ать недостойным? О том же и речь, Глеб, что замысел был нехорош. Да и ошибаешься ты, будто всякое зло на Земле от человека. Ты все только о том мальчишке, которого собаками затравили - все достоевщина, карамазовщина. Ну, хорошо - там-то хоть, вправду, можно рассудить, будто зло человеческое. А вот видел ли ты когда-нибудь детей-уродов? Маленьких детей - трех-, пяти-, семилетних? А ты сходи - посмотри. Здесь, в Зольске, в детском доме есть специальное отделение. Я был там не так давно по долгу службы - директор проворовалась. Я беседовал с нянечкой того отделения, а вокруг нас были дети. Знаешь, я не сумел задать ей и половины вопросов, которые нужно было. Я вдруг сообразил, что не понимаю ничего, что она говорит мне. Мне хотелось тогда спросить у нее только одно - как она приходит туда каждый день, смотрит на все это и не сходит с ума? Там, Глеб, была одна маленькая слепая девочка с раздутой какой-то перекошенной головой. Она не умела говорить, но слышала, как мы говорим. И все улыбалась, и все тянулась ручками на звук голосов, чтобы приласкали ее. Там был один семилетний мальчик, которому трамваем в Москве отрезало ноги. Отрезало почти по бедра - так что даже протезы ему никогда не надеть - не на что. Я разговаривал с ним. Он помнил этот трамвай, и родителей своих помнил, но как зовут их, не знал. Они подкинули его три года назад к порогу детского дома - подальше от Москвы, чтобы не нашли их. Там был еще другой мальчик - поменьше - с походкой Паркинсона после энцефалита. Ты ведь проходил, наверное, в училище - знаешь, что это такое. Так если знаешь, скажи мне, чье это зло? А? Ответь, Глеб - за что милосердный Господь так обошелся с ними? Они ведь даже ничем еще не могли Его прогневить. Может быть, ему трудно было остановить тот трамвай? Может быть, избавить детей от энцефалита не в его власти? И что же он будет спрашивать с этого ребенка на страшном суде? Веры? Нравственности? Доброты? Я тогда ходил по отделению, все смотрел на них. Мне, пожалуй, хотелось тогда сойти с ума, чтобы только не знать ничего этого. И, ты знаешь, Глеб, по мне - так лучше мертвый хаос, чем такой милосердный Господь. И уж не обижайся, брат, если я скажу тебе прямо - ты просто сам никогда не страдал по-настоящему. Ты живешь счастливой спокойной жизнью - лошадок пользуешь, философствуешь. Все твои неприятности до сих пор - корову в коллективизацию отобрали. И дай бог тебе и дальше, Глеб, но только жизненный опыт свой не стоит проповедовать всему человечеству. Не надо за него за все расписываться в умилении. Я не удивлюсь, впрочем, если тот мальчишка безногий и сам со временем станет верующим - при условии, что не сопьется раньше. Для него в этом мире вера - единственная надежда, ему лично она очень выгодна. Тебе тоже выгодна - и ты тоже верь, только про себя. Ну, а уж мне, грешнику, позволь за него и за всех других остаться в безверии, ладно? Глеб молчал, ладонями закрыв глаза. Паша, вздохнув, встал из кресла, руки засунув в карманы, прошелся по комнате туда и сюда. - Ладно, хватит уже об этом, - сказал он. - Скажи мне лучше, с кем это ты разговаривал прошлой ночью. - Со священником одним, - прошептал Глеб. - В деревне тут неподалеку, в Вельяминово. - С отцом Иннокентием? - Ты знаешь его? - Нет, только имя знаю, - Паша вернулся к дивану, и очень внимательно стал смотреть в глаза Глебу. - Но как ты оказался у него? - Я постучался к нему, чтобы дорогу спросить, а он меня ночевать оставил - ливень был сильный. - И вы об этом же обо всем разговаривали с ним? - Ну, не совсем об этом, хотя и тоже о вере, конечно. А почему ты спрашиваешь? - поднял он взгляд, наконец. - Неужели скажешь, что и со священником об этом говорить нельзя? Паша не ответил. - Ну, а о себе, о том, куда идешь, о том, как из Вислогуз ушел, - спросил он, - ты, я надеюсь, ничего ему не рассказывал? Глеб не ответил. - Говори, - тихо приказал Паша и не отрываясь смотрел на него. - Рассказывал, - кивнул он, вздохнув. - Расспрашивал он меня с утра. Погоди, я знаю, что ты хочешь сказать. Ты прав, я не должен был этого делать. Но это ведь священник, Паша. К тому же, мы с ним очень сдружились за эту ночь. Честное слово, это в первый и последний раз. Ты куда? Не сказав ни слова, Паша повернулся, прошел к двери в спальню, вышел и, не обернувшись, закрыл за собой дверь. Стрелки на стенных часах перевалили уже за полночь. Оставшись в одиночестве, Глеб тихонько простонал в тоске; затем, приподнявшись, взял со столика недопитую Пашей стопку коньяка, понюхал ее, выдохнул и выпил залпом. ЧАСТЬ II. ИСХОД. глава 22. ДОНОС В городишке под названием Зольск, как и во всех других населенных пунктах, есть переулок, в названии которого местному жителю слышится нечто большее, чем просто топонимический символ. Расположен он в самом центре Зольска, и называется не чересчур благозвучно - Краснопролетарским. По обе стороны его стоят четыре каменных двухэтажных дома - сравнительно с другими зольскими постройками весьма опрятных: свежеокрашенных, с дубовыми парадными дверьми, с решетками на окнах. Профессии людей, работающих в этих домах, Лев Николаевич Толстой считал противными христианскому учению. Когда-то же назывался этот переулок Соборным, потому что в конце его почти три столетия простоял Богоявленский храм Зольска. Ныне на булыжную мостовую выходили окна районных: отдела Внутренних дел, народного суда и прокуратуры. Ковровая дорожка, стартовавшая от дубовых резных дверей Зольской прокуратуры, пролегала через небольшой холл с двумя квадратными колоннами, поднималась по широкой парадной лестнице и уходила затем в обе стороны по более узким лестничным пролетам на второй этаж. Левый из пролетов подводил к началу полутемного коридора, в конце которого расположен был ничем не выделяющийся среди прочих кабинет районного прокурора. Перед кабинетом располагалась секретарская, хозяйкой в которой была Алла Ивановна - средних лет женщина с волосяным нимбом над головой, с белым кружевным воротничком над шерстяным коричневым костюмом. В секретарской стоял потертый жесткий диван для посетителей. В кабинет из секретарской вела черная дерматиновая дверь со множеством мягких пуговок. Сам кабинет был немногим больше секретарской. Помимо стола и кресла в нем помещались полки с книгами, два стула для посетителей, несгораемый шкаф. Время в этот понедельник в кабинете двигалось медленно. Последние два часа на столе перед Пашей лежала раскрытая на первой странице папка с каким-то делом. Но Паша к ней не притрагивался, сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел в окно, за которым видно было ему боковое крыло здания и кусок ясного неба. Глеб поймал его этой ночью на кухне, куда зашел он выпить воды. На него жалко было смотреть. Он был бледен, взлохмачен, глаза его были совершенно больны. - Ты прав, брат, - сказал он, не глядя на него. - Ты во всем прав. Я не имею права судить об этой жизни. Я не страдал, я ничего в ней не видел и ничего не знаю о ней. Я просто самовлюбленный дурак. - Ну, ладно, ладно, - поморщился Паша. - Иди спать. Ты болен совсем. Он, собственно, был уверен тогда, что Глеба арестуют этой же ночью. Паша знал, конечно, далеко не всех осведомителей Баева, но то, что вельяминовский священник - сексот, он знал точно. Лежать без сна и ждать этого одному было невыносимо. Часа в три - Глеб уже спал и бредил во сне - он разбудил Надю и все рассказал ей. Этого нельзя было делать. С Надей случилась истерика, она потребовала, чтобы он немедленно шел к дежурному в райотдел и написал заявление. - Иначе заберут всех! - шепотом кричала она. - Подумай о сыне. Когда он отказался, она стала одеваться, чтобы идти самой. Ему пришлось удерживать ее силой. Он даже, кажется, ударил ее, что никогда еще не случалось с ним. Надя проплакала до утра. А он все это время знал, что она права. По 58-12 проходят оба они вчистую. Как минимум - недонесение, скорее всего - укрывательство, а по желанию следователя - и пособничество. - Я пойду сегодня к Баеву, - сказал он ей с утра, уходя на работу. Она не ответила. Глеб спал. Бессонная ночь даром для Паши не прошла. Голова его отказывалась теперь работать. Все Пашины размышления в эти два часа можно было бы свести к одной фразе - выхода нет. Выхода действительно не было. На то, что священник мог бы все же не сообщить о Глебе - надежды не было никакой. Сексоты обязаны информировать и о куда как менее значительных вещах. И пуще смерти все они боятся проверок и провокаций. Отправить Глеба в бега было невозможно - и потому что он болел, и потому что Алевтина Ивановна видела его. То, что Глеба все же не арестовали ночью, значить могло одно из двух - либо священник не побеспокоил Баева в воскресенье - что вряд ли; либо Баев дал отсрочку Паше до утра - и вот это вероятнее всего. Не прийти к ним ночью могли либо для того, чтобы дать ему последний шанс сегодня. Либо для того, чтобы не осталось у Паши даже призрака отговорки - мол, думал подождать до понедельника; мол, Глеб все равно никуда бы не делся. Ни Баев, ни кто другой, никогда не поверит, разумеется, что Глеб мог бы не сказать Паше правды, да и самого его расколют на первом же допросе. Если бы рисковал Паша только собой, он не думал бы об этом, но рисковал он и Надей и судьбой Игоря. Под раскрытой папкой, правда, лежало уже у него коротко и внятно составленное заявление - на случай, если бы Баев послал за ним прямо сюда. Однако, в сущности, это было ребячество - если бы взяли его теперь, никто бы не принял этого в расчет. Главный вопрос, который не мог он теперь окончательно решить для себя - нужно или не нужно Баеву топить его. За те два месяца, что проработал он в Зольске, между ними не сложилось никаких определенных отношений. Конфликтов не было, но и сколь-нибудь неформальными считаться их отношения не могли. Воспользуется ли теперь Баев возможностью убрать его, нужно ли это ему, сказать трудно. Ему-то самому представляется, что смысла в этом нет - едва ли тот, кого назначили бы на его место, чем-нибудь отличался бы для Баева в лучшую сторону. Но кто знает, что в действительности у него на уме, чужая душа - потемки. В общем, только явка его с заявлением к Баеву - личная и незамедлительная - могла бы служить какой-то формальной гарантией. Сотый раз он повторял себе, что для Глеба это ровном счетом ничего уже не изменит, что он обещал Наде, что он не имеет права рисковать ни ей, ни сыном. И все-таки оставался сидеть на месте. Несмотря ни на что, вопреки логике и здравому смыслу он не мог представить себе этого - чтобы, пускай формально, пошел бы он доносить на Глеба. За окном был ясный безоблачный день. Погода держалась этим маем чудесная. Солнце, совершая ежедневный обход свой кабинетов прокуратуры, появилось в крайнем из окон бокового крыла здания и ударило Паше в глаза. Как раз в это время одновременно в секретарской и у него на столе зазвонил телефон. Алла Ивановна подняла трубку. Паша оторвался от спинки кресла, сел прямо и, глядя на аппарат, напряженно прислушивался, хотя и знал, что сквозь дверную обивку разобрать слова в секретарской невозможно. Через минуту аппарат коротко звякнул, разговор закончился, и раздался стук в дверь. - Звонили от Степана Ибрагимовича, - заглянув к нему в кабинет, сказала Алла Ивановна. - Он просит вас зайти к нему. "Вот и все", - подумал он с тоской. - Прямо сейчас? - спросил он. - Как можно скорее. - Он сам звонил? - Нет, секретарша. - Хорошо, - кивнул он. - В буфет буженины свежей завезли, - добавила Алла Ивановна. - Взять для вас? - Да, наверное... Возьмите, - пробормотал он рассеянно. Секретарша закрыла дверь. Ну, вот оно. Степан Ибрагимович всегда до сих пор звонил ему и разговаривал с ним сам. Приглашение через секретаршу означать могло только одно. Главное держать себя в руках, попытался успокоить Паша сам себя. Ничего иного он ведь и не ждал, и ничего еще страшного не случилось. Заявление у него готово, и разговор о Глебе нужно начать ему первым. Паша посмотрел на часы. Стрелки показывали четверть двенадцатого. Он достал из-под папки составленную им бумагу и перечитал ее. Все было написано грамотно, так как нужно - без унизительных деталей, четко, коротко, сухо. Он не настаивал на том, что Глеб виновен в чем-либо, а просто сообщал, что такой-то его знакомый, прибывший к нему вчера домой, вероятно, должен был быть задержан районным отделом внутренних дел города Краснорудный Ростовской области. Он просил Зольский РО НКВД уточнить это и совместно решить целесообразность его задержания. Поднявшись из кресла, Паша несколько раз прошелся от окна до шкафа и обратно, пытаясь представить себе предстоящий разговор, затем уложил заявление в голубую картонную папку, и, захватив со стола связку ключей, направился к выходу. Но уже взявшись за дверную ручку, он вдруг остановился, замер на несколько секунд, потом зажмурился, простонал чуть слышно. Потом, повернувшись вполоборота, швырнул папку с заявлением обратно на стол. Скользнув по столешнице, она упала на пол. Паша вышел из кабинета. Алла Ивановна, сидя за столом, писала что-то в общую ученическую тетрадь, одно время вызывавшую в Паше некоторое любопытство. Он знал, что к работе эта тетрадь отношения не имела, но давно замечал, как время от времени что-то аккуратно записывает она в нее. Неужели ведет дневник? Как-будто не по возрасту ей уже. Запирая дверь в кабинет, краем глаза он видел, что, наблюдая за ним, Алла Ивановна невзначай прикрыла ладонью исписанную страницу. Он вышел в полутемный безлюдный коридор, спустился по парадной лестнице, миновал дежурного, отдавшего ему честь. Прежде, чем пересечь мостовую, огляделся - переулок был пуст, если не считать двух черных "эмок" возле здания РО НКВД. За дверью райотдела дежурный проверил у него пропуск, хотя Паша и был уверен, что отлично знаком ему. Поднимаясь по лестнице, он столкнулся с этим мальчишкой - как говорили, сынком какого-то шишки из Москвы; он еще сидел на дне рождения возле Веры Андреевны. Как же его зовут? Что-то очень уж панибратски тот поздоровался с ним и с какой-то двусмысленной улыбочкой поинтересовался, как жизнь. Паша так и не смог припомнить имени его, сухо пробормотал что-то не вполне внятное и поднялся на второй этаж. Лиза - молоденькая, сильно накрашенная секретарша Баева, сразу поднялась из-за стола при его появлении и, поздоровавшись, скрылась за двойными дверьми кабинета. Появившись через полминуты, она пригласила его войти. В огромном кабинете Степана Ибрагимовича до стола его надо было еще дойти. Покуда Паша шел через кабинет, Баев не отрываясь писал что-то внизу заполненного на машинке бланка с печатями. Он поднял голову навстречу ему, когда тот был уже у самого стола; не вставая, быстро протянул ему руку и этой же рукой указал на одно из кресел, стоявших возле стола. - Как дела? - спросил он, очевидно не ожидая ответа, одновременно энергично расписался на бланке и отложил его в сторону. - Так. Сначала - о нуждах служебных, - выдвинув один из ящиков, он достал завязанную тесемочкой папку и положил ее на стол перед Пашей. - Это новый список - познакомься, распишись и постарайся, пожалуйста, сегодня же передать Свисту. Здесь в основном известные тебе дела из последних. Единственное что, - и Степан Ибрагимович достал из ящика вторую папку - такую же, как первая, только значительно более пухлую. - В списке есть фамилия некоего Гвоздева - он из московских "стоверстников", а это его дело. Вкратце суть в том, что, полгода прожив здесь у своего двоюродного брата, этот Гвоздев успел законспектировать полное собрание сочинений Ленина, и не просто законспектировать, а выписать из него все места, где Ленин призывает к расстрелу врагов народа - как конкретных личностей, так и вражеских групп. Ясно, что все это не из любознательности. Спасский с ним плотно поработал; хотел было сначала пустить его вместе с братом, который ему собрание сочинений носил из библиотеки; но я решил, что лучше обойтись без натяжек, потому что материал, похоже, тянет на трибунал. Закавыка в том, что сам же этот брат на него и донес, когда случайно прочитал конспекты. В общем, братец так или иначе никуда не денется, а насчет заседания, это теперь тебе решать. Только решать нужно сегодня. Тут в деле, помимо прочего, есть еще и рассказ какой-то сомнительный. В общем, если увидишь, что все в порядке, сегодня же организуем процесс. Учитывая некоторые наши ближайшие планы со "стоверстниками", это очень пригодилось бы; да и Курошу дали бы подвальчик тиснуть. Ну, а нет, так нет, оставишь его тогда в списке... С этим все. Теперь о твоих делах. - Степан Ибрагимович задвинул ящик, сцепил на столе перед собой пальцы рук. - Что это там за родственничек такой у вас объявился? "Донес, - с тоской подумал Паша. - Надо было брать папку." - Это не родственник - приятель, - не без труда выговорил он, прокашлялся. - Я как раз хотел сказать вам... Он приехал вдруг. Мы в детстве дружили. Давно уже не виделись. - Ну, все понятно. Короче, в гробу ты его видал. - Нет, почему же? - пробормотал он, растерявшись. - Как почему? - удивился Баев. - Зачем же ты его заложил иначе? Паша не понял. - Если нужен, надо было прийти, поговорить - так мол и так. Подумали бы вместе, попробовали бы разузнать в Ростове, что к чему, тогда уж решали бы. Охота мне что ли чужую работу делать. А ты - заявление, да еще дежурному. Перепугался что ли? - Какое заявление? Я... У меня в кабинете... - Что значит какое? Вот это, - Баев взял с края стола лист бумаги, повернул и положил перед Пашей. - Уж не хочешь ли ты сказать, что Надя его без тебя писала? Паша до боли в челюсти стиснул зубы и стал читать. Надино заявление было совсем не тем, что его. Надя прямо называла Глеба сбежавшим врагом народа и предлагала РО НКВД незамедлительно задержать его. И уж совсем непонятно, зачем, сообщала о его религиозных настроениях. Прочитав, Паша остался сидеть неподвижно. Лицо его было белым. Степан Ибрагимович с интересом смотрел на него. - Что, неужели без тебя написала? Паша кивнул. - Ха! - хмыкнул Баев. - Дружная у вас семейка, как я погляжу. Но уж теперь извини - ничего не поделаешь. Вот ордер на его арест. Тебе придется подписать - он уже три часа, как у нас. В детском доме его почему-то взяли - что он мог там делать, ты в курсе? - Степан Ибрагимович, - начал было Паша. - Может быть все-таки... - Нет, нет, нет, - выставил перед собой ладони Баев. - Даже если б и не было заявления, я бы тебе ничего конкретного обещать не мог, пока в Ростове не разузнали бы, а теперь извини. Его кроме меня уже трое читали - дежурный, Леонидов и Мумриков. Главное - Леонидов. Ты же знаешь, кто его отец. "Да, Леонидов, - подумал Паша. - Его фамилия Леонидов." - Я так не могу рисковать. Ты сам виноват, голубчик. Надо было вовремя с женой разбираться. И ко мне вовремя приходить. А теперь поздно. - Он болен, - чуть слышно произнес Паша. - Подлечим, - пообещал Степан Ибрагимович. - Посидит в отдельной камере, дергать не будем, обещаю. Передачи можешь ему носить, сколько влезет. - А дальше? - Что дальше? - пожал плечами Баев. - Отправим запрос в Ростов. Если подтвердят, этапируем. Паша сидел, не шевелясь, смотрел в стол сквозь ордер. Степан Ибрагимович откинулся на спинку кресла, широко раскинул руки и побарабанил пальцами по краю стола. Потом посмотрел на часы. - Ну, все ясно, я полагаю? - спросил он. - Могу я увидеться с ним? - Ты же прокурор, - усмехнулся Баев. - Конечно, можешь. Только давай - не в ущерб работе. Сначала, просмотри Гвоздева, определишься, позвонишь мне - скажешь, что делаем. Тогда и приходи. Прямо в камеру тебя отведут - общайся, сколько влезет. Можешь заодно и прокурорский обход совершить, а то ты все как-то стесняешься, - он опять взглянул на часы. - Ну, давай уже, дружище, подписывай. Времени нету ни хрена, честное слово. Паша взял из прибора на столе перо, обмакнул в чернильницу, чуть задержал его над самым ордером, потом медленно подписал. Баев протянул руку и переложил ордер поверх Надиного заявления. - Тогда все на сегодня, - сказал он. - Список не забудь передать Свисту; завтра он должен быть опять у меня. И завтра будь доступен, пожалуйста, ты мне еще по другим делам понадобишься. Паша медленно поднялся из кресла. - Удачи, - коротко напутствовал его Баев. Паша не ответил, повернулся и пошел к выходу. Когда дверь за ним закрылась, Степан Ибрагимович поднял телефонную трубку, набрал пару цифр. - Баев на проводе, - произнес он, глядя в подписанный Пашей ордер. - Резниченко - сегодняшнего - переведите в одиночную. глава 23. ПРОСЬБА - Здорово, саранча с лицом человеческим, - войдя к нему в кабинет, приветствовал его Леонидов. - Звал что ли? Харитон, конечно, так и предполагал, что теперь еще целый месяц придется ему выслушивать остроты по поводу явления Зинаиды Олеговны на террасе у Баева. Но, по правде, он согласился бы выслушивать их и целый год, если бы взамен была у него уверенность в том, что остротами этими все последствия происшествия и ограничатся. Уверенности в этом у него вовсе не было. - Между прочим, это из-за тебя она приперлась туда, - сказал он, повернувшись на стуле и отпирая несгораемый шкаф. - Твоя идея была с этими приглашениями идиотскими. Да еще додумался адрес на них указывать. Она его у меня из ящика вытащила, а охранник, дурак, пропустил. - Не владеешь техникой конспирации, - развел руками Леонидов, присаживаясь на арестантский табурет. - Даже удивляюсь иногда, как это тебя в нашем доходном заведении держат. Харитон достал из сейфа и бросил на стол какую-то папку. - Ну, ладно, товарищ Леонидов. Поговорим-ка лучше о ваших способностях. Вот это дело ты закрывал? - Ты думаешь, я вижу отсюда? Какое дело? - Шубина. - Ну, я. - А ты анкету его внимательно прочитал? - Я все всегда делаю внимательно. Это мое кредо, товарищ Спасский. А что такое? - Пункт семнадцатый доложи мне, будь добр. - Состав семьи?.. Э-э, видишь ли в чем дело. Сколько мне помнится, как раз когда я читал эту анкету - это было в прошлую пятницу... да, именно в пятницу, ты как раз тогда ввалился ко мне в кабинет и учинил несанкционированный прокуратурой обыск. Припоминаешь? Чем совершенно выбил меня из рабочей колеи. Так что пришлось мне закончить чтение аккурат на шестнадцатом пункте. - Бездельник и разгильдяй, - резюмировал Харитон. - А какие однако проблемы? - Пункт семнадцатый, - вместо ответа Харитон раскрыл папку и зачитал из нее. - Состав семьи: жена - Софья Семеновна Шубина - умерла в 1928 году. Сын - Александр, 11 лет. - Ах, ты это о пацане. Но у него же, кажется, есть здесь какая-то тетка. - Тебе, голубчик, инструкцию о несовершеннолетних ЧС доводилось когда-нибудь читать на досуге? - Ты ведь сам говорил, что в этом году с детьми не так строго. - Во-первых, вышки это никак не касается. Во-вторых, по меньшей мере, должны быть родственники, желающие усыновить. Ты с этой теткой потрудился поговорить? Она бумаги на усыновление подавала? - Так не мне же она их должна подавать. - Но ты хоть интересовался? - Ну, как тебе сказать... - Да так и сказать, - пожал плечами Харитон, завязывая папку. - По всей форме: я, товарищ старший лейтенант, по натуре своей халтурщик, к обязанностям своим привык относиться халатно, с должностными инструкциями не знаком и вообще привык, чтобы за меня работали другие... У меня, к твоему сведению, как раз с пятницы лежит заявление от этой тетки. Она настоятельно просит, чтобы мальчишку забрали у нее как можно скорей. - Вот сволочь. - Так что потрудись оформить направление, - и он бросил Леонидову папку на край стола. - Фе-фе-фе, - проговорил Леонидов. - Подумаешь, халатность нашел. Ладно, оформлю, не переживай. Слушай, Спасский, а помнишь ты говорил, будто с женой Бубенки у меня ничего не выгорит? - Ну и что? Леонидов расплылся в самодовольной улыбке. - У меня с ней сегодня свидание. - Вот кобель-то, - заметил Харитон. - Ну, чего ты обзываться сразу? Завидуешь, поди? - улыбался Алексей. - Ладно, все у тебя что ли? Некогда мне с тобой трепаться. Он поднялся с табурета, сунул подмышку дело Шубина, сделал Харитону ручкой и пошел к выходу. Оставшись один, Харитон достал из сейфа наугад еще три папки, разложил их перед собой, постарался сообразить, кого скорее следует вызвать ему на допрос. Но что-то не вошел он еще в рабочий ритм после выходных. Какая-то сонливая слабость держалась до сих пор в голове. Мысли его крутились далеко от этих папок. Посидев минуту, глядя на них, он вдруг зевнул, потом выдвинул один из ящиков стола, достал оттуда несколько фотографий и стал рассматривать их. Это была Вера Андреевна. Он сам фотографировал ее тогда, в Москве, приобретенной на складе "Практикой". Отпечатал пленку их тюремный фотограф. Вот этот снимок ему особенно нравился - он попросил фотографа увеличить его побольше. Чему-то она рассмеялась тогда, обернувшись к нему на ходу, а он, поотстав, поймал кадр. Глаза у нее получились озорные-озорные. Он долго рассматривал эту фотографию, незаметно для себя улыбаясь. Наверное, пора ему решиться уже и сделать ей предложение. Пожалуй, что сдерживала его до сих пор лишь некоторая доля расчетливости. Что говорить, социальное положение Веры Андреевны нельзя было признать ни значительным, ни перспективным. Конура в коммуналке, грошовая зарплата, полочка с книгами, ни родни, ни связей - в прошлом веке это назвали бы бесприданницей. Конечно, если бы хотел он взять в жены домохозяйку, было бы все равно. Но, во-первых, едва ли саму ее устроит такая роль, во-вторых, неизвестно еще, какая из нее получится хозяйка, в-третьих же, как бы нарочно для сравнения, имелся у него с этой зимы совсем-совсем иной вариант. В Москве, куда ездил Харитон в январе на курсы повышения квалификации, случайно встретился он с бывшей своей знакомой по институту - дочерью известного архитектора - ныне одного из главных руководителей застройки и реконструкции Москвы. В институте они никогда особенно не сближались, общение их ограничивалось кивками при встрече, а тут вдруг разговорились, пошли обедать вдвоем в ресторан. Она была не замужем до сих пор, хотя ей было уже за двадцать пять. Видимых неудобств от этого она не испытывала, но всякий раз по телефону очень охотно отзывалась на предложение Харитона сходить куда-нибудь вдвоем и сама звонила ему в гостиницу. Они гуляли вместе, ходили в театры и в гости к ее друзьям. Она была из нового поколения золотой молодежи - детей системы, как сама она называла их. В них во всех действительно были как будто общие черты, не свойственные кругу институтских знакомых Харитона. Складом характера походила она, пожалуй, на Леонидова - так же была всегда безудержно говорлива, по-видимости, весела, но, в отличие от Алексея, иногда чувствовалась в ней в глубине какая-то нервная пульсирующая жилка. Красавицей она не была, хотя живостью манер, движений, разговора казалась по-своему симпатична. Роста была невысокого, но с хорошей фигурой. Темные волосы красила зачем-то в рыжий цвет. Вдвоем они смотрелись, должно быть, на зимних московских улицах - высокий офицер в шинели НКВД, девушка в соболиной шубке с муфтой. Швейцары в ресторанах не колеблясь открывали им двери с табличкой "мест нет". Большинство из них, впрочем, знали ее в лицо. Он приходил и домой к ней - в огромную пятикомнатную квартиру с четырехметровыми потолками, с прислугой - в тихом переулке рядом с улицей Герцена. Она познакомила его с родителями. И отец, и особенно мать ее были очень благожелательны с ним. Месяц, который учился он на курсах, встречались они часто, потом еще часто приезжал он к ней из Зольска, и, в общем, думал о ней очень всерьез, пока не познакомился с Верой Андреевной. Но и тогда отношений не оборвал. Наверняка, женившись на ней, он смог бы, помимо прочего, устроится на Лубянке. Она была, конечно, во всех отношениях то, что называется выгодной партией. Но Вера, Вера Андреевна... Ах, это было другое. Да ведь Вера сама теперь может оказаться важной персоной, продолжал размышлять Харитон, разглядывая фотографии. Леонидов вчера позвонил ему домой и, похохатывая, описал в подробностях финал баевского дня рождения. Вся это история с выдвижением ее кандидатом в депутаты выглядела, конечно, странновато, но, как бы там ни было, одно он знал точно - Степан Ибрагимович не привык бросаться словами на ветер. Вчера он дважды с утра приходил к ней на Валабуева, чтобы пригласить ее погулять куда-нибудь, поздравить, поблагодарить за Зинаиду Олеговну. Но дома ее не застал. Надо будет зайти к ней в библиотеку перед обедом - решил он, пряча фотографии обратно в ящик. В это время зазвонил телефон. Звонила Лиза. - Степан Ибрагимович просит тебя зайти, - сказала она. Через пару минут он был уже в приемной у Баева. Лиза попросила его подождать. Оказалось, его опередил на полминуты Василий Сильвестрович. Сидя в приемной напротив быстро печатающей что-то на машинке Лизы, Харитон был уверен, что предстоит ему разговор о матери. Ну, что же, он готов был извиниться, признать свою неосторожность с этим приглашением, выслушать и согласиться со всем, что предложит ему Степан Ибрагимович. Со своей стороны он совершенно дозрел теперь для того, чтобы отправить ее в лечебницу. Хорошо, если Баев согласится с ним, и этим все ограничится. Но, не без волнения в очередной раз обдумывая сложившуюся ситуацию, не мог он исключить, что Баев предложит ему поступить иначе. Все зависело, конечно, от того, насколько сам Степан Ибрагимович утвердился уже в том или ином мнении. Наконец, открылась дверь, в секретарскую вышел Мумриков с какими-то бумагами, на ходу пожал ему руку и исчез в коридоре. Харитон так и не успел решить, хорошо это или плохо, что не заговорил он с ним о позавчерашнем. Из двери вслед за Мумриковым появился вдруг сам Степан Ибрагимович. - А, ты уже здесь, - кивнул он ему и положил на стол к Лизе какие-то бумаги. - Тут все размечено. Сделай десяток экземпляров. Пока, наверное, хватит. Заходи, - пригласил он Харитона. - Четверть часа меня ни для кого нет. - Понятно, - ответила Лиза. Пропустив Харитона вперед, Баев закрыл дверь и, энергично шагая через кабинет, указал Харитону на кресло возле стола. - Вот что, Харитоша, - начал он, как только оба они сели по разные стороны стола. - Дело у меня к тебя весьма серьезное и строго конфиденциальное - все должно остаться между нами. - Вы же меня знаете, Степан Ибрагимович. - Я тебя знаю, поэтому и решил обратиться к тебе. Слушай меня внимательно. Во-первых, что касается твоей матери. - Я очень извиняюсь, Степан Ибрагимович, что так неловко все получилось. Я знаю, что я виноват. Баев пристально на него смотрел. - Да, ты виноват, Харитоша, но "неловко" в данном случае не совсем подходящее слово. Получилось у нас с тобой не неловко, получилось у нас нечто похуже. Я не знаю, вслушивался ли ты в то, что она несла там. Лично я не вслушивался, но оказалось, что были люди, которые слушали очень внимательно. Я не буду тебе называть фамилий, но поверь, что наплевать на их мнение будет совсем не просто, а мнение их таково, что, все это было, если и бредом, то бредом что-то очень уж определенной направленности. Ты меня понимаешь? - Степан Ибрагимович, я заранее готов согласиться со всем, что вы предложите мне предпринять относительно нее. Баев покачал головой. - Нет, ты все же не понимаешь меня. Да если бы дело было в ней, дружище, все было бы гораздо проще. Но дело-то вовсе не в ней. С нее что за спрос? Она кому нужна? А вот ты, голубчик, нужен. Может, и не сам по себе, но как способ мне насолить. Кое-кому мы тут с тобой дорогу переходил не раз, сам знаешь. А повод ответить очень даже подходящий. Так что, если делу этому дадут ход, не просто будет доказать, например, что вот так вот запросто прошла она к нам на террасу без посторонней помощи. И свидетелей, которые каждое слово ее припомнят и в строку вставят, найдется хоть отбавляй, поверь мне. - Но вы ведь знаете, Степан Ибрагимович, что все это просто нелепость, ошибка. - Я все знаю, Харитоша, и, разумеется, просто так никому тебя не сдам. Ошибка - это ты верно сказал, только исправлять ее за тебя мне придется. И я готов, но взамен и у меня будет к тебя одна просьба. - Просьба? - пожал плечами Харитон. - Вам незачем просить у меня, вы можете приказать. - Хорошо, если так, - Баев откинулся на спинку кресла и немного помолчал, глядя прямо в глаза Харитону. - Дело в том, что на этом дне рождения я тоже допустил одну ошибку. А теперь выходит так, что именно тебе сподручнее всего ее исправить. - Мне не требуется ничего объяснять, Степан Ибрагимович. Скажите, что нужно сделать. - Да нет, я думаю, лучше будет объяснить. Дело в том, что - ты уже ушел тогда, но, думаю, знаешь - очень разозлили меня эти прыткие райкомовские ребята со своим Мальковым, ну и, признаюсь, немного погорячился я. - Это вы насчет Веры Андреевны? А что, по-моему, вполне подходящая кандидатура. - Да нет, Харитон. В том-то, к сожалению, все и дело, что совсем неподходящая. Ни по каким статьям. Во-первых, должен быть от Зольска мужчина и не младше сорока. Во-вторых, Бубенко - это и ты еще застал. - Насчет кристаллин? - чуть улыбнулся Харитон. - Вот именно - насчет кристаллин. Только все это не очень весело, на самом деле. Бубенко сильно зол, он звонил мне сегодня и требовал ни больше, ни меньше, как возбуждения уголовного дела по факту прилюдного оскорбления товарища Сталина. - Ну, это-то пустяки, Степан Ибрагимович. Подумаешь, Бубенко. - Представь себе, очень даже подумаешь. Бубенко сейчас знаменит, печатается в московских журналах, а туда, чтоб ты знал, так просто никого не пускают. У Бубенко в Москве, я уверен, есть такие связи, которые нам с тобой и не снились. Короче, ясно одно - так или иначе, а в Москве меня с Верой Андреевной никто не поймет, так что это была ошибка. Но и от своего слова - тем более, прилюдного - отказываться я, ты понимаешь, не могу. Арестовать ее на следующий день после того, как выдвинул ее в депутаты, невозможно. Поэтому я и прошу тебя исправить за меня эту ошибку. - Что же нужно сделать? - Выход, к сожалению, только один. Веру Андреевну придется устранить. Харитон как-будто проглотил что-нибудь несъедобное, сидел неподвижно и смотрел на Баева, чуть приоткрыв рот. - Да, Харитоша, я понимаю, тебе это нелегко будет переварить, тем более, вы, кажется, в приятельских отношениях, но именно тебе придется провести спецоперацию - другого выхода нет, - Степан Ибрагимович отпер ключом один из ящиков стола, достал оттуда и положил на стол маленький бумажный конвертик. - Технически я предлагаю тебе легкий и совершенно безболезненный способ, - сказал он. - Не потребуется ни крови, ни насилия, ничего вообще неприличного. Здесь порошок без цвета и запаха - это самое современное средство. Если ты высыпешь ей в чай или в шампанское половину порции, через четверть часа она тихо уснет за столом и больше уже не проснется. После этого ничего больше делать тебе будет не нужно, только позвонить мне, и остальное я устрою. Харитон продолжал сидеть молча. - Вот такая ситуация, - подвел итог Степан Ибрагимович, не сводя с него внимательного взгляда. - И такая у меня к тебе просьба. Ты теперь понимаешь, что приказывать я тебе не могу, но если ты откажешься помочь мне исправить мою ошибку, я не смогу помочь тебе исправить твою. Последствия для нас обоих будут не самые приятные, но для тебя, уж поверь мне на слово, значительно хуже - я даже не берусь их предсказывать. И времени на раздумье у тебя немного - до завтра. Вот, пожалуй, и все, - хлопнул он ладонями по краю стола. Харитон чуть вздрогнул и медленно покачал головой. - Степан Ибрагимович, - произнес он чуть слышно. - Я не знаю, смогу ли я. Мне это... будет слишком тяжело. Может быть, кто-то другой. Баев пожал плечами. - Никого другого я просить об этом не могу, хотя бы уже потому, что никто другой не сможет, как ты, прийти к Вере Андреевне, чтобы выпить с ней чаю... Ну, ладно, вот что - со своими чувствами ты разберись, пожалуйста, уже у себя в кабинете, только отдавай себе отчет в следующем. Во-первых - я рискую в этой ситуации потерять лицо, ты рискуешь потерять гораздо больше. Во-вторых - если ты не сделаешь этого, то, вероятнее всего, мне останется внять требованиям Бубенко. Для самой Веры Андреевны это, как ты понимаешь, едва ли будет более предпочтительным вариантом. И в-третьих - повторю то, с чего начал: самое плохое, что ты можешь для себя придумать теперь - это хотя бы намекнуть кому-нибудь о нашем разговоре. А теперь все. У меня полный завал. Счастливо. Харитон, как сомнамбула, поднялся из кресла. - Порошочек, - напомнил Степан Ибрагимович. Он потянулся рукой к конверту, взял его и положил в нагрудный карман. глава 24. ГЛЕБ Когда надзиратель, предварительно заглянув в кормушку, отпер ему дверь камеры, Глеб, остановившийся на полпути от окна к двери, предстал перед ним сияющим, как начищенный пятак. На больного не похож он был вовсе. Настолько довольного и умиротворенного выражения лица Паша и не помнил у него. - Брат! - шагнул он было навстречу ему, но надзиратель в ту же секунду резко крикнул ему: - Стоять! Паша вошел в камеру. - Оставьте нас, - сказал он через плечо, и дверь с лязгом закрылась. - Брат! - сразу обнял его Глеб, но тут же отодвинул от себя, чтобы заглянуть в глаза. - Я все понял, брат! Вернее, мне объяснили. Я встретил здесь такого человека, такого! Это чудо, что вот именно теперь. Его фамилия Гвоздев - Иван Сергеевич. Он необыкновенный, Паша. Он так это просто мне объяснил, что даже понять теперь не могу, как самому мне это в голову не приходило. - Что? О чем ты, Глеб? - разглядывал его Паша с удивлением. - Ну, как же что? Да вот то, что ты говорил. Дети-калеки, и будто бы Бог творит зло. Это не так! Все дело в том, что есть переселение душ. Да, да! Это Гвоздев мне растолковал, и мне сразу все стало ясно. Ты понимаешь, брат, ты понимаешь ли, что это все объясняет?! И не только это - многое другое. И как же я сам не мог догадаться? Это не входит в догматы христианства - законы кармы, переселения душ - это все из буддизма или там из индуизма. И иудеи тоже верят в это. Но и христианство бессмысленно без этого, без того, чтобы не верить в переселение душ. Ведь только этим могут объясняться неравные условия, в которые становятся люди при рождении - итогами предыдущей жизни. Иначе - поскольку заповеди нравственные для всех одни - то и условия для старта должны были бы быть одинаковы. Иначе - поскольку это не так - мы должны были бы отказаться от главного в христианстве - от веры в осмысленность Божественного замысла нашего мира. Иначе, например, как заповедь "не укради" прилагать одинаково к ребенку Ротшильда и беспризорнику? Ты понимаешь, Паша? В красивой женщине мы, может быть, любим ее предыдущую чистую жизнь. А родившийся горбуном должен нести свой крест, не роптать и не давать себе скидок в сравнении с другими людьми, потому что предстоит ему расплатиться за предыдущую жизнь. - Послушай, Глеб, - спросил его Паша, - ты хоть заметил, что тебя арестовали? - Да ничего страшного, - махнул он рукой. - Вы там с Надей не переживайте из-за меня. Это стоило только для того, чтобы встретить здесь такого человека. И из Вислогуз пешком прийти - стоило бы. Послушай, Паша, ты можешь приказать им, чтобы меня посадили обратно к нему? Меня с ним только два часа продержали, а потом почему-то сюда перевели. Там такая же точно камера - втроем немного тесно, но я и на полу спать могу - мне все равно. А нам с ним еще о стольком поговорить нужно. Ведь вот еще что - вера в осмысленность мира означает веру в осмысленность человеческой жизни, в то, что каждый человек к окончанию земного пути должен достигнуть чего-то в своей душе. А ведь насколько разными духом умирают люди. Так разве можем мы допустить, что цели своей земной жизни они не достигнут уже никогда? Не вернее ли представить, что предстоят им еще попытки? - Глеб, все это прекрасно. Я рад что ты это понял, но послушай... - Да я ведь хочу, чтобы ты это понял, брат! Ведь это тебе мешало поверить. - Я подумаю над этим - обещаю тебе. Но сейчас я должен сказать тебе одну вещь. Я хочу, чтобы ты поверил мне, Глеб - я не доносил на тебя. Глеб захлопал глазами, очевидно, с трудом вникая в то, что сказал он. - Да что ты, Паша, - покачал он головой. - У меня и в мыслях не было. Ты, главное, не беспокойся из-за меня. Я думаю, они разберутся. Я ведь, правда, ни в чем не виноват. А не разберутся - тоже ничего страшного. Может быть, даже и лучше. Ты ведь правильно сказал вчера - я не страдал, а берусь рассуждать о жизни. Я за себя вовсе не боюсь, поверь. И ты не бойся. Все будет, как Бог даст. А я, по правде, за тебя, брат, больше боюсь, - снова вошел он к нему в глаза. - Я ведь знаю тебя - нельзя тебе без веры в такое время. Душу тебе эта жизнь искалечит без веры. Я вот еще что хотел сказать тебе, - продолжил он. - Ты говорил вчера, что не согласишься и в Царстве Божьем забыть и простить страдания человеческие. Что безнравственно было давать нам свободу. Что замысел был нехорош. А я, знаешь, что думаю теперь? Что только от слабой веры нашей кажется это так. Ведь не знаем же мы вовсе, что нас ждет еще. Не можем знать того, как все будет потом. Ведь ты подумай, ты попробуй представь себе только - Христос сойдет на Землю в славе Своей. Ведь не просто же революция это, не смена властей, не новый царь. Ведь ни болезни, ни смерти не будет больше. Ведь время кончится. Так почему же не верить, что позволено будет нам исправить свои ошибки. И что слезинка ребенка сделается тогда... поправимой! Ты понимаешь ли, брат, ты можешь ли понять, что это значит - не искупленной, не прощенной, не забытой, но - поправимой? А это значит, что и замученного ребенка не будет вовсе. Не случайно же сказано было нам, не просто же красивые это слова: "всякую слезинку утрет Господь". О какой же слезинке это, если "и плача не будет больше"? Так вот об этой самой, брат, об этой самой слезинке, из-за которой и ты тоже мира Божьего принять не хочешь. Паша молча смотрел на Глеба. Все заготовленные им практические советы - как следует вести ему себя здесь, на этапе, на допросах в Краснорудном - как-то уже не шли ему в голову. - Ну, ладно, - сказал он, наконец. - Ты тоже обо мне не беспокойся - не нужно. Знаешь, если выйдет, как ты говорил, что за тысячу лет человеку все что угодно можно будет искупить - так это, в сущности, пустяки. Иных ведь и "квадрильон квадрильонов" не пугал. Он так и не сказал Глебу, что через час предстоит ему требовать высшей меры наказания для этого самого Гвоздева, который разрешил его философские терзания. После разговора с Глебом войдя к себе в кабинет, он первым делом достал из сейфа бутылку коньяка и прямо из горлышка сделал несколько больших глотков. Затем уже сел за стол и снова раскрыл перед собой дело Гвоздева. Ему пришлось бегло просмотреть его, еще вернувшись от Баева; проскальзывая глазами абзацы, прочитать обвинительное заключение. Минут через двадцать тогда он перезвонил Баеву и сказал, что можно будет пропустить дело через спецколлегию. Хотя совсем не до того было ему теперь, ради Глеба должен он был угождать Баеву. Степан Ибрагимович назначил заседание на семь вечера. Вернув бутылку в сейф, он первым делом заглянул теперь в анкету арестованного. Гвоздев Иван Сергеевич, 1882-го года рождения, был родом из Краснодарского края, образование имел высшее, по специальности был историком. В графе "социальное происхождение" стояло: "из буржуазной интеллигенции". В графе "социальное положение" значилось: "а) до революции: имел собственный дом в Армавире, нанимал прислугу; б) после революции: служащий". "Состав семьи" Гвоздева был определен как "бездетный вдовец". Более внимательно затем он начал просматривать протоколы. Гвоздев признавался в том, что "по заданию западных спецслужб составлял умышленно подогнанный под фальшивый образ конспект из оторванных от контекста цитат вождя ВКП(б) т. Ленина, который в дальнейшем тайными каналами готовился переправить на Запад". Вслед за протоколами были подшиты к делу и сами конспекты - двойного формата общая тетрадь, исписанная почти до конца. Свидетель по делу был только один - двоюродный брат Гвоздева - бухгалтер общепитовской столовой No 1. Далее к делу оказался подшитым какой-то рассказ под названием "Боголюб", но почему он был здесь, так и осталось для Паши неясным - ни в протоколах, ни в обвинительном заключении рассказ этот, похоже, вообще не упоминался. Взглянув на первую страницу рассказа, Паша увидел вдруг, что речь в нем идет о человеке по имени Глеб. Это совпадение почему-то совершенно спутало ему мысли. То ли от коньяка, то ли от бессонной ночи, Паша вообще чувствовал себя странно. Собственные движения казались ему как будто сомнамбулическими. И все вокруг - кабинет, стол, раскрытая папка на столе - представлялось словно бы отгороженным от него невидимым барьером. Некоторое время посидев без движения и без мыслей в каком-то ступоре, он, наконец, поднялся из-за стола, прошел к двери и выглянул в секретарскую. Алла Ивановна сидела на месте, хотя рабочий день уже закончился и он отпустил ее домой. - Принесите мне чаю, пожалуйста, - попросил он. Кажется, еще когда он вернулся от Баева, она заметила, что с ним не все в порядке. Паша чувствовал, что и тогда, и теперь многое можно было прочитать у него на лице. По тревожному взгляду, которым встретила она его теперешний выход, по тому, как, быстро кивнув, встала из-за стола и поспешно вышла в коридор, он догадывался, что вид у него не самый лучший. Алла Ивановна вскоре принесла ему из буфета чаю. Он посмотрел на часы. До начала заседания оставалось еще полчаса. Он начал читать рассказ. глава 25. ЮРОДИВАЯ Лукерья Косая была окрестной юродивой. Младенцем - Глебу в ту пору шел пятнадцатый год - нашли ее на краю Вознесенского, у дороги. Как видно, родители, убоявшись косоглазия ребенка, подкинули его к чужому погосту. Взял ее к себе в дом дед Пахом. Неизвестно, что ему в голову тогда взбрело - никогда не слыл Пахом сердобольным. Может, люди говорили, грехи свои перед Богом на старости лет замолить решил. Кто его знает - может и так. Дед был нрава крутого. Домашние его поначалу оторопели, потом зароптали, но дед их быстро укоротил, а невестку свою Дарью заставил ребенка грудью кормить. Тогда же и имя он ей дал - Лукерья. Оберегал ее дед поначалу, ругался и палкой грозил тому, кто Косой ее называл. Но минуло пять лет, а Лукерья даже и говорить не научилась. Тогда уже ясно стало, что девочка юродивой останется. И еще пять лет кормил ее дед, не роптал, а потом недородный год выдался. Каждая корка наперечет была, дети голодными спать ложились. И вот однажды, уже весною, когда, несмышленая, стащила она каравай с печи, разом вдруг выставил ее Пахом за порог. И в доме всем поминать о ней запретил. Месяца с тех пор не прошло, как захворал вдруг дед и помер. Все в Воскресенском решили тогда, что это кара Господня, и с той поры, кто мог, подкармливали Лукерью, зимою в избы пускали. Так и стала она жить при погосте. Иногда подолгу пропадала где-то, по другим селеньям ходила, но всякий раз заново объявлялась. Скоро все привыкли к ней. Так и жила она до того самого дня. Первый раз с зимы в тот день на небе не было ни облачка. Набухали, лопались на деревьях почки, яркое солнце секло, топило по оврагам последние снежные кучи. Ребятня, со всеми и Митька - Глебов сын - собрались у пруда, развели костер, носились вокруг, скакали через него. Глеб с утра в тот день сходил в сарай, оглядел и подправил соху, по которой соскучился за зиму, подбросил кобыле побольше сена. Марья, жена его, нянчилась с их меньшой - ей только-только пошел тогда второй год. Все случилось, как и всегда случается подобное, быстро и неожиданно. Отчаянный бабий крик на улице - жуткий для каждого крик -"Горим!" - застал их обоих над колыбелью уснувшей Любавушки. Выскочив на улицу, увидали они бегущий народ. Скрывая солнце, столбом восходил к голубому небу черный дым. Горел сеновал Родиона Кожемяки - зажиточного, работящего мужика - через две избы от Глебовой. После долго еще и вместе, и порознь все у ребятишек допытывались, как дело было. А было так. В самый разгар ребячьей забавы к костру их из-за пруда подошла Лукерья. Сколько-то времени постояла, глядя, как резвятся дети, коротко рассмеялась странным своим смешком, потом посерьезнела, бессмысленно уставилась на огонь и долго молчала. Дети не обращали на нее внимания, а она, постояв в стороне, вдруг мелкими шажками бочком подошла к самому огню, выхватила из него горящую длинную палку и, держа ее на вытянутых руках, принялась кружиться будто в каком-то невиданном танце. Дети смотрели на нее со смехом, а она, кружась, между тем все дальше и дальше отдалялась от костра и, оказавшись, наконец, шагов за тридцать, воровато оглянулась и побежала прочь, высоко над головой неся горящую палку. Бабы, сидевшие у плетня напротив землянки старухи Прасковьи, проводили ее удивленными взглядами, но в голову ни одной не пришло остановить юродивую. Затем дед Пафнутий видел ее на краю погоста, а вскоре над погостом показался дым. Вываливший из изб народ поначалу метался беспорядочно и бестолково. - Лушка Косая! - только и слышались крики отовсюду. - Это она подожгла, проклятая! Сам Родион - бледный, взлохмаченный, с глазами, налитыми кровью - молча схватился за ведра и побежал к пруду. Он был в одних штанах, босой, без рубахи, шиферный нательный крест его сбился на спину. Все село, и стар, и млад, бросилось к ведрам, скоро выстроилась живая цепочка - от пруда к огню. Мальчишки и девчата с пустыми ведрами бегали обратно к реке. Но было уже поздно, и довольно скоро все это поняли. Неторопливо, будто нехотя, огонь дополз до избы и первым делом подпалил дубовую дранку на крыше. Завыла Евдокия - жена Родиона, в голос заревели дети. Сам он, облившись водой, принялся бегать в избу и обратно - спасал добро. Вынес сначала образа, потом белье, утварь, посуду. Складывал все в кучу на улице. После - как был, без рубахи - сел на землю перед толпой и молча глядел, как загорелась и со страшным треском рухнула внутрь стена, обвалились балки, столбы. Скоро изба потеряла уже всякие очертания и походила просто на большой костер. Было, к счастью, безветренно. Толпа притихла, лица у всех были мрачные, бабы утирали слезы, никто не расходился. Солнце уже поплыло к закату, когда вспомнили про юродивую. За суетой о ней, казалось, было и позабыли, но стоило кому-то помянуть, и будто взбесилась толпа - крики, ругань, проклятия посыпались со всех сторон. - Где она?! Куда подевалась? Принялись искать. Не нашли. Дюжина ретивых из мужиков верхами поскакали в разные стороны от погоста. Народ, ожидая их, гудел, распалялся сам собою все больше и больше. Евдокия, заламывая руки, призывала Бога в свидетели, обещалась горло перегрызть Лукерье. Детишки, выплакав давно уже все слезы, хлюпали носами и цеплялись за юбку ее. Только сам Родион, казалось, оставался ко всему безучастен. Обхватив колени руками, он по-прежнему молча сидел на земле и лишь в глазах его, если приглядеться, можно было заметить страшные огоньки. Час утек. Всадники вернулись назад, ни один Лукерью не встретил. Глеб, стоявший с женой позади толпы, почувствовал облегчение. Похоже было, он один среди всех не хотел, чтобы юродивая попалась сейчас. Народ теперь взбаламученный, под горячую руку Бог весть чего и натворить может. А с нее, с блаженной, какой же спрос? Дождавшись последнего верхового, пошел он вместе с Марьей домой. Из полумрака избы, от колыбели, где спала Любава, как всегда пахнуло на Глеба покоем. Мысли его потекли ровнее. Встав перед иконой в углу, он перекрестился и, неспешно подбирая про себя убедительные слова, помолился о помощи рабу Господнему Родиону и спасении блаженного дитя Божьего Лукерьи. Марья тем временем, взяв на руки сонную еще Любавушку, поднесла ее к груди. Но в это время в избу влетел, запыхавшись, Митька и точно чумной, напугав младенца, заорал с порога: - Поймали Лушку! Дядя Семен с Тимофеем. На площадь повели. На площади - утоптанном небольшом пустыре возле пруда в центре погоста - собралось почти все село. Когда Глеб подошел туда, его сразу взял под руку дед Пафнутий и, тыча пальцем в сторону Лушки, заговорил, возбужденно моргая больными, слезящимися глазами: - Сама пришла сучка - вот так на! Семен ее из избы увидал, кликнул сына, схватил веревку - вмиг повязали. С накрепко скрученными за спиной рукам Лушка стояла посреди толпы, испуганно озираясь. С двух сторон охраняли ее Семен Кузня и его сын - Тимофей. По лицу юродивой текли слезы. Толпа гудела. Отовсюду слышались угрозы, проклятия. Но вдруг в одно мгновение все смолкло. Напряженные, мрачные лица - повернулись все в одну сторону. Глеб обернулся вслед за толпой. По тропинке к площади, бледная, как полотно, покусывая губы, быстро шла Евдокия. Народ, давая ей дорогу, расступился. Не сбавляя шагу, вплотную подошла она к юродивой и молча вцепилась ей в лицо. Лукерья испуганно взвизгнула и, пытаясь вывернуться, повалилась на землю. Евдокия по-кошачьи вспрыгнула на нее и, пришептывая что-то зловещее сквозь зубы, принялась лупить кулаками что было силы. Сердце у Глеба сжалось под горлом. Он шагнул было вперед, но одна мысль удержала его. "Бог даст, - подумал он. - На том и кончат." И заставил себя остаться на месте. Евдокия, распаляясь все больше, била уже не глядя, куда придется, замахивалась прямыми руками из-за спины. Волосы ее выбились из-под платка, растрепались. Неслышная сперва за визжащей Лукерьей, начала она тихонько всхлипывать, потом заревела - все громче и громче, забилась уже чуть не в судорогах. Бог знает, когда она угомонилась бы, но тут на площади, никем не замеченный, появился Родион. Быстро протолкавшись в середину круга, он сзади схватил жену за шиворот и, с силой рванув на себя, поднял на ноги. - Успокойся, - процедил он, обеими руками взял ее за плечи, коротко потряс, приводя в разум, и вытолкал вон из толпы. Лукерья, крупно дрожа всем телом, осталась лежать на земле. Кузня некоторое время постоял над ней будто в раздумье, потом нагнулся, обхватил ее подмышками, приподнял и поставил на ноги. Толпа вокруг возбужденно гудела. Родион, вернувшийся вскоре без жены, в круг войти отказался, остался в задних рядах. - Хватит ваньку валять, - злобно крикнул в это время кто-то в толпе; Глебу не видно было, кто именно. - Казнить ее! А ну, несите топор. И сразу будто прорвало толпу. - Топор давайте! Казнить ее! Ужо будет знать, как избы палить. Сразу трое побежали за топором. Глеб понял, что времени терять больше нельзя. Выйдя в середину круга, он встал рядом с Лукерьей и, озираясь, дождался, пока толпа чуть-чуть приутихла. - Да разве можно так, мужики, - горячо заговорил он. - Вы что же это человека, как свинью, зарезать хотите. Нешто вы не христиане? Крики, понесшиеся со всех сторон, заставили его умолкнуть ненадолго. - Отойди, Глеб! Не мешайся! Вот твою избу подпалила б, небось не так запел бы... Нечего языком трепать! - Мужики, мужики! Подождите! Не кричите вы... Да дайте сказать!.. Грех это большой, грех великий! Сами же вы знаете - блаженная она, дитя Божье - что творит, того не может ведать. На эти слова выбралась из толпы перед Глебом Прасковья - маленькая, сгорбленная, с седыми паклями из-под платка старуха с клюкой - зло сверкнула на него снизу вверх колючими глазками. - Блаженная, говоришь?! - взвизгнула она. - Дитя Божье?! Так это Бог, по-твоему, надоумил ее избу подпалить?! Бог?! Ну-ка, отвечай! Да ты видал ли, Глеб, когда настоящих блаженных-то? Домитиана Салоса? Василису Вшивую? А вот я, так видала. Те не мычат, как Лушка, те с Богом разговаривают, людей насквозь видят, будущее пророчат. Опомнись, Глеб! Окороти язык, не кощунствуй! Бесноватая она, а не блаженная! Злые духи сызмальства ее одолели. И давно я предрекала от нее беду. Не слушали меня. Ну, так и расхлебывайте теперь! Погрозив клюкою вокруг себя, повернулась и пошла Прасковья сквозь толпу, заковыляла вон с площади. - Верно говорит! - закричали в толпе. - Бесноватая она и есть! Злого да бесчинного блаженной Бог не внушит. - Да какая же она бесноватая?! - взмолился Глеб. - Ведь уж двадцать лет, с младенчества, среди вас живет. Как же можно теперь зарубить вот так? Разве горю этим поможешь?! - А ну, как она еще подожжет - тогда что? Да чего там зря разговаривать с ним - казнить! - Нечаянно ведь это, селяне! Сами же знаете, что нечаянно. Не подожжет она больше. Да вы посмотрите на нее, - Глеб резко обернулся к Лукерье, глаза их - два Глебова и один Косой - встретились. Столько страдания, столько детского, трепетного испуга прочитал он в них, смотрящих в разные стороны, что содрогнулся. Она не ведала, что грозит ей. Ей было страшно оттого, что так грубо приволокли ее сюда, избили - за что, она не знала. Робко, опасливо улыбнулась она Глебу - будто спрашивала: что творится здесь, зачем все такие злые сегодня? - Да вы в глаза ей посмотрите! - закричал Глеб, выходя из себя. - Она ж дитя! Никто не слушал его. Куда бы ни взглянул он, везде встречал озлобленные лица, перекошенные ненавистью рты, угрожающие взмахи рук. Он увидел топор. Сзади кто-то передал его в середину круга, и Семен Кузня шагнул вперед, чтобы взять его. Бессильная ярость захлестнула Глеба. В глазах его закружилось. Быстрым движением опередив Семена, он выхватил оружие и, остервенело размахивая им, заорал в наступившей на мгновение тишине: - Не пущу! Не пущу! Не подходи, ироды! И тут же сзади кто-то повис у него на шее. Топор выхватили, несколько человек повалили и подмяли его под себя. Он плохо помнил, как все было дальше. В памяти остались только разрозненные куски. Он помнил, как руки ему заломили за спину, как в какое-то мгновение он оказался лицом к лицу с юродивой, и она пролепетала что-то на птичьем языке. Кто-то сильно ударил его в голову, и потом он увидел себя уже привязанным к березе - чуть в стороне от толпы. Вдруг заметил рядом насмерть перепуганного, плачущего Митьку. Попытался сделать спокойное лицо, спросил: - Ты что здесь делаешь? Я же велел тебе дома сидеть. - М-меня мамка п-послала, - Митька часто всхлипывал. Голова у Глеба гудела, будто колокол. Превозмогая боль, он старался говорить ровно: - А ну, бегом домой. И мамке - ни слова. Митька отчаянно замотал головой. - Не пойду я! Па-апка! Что они с тобой делают?! Спорить Глеб был уже не в силах. У кого-то в толпе нашлась старая тряпка. Юродивой завязали глаза и поставили на колени. Кузня, обеими руками держа топор, медленно подошел к ней и огляделся. Шепоток, гулявший по толпе, в мгновение будто ветром сдуло. В наступившей тишине слышно было, как Лушка что-то бормочет себе под нос. Семен, казалось, подождал, не скажет ли кто чего, потом поежился и будто нехотя примерил острие над лушкиной головой. Вздох прошел по толпе. Все принялись быстро креститься, чей-то женский голос, слабо вскрикнув, помянул Христа. Вдруг все обернулись разом. - Сто-ой! - орал и бился у березы Глеб. - Митька, отвернись! Отвернись, тебе говорю! Быстро!!! Захлебнувшись слезами, мальчонка ткнулся лицом в отцовскую рубаху. В толпе началась возня. Бабы, за шкирки ловя ребятишек, прятали их лицами на животе. Потом опять все замерло. Лушка, стоя на коленях, совсем притихла и, казалось, прислушивалась. Истово перекрестился палач. Топор вознесся, завис на мгновение над головами и коршуном полетел вниз. Глухой удар, хруст костей и страшный нечеловеческий крик сотрясли, казалось, небеса. Бог ведает, как уж это случилось - то ли рука у палача дрогнула, то ли юродивая, учуяв опасность, дернулась в последний момент - но только удар пришелся не в голову ей, а в плечо. Повалившись на землю, Лукерья выла, кричала, хрипела, визжала. Кровь из разрубленного плеча хлестала ручьем. Стон прокатился по толпе. Бледный, как полотно, Семен, держа на вытянутых руках окровавленный топор, суетливо примерялся добить казнимую. Но та корчилась в таких судорогах, что сделать это было непросто. К тому же и у самого Семена дрожали руки. Немало времени прошло, прежде чем он все-таки улучил момент и, зычно выдохнув, наискось всадил топор в лушкину голову. Тяжелое лезвие, разрубив ухо и грязную тряпку, которой завязаны были глаза юродивой, вошло в череп по самое основание. Вой мгновенно оборвался, и с коротким гортанным хрипом вылетела из тела замученная душа. Измазанный кровью, опустив руки, стоял над распластанным телом палач. Толпа как будто окаменела, дивясь на содеянное ею. Отовсюду слышался плач. Из задних рядов в круг вошел Родион Кожемяка, остановился над кровавой лужей, постоял, бессмысленно глядя на труп и, пошатываясь, побрел прочь. Шагов через десять его вырвало. - Собирайся, - приказал Глеб, едва они с Митькой переступили порог избы. - Мы уходим. Марья удивленно обернулась к нему. - Куда, Глебушка? - Не знаю. Все равно. Здесь нельзя нам больше оставаться. Он вплотную подошел к ней, взял за плечи и стал смотреть ей в глаза. Она заморгала - не выдержала боли, которая застыла во взгляде его. - Они зарубили ее. Понимаешь - зарубили! Это ж тоже, что младенца казнить... - голос его дрогнул было, но он сдержался, проговорил ровно. - Они не христиане. Они вере нашей изменили. Ты пойдешь со мной? Марья побледнела, перекрестилась. - Да может быть, завтра уж, Глебушка? - спросила она робко. - Чего уж на ночь-то глядючи? Глеб сначала даже и не понял. - Что? - сказал он, посмотрел удивленно. - Ну, конечно, завтра. О чем ты, Марья, Господь с тобою. Только собираться сейчас и начнем, чтобы с утра выйти. Она кивнула. Молча подошла к сундуку, открыла его, недолго постояла в раздумье, потом огляделась вокруг. Глеб увидел, что по лицу ее текут слезы. Постояв посреди избы в каком-то оцепенении, он прошел затем в красный угол, встал на колени под образом. "Господи, - мысленно зашептал он, глядя на теплящуюся лампадку. Мысли его в молитве, отточенной душевной болью, сделались большими и ясными. - Сколько слез выплакано на земле Твоей. И сколько будет еще - несть числа! Но ведь не может же быть, Господи, чтоб слезы эти оказались забыты. Каждая слезинка будет когда-нибудь утешена и оправдана. Каждая - я верую! Иначе не может быть. Иначе мир этот не стоил бы того, чтобы быть. Ты не создал бы его таким - я знаю. Пусть исполнятся пути и замыслы Твои, Господи. Да сбудется воля Твоя... Да приидет царствие..." Помимо сундука, в котором были одежда, утварь, безделицы всякие, икона в вышитом полотенце поверх, в телеге уместились еще прялка, соха, серпы, плотницкие инструменты, вилы, коса-горбуша, семена - все, что были, мука и прочие съестные запасы. Марья хотела было взять с собою и колыбель, но места на телеге не нашлось. В опустевшем доме остались только стол, лавка да табуреты. Глеб напоследок обошел его, осмотрел внимательно каждый угол. Выйдя, запряг кобылу, перекрестился и взял под уздцы. Перекрестились вслед за ним и жена, и сын. С тем и поехали. Глеб с Митькой шли впереди, вели кобылу. В телеге сидела Марья, держа на коленях короб с Любавушкой. За телегой семенила коза. Несмотря на пасмурное утро, на улице было много народу. Слух о том, что Глеб с семьей уходит из Воскресенского, успел облететь погост. Народ провожал их молча. Мужики покачивали головами, бабы, подперев ладонями щеки, горько вздыхали. Глеб ни на кого из соседей не смотрел, зато украдкой поглядывал на Марью. "Не разревелась бы," - думал он с беспокойством. Они проехали мимо пожарища. Перед уцелевшим плетнем стоял Родион Кожемяка, как-то устало смотрел на Глеба. Поравнявшись с ним, Глеб остановил лошадь. - Уходишь? - произнес Родион. - Ухожу. - Куда же? - Не знаю. Оба помолчали. - Строиться заново будешь? - спросил Родион, и голос его слегка дрогнул. - Буду, а как же. - Я бы мог помочь тебе, если не шибко далеко. Глеб не сразу ответил, смотрел Родиону прямо в глаза. - Ладно, - сказал он, наконец. - Там видно будет. Живи уж, раз так обернулось. Зачем избе пустовать. Живи, конечно... Если вмоготу тебе. Родион потупился. - Спаси Господь тебя, Глеб, - помолчав, сказал он очень тихо. - Ты это... злого уж не держи. Не в себе я как будто был вчера, так вот и попустил. Ты дай мне знать, когда подыщешь место - я хоть за сто верст приду. Да и мужики тоже. Ты ведь, по правде, может, один среди нас и есть человек. Бабы многие не выдержали - покуда Глеб с Родионом стояли у плетня, постепенно собрались у телеги, многие утирали глаза. И Марья по-доброму с ними попрощалась - с троекратными поцелуями. Но сама ни слезинки не проронила. И с полверсты, когда тронулись они, крепилась еще. Только когда въехали уже в лес, и погост их пропал из виду, вдруг разрыдалась Марья без удержу. Глеб и утешать ее не пытался, понял, что ни к чему. Так взахлеб и прорыдала она с версту. Зато потом сразу успокоилась и разулыбалась даже. На том и закончилась их жизнь в Воскресенском. глава 26. СУД Пора было уже идти. Поднявшись из кресла, Паша поднял с пола портфель, запихнул в него папку Гвоздева и вышел из кабинета. Аллы Ивановны на месте не оказалось. Должно быть, все же ушла домой. Заперев дверь на ключ, и уже собираясь выйти в коридор, он вдруг заметил на столе у нее под стопкой рабочих папок тетрадь, некогда вызывавшую его любопытство. Несколько секунд он раздумывал, прислушиваясь, нет ли шагов в коридоре, затем подошел к столу, вытащил тетрадь и раскрыл на первой попавшейся странице. "Василий поцеловал Ирину нежным поцелуем брата, - прочитал он в начале ее. - Наше личное счастье ничего не значит в сравнении со счастьем страны, - сказал он, глядя на нее суровым и одновременно ласковым взглядом. - Любовь наша должна послужить орудием в классовой борьбе пролетариата. Иначе в ней не может быть смысла. Ирина доверчиво прижалась щекой к груди его. - Значит, ты не женишься на мне? - спросила она. - Я женюсь на тебе, когда бригада наша выполнит пятилетний план, - ответил он. - Я скажу об этом своим товарищам, и пускай страсть наша послужит путеводной звездой в ударной работе цеха." Паша закрыл тетрадь, аккуратно положил ее на место и вышел. Он прошел по полутемному коридору, спустился по лестнице и мимо поднявшегося навстречу ему дежурного вышел на улицу. На улице было пасмурно. То ли от погоды, то ли от прозы Аллы Ивановны, пересекая мостовую, чувствовал он себя скверно. Оказавшись в здании суда, он поднялся на второй этаж. Мордатый охранник, куривший возле дверей с табличкой "Зал заседаний", опустив папиросу к ноге, отдал ему честь, и привычный жест этот на секунду вдруг показался Паше очень странным, словно бы увидел он его в первый раз. В небольшом продолговатом зале с тремя высокими окнами и сводчатым потолком скучала спецколлегия. Председатель - знакомый Паше мужчина по фамилии Дзарисов и двое, которых он, кажется, не знал. Все трое сидели на возвышении за судейским столом. Дзарисов курил. Со второго ряда скамеек для зрителей поднялся навстречу ему налысо обритый юноша с прыщавым лицом и шустрыми глазками, представившись корреспондентом газеты "Вперед!", подал Паше влажную ладонь, к которой он прикоснулся не без отвращения. Дзарисов также, привстав, сверху вниз протянул ему руку над столом. Как только он прошел на место, Дзарисов позвонил в колокольчик, и в двери появилась голова охранника. - Заводите, - сказал Дзарисов и потушил папиросу. Голова кивнула и скрылась. Паша заметил, что корреспондент в наступившей паузе внимательно смотрит на него и, кажется, собирается о чем-то спросить. Дабы исключить возможность беседы с ним, Паша достал из портфеля папку, положил ее на стол, стал перелистывать, делая вид, что внимательно изучает в ней какие-то бумаги. Краем глаза он увидел через минуту, как в дверь в сопровождении охранника вошел человек, как охранник пропустил его на скамью подсудимых и закрыл калитку. Еще несколько секунд Паша продолжал изучать хитроумную завитушку под автографом Спасского в конце одного из протоколов. Потом, наконец, поднял голову и встретился глазами с тем, в скорой гибели которого завитушка эта странным образом являлась необходимой составляющей. Паша встретился глазами с Иваном Сергеевичем Гвоздевым. Тогда показалось Паше, что сердце его на секунду сжала и отпустила чья-то жесткая ладонь. Дыхание перехватило. Прямоугольный зал качнулся и вместе с содержимым поплыл куда-то задними рядами вперед. Больше всего весь этот понедельник похож был на сон. Война ворвалась в Пашину жизнь стремительно и страшно, словно ураган. В сентябре восемнадцатого пришла похоронка на Андрея, в октябре - на отца. К ноябрю поседела мама, а когда ударили первые морозы, на хутор к ним пришли казаки, и по двадцать раз на день бегал паша за водой - то казачьих лошадей напоить, то баню устроить. Дома он чистил им сапоги, а мама стирала портянки. Так жили они до Нового года. Под Рождество казаки ушли на север, а мама и Неточка - двухлетняя сестренка его - заболели тифом. Неточка умерла почти сразу, мама же еще пару недель металась по постели в бреду. Паша много плакал и неумело за ней ухаживал. В бреду на крещение она и умерла, и, тринадцатилетний, остался Паша в этом мире круглым сиротой. Кое-как закопав маму в мерзлую землю, прожил он на хуторе в одиночестве еще несколько дней. Доел все, что было в доме, до последней крохи, и только тогда стал думать о том, что делать ему дальше. Он помнил, что верстах в пятнадцати от хутора, в Вислогузах, живет старинный приятель его отца - дядя Гена Резниченко - с женою и сыном. Он их правда почти не знал, но выбора у него не было - с голоду только помирать. Так что, собравшись наскоро, даже и избу не заперев, отправился он в Вислогузы. Стояли над Доном в тот год лютые крещенские морозы - градусов за тридцать. Паша шел медленно, пряча лицо в мамином пуховом платке, одной рукой волок за собой мешок с каким-то скарбом, другой отгораживался от пронизывающего насквозь, обжигающего ветра. Тропинки в эту зиму не было. Едва отойдя от дома, Паша с каждым шагом стал проваливаться под наст едва не по пояс. С трудом вытаскивал он ногу, делал шаг и опять проваливался. Час потребовался ему, чтобы взобраться на ближайший холм - расстояние, которое летом без труда пробежал бы он за пять минут. Взобравшись, он огляделся. Хутор его был еще ясно виден позади, а до Вислогуз предстояло пройти ему путь едва ли не вдесятеро больший. От голода тело его было будто не вполне послушным, он успел уже сильно устать и насквозь продрогнуть за этот час. Пару минут постоял он на холме, отдыхая. Страх потихоньку стал подкрадываться к сердцу его - он начал понимать, что может и не дойти. Можно было бы еще вернуться, переждать, пока утихнут морозы, но в доме не было ни куска хлеба, а поголодай он еще хоть пару дней, и даже до этой вершины навряд ли удалось бы ему добраться. Стараясь не позволить страху овладеть собой, он поднял глаза к серому низкому небу и, сложив на груди овчинные рукавички, зашептал молитву. - Матерь Божья, Царица Небесная, - бормотал он. - Сделай так, чтобы я дошел. Я всегда слушался родителей и заповеди соблюдал. Я буду добрым и честным. Помоги мне. Помоги, пожалуйста. Тучи стояли между ним и небом. Солнце едва виднелось сквозь них бесформенным бледным пятном. Мир вокруг казался глух, безжизнен и равнодушен. Не было признаков того, что кто-то услышал его. Паша потихоньку заплакал и, в последний раз оглянувшись на хутор, поплелся вниз с холма. Слезы, выбираясь из глаз его, текли по щекам под платком, застывали, превращаясь в ледяные бороздки. Он шел еще довольно долго, но скоро стала овладевать им какая-то странная сонливость. Сознание его постепенно обволакивало что-то похожее на эти серые тучи. Он постепенно перестал думать о чем бы то ни было и почти забыл о цели, к которой стремился. Он знал только, что вот сейчас нужно вытащить ему из-под наста левую ногу, вот сейчас - правую. Так прошел он, трудно сказать, еще сколько - час, или два, или три. Окоченевшие ноги, наконец, исчезли из-под него, и в какой-то момент он вдруг увидел, что уже не идет, а лежит на снегу лицом вверх. Это показалось ему приятным. Небо опустилось вплотную к нему, укутало тело теплым туманом. Ему сделалось уютно. Он незаметно улыбнулся под платком и закрыл глаза... Проснулся он оттого, что его бросили в огонь. Казалось, что на всем теле его не было места, которое не горело бы. Паша хотел закричать, но не оказалось сил - он только простонал и открыл глаза. Первое, что он увидел, был внимательный взгляд серых глаз за стеклами пенсне и золотой офицерский погон. Почему-то в первую секунду это испугало его. Он быстро огляделся. Он лежал в маленькой темной, аккуратно прибранной комнате в одно окно, на железной кровати с круглыми полированными набалдашниками по углам решеток. На окне висели темно-синие занавеси, на столе у окна стоял самовар. Все это как-то не удивило Пашу, хотя он отлично помнил, что засыпал в другом месте. Обладатель пенсне между тем, пока Паша делал свои наблюдения, залез рукою в тумбочку, стоявшую возле кровати, извлек оттуда небольшую овальную флягу и, бережно отвинтив крышечку, поднес флягу к Пашиным губам. - Пей, - сказал он негромко. Паша послушно отпил, тут же поперхнулся, закашлялся, замотал головой. Во фляге оказался разбавленный спирт. - Пей, пей, - серьезно повторил тот. - Полегчает. Паша жалобно посмотрел на погон, но ослушаться не решился, и, страшно морщась, сделал еще несколько маленьких глотков. Офицер тогда снова потянул руку к тумбочке и подал ему кусок хлеба. Паша не торопясь съел его и, уже когда он кончился, почувствовал вдруг звериный голод. В глазах его от спирта стояли слезы, но через пару минут тело стало наливаться изнутри приятной тяжестью, огонь немного отступил, и снова потянуло в сон. - Семен, - не оборачиваясь, негромко позвал офицер. И возле кровати появился большелицый человек в бескозырке. - Очухался что ли, - в упор уставился он на Пашу. - Ну и ну. Видать, в сорочке родился ты, малой. Еще б полчасика проваляться тебе там, и никто не узнал бы, где могилка твоя. Что смотришь-то? Ты не на меня смотри, на них вот смотри, на Ивана Сергеича. Молиться тебе теперь всю жизнь на них - не намолиться. Высмотрели тебя, а ведь почитай уж с головой замело. Как это, малой, угораздило-то тебя? - Ладно, ладно, - сказал офицер. - Рано его еще допрашивать. Поди-ка лучше, поесть ему что-нибудь придумай. Как зовут тебя? - Паша. - Ты куда шел-то, Паша? - В Вислогузы. - Ну, вот, - пожал плечами большелицый. - Я же говорю - в сорочке. В этих самых Вислогузах ты, брат Паша, сутки уже без памяти и валяешься... Глядите, Иван Сергеевич, засыпает он, кажись, опять. Успеет еще наесться-то, пусть уж спит лучше, пока спится - оно на пользу. Жаркий цветной туман, родившийся из полумрака комнаты, в самом деле уже окутывал Пашу. Слова большелицего звучали издалека, роняли смысл, улетали в пространство. Паша сумел понять только, что все закончилось хорошо, он больше не один, о нем заботятся. Глаза его сами собой закрылись. И в ту же секунду комната закружилась вокруг него, перевернулась, ухнула в бездну. Больше никогда не видел он ни Ивана Сергеевича, ни большелицего. Еще на несколько часов сон забрал его из этой жизни. Это был пожилой высокорослый мужчина с проседью в бороде и в начавшей уже отрастать шевелюре. Лицо его казалось несколько сонным, опухшим, лоб изборожден был множеством разнокалиберных морщин. Однако прямой и спокойный взгляд серых глаз, строгий разлет бровей, правильной формы нос выдавали в нем старорежимную породу. На носу держалось узенькое стальное пенсне. В целом, несмотря на внушительную осанку, вид у Ивана Сергеевича был довольно помятый: некогда приличный черный костюм совсем обвис на нем, и выглядел он в общем почти стариком на фоне молодого розовощекого охранника. Конечно, он сильно изменился за эти двадцать лет и, наверное, особенно за последние месяцы, проведенные в тюрьме. Но даже если бы Паша не знал, что зовут его Иваном Сергеевичем, он ни минуты не усомнился бы, что это именно он. Голова у Паши наотрез отказалась анализировать и понимать ситуацию. Через минуту предстояло ему произнести обвинительную речь, но он не знал уже, что ему говорить. Он только ясно чувствовал - требовать для Гвоздева расстрела, что был он обязан сделать, он не может. - Встать, суд идет! - хрипло объявил охранник, оставшийся возле двери. На секунду, пока он стоял, в голову Паше пришла даже странная мысль - притворно упасть в обморок. Но сообразил он, что это не будет выглядеть реальным; в актерские способности свои он не очень верил. - Прошу садиться, - сказал Дзарисов. - Слушается дело по обвинению Гвоздева Ивана Сергеевича, 1882-го года рождения... Конечно, Гвоздев не мог узнать его. Неизвестно вообще, помнит ли он о том мальчишке, которого нашел в заснеженной придонской степи двадцать лет назад. Кстати, он ведь не мог не заметить - в деле нигде ни строчкой не упоминалось о том, что Гвоздев служил у Деникина. - Прошу вас, - кивнул ему Дзарисов, закончив вступление. Паша поднялся, помолчал немного, взял в руки обвинительное заключение. Нет, не может быть, чтобы все это происходило с ним. - Из материалов следствия видно, - начал он немного тише, чем нужно, - что обвиняемый гражданин Гвоздев по заданию западных спецслужб составлял умышленно подогнанный под фальшивый образ конспект из оторванных от контекста цитат вождя ВКП(б) т. Ленина, который в дальнейшем тайными каналами готовился переправить на запад... Губы его механически читали состряпанное Спасским обвинительное заключение, а сам он был где-то далеко отсюда, или, может быть, не был нигде. Через пару минут Дзарисов, наконец, взглянул на него с чуть заметным удивлением. До сих пор при нем Паша не позволял себе такой халтуры - дословно зачитывать заключение. К тому же и читал-то он крайне вяло. "Не подготовился", - подумал Дзарисов и посмотрел на бритого корреспондента. Тот воспринимал все как должное - вовсю строчил химическим карандашом - записывал. Где-то на половине текста голос у Паши неожиданно сорвался на полуслове. Он прокашлялся, затем открыл стоявший на столе графин с водой, налил в стакан. И пока он пил, глаза его читали на раскрытой перед ним странице дела одно предложение: "Переступишь черту - пропадешь, и в этой жизни не вернешься уже на дорогу." Он прочитал это раз, другой, третий. Он разглядел, наконец, что предложение это было из рассказа Гвоздева. И то, что оказалось оно перед ним теперь, то, что как бы помимо него глаза прочитали его, то, что так непостижимо обращено оно, казалось, к нему самому, потрясло его. Стакан с водой дрожал у Пашиного рта. Он продолжал тянуть паузу - как бы не смог прокашляться, налил себе еще воды, тщательно закупорил графин, еще пошелестел бумагами. Все уже смотрели на него. Дольше молчать было невозможно. Наконец, он заговорил. - Таковы выводы обвинительного заключения, - сказал он, так и бросив чтение его на полуслове. - Однако внимательное изучение материалов дела показывает нам, что выводы эти не являются достаточно обоснованными... После этой фразы заседатели спецколлегии дружно переглянулись. - Прежде всего, материалами дела не раскрыты и не указаны связи гражданина Гвоздева, пользуясь которыми, он мог бы переправить свои конспекты на запад для последующей публикации. Кроме того, в соответствии со статьей 58-6 УК РСФСР, конспекты, составленные обвиняемым, не могут считаться охраняемой государственной тайной, так как сведения, содержащиеся в них, не входят в особый перечень, утвержденный СНК Союза ССР, и не являются экономическими. Версия о шпионской деятельности гражданина Гвоздева таким образом представляется неубедительной. Теперь уже и сам Гвоздев с интересом смотрел на Пашу. - В соответствии с постановлением пленума Верховного Суда РСФСР от 16 декабря 1930 г., указавшим на абсолютную недопустимость расширительного применения статьи 58-10, данные конспекты не могут также считаться содержащими прямые признаки контрреволюционной агитации. В связи с вышесказанным, я бы просил специальную коллегию освободить гражданина Гвоздева Ивана Сергеевича из-под стражи в зале суда, ввиду отсутствия в его действиях состава преступления. Он сел на место. В зале заседаний на некоторое время повисла мертвая тишина. И судьи, и Гвоздев, и корреспондент, и охранник - все молча смотрели на Пашу. Он же, казалось, снова углубился в изучение каких-то бумаг. Первым очнулся Дзарисов. - Суд удаляется на совещание, - объявил он. Заседатели поднялись из кресел и гуськом направились в совещательную комнату. - Товарищ Кузькин, - перегнувшись через первый ряд скамеек, почему-то шепотом обратился к нему корреспондент. - Я что-то не совсем понял. Так, выходит, подсудимый не был завербован империалистической разведкой? Паша даже не повернул к нему головы. Беспокойно моргая белесыми глазками, тот вынужден был опуститься на место. - Напрасно это вы, - произнес вдруг Гвоздев. - Толку все равно не будет. - Молчать! - прикрикнул на него охранник. Спецколлегия совещалась недолго. Через пару минут все трое вернулись за судейский стол. - Заседание откладывается, - коротко и мрачно объявил Дзарисов. глава 27. ДВОЕ Паша пришел к ней этим вечером в половину одиннадцатого с необычно раздутым портфелем в руке. Лицо его, когда он вошел, показалось ей не просто усталым, а каким-то опустошенным даже, какого не знала она у него. И смотрел он все куда-то мимо нее. За два дня, которые не виделись они, соскучилась она по нему до боли, так, как никогда до сих пор. Мысленно оба эти дня разговаривала она с ним каждый час - что-то старалась объяснить ему - то ласково, то горячо, в чем-то убеждала и успокаивала его, спорила и улыбалась ему. Потом забывала обо всем и дважды плакала, оттого что все не приходил он. Минутами ей становилось страшно. Что же будет дальше делать она со своим чувством? После того, как не пришел он к ней вчера, она весь день ждала его в библиотеке. Сердце ее вздрагивало всякий раз, как слышала она шаги на лестнице. Но всякий раз это был не он, и рабочий день показался ей необычайно долог. К концу его почему-то решила она, что уж вот теперь, по дороге с работы, зайдет он к ней непременно. Последние полчаса не могла она и читать - сидела, глядя в окно, ждала его. Но он не пришел. В сотый раз припоминая в деталях последний разговор их той ночью, вернувшись домой, ругала она себя за то, что вынудила его к этой мучительной исповеди. Зачем, зачем так поторопилась она с этими расспросами? Зачем полезла в душу к нему? Разве имела она на это право? Разве были они достаточно близки для этого? Даже с родным человеком следовало бы говорить об этом деликатнее. Должно быть, он станет теперь стыдиться ее, может быть, даже бояться, из-за того что наговорил ей столько. Аркадий Исаевич звал ее к себе пить чай вместе с Шуриком, но она отказалась. Сидя у себя за столом с опущенной на руки головой, она вскоре убедила себя, что больше он не придет к ней, станет избегать. Она готова уже была опять заплакать, когда раздался вдруг звонок в дверь. Одинарный звонок - к ней. Увидев его на пороге, она едва смогла поздороваться с ним от волнения. Но лицо его испугало ее. Пройдя к ней в комнату, он молча сел на стул и даже не смотрел на нее. И она уже с трудом могла припомнить, что собиралась сказать ему при встрече. Да оказалось вдруг, что как будто и неуместно. - Хотите чаю? - спросила она, чтобы хоть что-то спросить. - Не нужно, спасибо. - У вас уставший вид, - сказала она, присев за стол напротив него. - Да, наверное, - кивнул он. - Какие-то сумасшедшие дни, - он наморщил лоб, припоминая. - Что-то я должен был вам сказать. А, ну конечно - нужно же вас поздравить - вас выбрали депутатом. То есть, выдвинули пока что - ну, это, впрочем, одно и то же. Она покачала головой. - Это недоразумение, Паша. Я вовсе не хочу никуда выбираться. Он не удивился ничуть, кивнул. - Да, я так и думал. Хотя, пожалуй, непросто будет это объяснить, - он опять задумался. - Что-то я хотел еще у вас спросить. Вот, когда шел... Ах, да! Что теперь с этим мальчиком? - С Шуриком? Он здесь. Его взял к себе Аркадий Исаевич. - Что значит взял? - Ну, они будут жить вместе. - Вот как. Ну, что же. Наверное, это хорошо. Сколько ему сейчас? Одиннадцать лет... Знаете, я вспомнил сегодня - когда мне было одиннадцать лет... "Что-то уж очень скачут у него мысли," - подумала Вера Андреевна. -...Это значит, незадолго до того, как я встретился с Павлом Кузьмичом - ну, я вам рассказывал - у меня был очень странный период в жизни. Вернее сказать - в голове. Однажды я вдруг начал воображать себе, будто рядом со мной есть кто-то невидимый - все время, каждую минуту, где бы я ни был. При том, что для этого не было никакого повода - просто такая фантазия, игра, но я жил с ней довольно долго - может быть, несколько месяцев или год. Я много разговаривал с ним, и в общем мы даже дружили. - Кто же это был? - Да никто в общем. Я не знаю. - Но как же вы обращались к нему? - Обращался? По-моему, никак не обращался. Хотя... Если для себя; то есть, если бы была нужда как-нибудь определить его, я бы, наверное, назвал его - Бог. Просто я бы не придумал другого слова тогда. Но, конечно, это был другой Бог, чем тот, которому мама учила меня молиться. Он был попроще, гораздо ближе ко мне, и знал о нем только я один. Вернее было бы назвать его - ангел-хранитель, да? Я рассказывал ему о своих переживаниях, просил о разном, иногда хитрил - с ним можно было хитрить. Но он был довольно капризен, и его приходилось ублажать иногда самыми странными способами. Например, он говорил мне, чтобы я четверть часа просидел на стуле, не шевелясь. Или пятьдесят раз прошелся бы вокруг комнаты - тогда он сделает то, о чем я просил его. И я сидел, или ходил. Если же он обманывал, я ссорился с ним, говорил, что больше вообще в него не верю. Так мы жили вместе довольно долго; потом это прошло. Странно, да? Паша вдруг поднялся со стула и встал у окна. - Знаете, Вера, что самое странное, - произнес он, глядя за стекло, во двор. - Я вообще-то не хотел говорить об этом, но вам скажу. Представьте, прошлой ночью я снова разговаривал с ним - через двадцать с лишнем лет. Да. Я почти не спал сегодня, а когда задремал ненадолго, мне снилось детство, какие-то куски из разных лет, обрывки детских чувств, все мешалось. Я разговаривал во сне, а, проснувшись, понял, что разговариваю с ним. И как бы я вышел из сна вместе с этим разговором, и продолжал говорить с ним еще. Я снова просил его помочь мне, а он как будто тоже подрос за эти годы - вовсе уже не капризничал, не ставил никаких дурацких условий, хотя, кажется, кое-что требовал от меня. Такие дела. - У вас неприятности, Паша? Что-то случилось? - Неприятности? Можно, наверное, и так сказать, - он обернулся от окна. - Я ведь ушел от Нади. Вера Андреевна растерялась. - Почему? - Есть много причин. Сразу не объяснить. - А Игорь? Как же ваш сын? - Игорь, - сказал он, покачал головой. - Да, Игорь, Игорь. Понимаете, Игорю надо ходить в школу, а со мной... Я не знаю. С Надей ему, наверное, будет лучше. - И вам не жаль? - Мне жаль. Разумеется, мне жаль, как же иначе. Но ему нужно учиться. И, наверное, больше нужна мать. Так ведь? Впрочем, - он досадливо махнул рукой. - Кто его знает в действительности, что именно нужно. Я имею в виду... Он уже довольно взрослый. А я в последнее время вообще не очень верю, будто человека можно как-то воспитать. Понимаете, можно изменять привычки, какие-то внешние проявления, можно раздувать или гасить какие-то свойства, черты характера, можно влиять благотворно или наоборот, но по сути, внутри... Мне кажется, в чем-то главном человек все равно останется тем, что он есть, тем, каким он родился. И с этим ничего не поделать. По крайней мере - другому человеку. Да и вообще, если посмотреть шире... Я сегодня вспомнил хорошую фразу - не помню, кто именно сказал: делай, что должен, и будь, что будет. Я вот почему-то сегодня понял, что это именно так и нужно. Ничего не нужно загадывать, ничего рассчитывать - что выйдет из этого, что будет, если так. Все будет все равно так, как должно быть, и нужно просто не кривить душой, и только. Он прошел по комнате вкруг стола, потер рукою лоб. Казалось, он все не мог сосредоточится на чем-то важном. - Еще я сегодня ясно почувствовал одну вещь, - продолжил он. - Это то, что все мы - со всеми нашими мыслями, чувствами, поступками - только составляющие какого-то большого общего плана - судьбы, истории или чего там еще. Каким-то образом так устроено, что мы как будто совершенно свободны - создавать или разрушать, быть честными или подличать, любить или предавать; никто не ведет нас за руку, но когда уже что-то совершилось, вдруг оказывается, что иначе и быть не могло, вдруг становится ясно, что все именно так и должно было быть, было предначертано. Это невозможно объяснить, но я это почему-то ясно чувствую теперь. Да... Что-то я все не о том сегодня говорю. Все это, наверное, не главное. Главное, я вот что хотел вам сказать - я уезжаю из Зольска. Я зашел попрощаться. - Куда? - спросила она чуть слышно. - Точно не знаю еще. Вернее, я думал... Словом, куда-нибудь подальше из этого города. Куда-нибудь очень далеко, - он вдруг зажмурился и приложил ладони к вискам. - Я больше не могу, Вера, - прошептал он. - Больше не могу. - Что с вами, Паша? - испугалась она. Он помолчал недолго, огляделся как-то странно вокруг, потом подошел к портфелю, поднял его, расстегнул замок, достал какие-то бумаги и снова присел. - Вот, - сказал он, - смотрите. Я ведь говорил вам той ночью. Это баевские списки. Знаете, что это такое? Тридцать девять человек. Одиннадцать расстрелов. Я должен был до завтра подписать их. Он тоскливо посмотрел ей в глаза через стол, потом взялся за бумаги другой рукой и разорвал их пополам, еще пополам, еще. Обрывки высыпал прямо на стол. - Вот так, - кивнул он сам себе. - Это правда - вы меня тогда упрекнули - я действительно не могу ничего изменить. Завтра они отпечатают их заново. Я не могу остановить этот кошмар, но я могу - и я понял вдруг, что должен - сделать хотя бы одно - бросить все и уйти как можно дальше, не участвовать в нем, отойти в сторону. Может оказаться, впрочем, что и этого не могу, но обязан хотя бы попробовать. Ведь вот в чем дело, Вера, мы сами сейчас отдаем свою совесть, свою свободу только за то, чтобы жить среди людей, пользоваться жалкими, в сущности, благами этого мира. Но разве не слишком дорогая эта цена? Разве вообще это нужно - если эти люди, этот мир сошли с ума? Он вздохнул, помолчал немного. - Если бы еще вот так порвать все, что было в эти два месяца. Знаете, - продолжил он, несколько оживившись вдруг. - Один очень хороший человек сказал мне сегодня, что верит, будто все в нашей жизни окажется однажды поправимым. В том смысле, что когда Христос придет на Землю, он даст нам возможность исправить все, что мы сделали не так. Понимаете? Не искупить, а исправить. И знаете, я подумал, что вот такую веру я, пожалуй, мог бы принять. Пожалуй, в это только мне и осталось еще верить. Я вот сейчас попробовал себе представить - ну, то есть в доступном для человека образе вообразить - как же это так могло бы оказаться, чтобы все поправимо. Может быть, так, что все мы вдруг разом проснемся. И увидим, что все это был сон. Это у Фета есть такое: "...только сон, только сон мимолетный." Вам, Вера, никогда не приходилось во сне убивать человека? Она чуть качнула головой. - А мне, бывало, снилось. И еще с какой-то уголовной закваской - похоже как у Раскольникова. И очень отчетливо, знаете, со всякими там оттенками чувств. Убьешь, а потом долго прячешься, ужасно боишься, что поймают, стыдишься самого себя. А когда вот-вот уже схватят, просыпаешься в холодном поту, думаешь с облегчением: слава Богу, это только сон, убийства не было. И удивишься еще: как же это я во сне настолько мог лишиться разума, чтобы убить? Вот, мне кажется, на это и должно быть похоже. Что только сон. И все мы спим. И все проснемся однажды. Вы, кстати, когда-нибудь слышали, что индейцы судили людей за преступления, совершенные во сне? Потому что считали сон путешествием души. И с этим я вполне согласен. И даже обязательно хочу, чтобы судили. Я свой "квадрильон квадрильонов" пройду с радостью. Но только, чтобы все это был сон, и мог бы я удивиться. Вы понимаете? Взгляд его бегал вокруг, но в какую-то секунду вдруг встретился прямо с ее взглядом, и что-то он, должно быть, прочитал в нем. Он замер на мгновение, потом быстро встал, подошел к ней, взял ее руку. - Вера, - сказал он. - Знаете, тогда, под дождем, когда я нес вас на руках, вдруг оказалось в какую-то минуту, что все неважно, кроме того, что вы со мной, а я должен заботиться о вас. Неважно, что было, неважно, что будет. Я смотрел на вас тогда и понимал... Понимал, что мог бы любить вас. То есть, причем же тут "мог бы"? - поморщился он. - Я люблю вас. Конечно, я давно люблю вас. Я так всегда боялся вас потерять. Она сидела, не шевелясь. Она не думала, что когда-нибудь это все же случится. "Он правду тогда сказал, что это странный город," - подумала она вдруг. - Я знаю, что это глупо, - кивнул он тут же сам себе. - Я знаю, что вам меня не за что любить - совершенно. Я просто хотел, чтобы вы знали. - Мне кажется, любят не за что-то, - прошептала она. - Любят скорее вопреки. Он минуту смотрел на нее удивленно сверху вниз. Потом вдруг, не отпуская руки ее, опустился и встал перед ней на колени, стал тихонько целовать ее пальцы, ладонь. - Вера, - сказал он, - Вера. Давайте уедем отсюда вместе. Я все изменю. Все, все будет не так, как здесь. Я клянусь вам. Но вдруг он как будто очнулся, отпустил ее руку, поднялся, и взгляд его оказался мутен. Он обошел вкруг стола и встал у окна. - Какая подлость, - покачал он головой. - Какая подлость - пытаться втянуть вас теперь в свою жизнь. Чтобы запачкать вас этой грязью, чтобы вытирать о вас кровавые руки. Простите меня, Вера, никогда, никогда этого не будет. Я забылся на секунду - это подло. Она закрыла лицо ладонями. - Вы все не то говорите, - прошептала она, потом как-будто взяла себя в руки, вздохнула. - Куда вы едете? - спросила она опять. - Я хочу вернуться к себе на хутор - туда, где я родился. Там никто не жил уже двадцать лет, но, мне кажется, там можно жить. Вещи оттуда все забрали в первый же год, а дом до сих пор стоит. Он никому не нужен. От колхоза он слишком далеко. И от дороги тоже. Я знаю тамошнего председателя, и он меня тоже знает. Я думаю, договорюсь с ним, и он поможет поначалу. Оформит меня как-нибудь - буду ему, скажем, яблоки сдавать. Там у нас яблонь было много. Не знаю, впрочем, как теперь. Знаете, я сегодня читал рассказ про одного человека, который ушел от людей. Хотя это в другое время было. Его написал один историк по фамилии Гвоздев... - Иван Сергеевич? - спросила она. - Да, - удивился Паша. - Откуда вы его знаете? - Он был приятель Аркадия Исаевича. А что с ним теперь? - Сегодня был суд. Я должен был требовать для него расстрела. Но я потребовал освободить его. И заседание отложили. Конечно, вряд ли это чем-то ему поможет. Но я не мог по-другому. Вы знаете, как странно - оказалось, что я его уже встречал однажды в жизни - и как раз там, возле своего хутора - во время войны. - Но у вас ведь, наверное, могут быть неприятности после этого. Он чуть улыбнулся. - Неприятность, Вера, может быть только одна - Баев меня самого посадит, если найдет. Но я постараюсь ему не даться. Дома меня уже не будет сегодня. - Где же вы собираетесь ночевать? - Где-нибудь на улице. Теперь тепло. Они помолчали немного. Паша растерянно как-то смотрел на обрывки бумаг, разбросанные по столу. - Почему вы ушли от Нади? - вдруг опять спросила Вера Андреевна. Он подумал несколько времени, пожал плечами. - Просто я не люблю ее. Наверное, в этом дело. - Вы только теперь это поняли? - Нет. Не знаю. Когда-то казалось, что это не так. Потом у нас быстро появился ребенок. А с ребенком все остальное уходит на второй план. По крайней мере - до поры. Но дело в том, что если любишь, можно простить гораздо больше. А она теперь сделала кое-что такое, что я не смогу ей простить. - Она изменила вам? - Да нет, что вы, - Паша усмехнулся. - Почему вам это в голову пришло? Это-то я, наверное, смог бы простить. Я бы не хотел вам всего рассказывать. К тому же... едва ли я имею право судить ее. Но жить с ней, во всяком случае, я больше не могу. - Это все ваши вещи? - спросила вдруг Вера Андреевна, кивнув на его портфель. - Да, все необходимые. Она помолчала немного. - Оставайтесь здесь, - предложила она. Он посмотрел на нее удивленно. - Вы можете лечь на полу. Матрас я вам дам. Подушка, правда, только одна и одеяла нет. Но есть покрывало, теперь действительно уже тепло. Он долго смотрел на нее. - Спасибо, - сказал он, наконец. - Спасибо. На кухне читал газету Иван Семенович. Ей не хотелось, чтобы он увидел Пашу. Она дала ему раздеться одному в комнате, потом вернулась и разделась сама. Нагота стесняла ее, хотя она видела, что Паша отвернулся. Торопливее, чем обычно, она набросила на себя ночную сорочку и нырнула под одеяло. Потом они долго лежали молча, разделенные столом, но все-таки были рядом. Вместе со слышным ей отчетливо Пашиным дыханием и едва уловимым запахом незнакомого мужского одеколона, что-то постороннее словно заполняло комнату, чуть волновало ее, мешало заснуть. Она слышала, как бьется сердце ее, и боялась, что Паша о чем-нибудь спросит - ей казалось, трудно будет ответить ему естественным голосом. Но он лежал молча, только иногда вздыхал негромко и поворачивался с боку на бок. Может,