряжаться ими? Ведь среди них нет буквально ни одного такого, чья изнемогающая от изощренности элегантность не доводила бы меня до головокружения: там не осталось никаких следов почвы, никаких следов крови и души. Окостенелый, чопорный, как труп, синтаксис сковывает их и предписывает занять то место, сдвинуть с которого их был бы не в состоянии даже Всевышний. Какое количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это, уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и гнили, солнца 272 и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и великолепную безалаберность. Я не могу к нему вернуться. Язык, который мне пришлось выбрать, удерживает меня при себе, привязывает к себе уже хотя бы теми муками, которых он мне стоил. Правда ли, что я "ренегат", как можно понять из Ваших слов? "Родина -- это всего лишь стойбище в пустыне", -- говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что, хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении, испытываю явно отрицательные эмоции, о которых можно рассказать лишь на языке самонаказания, на языке добровольно принятого, откровенного самоуничижения и готовности к катастрофе. Может быть, подобного рода патриотизм относится к компетенции психиатров? Согласен, но иного патриотизма не мыслю, и, когда я сравниваю свою и вашу судьбы, он мне представляется -- зачем скрывать? -- единственно разумным. Будучи более счастливым по натуре человеком, Вы смирились с прахом родной нашей земли. Кроме того, Вы обладаете способностью выносить все без исключения режимы, даже самые жестокие. Не то чтобы Вам не хотелось жить как вздумается, не то чтобы Вас не искушал беспорядок, а просто, насколько мне известно, на свете не существует человека более невосприимчивого, чем Вы, к суевериям "демократии". Было, надо сказать, время, когда я испытывал к ним такое же отвращение, как и Вы, а то и большее. Я был тогда молод и не допускал существования никаких иных истин, кроме моих собственных, не признавал за оппонентом права верить в свою истину, отстаивать свое мнение или навязывать его другим. В моем сознании никак не укладывалось, что партии могут сталкиваться, не уничтожая друг друга. Парламентский режим казался мне позором рода людского, символом увядания человечества, обескровленного, отказавшегося от страстей и убеждений, утратившего абсолют, лишенного будущего, ограниченного во всех отношениях, неспособного возвыситься до той высшей мудрости, которая учила меня, что целью дискуссии может быть только полное изничтожение оппонента. А вот системы, которые стремились убрать парламентский режим, чтобы занять его место, казались мне все без исключения прекрасными, гармонирующими с движением Жизни, моего тогдашнего божества. Не знаю, за кого, святого или покойника, я должен принимать человека, который не поддался, когда ему не было тридцати, искушению ни одной из форм экстремизма, не знаю, должен ли я восхищаться им или презирать его. Не встал ли он из-за нехватки биологических ресурсов над или под временем? А впрочем, какое имеет значение, положительная тут недостаточность или отрицательная! Не имеющий ни желания, ни воли разрушать, он подозрителен, он или победил беса или же, что значительно хуже, никогда не был им одержим. Жить по-настоящему -- значит не признавать других; а если человек принимает других, он должен быть готов на самоотречение, должен совершать насилие над собой, идти против собственной природы, ослаблять себя. Свободу соотносят только с самим собой; на ближнего ее распространяют лишь ценой изнурительных усилий. Отсюда недолговечность либерализма, 273 являющегося вызовом нашим инстинктам, чудодейственным и преходящим успехом, состоянием исключительности, антиподом наших насущных потребностей. По своей природе мы к этому не пригодны: единственное, что нам остается, -- изнурять себя. Такова жалкая судьба нации, которая вынуждена опускаться в одном отношении, чтобы возвыситься в другом, к тому же нации, ни один представитель которой, кроме преждевременно одряхлевших, не жертвует принципами "гуманности". Потухшая страсть, равновесие, утраченное не из-за чрезмерности, а из-за недостатка энергии, терпимость не может соблазнить молодежь. Невозможно безнаказанно вмешиваться в политическую борьбу. Сделав из молодежи культ, наша эпоха обрела кровожадность. Недавние потрясения вызваны молодежью, той легкостью, с которой она следует заблуждениям, претворяя их в действие. Предоставьте молодежи возможность и удобный случай участвовать в массовых избиениях -- и она слепо последует за вами. На исходе отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким -- и до смешного. Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры -- не столько из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия, когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого -- как нравилось мне думать -- каждый человек становится оскорблением для народа и обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и называли меня каннибалом. Так что начало моей карьеры благодетеля общества отнюдь нельзя назвать счастливым. Вы же сами тогда, несмотря на широту своих взглядов и свою смелость, своими оговорками и возражениями помогли мне отказаться от моего проекта. Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной стране человек: уничтожения половины соотечественников. Когда я размышляю об этих моментах воодушевления и ярости, о безрассудных помыслах, терзавших и затемнявших мое сознание, я соотношу их теперь не с филантропическими или разрушительными грезами и не с манией невесть какой чистоты, но со своего рода животной печалью, которая, спрятавшись под маской горячности, обнаруживала себя, пополняя мой горький опыт, и которую я культивировал в себе, не переставая радоваться тому, что, в отличие от многих других, мне не надо выбирать между пошлостью и жестокостью. Раз уж мне выпало быть жестоким, чего лучшего мог я желать? У меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов. Слава, к которой я страстно стремился и которую столь же страстно был готов от себя отринуть, -- чего стоит слава, когда ты ее уже достиг, говорил я себе, коль скоро она сообщает о нас и навязывает нас лишь настоящим и будущим поколениям, исключая из прошлого? Какой толк в известности, если ты не был ни таким-то мудрецом, ни таким-то безумцем, ни Марком Аврелием, ни Нероном? Ведь мы словно никогда и не существовали для стольких наших кумиров, и наши имена не потревожат ни одно 274 из минувших столетий; ну а те, что придут после, что принесут они? Какой прок в будущем -- в этой половинке времен -- для влюбленного в вечность? Сколько терзаний мне довелось пережить и сколько усилий понадобилось для того, чтобы избавиться от моих неистовств, я говорить не стану, это заняло бы слишком много времени; это могло бы послужить предметом одного из тех нескончаемых разговоров, секретом которых владеют или, скорее, владели Балканы. Но какими бы ни были мои терзания, они далеко не единственная причина, по которой изменились мои взгляды; этому во многом способствовало более естественное и более удручающее явление -- возраст вместе с его симптомами, которые не обманывают: я начал проявлять все больше терпимости -- как мне казалось, возвещавшей о некоем глубинном потрясении и о каком-то, безусловно, неисцелимом недуге. Пиком же моих переживаний на сей счет стало то, что у меня не было больше сил желать смерти врагу; напротив, я его понимал, сравнивая его желчность с моей желчностью: он существовал и -- о, неслыханное вырождение, -- мне было приятно, что он существует. Мои ненависти как источники вдохновений с каждым днем утихали и умалялись, а исчезнув совсем, уносили с собой лучшую часть меня самого. "Что делать? Какая бездна меня влечет?" -- спрашивал я себя непрестанно. По мере убывания энергии усиливалась моя склонность к терпимости. Я определенно не был больше молодым: другой представлялся мне постижимым и даже реальным. Я распрощался с "Единственным и его собственностью"1; меня искушала мудрость: может, я стал конченым человеком? Ведь нужно быть таковым, чтобы сделаться истинным демократом. К великому моему счастью, я заметил, что это не совсем мой случай, что я сохранил остатки фанатизма и легкомыслие юности: я не поступился ни одним из моих новых принципов и был неисправимым либералом. Я им и остался. Счастливая несовместимость, нелепость, которая меня спасает. Порой я страстно стремлюсь явить собой пример образцового умеренного человека -- и поздравляю себя с тем, что это мне недоступно: настолько страшит меня старческое слабоумие. Настанет пора, когда, перестав его бояться, я приближусь к той идеальной уравновешенности, о которой порой грежу. Если же с годами Вам суждено -- как я надеюсь -- опуститься подобно мне, то, может быть, к концу столетия нам придется бок о бок заседать с Вами в каком-нибудь воскрешенном парламенте -- и тогда, два маразматика, мы сможем лицезреть сказочный вечный мир. Мы становимся терпимыми лишь по мере того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью. Как видите, у меня "широкие" взгляды на все. И они так широки, что мне невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам. Судите сами. Так, на Ваш вопрос, упорствую ли я в своих предрассудках в отношении нашей маленькой западной соседки и лелею ли я к ней свою прежнюю злобу, я не знаю, как отвечать; самое большее, что я могу, так это удивить Вас или разочаровать. И дело здесь, поймите, в том, что у нас с Вами разный опыт в отношении Венгрии. Поскольку вы родились по ту сторону Карпат, вы не могли быть знакомы с венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала 275 паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм. Это ответ на Ваш вопрос, интересовали ли они меня. Поскольку обстоятельства впоследствии изменились, у меня не осталось больше причин держать на венгров злобу. Тем не менее я долго еще, желая представить себе какого-нибудь угнетателя, вспоминал именно их, с их пороками и достоинствами. Ведь кто бунтует и восстает? Очень редко -- раб и почти всегда -- угнетатель, ставший рабом. Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских показаний национальные меньшинства былой монархии. Так как в прошлом венгры прекрасно справились с ролью хозяев, в наше время они менее, чем все прочие народы Центральной Европы, оказались способны сами терпеть рабство. Коли уж у них была склонность повелевать, как им было не приобщиться к свободолюбию? Будучи традиционными гонителями, создателями механизма порабощения и нетерпимости, они поднялись против режима, который имеет немало общих черт с тем, что некогда установили они сами в отношении других народов. А поскольку нам, дорогой друг, до сих пор не выпало шанса кого-либо угнетать, нет у нас и шанса превратиться в бунтовщиков. Лишенные этого двойного счастья, мы подобающим образом влачим наши оковы, и мне не пристало оспаривать добродетели нашей сдержанности и благородство нашего рабства, признавая, однако, что наша чрезмерная скромность доводит нас до тревожных крайностей. Такое количество мудрости переходит все границы; она столь чрезмерна, что порой даже обескураживает меня. Признаюсь Вам, я завидую надменности наших соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы, завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства, этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии. Именно на венгерском следует испускать дух -- или отрекаться от смерти. Решительно, я все меньше и меньше ненавижу своих прежних хозяев. Если хорошенько поразмыслить, даже во времена своего расцвета они оставались одинокими в центре Европы, один на один со своими гордостью и скорбью, не имеющими крепких уз родства ни с одним другим народом. После нескольких набегов на Запад, где они смогли продемонстрировать и исчерпать свою первобытную дикость, венгры -- эти завоеватели, опустившиеся до оседлости, -- отхлынули назад, на берега Дуная, чтобы там петь и причитать, изнашивая свои инстинкты. Есть у этих изысканных гуннов меланхолия, возникшая из подавляемой жестокости, равной которой нигде не сыскать: словно их кровь предавалась грезам о себе самой. И все это в конце концов разрешалось мелодией. Недалеко ушедшие от собственной сущности, хотя и затронутые цивилизацией, несущие на себе ее клеймо, осознающие свое происхождение от уникальнейшей орды, обладающие одновремен- 276 но и глубоким и показным самомнением, которое придает им скорее романтический, нежели трагический, облик, они не могли не выполнить миссии, выпавшей на их долю в современном мире: реабилитировать шовинизм, придав ему размах и фатальность, достаточные для того, чтобы привлечь к нему взгляды лишенных иллюзий наблюдателей. Я тем более склонен к признанию их заслуг, что именно через них мне было дано изведать наихудшее из унижений: родиться в неволе, а также испытать "горести унижения", по мнению одного моралиста1, самые невыносимые из всех горестей. А разве Вы сами не ощущали того сладострастия, которое обретаешь, силясь быть объективным по отношению к тем, кто глумился над тобой, поднимал на смех, истязал, особенно втайне разделяешь их пороки и несчастья? Не следует заключать из этого, что я желал бы быть произведенным в чин Венгра. Мне далеко до таких потуг: я знаю свои рамки и не намереваюсь за них выходить. С другой стороны, мне известны и рамки нашей соседки, и стоит моему энтузиазму в ее отношении снизиться хотя бы на градус, чтобы я перестал гордиться честью, которую Венгрия мне оказала, притесняя меня. Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним какую-то определенную страсть. Ваша предвзятость по отношению к западным народам, чьих недостатков Вы не в состоянии различить, -- следствие их отдаленности: это оптический обман либо тоска по недостижимому. Вы не различаете также и недостатков буржуазного общества; я даже подозреваю, что Вы ему симпатизируете. Издалека Вы, возможно, видите чудную картинку, это вполне естественно. Но поскольку я наблюдаю с близкого расстояния, мой долг заключается в том, чтобы разрушить иллюзии, которые могут остаться у Вас на этот счет. Не то чтобы мне это общество совсем не нравилось -- Вы знаете мою слабость к безобразному, -- но та бесчувственность, какую оно требует, чтобы его переносить, намного превышает запасы моего цинизма. Мало сказать, что здесь много несправедливости: если начистоту, то оно является просто квинтэссенцией несправедливости. Только праздные люди, паразиты, асы непорядочности, малые и большие мерзавцы получают выгоду от благ, которые общество выставляет напоказ, и от той роскоши, которой оно кичится; это кажущиеся наслаждение и изобилие. Под показным блеском скрывается мир печалей, от перечисления которых я Вас избавлю. Как -- не думая о чуде -- объяснить тот факт, что это общество не рассыпается в прах на наших глазах или что никто его сей же час не взрывает? "Да ведь и наше едва ли лучше. Пожалуй, даже хуже", -- возразите Вы. Допускаю. Но здесь-то и зарыта собака. Мы лицом к лицу столкнулись с двумя типами нетерпимого общества. И серьезность проблемы заключается в том, что злоупотребления в Вашем обществе дают возможность нашему упорствовать в своих злоупотреблениях и вполне эффективно противопоставлять Вашим мерзостям наши собственные. Главный упрек, какой можно адресовать Вашему режиму, -- это разрушение социальной утопии, являющейся фактором обновления общественных институтов и народов. Буржуазия уразумела, какую пользу может извлечь из Вашей системы в своей борьбе с противниками существующего у нас status quo. "Чудо", которое ее спа- 277 сает и предохраняет от немедленной гибели, -- это как раз крах на другой стороне, возможность показать, как там извратили великую идею, вытекающее из этого разочарование, которое, овладев умами, парализует их. Поистине неожиданное разочарование -- провиденциальная помощь буржуазии, кормящейся от нее и извлекающей из нее доводы в оправдание собственной живучести. Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь между бедствиями нынешними и грядущими. Они смирились с тем, что выпало на их долю, и нисколько не заинтересованы в том, чтобы рисковать собой, стремясь к иным бедствиям, неведомым, но неизбежным. Прогнозируемые бедствия не волнуют воображение, и еще не было случая, чтобы революция совершалась во имя мрачного будущего или какого-то горького пророчества. Кто мог предположить в прошлом столетии, что пороки и беззакония нового общества позволят старому обществу сохраниться и даже упрочить свое положение, что возможное, став реальностью, помчится на помощь минувшему? Здесь, как и там, мы дошли до мертвой точки, в равной мере лишенные наивности, из-за которой рождаются бредни о будущем. В конце концов, жизнь без утопий становится непригодной для дыхания, по крайней мере для большинства: поскольку миру угрожает окаменение, ему необходим какой-то новый бред. Это единственная очевидность, вытекающая из анализа современности. Тем временем наша ситуация представляется нам, живущим здесь, достаточно любопытной. Вообразите перегруженное сомнениями общество, в котором никто, за исключением нескольких заблудших овец, ничего целиком не принимает, где, будучи свободными от суеверий и убеждений, все выступают за свободу и никто не уважает форму правления, которая ее защищает и воплощает. Бессодержательные идеалы, или, если воспользоваться другим столь же потрепанным словом, пустые мифы. Вы разочарованы из-за обещаний, которые оказались невыполнимыми; мы -- из-за отсутствия каких бы то ни было обещаний. Тем не менее мы сознаем преимущество, предоставляемое разуму режимом, который пока что дает ему проявлять себя, как ему заблагорассудится, не стесняя его строгостями каких бы то ни было предписаний. Буржуа ни во что не верит, это факт. Но осмелюсь сказать, что в этом заключается положительная сторона его ничтожества, ибо свобода может проявляться лишь при отсутствии верований, аксиом и только там, где законы обладают не большим авторитетом, чем гипотезы. Если же мне возразят, что буржуа все же во что-то верит, что деньги являются для него догмой, я отвечу, что это самая отвратительная из догм и -- как бы странно это ни звучало -- наиболее приемлемая для духа. Мы прощаем другим их богатство, если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это угодно. Нет, не столь уж оно и зловеще, это общество, которому нет до вас дела, которое оставляет вас на произвол судьбы, гарантирует вам право на него нападать, побуждает вас к этому и даже обязывает вас этим заниматься, когда ему самому лень или не хватает энергии ругать самого себя. В конечном счете столь же безразличное к собственной судьбе, как и к вашей, оно никоим образом не пытается ни облегчить ваши беды, ни усугубить их. Если оно вас и эксплуатирует, то чисто механически, непредумышленно и беззлобно, как приличествует утомленным и пресыщенным животным, столь же отравленным скептицизмом, как и их 278 жертвы. Разница между режимами не столь важна, как это представляется; вы одиноки насильно, а мы без принуждения. Так ли уж велико расстояние между адом и скорбным раем? Все общества плохи; однако же, я признаю, что здесь существуют градации, и если я выбрал это, то именно потому, что умею различать оттенки плохого. Свобода, как я Вам уже сказал, для своего проявления требует пустоты. Она требует этого -- и этого же не выдерживает. Условие, которое ее определяет, ее же и отменяет. У свободы нет устоев: чем более полной она будет, тем меньше ее останется, ибо для нее все представляет угрозу, вплоть до принципа, из которого она исходит. Человек так мало приспособлен переносить свободу и так мало заслуживает ее, что даже преимущества, которые она предоставляет, подавляют его, и в конце концов она начинает столь его тяготить, что ее избытку он предпочитает избыток террора. К этим неудобствам присоединяются и другие; либеральное общество, устраняя "тайну", "абсолют", "порядок" и не имея в своем распоряжении ни подлинной метафизики, ни подлинной полиции, перекладывает ответственность за индивида на него самого, при этом полностью отстраняя его от собственной сути, от присущих ему глубин. И если у свободы нет корней, если она совершенно поверхностна, то это потому, что она -- вещь сама по себе хрупкая, не приспособленная к тому, чтобы сохраняться и выживать перед лицом опасностей, грозящих ей извне и изнутри; к тому же является на свет она лишь по милости агонизирующего режима, в момент, когда какой-то класс переживает упадок и разлагается: именно деградация аристократии позволила XVIII в. предаваться велеречивости. И именно слабосилие буржуазии позволяет нам сегодня предаваться нашим причудам. Свободы процветают лишь в больном обществе: терпимость и немощность -- слова синонимы. В политике это столь же очевидно, как и во все остальном. Когда я понял эту истину, почва начала ускользать у меня из-под ног. Еще и теперь, сколько я ни восклицаю: "Ты живешь в обществе свободных людей!" -- гордость, которую я при этом испытываю, всегда сопровождается ощущением испуга за мою грозную уверенность и еще ощущением ее несостоятельности. В потоке времени свобода занимает едва ли больше мгновений, чем экстаз в жизни мистика. Она ускользает от нас в тот самый момент, когда мы пытаемся ее схватить и сформулировать: никто не может наслаждаться ею без трепета. Она безнадежно смертна, и стоит ей водвориться, как она обнаруживает, что будущего у нее нет, и все свои слабые силы она начинает использовать на самоотрицание и на приближение своей агонии. Нет ли в нашей любви к ней некой извращенности? И не странно ли наше культовое отношение к тому, что не желает и не может длиться? Для вас, у которых ее больше нет, она -- это все; для нас, обладающих ею, она -- лишь иллюзия, ибо мы знаем, что потеряем ее и что в любом случае она только для того и создана, чтобы быть утраченной. Вот почему из центра нашего небытия мы обращаем во все стороны наши взоры, не пренебрегая среди прочего таящимися в нас самих возможностями собственного спасения. Впрочем, абсолютного небытия в истории быть не может. С Вашей стороны было бы неправильным предположить, что в той немыслимой пустоте, в которой мы оказались и которую я имею удовольствие и несчастье явить Вашему взору, ничего не вырисовывается. Я смутно вижу -- предчувствие или галлюцинация? -- 279 нечто напоминающее ожидание появления иных богов. Каких? Никто не смог бы ответить. Мне, как и всем остальным, известно лишь то, что ситуация, подобная нашей, не может длиться бесконечно. В самых дальних уголках нашего сознания надежда терзает нас, а дурные предчувствия воодушевляют. Если отбросить предположение, что они готовы добровольно принять смерть, дряхлые народы, как бы далеко они ни зашли в своем гниении, не могли обойтись без новых кумиров. Если Запад еще не находится во власти неизлечимой болезни, ему следует вновь вернуться к идеям, которые у него похитили и использовали, в другом месте, исказив: я имею в виду, что если он хочет вновь обратить на себя внимание, сделав рывок или же собрав остатки чести, то он должен вновь обратиться к утопиям, которые в силу своей привычки к комфорту он оставил другим, предавая тем самым и собственный гений, и свою миссию. В то время как долгом Запада могло бы стать осуществление коммунизма на практике, приспособление его к собственным традициям, его гуманизация и либерализация, с тем чтобы впоследствии его можно было предложить остальному миру, он оставил Востоку привилегию осуществить неосуществимое и черпать могущество и уважение из самой прекрасной иллюзии Нового времени. В борьбе идеологий он проявил свою робость и неагрессивность. Кое-кто его за это приветствует, хотя следовало бы порицать, ибо в нашу эпоху гегемонию не заполучить, не прибегая к лживым возвышенным принципам, которыми пользуются мужественные народы, скрывая свои инстинкты и намерения. Покинув реальность ради идеи, а идею -- ради идеологии, человек соскользнул в какую-то параллельную вселенную, в некий эрзац-мир, где вымысел обретает качества изначальной данности. Это смещение -- плод всех западных бунтов и ересей, и тем не менее Запад отказывается сделать из этого последние выводы: он так и не совершил революции, которой был чреват и которой требовало все его прошлое, и не довел до конца потрясения, зачинщиком которых он был. Лишая себя наследства в пользу своих врагов, он рискует сорвать развязку собственной истории и упустить благоприятнейший случай. Предав всех собственных первооткрывателей, всех этих схизматиков, подготовивших и сформировавших его, начиная от Лютера и кончая Марксом, он рассчитывает, что откуда-то из других земель придет некто делать его революцию и вернет ему его утопии и грезы. Поймет ли он, наконец, что и роль в политике, и влияние будут у него лишь в том случае, если он в самом себе обретет собственные давешние грезы и утопии, равно как и ложь, порожденную его прежней гордыней? Пока что именно его противники, превратившись в теоретиков долга, от исполнения которого он увиливает, воздвигают свои империи на его робости и бездеятельности. Какое проклятие поразило его, если в период своего расцвета он создает лишь бизнесменов, лавочников и пройдох с пустым взглядом и бессмысленной улыбкой, которых можно встретить повсюду, как в Италии, так и во Франции, как в Германии, так и в Англии? Неужели итогом развития столь тонкой и сложной цивилизации должно было стать появление этой мрази? Правда, возможно, через эту гнусность стоило пройти хотя бы ради того, чтобы представить себе другую разновидность человека. Будучи добрым либералом, я не хочу ни доводить свое негодование до нетерпимости, ни позволять себе поддаваться дурному настроению, хотя нам всем было бы приятно нарушить принципы, которые обязаны своим появлением на свет лишь широте нашей души. Я по- 280 просту хотел бы обратить Ваше внимание на то, что этот никоим образом не чудесный мир мог бы стать таковым, если бы он дал согласие не на самоупразднение (он и так к этому чересчур склонен), но на ликвидацию своих отбросов, тем самым возлагая на себя невыполнимые задачи, противостоящие этому чудовищному здравому смыслу, который искажает и губит его. Чувства, внушаемые мне западным миром, не менее смешаны, нежели те, что я испытываю по отношению к своей родине, к Венгрии, или к нашей великой соседке, чью навязчивую близость Вы в состоянии оценивать более компетентно, нежели я. Как выразить, не впадая в неправдоподобные преувеличения, то, что я думаю о ней хорошего и плохого, как передать впечатление, которое она на меня производит, когда я раздумываю о ее судьбе? Я вовсе не претендую на то, чтобы заставить Вас изменить Ваше мнение, я просто хочу, чтобы Вы знали, что она представляет собой для меня и какое место занимает в моих наваждениях. Чем больше я о ней думаю, тем чаще нахожу, что на протяжении столетий она формировалась не так, как формируется нация, а так, как образуется вселенная, поскольку ее эволюция кажется соотносящейся не столько с историей, сколько с какой-то мрачной и ужасающей космогонией. Эти цари с повадками порочных божеств, гиганты, влекомые святостью и пороком и дряхлевшие в молитвах и страхе, подобно сменившим их тиранам нынешнего времени, отличавшиеся скорее геологической витальностью, чем человеческой анемичностью, эти деспоты, которые возродили в нашем времени первородный пыл и первородный разврат и одолели всех нас благодаря своим неисчерпаемым запасам хаоса. Для них, коронованных и некоронованных, было важно и все еще важно сейчас перескочить через цивилизацию, а в случае чего и поглотить ее. Эта потребность была неотъемлемой частью их натуры, ибо с незапамятных времен их мучает одна и та же мания: распространить свое влияние на наши грезы и наши бунты и построить империю столь же обширную, как наши разочарования или страхи. Такая нация, оперирующая и в своих мыслях, и в своих делах масштабами всего земного шара, не приемлет общепринятые эталоны, не пользуется обычными словами, не говорит на общепонятном языке: ей требуется жаргон гностиков1, обогащенный диалектом больных прогрессирующим параличом. Возможно, она, как уверяет нас Рильке, и граничит с Богом. К несчастью, она граничит также и с нашей страной и в более или менее близком будущем будет продолжать граничить и с ней, и со многими другими, -- не скажу со всеми, несмотря на недвусмысленные уведомления, которые посылает мне мой зловещий пророческий дар. Где бы мы ни находились, всюду она с нами соприкасается, если не в географическом, то уж совершенно точно в психологическом смысле слова. Более кого бы то ни было я склонен признать, что многим ей обязан: разве без ее писателей я смог бы ощутить свои больные места и свой долг о них поведать? Без нее и без них разве не промотал бы я свои экстазы и не упустил бы своего душевного смятения? Я весьма опасаюсь, что в данный момент Вам придется не по вкусу эта симпатия, побудившая меня высказать о ней беспристрастное суждение и засвидетельствовать ей мою благодарность. Итак, я подавляю несвоевременные хвалы и замыкаю их в себе, чтобы они расцветали только там. В ту пору, когда мы находили удовольствие в обсуждении наших общих мнений и разногласий, Вы уже порицали меня за манию беспристрастных 281 суждений и за то, что, принимая близко к сердцу или ненавидя, я испытываю всегда двоякие, неизбежно фальшивые чувства, которые Вы объясняли моей неспособностью на подлинную страсть и тем, что я просто таким образом развлекаюсь. Нельзя сказать, что Ваш диагноз оказался неточным. Тем не менее на счет "развлечений" Вы ошиблись. Вы полагаете, что так уж приятно быть поклонником и жертвой "про" и "контра", одержимым, разрывающимся между своими одержимостями, сумасшедшим, заботящимся об объективности? Это не обходится без страданий -- инстинкты протестуют -- и получается, что ты движешься вопреки им и в борьбе с ними к состоянию абсолютной нерешительности, с трудом отличимому от того, что на языке экстатиков называется "последней точкой самоустранения". Для того чтобы мне самому познать суть собственных мыслей о ничтожно малых явлениях, чтобы высказаться не только по поводу какой-нибудь проблемы, но и просто о каком-нибудь пустяке, мне приходится перечить главному пороку моего духа, моей склонности соглашаться со всеми аргументами и одновременно не соглашаться с ними. Склонность эта напоминает вездесущий вирус, раздираемый между вожделением и сытостью, зловещий и благотворный возбудитель болезней, столь же нетерпеливый, сколь и капризный, колеблющийся, какую эпидемию ему выбрать, неспособный предпочесть какую-нибудь одну и ее раздувать, переходящий от одной к другой без прока и разбора, беспримерный халтурщик, неисцелимый разгильдяй и предатель всех недугов, как чужих, так и собственных. "Пусть у меня никогда не будет повода занимать определенную позицию, решаться и определяться" -- вот пожелание, которое приходит мне в голову чаще, чем любое другое. Но мы не всегда властны над своими настроениями, этими зародышами установок и зачатками теорий. Имея врожденную склонность к созданию систем, мы строим их без передышки, особенно в политике, этой сфере псевдопроблем, где процветает живущий в каждом из нас философ-недоучка, в области, от которой я хотел бы удалиться по одной банальной причине, в силу очевидности, поднявшейся у меня на глазах до уровня откровения: политика вращается исключительно вокруг человека. Потеряв интерес к людям, я между тем напрасно пытаюсь обрести вкус к вещам. Ограниченный помимо моей воли разделяющим их пространством, я занимаюсь, изнуряя себя их тенями. Тенями же являются и народы, чьи судьбы возбуждают мое любопытство, причем не столько из-за них самих, сколько в качестве предлога, который они мне предоставляют: отыграться на том, у чего нет ни очертаний, ни формы, -- на сущностях и символах. Праздный человек, который любит насилие, сохраняет свою обходительность, замыкаясь в абстрактном аду. Оставив индивидуальное, он избавляется он имен и лиц, нападает на расплывчатое, на общее и, сориентировав на неосязаемое свою жажду истребления, создает новый жанр: беспредметный памфлет. Прицепившись к осколкам идей и подобиям грез, придя к рефлексии случайно или через истерику, а вовсе не из желания обрести точное знание, я кажусь себе в среде культурных людей чужаком, троглодитом, влюбленным во все ветхое, погруженным в пагубные молитвы, то и дело паникующим, но не из-за панического мировоззрения, а из-за судорог плоти и помутнения крови. Нечувствительный к зову ясности и латинской заразе, я ощу- 282 щаю, как в моих венах шевелится Азия, пронизывая меня: может, я потомок какого-то воинственного племени или рупор какой-то расы, некогда неугомонной, а ныне утратившей дар речи? Меня часто охватывает искушение придумать себе какую-нибудь другую генеалогию, поменять предков, избрать для себя таких, которые в свое время умели причинять беды разным народам, -- в отличие от моих, наших предков, неприметных и истерзанных, перекормленных несчастьями, смешанных с грязью и стонущих от проклятия веков. Да, когда мной овладевают приступы самомнения, я начинаю верить, что являюсь жалким потомком орды, прославившейся своими грабежами, туранцем в душе, законным наследником степей, последним монголом... Не хочу заканчивать своего письма, не предостерегши Вас еще раз от энтузиазма или ревности, которые Вам внушает мое "везение", а точнее, то, что я могу наслаждаться жизнью в городе, воспоминание о котором, без сомнения, преследует Вас вопреки Вашей укорененности на нашей исчезнувшей родине. Этот город, который я не променял бы ни на какой другой, именно по этой причине является источником моих бед. Поскольку все, что относится не к нему, имеет, на мой взгляд, примерно одинаковую ценность, мне часто приходится сожалеть, что война пощадила его и что он не исчез, как многие другие города. Разрушенный, он избавил бы меня от счастья в нем жить, и я мог бы коротать свои дни где-нибудь еще, в "глубинке" какого угодно материка. Я никогда не прощу ему, что он привязал меня к своему пространству, как и того, что из-за него я не принадлежу никакому другому месту. При этом я ни на мгновение не забываю, что его жители, четыре пятых из них, как заметил еще Шамфор1, "умирают от печали". И еще добавлю к Вашему сведению, что остальные, те избранные, к коим принадлежу и я, не особенно из-за этого смущаются и даже завидуют преимуществу, которое есть у огромного большинства, преимуществу знать, отчего они умрут. Париж, 1957 II. РОССИЯ И ВИРУС СВОБОДЫ Порой мне приходит на ум, что всем странам следует походить на Швейцарию и дряхлеть, подобно ей, находя удовольствие в гигиене, пошлости, законопоклонничестве и культе человека. С другой стороны, привлекают меня лишь нации, бесцеремонные в мыслях и поступках, лихорадочные и ненасытные, всегда готовые поглотить других и самих себя, попирающие ценности, которые мешают их восхождению и успеху, невосприимчивые к благоразумию, этому бичу старых народов, уставших от самих себя и всего остального и как бы радующихся тому, что от них пахнет затхлостью. Точно так же, как бы ни тошнило меня от тиранов, я не могу не констатировать, что они являются основой истории и что без них невозможно представить себе ни идею империи, ни процесс развития последней. В высшей степени мерзкие, вдохновенно скотоподобные, они пробуждают мысль о 283 человеке, дошедшем до крайностей, до последней степени гнусностей и достоинств. Если взять из них самого поражающего воображение, то Иван Грозный исчерпывает собой все случаи психопатологии. Одинаково сложный как в своем безумии, так и в своей политике; превративший свое царствование, а в известной степени и страну, в образец кошмара, в прообраз навязчивой и неиссякаемой галлюцинации, в смесь Монголии и Византии; совместив в себе достоинства и пороки хана и императора, этот монстр, впадавший то в бесовский гнев, то в омерзительную меланхолию, раздираемый между жаждой крови и охотой каяться, отличавшийся неподдельной жизнерадостностью и любовью к зубоскальству, переходящей в глумливость, он обладал страстью к преступлениям; страстью, присущей, кстати, нам всем, готовым покуситься и на других, и на самих себя. Только у нас эта страсть остается неутоленной, так что наша деятельность, какой бы она ни была, проистекает из нашей неспособности к убийству или самоубийству. Мы никогда в этом не сознаемся и сознательно отказываемся понять, как действует глубинный механизм наших слабостей. И если цари или римские императоры неотступно преследуют меня, то происходит это из-за того, что эти слабости, сокрытые у нас, у них предстают на всеобщее обозрение. Они открывают нам правду о нас самих, они воплощают и освещают наши тайны. Я думаю о тех из них, кто, будучи обреченными на полное вырождение, ожесточенно мучили ближних и из страха, что те могли бы их полюбить, отправляли на казнь. Сколь бы могущественны они ни были, они все же были несчастны, так как не могли насытиться содроганиями других. Не являются ли они как бы проекциями духа обитающего в нас злого гения, который убеждает нас, что лучше всего было бы создать вокруг себя вакуум? Именно такие мысли и инстинкты и формируют империи: к их созданию причастны недра сознания, где прячутся наиболее дорогие нам изъяны. Возникая из глубин, о которых и не догадываешься, от какого-то изначального толчка, жажда властвовать над миром проявляется лишь у некоторых индивидов и в некоторые эпохи, никак не будучи связанной с достоинствами народа, который ее проявляет: разница между Наполеоном и Чингисханом меньше, нежели между первым из них и каким угодно французским политиком последовавших республик. Но как эти глубины, так и сам толчок могут иссякнуть, истощиться. Карл Великий1, Фридрих II Гогенштауфен2, Карл V3, Бонапарт, Гитлер пытались, каждый на свой лад, осуществить на практике идею всемирной империи. Все они с большим или меньшим успехом провалились. Запад, где эта идея уже не возбуждает ничего, кроме иронии или неловкости, живет ньше, испытывая стыд за те завоевания. Но любопытно, что именно тогда, когда Запад уходит в себя, его идеи торжествуют и распространяются. Направленные против его могущества и превосходства, они находят отзвуки за его пределами. Запад побеждает, исчезая. Так Греция одержала победу в сфере духа, лишь перестав быть державой и даже нацией. У нее похитили философию и искусство, ее произведениям обеспечили победное шествие, однако ее гений перенять не смогли. Точно так же у Запада берут и будут брать все, кроме его гения. Цивилизация проявляет свою плодотворность благодаря способности побуждать других ей подражать. Как только она перестает их ослеплять, от нее остаются обрывки и ошметки. 284 Покинув этот уголок земного шара, имперская идея нашла свое провиденциальное воплощение в России, где, впрочем, она всегда существовала, но главным образом в духовном плане. После падения Византии Москва стала для православного сознания Третьим Римом, наследницей "подлинного" христианства, истинной веры. Это было первое пробуждение ее мессианства. Чтобы возникло второе, ей пришлось ожидать до наших дней. Но этим пробуждением на сей раз она обязана тем, что Запад сдал свои позиции. В XV в. Россия воспользовалась религиозным вакуумом, подобно тому как теперь извлекает выгоду из вакуума политического. Вот два основных случая, повлекших за собой осознание ею собственной исторической миссии. Когда Мехмед II1 начал осаду Константинополя, христианские страны, как всегда разделенные и вдобавок предавшие забвению крестовые походы, воздержались от заступничества. Сначала осажденные почувствовали раздражение против Запада, затем, ввиду непреложности катастрофы, они впали в ступор. Испытывая то ли панику, то ли тайное удовлетворение, папа пообещал подкрепление, однако отправил его слишком поздно: какой толк спешить на помощь "схизматикам"? Тем временем "схизма" набирала силу в других краях. Выходит, Рим предпочел Византии Москву? Дальний враг всегда более по сердцу, нежели ближний. Подобно этому, и в наши дни англосаксы предпочли русское влияние в Европе немецкому. Именно потому, что Германия была чересчур близко. Претензии России на переход от неопределенного главенства к явной гегемонии не лишены оснований. Что сталось бы с западным миром, если бы Россия не остановила и не поглотила монгольское нашествие? В течение более чем двух столетий унижений и неволи она была вычеркнута из истории, тогда как на Западе народы предавались роскоши междоусобиц. Если бы она могла развиваться без препон, то стала бы державой первого порядка уже в начале Нового времени; в XVI или XVII в. она могла бы стать тем, чем сделалась теперь. Ну а Запад? Возможно, сегодня он был бы православным, а в Риме вместо Святого Престола располагался бы Святейший Синод. Но русские могут наверстать упущенное. Если им удастся, а все к этому идет, воплотить свои планы, то не исключено, что они рассчитаются с верховным понтификом. Он имени марксизма ли, православия ли они призваны к тому, чтобы подорвать престиж и могущество той Церкви, чьим намерениям они противятся, видя в ней главное препятствие своим целям и задачам. При царе они уподобляли ее орудию Антихриста и молились против нее; теперь, рассматривая ее как оплот сатанинской реакции, они ее засыпают поношениями, немногим более действенными, нежели прежние анафемы, и вскоре навалятся на нее всей своей тяжестью и силой. И вполне возможно, что наше столетие будет числить среди своих диковинок некое подобие шутовского апокалипсиса -- исчезновение последнего преемника святого Петра. Обожествляя историю ради дискредитации Бога, марксизм преуспел лишь в том, что сделал Бога более далеким и более неотступным. В человеке можно подавить все, кроме потребности в абсолюте, которая переживет и разрушение храмов, и даже исчезновение религии на земле. Поскольку у русского народа религиозная сущность, она неизбежно возьмет верх. Большой вклад в это внесут причины исторического порядка. 285 Принимая православие, Россия явила желание отделиться от Запада; таковым был способ ее изначального самоопределения. Никогда, за исключением аристократических кругов, она не позволяла католическим миссионерам, в конкретном случае -- иезуитам, себя совратить. В схизме выражаются не столько расхождения доктрин, сколько воля к этническому самоутверждению: в ней обнаруживается, скорее, национальный рефлекс, нежели абстрактные противоречия. Церкви разделились не из-за смехотворного спора о филиокве1: Византия желала абсолютной автономии, Москва -- тем более. Схизмы и ереси -- скрытые проявления национализма. Но если Реформация выглядела всего лишь семейной ссорой и скандалом в лоне Запада, то православный партикуляризм обнаружил большую глубину: он знаменовал отделение от всего западного мира. Отказавшись от католицизма, Россия замедлила темп своего развития, упустила глобальную возможность быстро цивилизоваться, выиграв в субстанциальности и единстве. Застой превратил ее в не похожую на другие, сделал ее иной. К этому-то она и стремилась, несомненно, предчувствуя, что Запад в один прекрасный день пожалеет, что ее опередил. Чем сильнее она будет становиться, тем больше будет осознавать собственные истоки, от которых в некоторой степени марксизм ее отдалил, но после навязанного ей лечения универсализмом она вновь русифицируется, во благо православия. Впрочем, и на марксизм она наложила такой отпечаток, что как бы славянизировала его. Всякий народ, обладающий сколько-нибудь заметной масштабностью, принимая чуждую его традициям идеологию, ассимилирует и искажает ее, приспосабливает к своей национальной судьбе, ложно истолковывает ее себе на пользу, вплоть до того, что делает ее составляющей собственного духа. Он обладает собственным, неизбежно деформирующим взглядом, дефектом зрения, который не только не приводит его в замешательство, но, напротив, льстит и придает ему новые силы. Истины, которыми он гордится, сколь бы ни были они лишены объективной ценности, не становятся от этого менее живучими и в качестве таковых производят ошибки такого рода, которые и формируют разнообразие исторического пейзажа, притом, само собой разумеется, что историк, будучи скептиком в силу своего ремесла, темперамента и личного выбора, изначально располагается за пределами Истины. Между тем как западные народы слабели в борьбе за свободу, а еще больше -- внутри этой обретенной свободы (ничто так не изнуряет, как обладание или же злоупотребление свободой), русский народ страдал, не растрачивая сил; ибо силы мы расходуем лишь в истории, а поскольку он был из истории вытеснен, ему хватило мочи вынести те безупречные системы деспотизма, которые ему навязали: смутное растительное существование позволило ему укрепиться, накопить энергию, собраться с силами и извлечь из своей неволи максимальную биологическую выгоду. В этом ему помогло православие, но православие народное, великолепно приспособленное к тому, чтобы держать народ вне рамок текущих событий, тогда как официальное православие ориентировало власть в направлении империалистических целей. Таково двойное лицо Православной Церкви: с одной стороны, она усыпляла массы, с другой -- будучи помощницей царей, пробуждала у них амби- 286 ции и сделала возможными гигантские завоевания, осуществляемые от имени пассивного народа. Счастливая пассивность обеспечила русским их нынешние выгодные позиции и является результатом запоздалого исторического развития. Все затеи Европы, будь они благоприятны или враждебны для русских, вращаются вокруг них. Коль скоро Европа ставит их в центр своих интересов и тревог, она признает их виртуальную власть. Так почти осуществилась одна из наиболее давних русских грез. То, что удалось им это сделать под водительством идеологии иностранного происхождения, лишь подчеркивает парадоксальность и пикантность их успеха. Но решающее значение имеет то, что сам режим является русским, полностью соответствующим российским традициям. Разве не показательно то, что русская революция, являющаяся прямым следствием западнических теорий, потом все более и более ориентировалась в направлении идей славянофилов? Впрочем, любой народ представляет собой не столько сумму идей и теорий, сколько совокупность наваждений. У русских, к какому бы кругу они ни принадлежали, эти наваждения были всегда если не идентичны, то, во всяком случае, родственны. Чаадаев, не находивший у русских никаких заслуг, или безжалостно высмеивавший свой народ Гоголь были столь же к нему привязаны, как и Достоевский. Образ России так же неотступно преследовал самого одержимого из нигилистов, Нечаева, как и махрового реакционера Победоносцева, прокурора Святейшего Синода. Лишь навязчивые идеи имеют значение. Остальное -- всего лишь позиция. Для того чтобы Россия согласилась на какой-нибудь либеральный режим, нужно, чтобы она существенно ослабла, чтобы ее жизненная сила сошла на нет или, еще лучше, чтобы она напрочь лишилась своего специфического характера и до основания денационализировалась. Как же ей -- с ее непочатыми глубинными ресурсами и тысячелетним самодержавием -- осуществить это? Если представить себе, что она добьется этого рывком, то она сразу же распадется. Для сохранения и расцвета многие нации нуждались в некоторой дозе террора. Даже Франция смогла пойти по демократическому пути лишь в ту пору, когда ее энергия начала ослабевать и когда, больше не стремясь к гегемонии, она оказалась способной стать респектабельной и благоразумной. Первая Империя1 была ее последним сумасбродством. Затем она открылась свободе и с трудом, после множества конвульсий, приобрела к ней привычку, -- в отличие от Англии, которая, представляя собой сбивающий с толку пример, приспособилась к свободе с давних пор, минуя потрясения и опасности, благодаря конформизму и просвещенной глупости ее обитателей (насколько мне известно, она не взрастила ни одного анархиста). В конечном счете время благоприятствует порабощенным народам, которые, накапливая силы и иллюзии, живут надеждой на будущее. А чего можно ждать от свободы? Или от воплощающего ее режима, состоящего из недисциплинированности, самоуспокоенности и расслабленности? Чудо, которое не может ничего предложить, демократия представляет собой одновременно и рай, и могилу для народа. Жизнь только и обретает смысл через нее; но в ней самой жизни нет... Безотлагательное счастье, неотвратимая катастрофа, непрочность режима, приверженцем которого можно стать, лишь решив мучительную дилемму. 287 Более одаренная и более удачливая Россия не должна ставить перед собой такие проблемы, поскольку абсолютная власть для нее, как заметил еще Карамзин, -- "сама основа ее бытия". Всегда стремиться к свободе, никогда не получая ее, -- не в этом ли ее великое преимущество над западным миром, который, увы, давно уже свободы добился? Вдобавок она нисколько не стыдится собственной империи; напротив, она только и думает, что о ее расширении. Кто с большим успехом, чем она, спешит воспользоваться достижениями других народов? Творению Петра Великого, так же как и Октябрьской революции, свойствен некий гениальный паразитизм. И даже ужасы татарского ига она вынесла изобретательно. Если, постоянно замыкаясь в намеренной изоляции, она с успехом подражала Западу, то еще лучше ей удалось заставить собой восхищаться, очаровывая его мыслителей. Энциклопедисты1 увлекались затеями Петра и Екатерины совершенно так же, как наследники века Просвещения2 (я имею в виду левых) пристрастились к идеям Ленина и Сталина. Этот феномен свидетельствует в пользу России, но не европейцев, которые, дойдя до крайней степени усложненности и опустошенности, устремившись на поиски "прогресса" в другие края, за пределами самих себя и своих творений, парадоксальным образом оказались сегодня ближе, нежели сами русские, к персонажам Достоевского. Да и то надо уточнить, что они воскрешают в памяти лишь вырожденческие стороны этих персонажей, что у них нет ни их жестоких прихотей, ни мужественной злобы: это "одержимые", захиревшие от умствований и сомнений, подтачиваемые мелкими уколами совести и тысячью неразрешенных вопросов, мученики сомнения, ослепленные и даже уничтоженные собственной растерянностью. Любая цивилизация считает, что ее образ жизни является единственно здоровым и правильным, что она должна обратить мир в свою веру или навязать ее ему; для нее этот образ жизни равнозначен явной или скрытой сотериологии3, учению о спасении через искупление, а по существу -- некоему элегантному империализму, который перестает быть элегантным сразу, как только начинается военная авантюра. Только из каприза империю основать нельзя. Других порабощают ради того, чтобы они вам подражали, чтобы моделировали себя по вашим верованиям и привычкам; к этому еще присовокупляется извращенный императив превратить их в рабов, чтобы созерцать в них лестный или карикатурный образ самих себя. Я согласен с тем, что существует качественная иерархия империй: монголы и римляне порабощали народы не по одним и тем же причинам, а их завоевания привели не к одному и тому же результату. Тем не менее верно, что те и другие были одинаково опытны в том, как истреблять противника, переиначивая его по своему образу и подобию. Россия никогда не удовлетворялась "мелкими" бедствиями, независимо от того, была она их причиной или жертвой. То же самое можно сказать и о будущем. Она навалится на Европу как физическая неотвратимость, всей инерцией собственной массы, своей избыточной и патологической жизненной силой, так благоприятствующей образованию империй (в которых обычно материализуется мегаломания конкретного народа), присущим ей здоровьем, полная неожиданностей, ужасов и загадок, призванная служить мес- 288 сианскои идее, этому зародышу и провозвестнику завоеваний. Когда славянофилы утверждали, что России предстоит спасти мир, они пользовались эвфемизмом: спасать, не покорив, практически невозможно. Что касается любого народа, то он либо находит принцип своей жизни в себе самом, либо вовсе его не находит: как может его спасти кто бы то ни было? Россия же, секуляризовав язык и концепцию славянофилов, по-прежнему считает, что именно она призвана обеспечить спасение мира, и в первую очередь Запада, в отношении которого, впрочем, она никогда не испытывала определенного чувства, но лишь влечение, смешанное с отвращением и завистью (соединение тайного почитания и показного отвращения), навеянной зрелищем гниения, столь же завидного, сколь и опасного, до которого, вроде бы, хочется дотронуться, но лучше -- бежать от него. Русский, отказывающийся самоопределиться и принять некие ограничения, культивирующий двусмысленность в политике и морали и, что важнее, -- в географии; не обладающий наивностью, присущей "культурным" людям, которые становятся наивными из-за злоупотребления рационалистической традицией, будучи изощренным в силу как интуиции, так и многовекового опыта утаивания мыслей и чувств, возможно, является ребенком в историческом, но ни в коем случае не в психологическом смысле слова. Отсюда его сложность, сложность человека с молодыми инстинктами и старыми тайнами, а также доведенная до гротеска противоречивость взглядов. Когда он внедряется в глубины (а это удается ему без усилий), он искажает все до малейшего факта и ничтожнейшей идеи. Можно подумать, что он страдает манией монументального лицемерия. В истории его идей, будь то революционных или каких-либо других, все головокружительно, страшно и непостижимо. К тому же он неисправимый любитель утопий; а ведь утопия -- это гротеск в розовых тонах, потребность связывать счастье -- а стало быть, неправдоподобное -- с будущим и доводить оптимистическое, парящие в воздухе мировоззрение до точки, где оно соединяется с точкой отправной: с цинизмом, с которым утопия намеревалась бороться. В общем -- чудовищная феерия... То, что Россия в состоянии осуществить свою грезу о всемирной империи, вероятно, но не бесспорно. Зато очевидно, что она может завоевать и присоединить к себе всю Европу и даже что она за это возьмется хотя бы ради того, чтобы успокоить остальной мир... Она ведь довольствуется такой малостью! Где найдешь еще такое убедительное доказательство скромности и умеренности? Подумаешь, окраина материка! Тем временем она созерцает его тем же взглядом, каким монголы глядели на Китай, а турки -- на Византию, с той все же разницей, что Россия уже усвоила немало западных ценностей, тогда как татарские и оттоманские орды имели над своими жертвами лишь преимущество сугубо материального характера. Конечно же прискорбно, что Россия не прошла через Ренессанс: вся ее неоднородность отсюда и происходит. Но с ее способностью двигаться ускоренными темпами лет через сто, а то и меньше она станет такой же утонченной и уязвимой, как Запад, достигший того уровня цивилизации, дальше которого можно идти только вниз. Высшим достижением истории будет установление вариаций этого уровня. Уровень России ниже европейского и потому может только подниматься, а она вместе с ним; иными словами, Россия обречена на вос- 289 хождение. Между тем не рискует ли она на подъеме, вырвавшаяся из узды, какой она представляется сейчас, потерять равновесие, расколоться и разрушиться? Она со своими душами, матеревшими в сектах и степях, вызывает уникальное ощущение простора и замкнутости, необъятности и удушья, в общем, ощущение Севера, но Севера особого, неподвластного нашему анализу и отмеченного печатью такого сна и такой надежды, от которых можно содрогнуться, и печатью ночи, богатой северным сиянием и утренней зарей, о которой долго помнится. У этих гипербореев, чье прошлое, как и настоящее, кажется принадлежащим другой, не нашей хронологии, нет ничего похожего на средиземноморские прозрачность и легкость. Перед хрупкостью и славой Запада они испытывают стеснение, следствие запоздалого пробуждения и неизрасходованной жизненной силы: это комплекс неполноценности сильного... Они от него избавятся, они его преодолеют. Единственная лучезарная точка в нашем будущем связана с их заветной, судорожной тоской по утонченному миру, по его разлагающему очарованию. Если они ей поддадутся (таким представляется очевидное направление их судьбы), то станут цивилизованными за счет утраты инстинктов и -- отрадная перспектива -- тоже обретут восприимчивость к вирусу свободы. Чем больше гуманизируется империя, тем сильнее в ней развиваются противоречия, от которых она погибнет. Сложная во всех отношениях, обладающая гетерогенной структурой (в противоположность нации, представляющей собой органичную реальность), она, чтобы выжить, нуждается в сплачивающем принципе террора. Станет ли она открытой для терпимости? Терпимость разрушит в ней единство и силу и подействует на нее подобно смертельному яду, который она сама себе пропишет. Дело в том, что терпимость -- это псевдоним не только свободы, но еще и духа; и этот дух, еще более пагубный для империй, чем для индивидов, подтачивает их, подвергая опасности целостность и ускоряя распад. Вот почему терпимость оказывается тем самым инструментом, с помощью которого ироничное провидение их разрушает. Если -- несмотря на всю гипотетичность такого предположения -- в Европе в шутку установили бы зоны витальности, нам пришлось бы констатировать, что чем ближе к Востоку, тем этот инстинкт сильнее, а по мере продвижения на Запад он слабеет. Русские далеко не единственные, кто им обладает, хотя другие народы, которым он присущ, тоже в той или иной степени принадлежат к сфере советского влияния. Эти нации еще не сказали своего последнего слова, отнюдь. Некоторые из них, как, например, Польша или Венгрия, сыграли заметную роль в истории; прочие -- вроде Югославии, Болгарии и Румынии -- прожили свой век в тени, совершая судорожные движения, не имевшие продолжения. Но каким бы ни было их прошлое и независимо от уровня цивилизованности, все они располагают таким биофондом, какого на Западе не сыскать. Истязаемые, обездоленные, ввергнутые в бесславное мученичество, разрывавшиеся между неспособностью к действию и бунтарством -- не исключено, что в будущем они получат вознаграждение за такое количество испытаний, унижений и даже за такую трусость. Сила инстинкта не может быть оценена извне; чтобы оценить его интенсивность, следует пожить в этих странах, единственных в мире, которые в своем прекрасном ослеплении все еще делают ставку на судьбы Запада, или попытаться увидеть их внутренним взором. 290 А теперь представим себе, что наш континент оказался включен в состав русской империи; представим затем, что эта чересчур обширная империя обессиливает и распадается, следствием чего становится освобождение народов: какие из них взяли бы верх и принесли бы в Европу избыток нетерпения и силы, без которых ее ожидает окончательное оцепенение? Не сомневаюсь: именно те, о которых я сказал выше. Учитывая их нынешнюю репутацию, мое утверждение сочтут смешным. "Ладно еще Центральная Европа, -- скажут мне, -- но Балканы"! Я не хочу их защищать, но не хочу и умалчивать об их заслугах. Это их пристрастие к опустошениям, к внутренней неразберихе, к их похожему на объятый пламенем бордель миру, их сардонический взгляд на происходящие или неминуемые катаклизмы, эта их язвительность и их праздность, праздность, как у человека, страдающего бессонницей или у убийцы, -- неужели вам этого мало, этой богатой и тяжелой наследственности, этого имущества, которое принадлежит по праву жителям Балкан? А уж когда у них есть еще и "душа", свидетельствующая самим своим наличием, что они прекрасно сохранили в себе остатки дикости! Наглые и безутешные, они захотели бы вываляться в славе, стремление к которой неотделимо от воли к самоутверждению и погибели, от склонности к стремительному закату. Если речи их ядовиты, интонация -- бесчеловечна, а то и омерзительна, то это оттого, что тысячи причин заставляют их орать громче цивилизованных людей, истощивших свою способность к крику. Единственные по-настоящему "примитивные" люди в Европе, они, возможно, дадут ей новый импульс, что она непременно сочтет своим последним унижением. Хотя если бы Юго-Восток Европы был одним сплошным ужасом, то почему же, когда мы его покидаем или отправляемся в эту часть света, мы ощущаем нечто вроде падения -- правда, восхитительного -- в бездну? Глубинная жизнь, подспудная жизнь, жизнь народов, которые до сих пор имели огромное преимущество перед другими народами в том, что были отвергнуты историей и смогли накопить капиталы грез, это скрытое существование, ожидающее несчастий воскресения, начинается сразу же за Веной, крайней географической точкой западного "изгиба". Австрия, чье одряхление выглядит и символическим, и комичным, предвосхищает судьбу Германии. У германцев уже не будет ни масштабных заблуждений, ни миссии, ни неистовства -- ничего из того, что делает их привлекательными или одиозными! У них на роду было написано быть варварами, и они разрушили Римскую империю, чтобы смогла народиться Европа. Они создали Европу, и они же должны были ее разрушить. Колеблясь вместе с ними, она приняла на себя отдачу от их истощения. Каким бы динамизмом они сейчас ни обладали, у них больше нет того, что кроется за всякой энергией, ни того, что оправдывает ее. Обреченные на ничтожество, они вот-вот превратятся в гель-ветов, навсегда лишенных своих привычных чрезмерностей, доведенных до необходимости мусолить свои вырождающиеся добродетели и измельчавшие пороки, имея в качестве единственной надежды возможность стать просто неким племенем. Они недостойны того страха, который могут еще внушать: верить в них или страшиться их -- значит оказывать им честь, которой они вряд ли заслуживают. Их провал сослужил добрую службу России. Если бы их затея закончилась удачно, Россия могла бы забыть о своих вели- 291 ких чаяниях, по крайней мере лет на сто. Но они не могли добиться успеха, поскольку добрались до вершины своего материального могущества в пору, когда им уже нечего было нам предложить, когда они сделались сильными и опустошенными. Уже пробил час других. "Разве славяне не являются древними германцами по отношению к уходящему миру?" -- вопрошал в середине прошлого века Герцен, наиболее прозорливый и наиболее противоречивый из русских либералов, мыслитель с задатками пророка, испытывавший отвращение к собственной стране, разочаровавшийся в Западе, столь же неспособный обосноваться на какой-нибудь "родине", как и в какой-либо проблеме, хотя он и любил рассуждать о такой смутной и неисчерпаемой материи, как жизнь народов: обычное времяпрепровождение эмигранта. Между тем народы, если верить другому русскому, Соловьеву, являются не такими, какими они себя представляют, а такими, какими их мыслит Бог в своей вечности. Мне неведомо мнение Бога о германцах и славянах; тем не менее я знаю, что он покровительствовал последним и что хвалить его за это столь же бессмысленно, как и хулить. Сегодня Россия разрешила вопрос, который многие русские в прошлом столетии задавали друг другу относительно своей страны: "Не напрасно ли был сотворен этот колосс?" Колосс этот имеет значение, да еще какое! Если бы была создана идеологическая карта, она бы показала, что он простерся далеко за собственные пределы, что он расширяет их где угодно и куда угодно и что его присутствие всюду наводит на мысль не столько о кризисе, сколько об эпидемии, порой целительной, зачастую губительной и всегда подобной вспышкам молнии. Римская империя была деянием одного города; Англия основала свою империю, чтобы спастись от тесноты островной жизни; Германия попыталась воздвигнуть свою, чтобы не задохнуться на перенаселенной территории. Феномен, не имеющий себе равных, -- России приходилось оправдывать свои экспансионистские планы собственными необъятными просторами. "Раз уж у меня и так достаточно земель, почему бы мне не заиметь излишек?" -- таков подразумеваемый парадокс ее заявлений и ее молчания. Преобразуя бесконечность в политическую категорию, она произвела переворот в классической концепции империализма, создав для него новые кадры и возбудив во всем мире настолько большую надежду, что та неизбежно выродилась в смятение. Со своими десятью веками ужасов, сумерек и обещаний Россия оказалась более кого бы то ни было способной к гармонии с ночной стороной исторического момента, который мы переживаем. Апокалипсис удивительно ей подходит, она обладает привычкой и склонностью к нему, и, поскольку ритм ее движения изменился, она упражняется в нем сегодня больше, чем когда бы то ни было в прошлом. "Куда же мчишься ты, Русь?" -- спрашивал еще Гоголь, ощущавший неистовство под ее внешней неподвижностью. Теперь мы знаем, куда она несется, тем более что нам известно, что, как водится у народов с имперской судьбой, с большим нетерпением она берется разрешать чужие проблемы, нежели собственные. А это значит, что наше существование во времени зависит от того, что она решит или предпримет: она действительно держит в руках наше будущее... К счастью для нас, наша субстанция временем 292 не исчерпывается. Зарождается неразрушимое, иное: в нас ли? вне нас? Кто знает? Как бы то ни было, при существующем положении вещей нашего внимания заслуживают лишь вопросы стратегии и метафизики, те, что приковывают нас к истории, и те, что нас из нее вырывают: злободневность и абсолют, газеты и Евангелие... Я предвижу день, когда мы будем читать только телеграммы и молитвы. Знаменательный факт: чем больше нас поглощает повседневность, тем больше мы испытываем потребность вырваться за ее пределы, так что в одно и то же мгновение мы живем и в мире, и вне мира. Вот почему, наблюдая парад империй, нам только и остается, что выбирать нечто среднее между зубоскальством и безмятежностью. 1957

    III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ

Тот, кто не знал искушения быть первым в обществе, ничего не поймет в политических играх и в стремлении поработить других ради того, чтобы превратить их в предметы; он также не угадает, из каких элементов состоит искусство презрения. Редко встречаются такие, кто не испытал жажды власти хотя бы в какой-то степени: она для нас естественна, а между тем, если как следует поразмыслить, она имеет все свойства болезненного состояния, от которого мы излечиваемся либо случайно, либо в силу внутренней зрелости, подобной той, что проявилась в Карле V, когда, будучи в зените славы, он отрекся в Брюсселе от престола, преподав миру урок, что избыток усталости может толкнуть на не менее удивительные поступки, чем избыток храбрости. Но является ли оно аномалией или чудом, отречение, этот вызов нашим привычным взглядам и нашей индивидуальности, и происходит лишь в исключительные моменты; это пограничный случай, который переполняет радостью философа и ставит в тупик историка. Понаблюдайте за собой в моменты, когда вас мучит честолюбие, вызывая у вас лихорадку. Затем тщательно разберите его "приступы". Вы установите, что им предшествуют любопытные симптомы, особый жар, который всегда захватывает и тревожит вас. Отравленные грядущим из-за злоупотребления надеждой, вы внезапно ощутите ответственность за настоящее и будущее, пребывая в заряженной вашим ознобом длительности, вместе с которой вам, агенту вселенской анархии, хочется взорваться. Внимательные к происходящему в вашей голове и к треволнениям вашего сердца, сосредоточенные на своем помешательстве, вы подстерегаете и лелеете его симптомы. И хотя это политическое безумие, источник тревог и невероятных недугов, и отягощает ваш разум, зато оно благоприятствует инстинктам и погружает вас в спасительный хаос. Вас обрадуют и вдохновят идеи добра и особенно -- зла, воплотить которые вы сочтете себя в силах. И такую ловкую штуку, такое чудо смогут сотворить вдруг ваши хвори и недуги, что вы станете властелином всего и вся. Вокруг себя вы заметите сходное помешательство у тех, кого снедает та же страсть. Покуда они будут находиться в ее власти, у них, изменившихся 293 до неузнаваемости, сохранится состояние опьянения, не похожее ни на какое другое. У них изменится все, вплоть до тембра голоса. Честолюбие -- это наркотик, который превращает того, кто его потребляет, в потенциального безумца. Тот, кто не наблюдал ни у себя, ни у других этих стигматов, этой животной затравленности, этого беспокойства на лице, искаженном каким-то гнусным экстазом, останется чуждым зловредному и благотворному влиянию Власти, тонизирующего ада, смеси яда и панацеи. А теперь вообразите противоположный процесс: лихорадка у вас схлынула, чары исчезли и вы снова стали нормальным человеком, даже чересчур нормальным. Амбиций как не бывало, а следовательно, нет больше возможности стать кем-то или чем-то; ничто -- собственной персоной, воплощенная пустота: ясновидящие железы и внутренности, утратившие иллюзии кости, тело, заполненное трезвомыслием, очищенное от самого себя, вышедшее из игры и из времени, подвешенное к вашему "я", застывшему в каком-то тотальном знании без знаний. Мгновение ушло, как обрести его? Кто вам его вернет? Повсюду бешеные да околдованные, толпа помешанных, которых разум оставил ради того, чтобы найти убежище у вас, единственного, кто все понял, абсолютного наблюдателя, заблудившегося среди глупцов, ни за что на свете не желающего принимать участие в поголовном фарсе. Поскольку пропасть, отделяющая вас от других, непрерывно увеличивается, вы начинаете спрашивать себя, не открылась ли вам какая-то ускользающая от остальных реальность. Какое-то ничтожное или же хрупкое откровение, содержание которого, правда, остается для вас темным. Единственное, в чем вы уверены, так это в том, что вы достигли уровня неслыханного равновесия, ставшего следствием возвышения духа, защищенного от какого бы то ни было сообщничества с другими. Невероятно рассудительный, более уравновешенный, нежели любой из мудрецов, -- таким вы себя представляете... А если вы все же похожи на окружающих вас бесноватых, вы ощущаете, что вас навсегда отделил от них некий пустяк; это вот ощущение или эта вот иллюзия способствует тому, что, если вы и осуществляете те же действия, что и они, вы не вкладываете в них ни того же пыла, ни той же убежденности. Плутовство сделается для вас вопросом чести и единственным способом преодолевать "приступы" или мешать их возвращению. Если вам для этого понадобилось ни более ни менее как откровение или катастрофа, вы сделаете отсюда вывод, что те, кто никогда не переживали подобного кризиса, все глубже погружаются в сумасбродства, присущие человеческому роду. Вы заметили симметрию? Чтобы стать политическим деятелем, то есть чтобы быть сделанным из того же теста, из которого делаются тираны, необходимо умопомешательство; чтобы перестать быть таковым, необходимо еще одно помешательство: а не идет ли тут, в сущности, речь о некой метаморфозе нашей мании величия? Перейти от желания стать первым в обществе к желанию сделаться последним -- значит через мутацию гордыни заменить динамическое безумие статичным, необычным видом безумия, настолько необычным, что проистекающая из него самоотверженность относится, скорее, к сфере аскезы, нежели политики, и выходит за рамки нашей темы. 294 Поскольку на протяжении тысячелетий стремление к власти распылялось по многочисленным, малым и большим, свирепствовавшим тут и там тираниям, то, похоже, наступила пора, когда ему нужно собраться, сконцентрироваться, чтобы достичь кульминации в одной-единственной тирании, которая бы стала выражением этой жажды, которая всегда пожирала и продолжает пожирать земной шар. Эта тирания стала бы пределом всех наших мечтаний о власти, венцом наших ожиданий и заблуждений. Рассеянное человеческое стадо собралось бы под присмотром одного безжалостного пастыря, своего рода планетарного монстра, перед которым народы пали бы ниц в смятении, граничащем с экстазом. Важная глава истории -- коленопреклоненный мир -- будет таким образом перевернут. После чего начнется дробление нового царства и возврат к первобытному беспорядку, к старой анархии; восстанут подавляемые пороки и ненависть, а вместе с ними и малые тираны из прошлых циклов. После великого рабства -- просто рабство. Но, освободившись от чудовищной неволи, те, которые останутся в живых, из ряда вон выходящие жертвы, будут гордиться своим стыдом и торжественно вспоминать об этом. Мой пророк -- Дюрер1. Чем больше я наблюдаю за шествием веков, тем сильнее убеждаюсь, что единственный образ, способный прояснить его смысл, -- это "Всадники Апокалипсиса". Времена сменяются не иначе, как топча и давя толпы; слабые погибнут, как, впрочем, и сильные, и даже эти всадники погибнут, кроме одного. Именно ради него, ради его ужасной славы наполнялись страданиями и воплями века. Я вижу, как он растет над горизонтом, различаю уже наши стоны и даже слышу наши крики. И спускающаяся ночь, которая пронзит нас до костей своим холодом, принесет нам не мир, как принесла его псалмопевцу, но ужас. Если судить о нашей эпохе по порожденным ею тиранам, то она была какой угодно, только не посредственной. Чтобы найти ей равные, нужно было бы подняться по реке времени до Римской империи или до монгольских нашествий. Гитлеру в гораздо большей степени, нежели Сталину, выпала честь задавать тон нашему столетию. Он важен даже не столько сам по себе, сколько в силу того, что позволяет увидеть эскиз нашего будущего, -- как провозвестник какого-то смутного пришествия и космической истерии, как предтеча деспота континентального масштаба, которому удастся объединить мир с помощью науки, призванной не освободить нас, а поработить. Так уже случалось в давние времена; в один прекрасный день мы вновь это увидим. Мы рождены, чтобы существовать, а не знать; чтобы быть, а не самоутверждаться. Знание, возбуждая и стимулируя нашу жажду власти, неминуемо приведет к нашей погибели. В "Книге Бытия" лучше, чем в наших мечтах и системах, определен наш удел. Все, что мы сами постигли, любое знание, извлеченное из наших собственных глубин, мы должны будем искупать, расплачиваясь за него еще большей неуравновешенностью. Плод внутреннего беспорядка, определенной или неясной болезни, расстройства, преследующего нас с самого начала нашего существования, -- знание изменяет структуру человека. Каждый должен платить за малейший ущерб, который наносит мирозданию, сотворенному ради безмятежности и застоя. Рано или поздно человек покается в том, что не оставил его нетронутым. Это верно в том, что касается позна- 295 ния, но еще более верно в том, что касается властолюбия, ибо посягательство на ближнего влечет более суровые и безотлагательные последствия, нежели посягательство на тайну или попросту на материю. Мы начинаем с того, что заставляем дрожать других, однако другие в конце концов передают нам собственные страхи. Вот почему в глубоком страхе живут и сами тираны. Страх, который изведает наш грядущий властелин, несомненно, будет оттенен неким зловещим блаженством, коему подобного никто не испытывал, страх, подобающий отшельнику, существу сугубо одинокому, возвышающемуся над всем человечеством, похожему на Бога, царствующего среди всеобщего испуга и не имеющей ни начала, ни конца паники, сочетающего в себе язвительность Прометея и заносчивость Иеговы, являющегося позором для воображения и для мысли и вызовом мифологии и теологии. Естественно, что после монстров, размещавшихся в городах, царствах или империях, должен появиться кто-то самый могущественный, который придет к власти, воспользовавшись какой-нибудь катастрофой, уничтожением каких-то народов и наших свобод. История, являющаяся рамками, в которых мы осуществляем нечто противоположное нашим чаяниям, в которых мы их непрестанно искажаем, явно не обладает ангельской сущностью. Поразмыслив над ней, мы обнаружим в себе одно-единственное желание: довести язвительность до уровня гнозиса. Все люди более или менее завистливы; политические деятели завистливы абсолютно. Мы становимся таковыми в той мере, в какой не выносим тех, кто находится рядом с нами или выше нас. Пуститься в неважно какое, даже совсем пустяковое предприятие -- значит подвергать себя риску стать жертвой зависти, этой высшей прерогативы живущих, этого закона и движущей силы поступков. Когда она вас покидает, вы становитесь насекомым, ничтожеством, тенью. И больным. А когда она поддерживает вас, она укрепляет вашу гордыню, заботится о ваших интересах, побеждает апатию, творит чудеса. Разве не странно, что ни одна медицинская доктрина, ни один моральный кодекс не говорит о ее благодеяниях, несмотря на то что она, будучи милосерднее провидения, опережая наши мысли, направляет наши шаги? Горе тому, кому она не ведома, кто пренебрегает ею или шарахается от нее! Тем самым он увиливает от последствий первородного греха, от необходимости действовать, создавать и разрушать. Если человек неспособен завидовать другим, то зачем они будут ему нужны? Его ожидает жалкая судьба. Чтобы спасти его, его нужно заставить брать за образец тиранов и научиться извлекать пользу из их излишеств и злодеяний. У них, а не у мудрецов он заново научится проникаться любовью к вещам, как жить и деградировать. Пусть он возвысится до греха и возвратится мысленно к грехопадению, если тоже хочет быть причастным ко всеобщему разложению, к этой эйфории проклятия, в которую погружены все твари. Преуспеет ли он в этом? Тут не может быть никакой уверенности, так как у тиранов он сможет перенять их одиночество. Так пожалеем же его, сжалимся над несчастным, который не пожелал ни развивать свои пороки, ни соперничать с кем-либо и остается сам не свой где-то ниже всех остальных людей. Если поступки -- это плоды зависти, тогда понятно, почему политическая борьба в ее конечном выражении сводится к расчетам и уловкам, на- 296 правленным на устранение конкурентов или врагов. Вы хотите попасть точно в цель? Тогда начните с ликвидации тех, кто мыслит сообразно вашим категориям и предрассудкам и, пройдя путь бок о бок с вами, мечтает непременно вас вытеснить или сразить. Это наиболее опасные из ваших противников; ограничьтесь ими, остальные могут подождать. Если бы я пробился к власти, первой моей заботой стало бы устранение всех моих друзей. Действовать иначе -- значит халтурить и дискредитировать тиранию. Гитлер, весьма компетентный в этой сфере, проявил мудрость, избавившись от Рема, единственного, кто обращался к нему на "ты", и от большей части своих первых соратников. Сталин, со своей стороны, с не меньшим успехом провел московские процессы. Пока завоеватель удачлив, пока он продвигается вперед, он может позволить себе какое угодно злодеяние; общественное мнение его оправдает. Едва фортуна от него отвернется, малейшая ошибка оборачивается против него. Все зависит от момента, когда убивают: преступление в зените славы упрочивает власть с помощью священного страха, который оно внушает. Искусство заставить себя бояться и уважать равнозначно чувству своевременности. Муссолини, это олицетворение неловкого и невезучего деспота, начал проявлять жестокость, когда его провал стал очевиден, когда он утратил престиж: несколько месяцев неуместного мщения уничтожили плоды двадцатилетнего труда. Наполеон был прозорливее: если бы он расправился с герцогом Энгиенским позднее, например после русской кампании, он оставил бы о себе память, как о палаче; а теперь это убийство лежит на его репутации как пятно, но не более того. Если управлять, на худой конец, можно и без преступлений, то без несправедливости абсолютно невозможно. Важно, однако, дозировать и то и другое, причем совершать их надо урывками. Для того чтобы вам все простили, вы должны уметь изображать гнев или безумие, чтобы, производя впечатление человека кровожадного по недосмотру, осуществлять ужасные махинации с добродушным видом. Абсолютная власть -- вещь нелегкая: преуспевают в ней только настоящие артисты и убийцы с размахом. Нет ничего более восхитительного с человеческой и более жалкого с исторической точки зрения, чем тиран, снедаемый угрызениями совести. "А что народ?" -- спросите вы. Мыслитель или историк, употребляющий это слово без иронии, выдает свою низкую квалификацию. Слишком уж хорошо известно, каково предназначение "народа": сносить все, что происходит, сносить причуды правителей и быть готовым к осуществлению любых планов, призванных обескровить его и сделать его положение еще более тяжелым. Любой политический эксперимент, каким бы "прогрессивным" он ни был, проводится за его счет и обращается против него: он носит стигматы рабства, результат божеского или дьявольского проклятия. Жалеть его бесполезно: его дело безнадежно. Нации и империи формируются из-за его потворства беззаконию, объектом которого он оказывается. Нет ни главы государства, ни завоевателя, который не презирал бы его, но он принимает это презрение и даже живет им. Если бы народ перестал быть мягкотелым, перестал бы приносить себя в жертву и пошел бы наперекор своей судьбе, общество исчезло бы, а вместе с ним и собственно история. Не будем, однако, чересчур оптимистичны: ничто в нем не предвещает такой вос- 297 хитительной возможности. Народ как таковой представляет собой приглашение к деспотизму. Он переносит свои испытания, порой их домогается и восстает против них лишь для того, чтобы подвергнуться новым, более суровым, чем прежде. Так как революция является для него единственной роскошью, он устремляется в нее, причем даже не столько ради того, чтобы извлечь какие-то выгоды или улучшить свою судьбу, сколько с тем, чтобы обрести и самому тоже право быть наглым, преимущество, которое утешает его, являясь реваншем за его привычные неудачи, и которое он, однако, теряет сразу же после устранения привилегий смутного времени. Поскольку ни один режим не обеспечивает ему никакого спасения и избавления, народ приспосабливается ко всем им и не приемлет никакого. И все, на что он может притязать во временном отрезке от Всемирного потопа до Страшного суда, так это честно исполнять свою миссию побежденного. Ну а возвращаясь к нашим друзьям, следует сказать, что кроме уже упомянутой причины, диктующей необходимость их устранения, существует и еще одна: им слишком хорошо известна наша ограниченность и наши недостатки (дружба сводится именно к этому, и ни к чему иному), чтобы они могли заблуждаться относительно наших заслуг. Кроме всего прочего, будучи враждебно настроенными к возведению нас в ранг кумиров (к чему общественное мнение оказывается весьма расположенным), следя за сохранением мнения о нашей посредственности и нашей реальной значимости, они развенчивают миф, который нам хотелось бы сочинить относительно самих себя, привязывают нас к нашему подлинному облику и показывают, насколько лжив тот наш образ, который создаем мы сами. Когда же они соглашаются удостоить нас какой-нибудь похвалы, то вкладывают в нее столько намеков и недомолвок, что лесть в силу своей сдержанности становится равносильной оскорблению. Втайне они желают нашей слабости, нашего унижения и нашей погибели. Уподобляя наш успех узурпации, они используют всю свою прозорливость для анализа наших мыслей и поступков, чтобы дать всем представление о бессодержательности, а милосердными становятся лишь тогда, когда мы начинаем катиться по наклонной. При виде наших кувырканий их предупредительность бывает столь живой, что они и вправду проникаются к нам любовью, умиляются нашим невзгодам и пренебрегают своими собственными бедами ради того, чтобы разделить с нами наши и насладиться ими. Во время нашего возвышения они безжалостно вглядывались в нас и были объективны. Теперь они могут себе позволить деликатность видеть нас не такими, какие мы есть, и прощать нам наши прежние успехи, ибо убеждены, что новых у нас уже не будет. И они испытывают к нам такую слабость, что тратят лучшее свое время на то, чтобы интересоваться нашими извращениями и приходить в восторг от наших упущений. Большой ошибкой Цезаря было то, что он доверял своим близким, тем, которые, наблюдая его вблизи, не могли согласиться с его притязаниями на божественное происхождение. Они отказались обожествить его; на это согласилась толпа, но толпа на все соглашается. Если бы он отделался от друзей, то вместо бесславной смерти его ожидал бы долгий апофеоз и пышное увядание, подобающее подлинному богу. Несмотря на свою проницательность, он был легковерен и не знал, что ближние -- наихудшие враги статуи. 298 В республике, этом раю хилости, политические деятели -- это законопослушные маленькие тираны. Сильная же личность законов не уважает или, скорее, уважает лишь те из них, автором которых она является. Специализируясь на беспримерном, такой человек считает ультиматум почетной вершиной своей карьеры. Заполучив возможность послать один или несколько ультиматумов, он испытывает такое сладострастие, по сравнению с которым все прочие удовольствия кажутся просто жеманством. Не могу себе представить, чтобы кто-то мог притязать на руководство, если он не вожделеет о такой не имеющей себе равных, оскорбительной провокации, даже еще более отвратительной, чем обычно следующая за ней агрессия. "В скольких ультиматумах он повинен?" -- таким должен был бы быть вопрос о любом главе государства. Как, в его активе нет ни одного ультиматума? История презирает его, поскольку она оживляется лишь при встрече с ужасным и омерзительным и скучает, когда имеет дело с терпимостью, с либерализмом, с режимами, при которых темпераменты хиреют, а наиболее злобные люди в лучшем случае внешне напоминают собой слащавых заговорщиков. Мне жалко тех, кому не ведомы мечты о беспредельной власти и кто не ощущал в себе вихрей грозовых эпох. Где она, та пора, когда моим принципом и богом был Ариман1, когда я, восхищаясь былым варварством, слушал, как во мне катятся лавины древних орд, сея на своем пути услаждающие воображение катастрофы? Как бы ни погряз я теперь в умеренности, все же у меня сохранилась слабость к тиранам, каковых я по-прежнему предпочитаю спасителям и пророкам. Я люблю их за то, что они не прячутся за формулы, за то, что их обаяние двусмысленно, за их жажду саморазрушения, в то время как другие, охваченные беспредельными амбициями, маскируют свои цели обманчивыми проповедями, отворачиваются от граждан, чтобы царить в их сознании, чтобы завладеть им, укорениться в нем и долго-долго высасывать из него соки, при этом не навлекая на себя упреков, вполне заслуженных, в бестактности или садизме. Чего стоит слава завоевателей по сравнению с властью Будды, Иисуса или Магомета! Так откажитесь от мыслей о славе, если вас не мучит соблазн основать новую религию! Хотя и в этом секторе места уже разобраны, да еще как, людям несвойственно быстро сдаваться: кто такие вожди сект, как не основатели религий второго порядка? Если говорить лишь о действенности, то, к примеру, Кальвин2 и Лютер, вызвавшие цепную реакцию до сего дня не разрешенных конфликтов, затмят Карла V или Филиппа II. Духовный цезаризм утонченнее и богаче потрясениями, нежели цезаризм в собственном смысле слова: если вы хотите прославить свое имя, пусть его упоминают в связи с какой-нибудь Церковью, а не империей. Тогда у вас будут неофиты, всецело преданные вашей судьбе или вашим прихотям, приверженцы, которых вы сможете по своему усмотрению спасать или истязать. Главари сект не отступают ни перед чем, ибо даже сомнения являются составной частью их тактики. Но даже если не брать такую крайность, как секты, простое желание учредить религиозный орден в смысле амбициозности значит больше, чем править городом или что-то завоевать силой оружия. Прокрадываться в души, становиться хозяином их тайн, в каком-то смысле отбирать их у самих себя, лишать их целостности, похищать у них 299 все, вплоть до их права на собственную совесть, исключительного права, почитающегося неприкосновенным, -- какой тиран, какой завоеватель метил так высоко? В любом случае религиозная стратегия всегда будет более хитрой и подозрительной, нежели политическая. Чтобы измерить расстояние, отделяющее хитрости исповедальни от хитростей министерства или престола, достаточно сопоставить "Духовные опыты", под видимой отрешенностью которых кроется столько злобы, с неприкрытой откровенностью "Государя"1. Чем ожесточеннее стремление к власти у духовных вождей, тем больше, и не без оснований, они стремятся обуздать его у других. Предоставь любого из нас самому себе, и мы стали бы занимать все пространство, даже воздух, считая себя их собственниками. Общество, претендующее на то, чтобы слыть совершенным, должно ввести в моду смирительную рубашку или сделать ее ношение обязательным. Ибо человек не шелохнется, не сотворив зла. Религии, силясь исцелить его от одержимости властью и придать неполитическое направление его чаяниям, объединяются с авторитарными режимами, поскольку, совсем как они, хотя и другими методами, хотят укротить его, обуздать его натуру, врожденную манию величия. Что действительно упрочивало доверие к ним и посредством чего они до сих пор справлялись с нашими склонностями, так это элемент аскезы, но сейчас он утратил над нами власть. Результатом стало губительное освобождение, освобождение во всех направлениях, и теперь абсолютно свободные, сбросившие цепи и отвергшие суеверия, мы созрели для лечения террором. Кто домогается полной свободы, достигает ее лишь ради возвращения к отправной точке, к своей изначальной порабощенности. Отсюда уязвимость развитых обществ, этих аморфных масс, лишенных кумиров и идеалов, опасно избавленных от фанатизма и органических связей и столь растерявшихся среди своих капризов и конвульсий, что они надеются -- и это единственная мечта, на которую они еще способны, -- на безопасность и догмы ига. Потеряв способность брать на себя ответственность за собственную судьбу, они еще чаще, чем примитивные общества, предпринимают попытки установить деспотизм, дабы он избавил их от последних остатков утомительного, пустого и бессмысленно навязчивого стремления к власти. Мир без тиранов стал бы скучен, как зоопарк без гиен. Хозяин, которого мы в трепете ожидаем, будет как раз любителем тухлятины, и рядом с ним все мы будем выглядеть как падаль. Пусть придет нас понюхать, пусть вываляется в наших миазмах! Уже и сейчас над миром витает новый запах. Для того чтобы не уступать политическим искушениям, необходимо постоянно присматривать друг за другом. Как в этом преуспеть, особенно при демократическом режиме, чей главный порок заключается в том, что он позволяет первому встречному нацелиться на власть и предоставляет ему свободно проявлять свои амбиции? В результате вокруг кишат фанфароны, бессмысленные спорщики, какие-то безумцы, которых рок отказывается отметить своей печатью, неспособные на подлинное неистовство и одинаково непригодные и к триумфу, и к краху. Меж тем именно их ничтожество делает возможными наши свободы, гарантирует нам эти свободы, на которые покушаются исключительные личности. Уважающей себя республике 300 следовало бы взволноваться при появлении великого человека, изгнать его из своего лона или хотя бы воспрепятствовать тому, чтобы о нем слагали легенду. Ей это претит? Дело в том, что ослепленная своим будущим губителем, она больше не верит в свои институты и не видит смысла в своем существовании. Она путается в собственных законах, а законы, защищая ее врага, настраивают ее, вынуждают ее уйти в отставку. Изнемогая от избытка собственной терпимости, она щадит противника, который не пощадит ее, дозволяет формулировать подтачивающие и разрушающие ее мифы, поддается нежным уговорам своего палача. Имеет ли она право существовать дальше, если сами ее принципы приближают ее гибель? Вот трагический парадокс свободы: посредственности, которые только и делают возможными ее проявления, не могут гарантировать ей долгую жизнь. Мы всем обязаны их ничтожеству и все теряем из-за нее. Стало быть, они никогда не в состоянии справиться со стоящими перед ними задачами. И вот эту посредственность я ненавидел в ту пору, когда безоговорочно любил тиранов, о которых, однако, нужно сказать, что, в отличие от их карикатур (а любой демократ -- это опереточный тиран), у них есть судьба, и даже слишком много судьбы. И если я исповедовал культ тиранов, то происходило это потому, что, обладая инстинктом отдавать приказы, они не опускаются ни до диалога, ни до аргументов: они приказывают, издают декреты, не снисходя до оправдания своих поступков. Отсюда их цинизм, который я ставил выше всех добродетелей и всех пороков как признак превосходства и даже благородства, который, в моих глазах, выделял их из остальных смертных. Будучи не в силах возвыситься до них делами, я надеялся достичь этого словом, практикуя софизмы и невероятный вздор: стать столь же одиозным в духовной сфере, какими они были в сфере власти, создавать вакуум с помощью слова, взорвать глагол, а вместе с ним и мир, лопнуть одновременно с тем и другим и в конце концов оказаться под их обломками! Теперь же, обманутый этими сумасбродствами и всем, что красило мою жизнь, я дошел до мечтаний о городе, являющемся чудом умеренности, управляемом командой восьмидесятилетних, слегка маразматических старцев, машинально любезных и еще достаточно трезвомыслящих, чтобы плодотворно пользоваться своей немощью, свободных от желаний, сожалений, сомнений и настолько озабоченных всеобщим равновесием и благосостоянием, что даже в улыбке они признали бы знак беспорядка или подрывной деятельности. Ныне же моя деградация столь велика, что даже демократы представляются мне чересчур амбициозными и исступленными. Тем не менее я мог бы сделаться их сообщником, если бы их ненависть к тирании была искренней. Но они питают к ней отвращение лишь потому, что она ограничивает сферу их деятельности в частной жизни и загоняет в тупик их собственного ничтожества. Единственный уровень величия, которого они могут достичь, -- это величие проигравших. Их следует ликвидировать, это будет им к лицу; и, когда они в том преуспевают, они вполне заслуживают нашего уважения. В целом, чтобы разрушить какое-либо государство, необходимы известное воодушевление, особые задатки и даже таланты. Но может случиться, что этому поспособствуют обстоятельства. Тогда задача облегчается, что доказывает пример стран, находящихся в упадке, лишенных внутренних ресурсов, сделавшихся добычей неразрешимых проблем, распрей, игры противоречивых 301 мнений и тенденций. Так обстояли дела с Древней Грецией. Поскольку мы только что говорили о крахе, то следует сказать, что ее случай был идеальным: можно подумать, что она сама поработала ради того, чтобы представить образец краха и отнять у потомков желание пытаться предложить что-нибудь лучшее. Начиная с III в. до н. э., когда внутренняя сущность ее оказалась размытой, когда ее идолы закачались, а политическая жизнь свелась к борьбе македонской и римской партий, она оказалась вынужденной, чтобы разрешить кризисы и исцелиться от проклятья своих свобод, допустить иностранное господство, согласиться на более чем пятивековое римское иго, к чему ее в немалой мере подготовили утонченность и разложение ее общества. После того как политеизм оказался сведенным к нагромождению сказок, она утратила свой религиозный, а вместе с ним и политический гений, две нерасторжимо связанные реальности: поставить под сомнение богов означает оспорить существование полиса, которым они повелевают. Она не смогла пережить своих богов, так же как впоследствии Рим -- своих. Для того чтобы убедиться, что одновременно с религиозным инстинктом она потеряла и политическое чутье, достаточно посмотреть на ее поведение во время гражданских войн: она всегда поддерживала не ту сторону, какую нужно, составляла коалицию с Помпеем1 против Цезаря2, с Брутом3 -- против Октавиана4 и Антония5, с Антонием -- против Октавиана, регулярно примыкала к неудачникам, словно в своем нескончаемом фиаско обретала своеобразную стабильность, стабильность непоправимого, а вместе с ней -- утешение и удобство. Когда народы устают от своих богов или когда даже боги от них устают, то чем более они цивилизованны, тем с большей легкостью рискуют потерпеть поражение. Гражданин совершенствует свою личность в ущерб общественным институтам; переставая доверять им, он становится неспособным их защищать. Когда римляне в контакте с греками в конце концов набрались культуры, а стало быть, и ослабли, дни республики оказались сочтены. Они смирились с диктатурой, которую втайне, может быть, даже призывали: нет такого Рубикона, который можно пересечь без сообщничества коллективной усталости. Присущий всем режимам принцип смерти заметнее в республиках, чем в диктатурах: первые провозглашают и афишируют его, вторые скрывают и отрицают. Тем не менее последним удается благодаря такому подходу обеспечить себе более длительную и прежде всего более полноценную жизнь: они подгоняют события и культивируют их, тогда как республики с легкостью без них обходятся, ибо свобода есть состояние отсутствия, отсутствия, способного к... вырождению, когда граждане, изнуренные тяжкой обязанностью быть самими собой, стремятся только к смирению и отказу, к удовлетворению своей тоски по рабству. Нет ничего более прискорбного, чем зрелище истощения и банкротства республики: об этом следовало бы говорить в тональности элегии или же эпиграммы или, еще лучше, в тональности "Духа законов"6: "Когда Сулла7 захотел вернуть Риму свободу, Рим не смог принять ее. В нем сохранялись лишь ничтожные остатки доблести. Поскольку же последней становилось все меньше, вместо того чтобы пробудиться после Цезаря, Тиберия, Калигулы8, Клавдия9, Нерона, Домициана10, Рим делался все более рабским: все удары наносились по тиранам и ни один -- по тирании". А все дело тут в том, что к тирании можно привыкнуть, даже полюбить ее, и бывает, что человеку приятнее погряз- 302 нуть в страхе, нежели переносить тоску быть самим собой. Когда это явление обретает всеобщность, появляются цезари: как их винить, коль скоро они являются ответом на запросы нашего убожества и на мольбы нашей трусости? Они заслуживают даже восхищения, поскольку занимаются убийствами, непрестанно о них думают, принимают на себя их позор и бесчестие и так погружаются в мысли об этом, что забывают о самоубийстве и изгнании, вещах менее зрелищных, но более мягких и приятных. Выбирая самое трудное, они могут процветать лишь в смутные времена, поддерживая хаос или обуздывая его. Благоприятствующая тиранам эпоха обычно совпадает с концом цивилизации. Это очевидно в том, что касается античного мира, и будет столь же очевидно в мире современном, идущем прямой дорогой к тирании, гораздо более страшной, нежели та, что свирепствовала в первые века нашей эры. Элементарнейшие размышления об историческом процессе, у завершения которого мы находимся, подсказывают, что цезаризм станет режимом, которым закончится жертвоприношение наших свобод. Если континенты должны быть спаяны, объединены, то этому поспособствует сила, а не убеждение. Подобно Римской империи, империя грядущая будет создаваться мечом и при участии нас всех, о чем свидетельствуют сами наши страхи. Если мне возразят, что это всего лишь слова, я отвечу, что, возможно, я и впрямь опережаю события. Даты не имеют значения. Первые христиане ждали конца света с минуты на минуту; они ошиблись лишь на несколько тысячелетий... Я тоже могу ошибиться на целый порядок срока ожидания. Но в конце концов видение нельзя ни взвесить, ни измерить: мое видение грядущей тирании встает передо мной с такой определенной очевидностью, что мне кажется просто позорным доказывать его обоснованность. Это -- убежденность, базирующаяся и на содрогании, и на аксиоме. Я принимаю ее с горячностью припадочного и уверенностью геометра. Нет, я не занимаюсь пустым разглагольствованием и не обманываюсь. И я не мог бы даже сказать вместе с Китсом, что "меня охватило ощущение тени". Скорее, меня затопляет свет, ясный и нестерпимый, который не позволяет мне увидеть конец света (вот тогда бы я разглагольствовал), но позволяет увидеть конец определенного стиля цивилизации и образа жизни. Если ограничиться лишь близким будущим, и более конкретно -- Европой, то мне представляется с предельной ясностью, что единство ее будет достигнуто не через соглашения и рассуждения, как считают некоторые, а через насилие, сообразно законам, по которым образуются империи. Для того чтобы старые народы, запутавшиеся в своей взаимной зависти и провинциальных навязчивых идеях, отказались и избавились от них, нужно, чтобы их принудила к этому железная рука, ибо они никогда на это не пойдут по собственной воле. Порабощенные и вместе причастившиеся к унижениям и поражению, они смогут посвятить себя сверхнациональному творческому труду под бдительным и насмешливым взором нового хозяина. Их неволя будет великолепной, и они станут заботиться о ней с рвением и изяществом, употребляя на это остатки своего гения. Они дорого заплатят за расцвет своего рабства. Вот так Европа, опережая время, покажет, как обычно, миру пример и прославится в своей роли главного действующего лица и жертвы. Ее миссия состояла в предвосхищении страданий других, в том, чтобы, страдая за них и до них, предлагать в качестве образца собственные конвульсии, чтобы из- 303 бавить тех от необходимости изобретать велосипед. Чем больше она тратила себя ради них, чем больше мучилась и волновалась, тем лучше они жили, как паразиты ее страхов и наследники ее бунтов. И в будущем тоже они не перестанут обращаться к ней, до того дня, когда, изможденная, она не сможет завещать им ничего, кроме отбросов. IV. ОДИССЕЯ ЗЛОБЫ Большую часть бессонных ночей мы тратим на то, что мысленно терзаем наших врагов, вырываем у них глаза и внутренности, крутим и рвем их вены, топчем и измельчаем один за другим каждый их орган, из милосердия оставляя в их распоряжении скелет. Сделав эту уступку, мы успокаиваемся и, изнемогая от усталости, соскальзываем в сон, получая заслуженный отдых после такого остервенения и методичной работы. Ведь нам нужно восстановить силы, чтобы на следующую ночь возобновить операцию и заняться делом, от которого пришел бы в уныние какой-нибудь Геркулес-мясник. Решительно, иметь врагов -- это вам не синекура. Программа наших ночей была бы не такой насыщенной, если бы днем нам было позволено вволю предаваться нашим дурным склонностям. Для того чтобы обрести не столько счастье, сколько душевное равновесие, нам следовало бы ликвидировать приличное число себе подобных, по примеру наших весьма удачливых и весьма отдаленных предков ежедневно устраивая массовые убийства. "Не таких уж удачливых", -- возразят нам, поскольку плотность населения в эпоху пещер вряд ли позволяла им все время убивать друг друга. Допустим! Но они получали хоть какую-то компенсацию и уже из-за этого находились в лучшем положении, чем мы: идя на охоту в любой час дня и набрасываясь на диких зверей, они убивали все-таки себе подобных. Привычные к крови, они могли без препон утолять свое неистовство. У них не было потребности скрывать и переиначивать свои смертоносные замыслы, в отличие от нас, обреченных контролировать и обуздывать свою свирепость, заставляя ее томиться и застаиваться в нас, загнанных в тупик, выжидающих, откладывающих свою месть, а то и вовсе отказывающихся от нее. Не мстить -- значит привязывать себя к идее прощения, погружаться в нее, увязать в ней, значит делаться нечистыми от подавляемой в себе ненависти. Помилованный враг становится нашей навязчивой мыслью, тревожит нас, в особенности когда мы решаем отказаться от ненависти к нему. Вот почему мы прощаем его по-настоящему лишь тогда, когда мы участвовали в его падении или присутствовали при нем, когда он являет собой зрелище постыдного конца или (самое замечательное примирение) когда мы лицезреем его труп. Редкое счастье, по правде говоря, на него лучше не рассчитывать. Ибо враг никогда не бывает поверженным. Он всегда на ногах и всегда торжествует; это его важнейшая функция -- всегда маячить перед нами, противопоставляя нашим робким насмешкам свой великолепный сарказм. 304 Ничто не делает нас более несчастными, чем необходимость противостоять своему примитивному нутру, зову своих инстинктов. Результатом становятся терзания цивилизованного человека, вынужденного улыбаться, скованного вежливостью и двуличием, неспособного уничтожить противника иначе как на словах, обреченного на клевету и как бы от отчаяния вынужденного убивать не действуя, а одной лишь силой слова, этим незримым кинжалом. Пути жестокости разнообразны. Вместо закона джунглей мы теперь имеем словесную перепалку, которая позволяет нам выпускать из себя свою кровожадность без непосредственного ущерба для себе подобных. Если бы по велению-хотению какой-нибудь зловредной силы мы вдруг лишились бы дара речи, никто не смог бы чувствовать себя в безопасности. Нам удалось переместить в свои мысли живущую в нашей крови потребность убивать: только этот акробатический трюк позволяет понять, почему общество живет и здравствует. Следует ли из этого, что нам случается побеждать свою врожденную испорченность и укрощать свои человекоубий-ственные таланты? Это означало бы неверно понимать возможности слова и преувеличивать его авторитет. Жестокость, которую мы унаследовали и которой располагаем, не так-то легко укротить. Пока мы не предадимся ей до конца и не исчерпаем ее, мы будем хранить ее в самых глубинах своего "я" и не освободимся от нее. Типичный убийца обдумывает свое злодеяние, готовит и совершает его и, совершая, на время избавляется от своих импульсов. Зато тот, кто не убивает, поскольку убить не может, хотя страстно этого хочет, убийца несостоявшийся, слабовольный и элегически тоскующий по резне, мысленно совершает бесчисленное количество преступлений, томясь и страдая гораздо больше, чем первый убийца, потому что влачит за собой сожаление обо всех мерзостях, которые не смог совершить. Аналогичным образом тот, кто не осмеливается мстить, отравляет свои дни, проклинает сомнения и этот противоестественный поступок, каким является прощение. Конечно, месть не всегда приятна: совершив ее, человек ощущает себя неполноценным по отношению к жертве или же погружается в тонкости угрызений совести. Стало быть, в ней тоже есть свой яд, хотя она больше соответствует тому, чем мы являемся, что испытываем, больше соответствует естественному закону каждого из нас; к тому же она здоровее великодушия. Считалось, что фурии1 существовали на свете еще до богов, в том числе и до Юпитера2. Месть идет впереди Божества! Вот она, глубинная интуиция античной мифологии. Те, кто из-за своей немощи, отсутствия удобного случая или из-за показного благородства не стали реагировать на маневры врагов, носят на лицах рубцы скрытого гнева, следы оскорблений и позора, бесчестье прощения. Ненанесенные пощечины оборачиваются против них самих и градом сыплются на них, разоблачая их трусость. Сбитые с толку, мучимые навязчивыми идеями, поминутно вспоминающие о своем стыде, пресыщенные горечью, настроенные против других людей и против самих себя, столь же погруженные в себя, как и готовые в любой момент взорваться, они словно совершают над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы уберечься от готовых сотрясти их конвульсий. Чем больше их нетерпение, тем сильнее им приходится скрывать его, а когда это не удается, они наконец взрываются, но бестолково и глупо, ибо тонут в нелепостях, подобно тому, кто, хотя и 305 накопил чересчур много желчи и молчания, в решающий момент, перед лицом врагов утрачивает все свои способности и обнаруживает, что их недостоин. Неудача порождает еще большую злобу, а любое испытание, каким бы незначительным оно ни было, вызовет у них дополнительный приток желчи. Мы смягчаемся и добреем лишь тогда, когда разрушаем лучшую часть своей натуры и подчиняем свое тело дисциплине анемии, а дух -- дисциплине забвения. Пока мы сохраняем хотя бы тень памяти, прощение приводит к борьбе с инстинктами и агрессии против нашего "я". Именно наши неприглядные поступки, которые гарантируют нам внутреннее равновесие, обеспечивают непрерывность нашего бытия, связывают нас с нашим прошлым, мобилизуют нашу склонность вспоминать. К тому же мы обладаем воображением, лишь когда ожидаем несчастья других, во время приступов отвращения и в таком настроении, которое толкает нас если не совершать подлости, то хотя бы мечтать о них. А разве может обстоять дело иначе на планете, где плоть размножается с бесстыдством эпидемии? Куда бы мы ни направились, мы натыкаемся на нечто человеческое, на отталкивающую вездесущность, перед которой нас охватывает оторопь, мы застываем в жгучем оцепенении, и все в нас протестует. В былые времена, когда космос был не так загроможден, не так заражен людьми, секты, несомненно вдохновленные некоей благотворной силой, проповедовали и практиковали кастрацию. В силу какого-то адского парадокса они исчезли с лица земли в ту самую пору, когда их учение могло бы стать более своевременным и спасительным, чем когда бы то ни было. Маньяки размножения, двуногие с разменными лицами, мы утратили всякую симпатию друг к другу, и только на полупустой, населенной какими-нибудь несколькими тысячами жителей Земле наши физиономии могли бы вновь обрести свою прежнюю привлекательность. Размножение наших собратьев граничит с неприличием, а долг любви к ним -- с несуразностью. Тем не менее все наши мысли осквернены присутствием человеческого, от них несет человеком, и невозможно их от этого духа избавить. Какую истину могут они воспринять и до какого откровения возвыситься, когда эта зараза поражает дух, делает его неспособным воспринять что-либо, кроме этого опасного и зловонного животного, чьи эманации его отравляют? Тот, кто слишком слаб, чтобы объявить войну человеку, никогда не должен забывать в минуты вдохновения молиться о наступлении второго, более мощного, чем первый, потопа. Знание губит любовь: по мере того как мы проникаем в наши собственные тайны, мы все больше ненавидим себе подобных, причем именно потому, что они похожи на нас. Когда не остается иллюзий на собственный счет, невозможно сохранить их, когда речь идет о других людях; то чудовищное, что открывается нам при самоанализе, мы распространяем путем оправданного обобщения на остальных смертных; поскольку извращенностью проникнута сама их сущность, невозможно ошибиться, приписывая им все пороки. Любопытно, что большинство из них либо не способны, либо не желают их выявить, констатировать их наличие у себя или у других. Делать зло легко, и это умеют все. Зато принять ответственность за него и признать его неумолимую реальность -- это поистине редкий подвиг. На практике первый встречный может соперничать с дьяволом; в теории же так не полу- 306 чается. Совершать мерзости и осмыслять мерзость -- два несводимых друг к другу акта: между цинизмом пережитым и цинизмом абстрактным нет никаких точек соприкосновения. Давайте же не будем доверять тем, кто подписывается под какой бы то ни было ободряющей философией, кто верит в Добро и охотно творит из него кумира. Им этого не удалось бы, если бы они честно сосредоточились на себе и изучили свои глубины и миазмы. Зато те смельчаки, весьма, правда, немногочисленные, которые имели нескромность или несчастье погрузиться в самые глубины собственного существа, знают, что такое человек: любить его они уже не смогут, ибо больше не любят самих себя, при этом оставаясь -- таково их наказание -- еще более, чем прежде, привязанными к собственному "я"... Для того чтобы мы смогли сохранить веру в себя и других людей, не заметив иллюзорного характера, ничтожности любого, какого бы то ни было поступка, природа сделала нас непрозрачными для самих себя и зависимыми от ослепления, которое творит мир и правит им. Если бы мы предприняли исчерпывающее изучение самих себя, нас парализовало бы отвращение, которое обрекло бы нас на лишенное всякого движения существование. Несовместимость между действием и самопознанием, похоже, ускользнула от Сократа. В противном случае разве смог бы он, выступая в роли педагога, то есть сообщника человека, принять девиз оракула со всей бездной самоотверженности, которую он предполагает и к которой призывает нас? Пока мы обладаем собственной волей и держимся за нее (упрек, предъявлявшийся Люциферу1), мщение представляет собой императив, органическую необходимость, которая определяет многообразие мира, мира "я" и того, что не может иметь смысла в мире самотождественности. Если бы мы в самом деле "дышали в Едином" (Плотин2), то кому бы мы мстили в мире, где все различия стираются, а мы соединяемся в неразличимом, теряя в нем очертания? В действительности мы дышим во множественном, наше царство -- царство "я", а через "я" нет спасения. Существовать -- значит снисходить до ощущения, а стало быть, и до самоутверждения; отсюда возникает незнание (со своим прямым следствием -- мщением), фантасмагорический принцип, причина нашего земного паломничества. Чем больше мы пытаемся оторваться от нашего "я", тем глубже в него погружаемся. Сколько бы мы ни пытались взорвать его, в тот самый момент, когда нам кажется, что это удалось, оно предстает более прочным, чем прежде. Все, к чему мы прибегаем ради его разрушения, лишь способствует увеличению его силы и крепости, а живучесть и извращенность его таковы, что в страдании оно разрастается больше, нежели в наслаждении. И если это относится к моему "я", то с еще большим основанием это относится к моим поступкам. В тот момент, когда нам представляется, что мы от них свободны, мы укореняемся в них крепче, чем прежде: даже превращаясь в собственные подобия, они берут над нами верх и порабощают нас. Начинаем ли мы дело убежденно или без охоты -- рано или поздно оно затягивает нас, превращая в рабов или дураков. Никто не может пошевелиться, не попав в зависимость от множественного, от кажущегося, от "я". Действовать -- значит действовать против абсолюта. Верховенство поступка -- скажем без обиняков -- проистекает из наших пороков, в которых содержится больше жизни, нежели в добродетелях. 307 Если мы принимаем сторону жизни, и в частности -- сторону истории, они кажутся в высшей степени полезными: разве не благодаря им мы цепляемся за вещи, разве не благодаря им нам удается выглядеть здесь весьма достойно? Они неотделимы от нашего удела, и свободны от них лишь марионетки. Желание бойкотировать их означает вступать в заговор против самого себя, складывать оружие в разгар боя, дискредитировать себя в глазах ближнего или навсегда остаться не у дел. Скупец заслуживает, чтобы ему завидовали, -- не из-за его денег, а из-за его скупости, подлинного его сокровища. Прикрепляя индивида к какому-либо участку реальности, внедряя его туда, порок, который ничего не делает необдуманно, дает ему занятие, способствует углублению его натуры, представляет оправдание его существованию, избавляет его от неопределенности. Просто не стоит тратить слишком много слов, чтобы доказывать практическую ценность маний, расстройств и извращений; они говорят сами за себя. В той мере, в какой мы пребываем в этом мире, в той непосредственной данности, где сталкиваются воли и свирепствует стремление к первенству, мелкий порок по действенности превосходит великую добродетель. Политическое измерение людей (если понимать под политикой венец биологического развития) охраняет царство поступков и динамической гнусности. Познать самих себя означает идентифицировать неприглядную движущую силу наших поступков, признать непристойность в качестве составляющей нашей субстанции, являющейся совокупностью явных или тайных убожеств, от которых зависит наша производительность. Все, что исходит из нижних зон нашей натуры, побуждает к поступкам: у нас всегда лучше получается, когда мы творим и суетимся из зависти и алчности, чем тогда, когда руководствуемся благородством и бескорыстием. На бесплодие обречены лишь те, кто не желает культивировать свои пороки и давать им ход. На каком бы участке реальности мы ни находились, чтобы преуспеть, нам необходимо развивать алчную сторону своего характера и поощрять свою склонность к фанатизму, свою нетерпимость и мстительность. Что может быть подозрительнее плодовитости? Если вы стремитесь к чистоте и притязаете на какую-то внутреннюю прозрачность, незамедлительно отрекитесь от своих талантов, выйдите из круговорота поступков, поместите себя за рамки человеческого, откажитесь, говоря на благочестивом жаргоне, от "общения с тварями"... Великое дарование отнюдь не исключает великих изъянов, а, напротив, нуждается в них и их усиливает. Когда святые обвиняют себя в том или ином злодеянии, следует поверить им на слово. Против них свидетельствует и сам интерес, который они проявляют к страданиям других. Что такое их жалость, да и жалость вообще, как не порок доброты? Поскольку действенность ее проистекает из таимого ею дурного начала, она ликует при виде чужих мучений, получает от них наслаждение, вкушает их яд, бросается на все беды, которые видит или предчувствует, мечтает об аде, как о земле обетованной, ходатайствует за него, не в силах без него обойтись, и, хотя сама по себе она и не является разрушительницей, тем не менее ей удается извлекать выгоду из всего, что разрушает. Будучи крайним отклонением от доброты, она в конечном счете становится ее отрицанием, причем у святых в большей степени, чем у нас, остальных людей. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с их житиями и посмотреть, с какой жадностью 308 набрасываются они на наши грехи, какую тоску испытывают по головокружительным падениям и нескончаемым угрызениям совести, в какое раздражение приходят они от посредственности наших злодеяний и какое сожаление испытывают, когда им не удается хорошенько помучиться ради нашего искупления. Как бы высоко мы ни поднимались, мы остаемся узниками собственной натуры, собственного первородного падения. Люди с великими замыслами, или попросту с талантами, -- это великолепные и омерзительные монстры, похожие на преступников, которые словно вынашивают какое-то ужасное злодеяние. На самом же деле они готовят свои творения... они работают над ними исподтишка, словно злоумышленники: разве им не предстоит уничтожить всех, кто идет по тому же пути, что и они? Человек действует и творит только ради того, чтобы сокрушать людей или же Человека, соперников или Соперника. Мыслители любого масштаба воюют меж собой, находя удовольствие в перепалках и погрязая в них. Даже святые завидуют друг другу, не переносят друг друга -- как, впрочем, и боги, чему свидетельство их вечные склоки, бич всех Олимпов. Всякий, кто суется в ту же область или в ту же проблему, что и мы, посягает на наше своеобразие, на наши привилегии, на цельность нашего существования, лишает нас наших химер и наших шансов. Обязанность ниспровергнуть его, повалить на землю или хотя бы смешать с грязью обретает для нас форму миссии, а то и судьбы. По сердцу нам лишь тот, кто берет самоотвод и никоим образом не проявляет себя; но и его не следует возводить до уровня образца: тот, чью скромность признали, возбуждает и узаконивает зависть. Даже лентяй рискует опозориться, если выделяется праздностью, если чересчур славен ею: он привлекает к себе слишком много внимания... Идеалом может быть лишь хорошо дозированное самоустранение. Но достигнуть этого не дано никому. Славу обретают лишь в ущерб другим, тем, кто в той же мере нацелен на нее. Так же обстоят дела и с репутацией, которая достигается лишь ценой бесчисленных несправедливостей. Тот, кто вышел из безвестности или только пытается из нее выйти, доказывает, что избавился от всех сомнений и победил свою совесть, если таковая у него вообще была. Отказаться от своего имени -- значит обречь себя на бездействие; быть привязанным к нему -- значит деградировать. Что лучше, молиться или писать молитвы? Существовать или самовыражаться? Во всяком случае, несомненно, что имманентный нашей природе принцип экспансии заставляет нас смотреть на заслуги других как на умаление наших заслуг, как на непрестанную провокацию. Если дорога к славе для нас закрыта или недоступна, мы виним в том достигших ее, так как полагаем, что они украли ее у нас: по праву она причиталась нам, уже, можно сказать, принадлежала нам и досталась бы нам, если бы не махинации этих узурпаторов. "Гораздо чаще, чем собственность, воруют славу" -- таков рефрен сварливых, а в известной степени и всех нас. Люди редко получают наслаждение от того, что они остались безвестными или оказались непонятыми. Между тем, если как следует над этим поразмыслить, не равносильно ли оно гордыне человека, восторжествовавшего над суетностью и почестями? Или желанию обзавестись необычным реноме, своего рода известностью без публики! Это, пожалуй, и есть высшее проявление аппетита к славе. 309 Слово это мне кажется весьма точным, поскольку речь идет именно об аппетите в полном смысле, который возникает в наших органах чувств и который соотносится с физиологической потребностью, с зовом нашего нутра. Чтобы отказаться от него и чтобы победить его, мы должны были бы поразмыслить над нашим ничтожеством, остро его ощутить, не доходя до сладострастия, ибо уверенность в собственном ничтожестве приводит, если не принять меры предосторожности, к самодовольству и гордыне: невозможно смотреть на собственное ничтожество, заостряя на нем свое внимание, не рискуя пробудить свою чувственность... В том ожесточении, с каким мы изобличаем хрупкость счастья, есть нечто от счастья. Аналогичным образом, когда мы заявляем, что презираем славу, мы очень недалеки от того, чтобы желать славы, и поддаемся этому желанию как раз в тот момент, когда возвещаем о его суетности. Желание это, безусловно, отвратительно, но оно нам неотъемлемо присуще; чтобы выкорчевать его, нужно было бы обречь на окаменение плоть и дух, нужно было бы, состязаясь с камнем в безразличии, забыть о существовании всех остальных людей, удалить их из нашего сознания, ибо один лишь факт их сияющего и самодовольного присутствия подстрекает нашего злого гения смести их куда-нибудь прочь, а самим выйти из безвестности, дабы умерить их сияние. Мы питаем неприязнь ко всем, кто "избрал" жизнь в одну эпоху с нами, кто, оказавшись рядом, мешает идти или оставляет позади. Более определенно можно сказать: всякий современник ненавистен. Мы смиряемся с превосходством мертвеца, и никогда -- с превосходством живого, существование которого служит нам упреком и хулой, поводом для головокружений от скромности. Мы пытаемся скрыть от самих себя тот удручающий своей очевидностью факт, что столько нам подобных нас превосходят, и для этого прибегаем к инстинктивной, продиктованной отчаянием хитрости, присваивая себе всевозможные таланты и приписывая лишь себе честь быть уникальными. Мы задыхаемся рядом с нашими соперниками и нашими кумирами: какое все-таки облегчение -- видеть их могилы! Даже ученик может глубоко вздохнуть и почувствовать себя свободным только после смерти своего учителя. Пока мы живы, мы мысленно призываем погибель на головы тех, кто затмевает нас своими дарованиями, своими трудами и свершениями и со сладострастным нетерпением дожидаемся их последних мгновений. Вот некто находящийся поблизости возвысился над нами -- этого уже достаточно для того, чтобы мы пожелали от него избавиться: ну как простить ему внушаемое нам восхищение, этот наш тайный и болезненный культ? Пусть он хоть растворится в воздухе, хоть исчезнет с лица земли, хоть сдохнет наконец, чтобы мы могли почитать его без щемящей боли и язвительности, чтобы прекратились наши мучения! Если бы он был хоть сколько-нибудь злобным, вместо того чтобы выказывать нам признательность за огромную слабость, которую мы к нему испытываем, если бы разозлился на нас, обвинил бы в самозванстве, отбросил от себя с омерзением или состраданием. Однако слишком переполненный собой, не имеющий ни малейшего представления ни о муках восхищения, ни о противоречивых эмоциях, связанных с этим восхищением, он даже не подозревает, что мы пошли на унижение, возведя его на пьедестал, и что за это унижение расплачиваться придется ему: разве сможем мы когда-нибудь 310 забыть, какой удар он нанес, правда, нужно признать, сам того не ведая, по приятной иллюзии нашей значимости и исключительности? Раз он имел неосторожность или наглость позволить слишком долго себе поклоняться, теперь ему придется отвечать за последствия: декретом нашей усталости он оказывается разжалованным из истинного бога в ложного, разжалованным и низведенным до необходимости каяться в том, что он ненадлежащим образом занимал наше время. Возможно, и почитали-то мы его только с надеждой в один прекрасный день взять над ним реванш. Если мы любим раболепствовать, то еще больше нам нравится отступаться от тех, перед кем мы пресмыкались. Всякая подрывная работа воодушевляет, придает энергии: отсюда непреложность и практическая безошибочность подлых чувств. Зависть, превращающая труса в сорвиголову, а ублюдка -- в тигра, подхлестывает нервы, горячит кровь, наполняет тело дрожью, которая не позволит ему обрюзгнуть, наделяет самое бесцветное лицо выражением концентрированного пыла. Без зависти не было бы ни событий, ни даже мира. Кроме того, именно она сделала возможным появление человека, дала ему шанс обрести имя, достичь величия благодаря падению, благодаря тому бунту против безымянной райской славы, с которой он так же, как и подавший ему пример падший ангел, его вдохновитель, не смог смириться. Все, что дышит и шевелится, свидетельствует о первородном грехе. Навсегда связанные с горячностью Сатаны, покровителя Времени, с трудом отличимого от Бога, поскольку он является всего лишь его видимым лицом, мы оказались добычей гения мятежей, который заставляет нас выполнять долг живых, натравливая одних на других в битве, конечно, жалкой, но тонизирующей: мы выходим из оцепенения, мы оживляемся всякий раз, когда, торжествуя над своими благородными побуждениями, осознаем свою роль разрушителей. А вот восхищение, изнашивающее нашу субстанцию, напротив, угнетает нас и в конечном счете деморализует; вот почему мы обращаемся против объекта восхищения, виновного в том, что он задал нам тяжелую задачу: возвыситься до его уровня. Так что пусть он не удивляется ни тому, что вслед за приступами симпатии к нему у нас наступают откаты, ни тому, что время от времени мы занимаемся пересмотром своих увлечений. Наш инстинкт самосохранения призывает нас к порядку, к чувству долга по отношению к нам самим, обязывает нас спохватиться и поправиться. Мы перестаем уважать или превозносить такого-то не потому, что начинаем сомневаться в его заслугах, а потому, что можем возвыситься только за его счет. Не иссякая, наша способность к восхищению переживает кризис, во время которого мы поддаемся чарам и ярости отступничества, пересчитываем наших кумиров, чтобы поочередно их отвергнуть и уничтожить, и это иконоборческое буйство, само по себе презренное, является тем не менее фактором, приводящим в действие наши способности. Вульгарная, но дефективная движущая сила вдохновения, злопамятность, торжествует в искусстве, которое не может без нее обойтись. Точно так же, кстати, обстоит дело и с философией: мыслить -- это значит хитро мстить, умело скрывая свои гнусности и камуфлируя свои дурные инстинкты. Если судить по тому, что философские системы исключают или отвергают, они представляют собой ловко выстроенные сведения счетов. Философы, как и 311 поэты, как и все, кому есть что сказать, -- это безжалостные "ястребы". Если люди мягкие и вялые не оставляют следов в истории, то происходит это не из-за отсутствия у них глубины или прозорливости, а из-за нехватки агрессивности, которая, однако, при всем при этом отнюдь не является выражением незаурядной жизненной силы. Находясь не в ладах с миром, мыслитель зачастую является слабаком, рахитичным созданием, тем более язвительным, что он ощущает свою биологическую неполноценность и страдает от нее. Чем больше его отвергает жизнь, тем яростнее он пытается укротить и покорить ее, правда безуспешно. Достаточно обойденный судьбой и потому постоянно стремящийся к счастью, но слишком надменный, чтобы обрести его или от него отречься, одновременно реальный и нереальный, устрашающий и немощный, он наводит на мысль о помеси хищника с призраком, о буйнопомешанном, живущем метафорой. Достаточно устойчивая, достаточно неусыпная злопамятность уже сама по себе может служить основой индивида. Слабость характера по большей части происходит от некрепкой памяти. Не забывать оскорблений -- вот один из секретов успеха, и этим секретом, этим искусством владеют все без исключения люди с твердыми убеждениями, ибо всякое твердое убеждение состоит прежде всего из ненависти и только потом -- из любви. Зато растерянность -- жребий того, кто, будучи неспособным и любить, и ненавидеть, не может высказаться в пользу чего бы то ни было, даже в пользу собственной нерешительности. Если он хочет самоутвердиться, стряхнуть с себя апатию, играть какую-нибудь роль, пусть он выдумает себе врагов и вцепится в них, пусть разбудит в себе уснувшую свирепость или воспоминание о неосмотрительно оставленных без внимания оскорблениях! Чтобы сделать малейший шаг вперед, необходим хоть какой-то минимум низости, минимум, требующийся, кстати, даже для того, чтобы просто существовать. Пусть же никто не отказывается от собственных ресурсов гнусности, если он пытается "упорствовать в бытии". Злоба способствует самосохранению. Если к тому же уметь ее поддерживать и лелеять, то можно избежать вялости и риска впасть в пошлость. Злобу желательно было бы испытывать и по отношению к вещам: можно ли придумать лучшую уловку, чтобы обрести новые силы в соприкосновении с ними, чтобы открыться реальности и с пользой для себя опуститься в нее? Чистое ощущение, лишенное жизненности, представляет собой какое-то противоречие в терминах, представляет собой невозможность, вымысел. Вот почему, не найдя его нигде в ином месте, его стали искать в религии, в той сфере, где оно должно было бы процветать. Но нельзя погрузиться в существование, а тем более -- в молитву, не принеся жертвы демону. Чаще всего мы привязываемся к Богу, чтобы отомстить жизни, чтобы наказать ее, дать ей понять, что мы можем обойтись и без нее, что мы нашли что-то лучшее. А еще мы привязываемся к нему из отвращения к людям, для того чтобы отомстить им и дать понять, что нас принимают где-то еще, что их общество не так уж нам необходимо и что если мы перед Богом и пресмыкаемся, то только потому, чтобы не пресмыкаться перед ними. Без этого мелочного, смутного и неестественного элемента нашему религиозному пылу не хватило бы энергии, а может быть, он и вообще бы не проявился. Похоже, это больные раскрыли нам глаза на нереальность чистых ощущений, словно в этом заключалась их миссия, к этому сводился смысл их испытаний. Тут нет ничего неестественного, так как именно в них концент- 312 рируются и обретают особую остроту все изъяны рода человеческого. Пропутешествовав с большим или меньшим успехом по биологическим видам и поборовшись с ними, дабы запечатлеть на них свое клеймо, Болезнь устала от своих перемещений и, должно быть желая наконец обрести покой, стала искать того, кому можно было бы без лишней суматохи продемонстрировать свое превосходство, того, кто не проявлял бы строптивости в ответ на ее капризы и деспотизм, того, на кого она смогла бы по-настоящему положиться. Она действовала на ощупь, испытывала свои силы где только можно, претерпела не один крах. Наконец встретила человека; а может быть, именно она его и создала. В результате теперь мы все больны, только одни больны виртуально -- это масса благоденствующих, миролюбивых и неагрессивных особей; другие же -- циничное и пылкое меньшинство -- больны в прямом смысле слова. Две внешне близкие категории, но по сути -- два непримиримых клана: боль возможную от боли реальной отделяет пропасть. Вместо того чтобы пенять на себя, на хрупкость собственного организма, мы делаем ответственными за состояние нашего здоровья других. Малейшее физическое неудобство, даже мигрень, дает нам основание обвинить их в том, что наши недуги являются платой за их здоровье. Мы всерьез верим в то, что оказались пригвожденными к постели ради того, чтобы они могли двигаться и суетиться по собственному усмотрению. С каким бы сладострастием мы наблюдали, как наши болезни или недомогания, распространяясь, поражают окружающих, а если возможно, то и все человечество. Обманутые в своем ожидании, мы злимся на всех, ближних и дальних, питаем по отношению к ним кровожадные чувства, желаем, чтобы в их жизни было больше опасностей, чем у нас, и чтобы час агонии, великолепного коллективного уничтожения, пробил для всего сообщества живых. Только очень сильные боли, боли незабываемые, отдаляют нас от мира; прочие же, посредственные, а с моральной точки зрения наихудшие, ставят нас в зависимость от мира, ибо поднимают со дна души всю скопившуюся там грязь. Больных нужно остерегаться, у них есть "характер", и они умеют эксплуатировать и обострять собственную злобу. Один из них однажды решил, что никогда не будет подавать руку здоровому человеку. Но вскоре обнаружил, что многие из тех, кого он считал здоровыми, по существу таковыми не являлись. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на поспешных подозрениях? По всей очевидности, он проявил большую, чем другие, разумность и испытал угрызения совести, необычные для отродья, к которому принадлежал, для этой неудовлетворенной, ненасытной шайки провидцев, которую следовало бы изолировать, поскольку она хочет, все перевернув, навязать собственный закон. Давайте будем доверять дела людям нормальным, ибо только они настроены оставлять все в прежнем положении: безразличные и к прошлому, и к будущему, они ограничиваются настоящим, устраиваясь в нем без сожалений и каких-либо надежд. Но стоит здоровью пошатнуться, как мы начинаем мыслить категориями рая и ада, то есть начинаем мечтать о реформе: у нас возникает желание исправить непоправимое, улучшить или сломать общество, которое отныне не можем больше выносить, поскольку не можем больше вынести самих себя. Страдающий человек опасен для общества, это неуравновешенный и тем более страшный человек, что чаще всего ему приходится скрывать свой недуг, источник 313 его энергии. Невозможно на этом свете ни проявить себя, ни сыграть какую бы то ни было роль без помощи какого-либо увечья, и не бывает динамизма, который не был бы признаком физической немощи или душевной опустошенности. Когда мы обретаем равновесие, мы перестаем чем бы то ни было увлекаться, у нас не остается даже привязанности к жизни, ибо жизнь -- это мы сами. Едва равновесие нарушается, мы сразу, вместо того чтобы приспосабливаться к вещам, начинаем думать только о том, чтобы опрокинуть их или все перемешать. Гордыня проистекает из напряжения и переутомления сознания и совести, из невозможности существовать наивно. И тогда больные, не будучи наивными, заменяют данность на свое вовсе ложное о ней представление, и получается, что их восприятие, их рефлексы порождают целую систему настолько навязчивых идей, что они не могут удержаться от того, чтобы не закодифицировать их и не навязать другим, -- таковы вероломные и желчные законодатели, старающиеся сделать собственные недуги обязательными для прочих, дабы покарать тех, у кого хватает дерзости не разделять их. Если здоровые проявляют себя более покладистыми, если у них нет оснований быть неуступчивыми, то это происходит потому, что им неведомы взрывные свойства унижения. Тот же, кто его испытал, никогда о нем не забудет и не успокоится, пока не отобразит их в деянии, предназначенном увековечить его ужасы. Творить -- значит завещать страдания другим, желать, чтобы другие в них погрузились, сделали бы их своими, пропитались бы ими и вновь их пережили. Так обстоит дело, когда речь идет о стихотворении, так может обстоять дело и тогда, когда речь идет о космосе. И этот мир с застывшей на нем там и сям первородной пеной невозможно объяснить без гипотезы об охваченном горячкой, запыхавшемся, подверженном конвульсиям и пьяном от эпилепсии боге. Мы догадываемся о сущности этого бога лишь в те моменты, когда сами испытываем приступы сильной дрожи, какую он, должно быть, ощущал в те мгновения, когда боролся с хаосом. Мы думаем о нем всем тем в нас, что кричит о несовершенстве формы или отсутствии здравого смысла, думаем нашим смятением и бредом. Мы соединяемся с ним через молитвы, в которых разрываемся на части в нем, а он -- в нас, ибо он близок к нам всякий раз, когда в нас что-то надламывается и когда мы тоже на свой лад боремся с хаосом. Теология на скорую руку? Глянешь на это халтурное Творение, и как тут не обвинить Творца? А главное, ну разве можно после этого считать его искусным или хотя бы просто умелым? Любой другой бог обнаружил бы больше и компетентности, и уравновешенности: куда ни посмотришь -- одни ошибки да путаница! Простить его невозможно, однако не понять его тоже невозможно. И мы понимаем его благодаря тому, что есть в нас отрывочного, незавершенного и неуместного. Его затея носит на себе отметины чего-то предварительного, а между тем у него было вдоволь времени, чтобы ее осуществить. К несчастью для нас, он оказался необъяснимо торопливым. Из закономерной неблагодарности и чтобы дать ему почувствовать наше дурное настроение, мы, специалисты по антитворению, изо всех сил стараемся привести в негодность его постройку, сделать еще более неприглядным изделие, испорченное уже в самом начале. Было бы, наверное, благоразумнее и деликатнее вообще к нему не притрагиваться, оставить все как есть и не вымещать 314 на изделии свое недовольство бездарным мастером. Но поскольку этот мастер передал нам все свои недостатки, мы не в силах обращаться с его работой бережно. Если по здравом размышлении мы предпочитаем его людям, это все же не избавляет его от нашей злобы. Возможно, мы его только ради того и придумали, чтобы оправдать и возродить наше бунтарство, чтобы найти для него достойный объект, не дать ему выдохнуться и опошлиться, стимулируя его бодрящим святотатством, которое представляет собой отклик на соблазны и аргументы уныния. Этой истории с Богом нет конца и края. Обращаться к нему как к равному или как к врагу -- наглость, которая укрепляет и поддерживает, а тех, кого он перестал раздражать, стоит пожалеть. Потому что ведь это такое счастье -- возможность без тени смущения взвалить на него ответственность за все наши беды, осыпать его упреками и оскорблять его, не давая ему пощады ни на миг, даже в молитвах! Мы не обладаем монополией на злобу, он тоже подвержен ей (о чем свидетельствует не одна священная книга), ибо одиночество, будь оно даже абсолютным, от нее отнюдь не предохраняет. То, что даже богу плохо быть одному, в двух словах означает следующее: давайте сотворим мир, чтобы было кого обвинять, чтобы было на кого растрачивать наш пыл и наши насмешки. А когда мир исчезает, остается, будь ты богом или человеком, хитроумная форма мщения: мщение самому себе, занятие, прогоняющее скуку, и ни в коей мере не разрушительное, поскольку оно доказывает, что мы еще в состоянии заключать сделку с жизнью, что мы еще включены в нее через пытки, которые себе прописываем. Мы не привыкли петь осанну. Одинаково, хотя и на разный манер, непристойные, божественное и дьявольское, начала легко представимы; а вот ангелы, напротив, ускользают от нашего понимания. И если нам не удается представить их себе, если они ставят в тупик наше воображение, то происходит это потому, что, в отличие от Бога, дьявола и всех нас, лишь они -- за исключением тех случаев, когда они являются ангелами-губителями, -- сияют и процветают без стрекала злобы. И нужно добавить -- без стрекала лести, без которого мы, суетливые животные, обойтись не можем. В своих трудах мы зависим от мнения ближних. Мы домогаемся их хвалы, выклянчиваем у них почести, безжалостно преследуем тех из них, кто высказывает о нас те или иные, пусть даже справедливые, суждения, и, если бы у нас была возможность, мы заставляли бы их неумеренно, до смешного преувеличенно хвалить нас безо всякой связи с нашими способностями или нашими достижениями. Если умеренная похвала воспринимается нами как несправедливость, объективность -- как вызов, а сдержанность -- как оскорбление, то чего еще ждет вселенная, не торопясь припасть к нашим ногам? Во взглядах других мы ищем и добиваемся раболепного выражения неприкрытой увлеченности нашими деяниями и нашими измышлениями, добиваемся проявления беззаветного рвения и экстаза перед нашей ничтожностью. Моралист-спекулянт, психолог с душой паразита, льстец знают нашу слабость и бесстыдно ее эксплуатируют. Степень нашей убогости такова, что излишества, избыточно показное и неискреннее восхищение мы воспринимаем как должное и не краснея, ибо предпочитаем предупредительность лжи обвиняющему молчанию. Подмешанная в нашу физиологию и наши вены лесть воздействует на наши желе- 315 зы, взаимодействует с нашими секрециями, стимулирует их, нацеливается на наши самые подлые, а значит, наиболее глубокие и наиболее естественные чувства, возбуждая в нас злокачественную эйфорию, за которой мы в оцепенении наблюдаем. Точно так же, не имея сил шевельнуться, наблюдаем мы и последствия порицания, еще более явные, поскольку они добираются до самых основ нашего существа дабы поколебать их. Так как никто не может посягнуть на них безнаказанно, мы отвечаем либо незамедлительным ударом, либо разлитием желчи, что соответствует зрелости реакции. Для того чтобы не реагировать вообще, необходима метаморфоза, тотальная перемена, причем не только в наших настроениях, но и в самих наших органах. Поскольку нечто подобное нам не слишком грозит, мы охотно склоняемся перед уловками лести и верховенством злобы. Подавить потребность в мести -- это все равно, что пожелать уволить время, лишить события возможности иметь место, все равно, что вознамериться устранить зло, а вместе с ним и поступок. Но поступок -- это же неотделимая от нашего "я" жажда уничтожения, это ярость, над которой мы можем одержать победу лишь в такие моменты, когда, устав мучить врагов, мы оставляем их наедине с их участью, предоставляем им коснеть и прозябать, поскольку любим их уже не настолько сильно, чтобы упорствовать в стремлении их истребить, чтобы расчленять их трупы и делать их объектами наших ночных занятий анатомией. Между тем стоит оживиться нашему интересу к внешней стороне вещей, этой смехотворной страсти, каковой является наша привязанность к бытию, как ярость снова овладевает нами. Даже жизнь, сведенная к бесконечно малому, питает саму себя, тяготеет к избытку бытия, желает разрастаться безо всякого на то основания, с помощью одного лишь позорного и неудержимого автоматизма. Одна и та же жажда терзает и мошку, и слона. Можно было бы ожидать, что у человека она угаснет; так нет же, мы видели, что это не так, что даже прикованных к постели она охватывает с удвоенной силой. Способность к самоотречению является единственным критерием духовного прогресса: не тогда, когда вещи нас оставляют, но тогда, когда мы оставляем их, мы достигаем внутренней наготы, такого крайнего состояния, когда мы уже не примыкаем ни к этому миру, ни к самим себе и когда победа означает для нас отказ, безмятежное самоустранение, без сожаления, а главное, без меланхолии; ибо в меланхолии, какими бы воздушными и расплывчатыми ни были ее очертания, все-таки кроется злопамятство: это мечта с оттенком язвительности, зависть, переодетая в томность, туманная злоба. Пока мы пребываем во власти меланхолии, мы ни от чего не отрекаемся, мы увязаем в собственном "я", оставаясь при этом в контакте с другими, о которых мы думаем тем больше, чем меньше нам удается уходить от себя. В тот самый момент, когда мы даем себе обет отказаться от мести, мы ощущаем, что она еще больше, чем прежде, жжет нас изнутри и готова к атаке. "Прощенные" было обиды вдруг начинают требовать удовлетворения, заполоняют наши бессонные ночи, а еще больше -- наши мечты, превращаются в кошмары и так глубоко погружаются в наши бездны, что в конце концов становятся их субстанцией. Если так обстоят дела, то зачем разыгрывать комедию благородных чувств, делать ставку на метафизическое приключение или 316 рассчитывать на искупление? Отомстить за себя, пусть даже мысленно, означает застолбить свое место в абсолюте. Речь идет действительно об абсолюте! Не только "забытые" или перенесенные молча оскорбления, но даже те, на которые мы прореагировали, подтачивают нас, докучают нам, неотступно преследуют до конца наших дней, и эта мания, которая должна была бы уронить нас в собственных глазах, напротив, льстит нам и делает нас воинственными. Мы ни за что не простим ни одному живому человеку ни малейшей обиды, ни словечка, ни взгляда с какой-нибудь внутренней оговоркой. Было бы неверно полагать, что мы простим их кому-то после его смерти. Вид трупа нашего обидчика в общем-то нас успокаивает и располагает к снисходительности. Однако с момента, когда мы перестаем его лицезреть и лицо живого постепенно одерживает в нашей памяти победу над лицом покойника, встает на его место, злоба возрождается, начинает бушевать с новой силой и ведет за собой весь кортеж позора и унижений, который будет тянуться всю нашу жизнь и воспоминание о котором было бы вечным, если бы нам на долю выпало бессмертие. Раз уж все так ранит нас, то почему бы нам не замкнуться в скептицизме и не попытаться найти в нем средство для исцеления наших ран? Но в этом заключался бы еще один обман, так как Сомнение, продукт нашего раздражения и ущербности, является чем-то вроде инструмента, которым пользуется чувствительный человек для того, чтобы страдать и причинять страдания. Если мы и стараемся разрушать непреложные истины, то делаем это не из-за чрезмерной нашей научной скрупулезности и не ради игры, а от отчаяния при виде того, как они исчезают, да еще оттого, что нам очень не хочется, чтобы они принадлежали кому-нибудь другому, коль скоро они ускользнули от нас. Действительно, по какому праву другим ее может быть дано больше, чем нам? В силу какой несправедливости она оказалась открыта тем, кто стоит меньше, чем мы? Так ли уж они упорно трудились, не спали по ночам, чтобы заслужить ее? Пока мы надрываемся, чтобы добраться до нее, они задирают нос, будто истина зарезервирована за ними и им даровал ее приговор провидения. Между тем она не может считаться их вотчиной, и, стремясь показать незаконность их претензий на нее, мы убеждаем их, что, хотя они и думают, будто владеют ею, на самом деле они держатся за иллюзию. Для того чтобы усыпить нашу совесть, нам приятно различать в их счастье хвастовство и надменность, что позволяет нам преследовать их без стеснения и, заразив их своей озадаченностью, делать их столь же уязвимыми и несчастными, как и мы сами. Скептицизм -- садизм уязвленных душ. Чем больше мы думаем о наших ранах, тем сильнее они кажутся нам неотделимыми от нашей участи людей несвободных. Максимум отрешенности, на которую мы можем притязать, заключается в умении держаться в позиции, равноудаленной и от мщения, и от прощения, в центре меж одинаково дряблыми и выхолощенными злобой и великодушием, ибо их функция состоит в том, чтобы нейтрализовывать друг друга. Однако нам так никогда и не удастся сбросить с себя кожу изначального человека, даже если бы от ужаса перед самими собой нам пришлось навсегда отказаться от какого бы то ни было места в иерархии живых существ. 317 V. МЕХАНИЗМ УТОПИИ1 В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно. Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же опасному, как и нарушивший его хаос. Но еще больше я восхищаюсь тем, что, глядя на это общество, такое, какое оно есть, нашлись люди, которые умудрились придумать другое, совершенно на него непохожее. Откуда такая наивность, откуда такое безумие? Если вопрос этот сам по себе как нельзя более естествен и банален, то любопытство, побудившее меня его поставить, извиняет его банальность. В поисках новых испытаний, в тот самый момент, когда я уже отчаялся их встретить, мне пришло в голову наброситься на утопическую литературу, полистать ее "шедевры", погрузиться в них и пропитаться ими. К большому своему удовлетворению, там я нашел чем насытить мое желание покаяния и мое страстное стремление к умерщвлению плоти. Провести несколько месяцев, классифицируя грезы о лучшем будущем, об "идеальном" обществе, потребляя неудобочитаемое: это ли не вздор! Спешу добивать, что эта занудная литература богата полезными сведениями и что потраченное на нее время нельзя считать абсолютно потерянным. Прежде всего нам бросается в глаза та роль (плодотворная либо зловещая, как вам будет угодно), которую в генезисе событий играет не счастье, а идея счастья, идея, которая объясняет, почему, несмотря на то что железный век по протяженности как раз равен истории, каждая эпоха норовит поразглагольствовать о золотом веке. Остановите эти бредни, и за ними последует полный застой. Мы действуем, только будучи зачарованными невозможным: иными словами, обществу, неспособному породить утопию и посвятить себя ей, угрожают склероз и гибель. Нормальная, не сбитая с толку мудрость рекомендует воспринимать счастье как данность, как нечто существующее. Человек от этого отказывается, и уже этот отказ превращает его в историческое животное, то есть в любителя воображаемого счастья. "И увидел я новое небо и новую землю" -- читаем мы в Апокалипсисе. Уберите небо, оставьте только "новую землю", и вы получите тайну и формулу утопических систем. Ради большей точности следовало бы, возможно, 318 поставить слово "город" вместо слова "земля", но это лишь деталь. Здесь важна прежде всего перспектива нового пришествия, лихорадка главного ожидания, представление о втором пришествии Христа, искаженное и осовремененное, из которого возникают эти системы, столь дорогие обездоленным. Нищета является великой помощницей утописта; материя, над которой он трудится, субстанцией, которой он питает свои мысли, покровительницей его навязчивых идей. Без нее ему нечего было бы делать. Однако она занимает его, привлекает или стесняет -- сообразно тому, беден он или богат. С другой стороны, она тоже не может без него обойтись, ей необходим этот теоретик, этот приверженец будущего, тем более что она сама, нескончаемое раздумье над возможностью ускользнуть от собственного настоящего, с трудом вынесла бы печаль, если бы за ней не следовала неотступная мысль об иной земле. Вы сомневаетесь? Это потому, что вы не изведали полной нужды. Если вы дойдете до нее, то увидите, что чем более вы будете обездолены, тем больше времени и энергии вы будете расходовать на переустройство всего и всея, мысленное переустройство, следовательно, несбыточное. Я имею в виду не только общественные институты, дело рук человеческих, -- ибо их вы, само собой разумеется, с ходу и бесповоротно приговорите, -- но также и предметы, все предметы, какими бы незначительными они ни были. Будучи не в силах принять их такими, какие они есть, вы захотите навязать им ваши законы и ваши капризы, поработать в этой области в качестве законодателя или тирана. А еще вы захотите вмешаться в жизнь природных стихий, чтобы преобразить их лики и структуру. Вас раздражает воздух: так пусть же он изменится! И камни тоже. И растения, и человек. Спуститься ниже устоев бытия, до самых основ хаоса, чтобы овладеть ими, чтобы поселиться в них! Когда у нас в кармане нет ни гроша, мы суетимся, сумасбродствуем, мечтаем всем обладать, и, пока длится у нас эта горячка, мы действительно обладаем этим всем, мы становимся равными Богу, но никто об этом не подозревает, ни Бог, ни даже наше "я". Бред неимущих является генератором событий и источником истории: утопия -- толпа безумцев, желающих иного мира на этом свете, и немедленно. Именно они вдохновляют утопии, и для них эти утопии пишут. Однако не стоит забывать, что слово "утопия" значит нигде. Откуда же еще и могут взяться города, которые не посещает зло, где труд благословен и где никто не страшится смерти? Там все обречены на счастье, сотканное из геометрических идиллий и регламентированных экстазов, из тысячи тошнотворных чудес, таких, какими они должны быть, чтобы из них составить сконструированный совершенный мир. Со смехотворной дотошностью Кампанелла1 описывает нам жителей Города Солнца, у которых нет "ни подагры, ни ревматизма, ни катаров, ни ишиаса, ни коликов, ни водянки, ни газов в кишечнике..." В Городе Солнца всего в избытке, "потому что каждый очень хочет отличиться в том, что делает. Начальник, чем-либо управляющий, называется королем... Разделенные на отряды женщины и мужчины предаются труду, никогда не нарушая приказов своих королей и никогда, в отличие от нас, не выказывая усталости. Они относятся к своим начальникам, как к отцам или старшим братьям. Подобные пошлости можно отыскать и в других утопиях, особенно у Кабе2, Фурье3 и Морриса4, начисто лишенных юмора и колкости, столь необходимых не только в литературных сочинениях. 319 Для того чтобы придумать подлинную утопию, чтобы убедительно нарисовать картину идеального общества, необходима известная доля простодушия и даже глупости, которая, когда она чересчур очевидна, приводит читателя в отчаяние. Единственные удобочитаемые утопии -- это псевдоутопии, которые, будучи написанными ради игры, развлечения или из мизантропии, предвосхищают или напоминают "Путешествия Гулливера", эту Библию трезвомыслящего человека, квинтэссенцию нехимерических видений, утопию, лишенную надежды. Своим сарказмом Свифт образумил этот жанр до такой степени, что уничтожил его. Что легче сочинить: утопию или апокалипсис? У того и другого жанра свои принципы и шаблоны. Поскольку общие места утопии лучше согласуются с нашими глубинными инстинктами, она породила гораздо более обширную литературу, чем апокалипсис. Не каждому дано делать ставку на вселенскую катастрофу, не каждому дано любить язык и способ, какими ее возвещают и провозглашают, но тот, кто принимает ее идею и приветствует ее, обнаружит в Евангелиях, не без греховного злорадства, обороты и клише, которые станут столь распространенными на Патмосе1: "...Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды падут с неба... и тогда воспла-чутся все племена земные... не прейдет род сей, как все сие будет"2. Это предчувствие неслыханного, судьбоносного события, это роковое ожидание может обернуться и иллюзией, тогда оно превратится в надежду на возможность рая на земле или где-либо еще; а может выплеснуться и в тревогу, которая породит образ идеального Наихудшего, катаклизма, вызывающего сладострастный ужас. "Из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, чтобы поражать им народы". Все это скорее всего стилистические условности, традиционно применявшиеся при описании ужасов. Иоанн впал в эти условности, поскольку сделал выбор в пользу этой роскошной галиматьи, этого парада крушений, что, конечно, предпочтительнее, если вдуматься, чем описания островов и городов, где вас удушает безличное счастье, где "всеобщая гармония" сжимает и перемалывает вас. Мечты об утопии по большей части осуществились, но совершенно не так, как это было задумано. То, что для утопии представлялось совершенством, для нас обернулось изъяном; ее химеры стали нашими несчастьями. Тип общества, который она так лирически представляет, кажется нам на деле нестерпимым. Об этом можно судить по следующему примеру из "Путешествия в Икарию": "Две тысячи пятьсот молодых женщин (модисток) работают в мастерской, одни -- сидя, другие -- стоя, почти все они прелестны... привычка всех работниц делать одно и то же увеличивает производительность труда, привнося в него совершенство. Элегантнейшие головные уборы выходят каждое утро тысячами из рук их хорошеньких создательниц..." Подобные досужие вымыслы обличают слабоумие или дурной вкус. И все-таки взгляд Кабе с материальной точки зрения оказался верным; он ошибся лишь в главном. Совершенно неосведомленный о том, что отделяет бытие от производства (мы существуем, в полном смысле слова, лишь за пределами того, что делаем, лишь по ту сторону наших поступков), он не смог разглядеть фатальности, присущей любой форме труда: ремесленной, индустриальной или какой-либо иной. В утопи- 320 ческих россказнях больше всего поражает отсутствие чутья, психологического инстинкта. Герои в них -- автоматы, фикции или символы: среди них нет реальных, ни один из них не выходит за рамки своего удела марионетки, удела идеи, затерянной в мире, лишенном ориентиров. Даже дети становятся в них неузнаваемыми. В "социетарном государстве" Фурье они настолько чисты, что им неведомо искушение украсть, искушение "сорвать с дерева яблоко". Но ребенок, который не ворует, -- это не ребенок. Какой толк измышлять общество марионеток? Описание Фаланстера я рекомендую как самое эффективное рвотное средство. Находящийся на противоположном полюсе от Ларошфуко изобретатель утопий -- это моралист, не замечающий в нас ничего, кроме бескорыстия, жажды самопожертвования и самозабвения. Безжизненные, совершенные и ничтожные, пораженные Добром, лишенные грехов и пороков, плотности и очертаний, не приобщенные ни к жизни, ни к искусству краснеть за себя, не умеющие разнообразить свои терзания и стыд, они и не подозревают об удовольствии, которое внушает нам деградация ближних, не подозревают о нетерпении, с каким мы ожидаем их падения и наблюдаем за ним. Эти нетерпение и удовольствие порой могут возникать из здорового любопытства и не содержат в себе ничего дьявольского. Пока человек возвышается, процветает и продвигается вперед, мы не знаем, кто он такой, ибо, поскольку его восхождение удаляет его от него самого, этому человеку недостает реальности; его нет. Подобным же образом мы узнаем себя лишь тогда, когда начинается наше падение, когда всякий успех с обычной человеческой точки зрения оказывается невозможным: это способствующее ясновидению поражение, посредством которого мы овладеваем своей сущностью и отмежевываемся от всеобщего оцепенения. Для того чтобы лучше уловить смысл собственного или чужого вырождения, следует пройти сквозь зло, а то и добровольно погрузиться в него: разве можно этого достичь в городах и на островах, где зло исключено в соответствии с принципами и в соответствии с интересами Государства? Там запрещены сумерки и разрешен только свет. Никаких следов дуализма: утопия по сути своей антиманихеична1. Враждебная аномалиям, уродливому и беспорядочному, она тяготеет к утверждению однородного, типичного, к повторению и ортодоксии. Но жизнь -- это разрыв, это ересь, это отступление от норм материи. А человек по отношению к жизни -- это ересь в квадрате, победа индивидуального, каприза, нелепый призрак, схизматическое животное, которое общество -- эта совокупность спящих монстров -- стремится вывести на путь истинный. Еретик в полном смысле слова, проснувшийся монстр, воплощенное одиночество, нарушение вселенского порядка, человек обнаруживает удовольствие в собственной исключительности, обособляется в своих обременительных преимуществах, но зато продолжительностью жизни оплачивает то, чего добивается по сравнению с "себе подобными": чем больше он выделяется на их фоне, тем более опасным и одновременно хрупким он становится, ибо именно ценой собственного долголетия он нарушает покой других и обретает в городе статус "нежелательного". "Наши надежды на будущее состояние рода человеческого можно свести к следующим трем важным пунктам: уничтожение