и, божественными. А тем временем-то и зарождались, и всходили, и крепли на Руси сатанинские всходы атеизма. И не было духовной силы выдрать их. Вот об этом вы задумались бы, отец Макарий, а не о жидах и пророках юродивых. Но отец Макарий задумываться не хотел. Слушая, лишь посапывал потихоньку при кощунственных оборотах, употребляемых отцом Иннокентием. - В монархии заключено божественное предназначение святой Руси, - возвестил он вместо ответа, потряся над лысиной указательным пальцем. - Всякий Государь - есть муром помазанный избранник Божий. Всякий Государь свят. И как призвана Церковь служить Господу, также призвана она служить и Государю. За свержение самодержавия и за величайший из грехов земных - за цареубийство - покарал Господь Россию. - Так Государя нашего разве ж не жиды убили? - с ехидцей подначил отец Иннокентий. - Жиды, - подтвердил старик. - А за что же Русь тогда карать, отец Макарий? И почему это за Александра Освободителя не покарал Господь Русь, за Павла не покарал, а за Николая Кровавого покарал вдруг? - Потому и покарал, что отрекся народ русский от Царя своего, за жидами в коммуну пошел. - Так стало быть пошел все же - не закабалили. А почему пошел - не приходило вам в голову, отец Макарий? Да потому и пошел, что Православие наше из свободного народного духа в розги гимназические да в консистории выродилось, от мира сего стало, в землю вросло. Потому и пошел, что поп красномордый стал на Руси наравне с жандармом, чиновником и лихоимцем, лишним ртом. Не из жидовского заговора, батюшка, и не из социальных условий восстает революция - это бредни социалистов. Из духовной пустоты, из нравственного вырождения народа поднимается она. И кто, как не Церковь ответственна за то перед Россией? И по заслугам, отец Макарий, получила она теперь. И поделом потешались над ней, мечущейся трусливо под прицелом, слуги сатанинские. Вся эта грязь, все эти мерзости обновленческие, не снаружи ведь в нее привнесены были, не за пятилетку взросли, а внутри нее, оскопленной бесноватым Петром, два века синодальной эпохи накапливались. Внутри могли бы долго еще и оставаться, если б не революция. Она, как скальпель, взрезала нарыв, и наружу устремился весь этот гной. Кто бы и представил себе, что окажется его так много? - Церковь Православная восстанет из пепла! - пропустив еще рюмочку, провозгласил отец Макарий. - И вместе с ней Русь восстанет, и монархия восстанет. - Бог знает, Бог знает, - покачал головой отец Иннокентий. - Монархия-то уж точно не восстанет, батюшка. На это и не надейтесь. - Монархия непременно восстанет. Нынче Царица Небесная приняла на Себя царскую власть в России, чтобы сохранить ее и возвратить ко времени. - Она вам об этом Сама сказала? - Тому залог явление Державной Божьей Матери в Коломенском. Вы же знаете об этом. - Иконы-то? Знаю, батюшка, знаю. Да только ни о чем это не говорит. - Как же не говорит? - закипятился отец Макарий. - Как же не говорит? В самый день отречения Государя-Императора явлена была Руси икона - Царица Небесная, изображенная как Царица земная - в красной порфире, со скипетром и державой. И это не говорит? - Да что такое - "явлена", отец Макарий? Ну, отыскал ее в чулане батюшка-монархист вроде вас. Ну, к случаю пришлась, если не сам он и приставил, пошли легенды гулять, а народ у нас суеверный. Не знаете вы что ли, как это делалось. - Какие легенды? Что вы такое говорите? Я все в подробностях об этом знаю. Евдокии Андриановой - крестьянке из Перервы - было сновидение вещее - таинственный голос сказал ей, что есть в селе Коломенском, в белой церкви, большая черная икона... - Батюшка, батюшка, - поморщился отец Иннокентий. - Вы это старушкам в своем приходе рассказывайте. А мне не нужно - слышал я все это тысячу раз. - Ну, сами тогда вскоре все увидите, Фома вы неверующий. Я лично так думаю, что сам Иосиф Виссарионович и станет основателем новой Династии. Он же православный, в семинарии учился. Да, да, помянете еще мое слово! Это он пока что с жидами хитрит - о коммуне разговоры ведет, а под шумок уже и "Союз безбожников - жидов воинствующих" наполовину пересажал. Вот как оставшихся передавит, то и Церковь восстановит, духовенство из лагерей выпустит и Поместный Собор созовет. Собор ему тогда корону императорскую наденет и муром помажет. А Николая II к лику святых причислит. Все к этому и идет. Отец Иннокентий только головой качал. - Хотите знать мое мнение, любезнейший отец Макарий, так Николай этот ваш святой первый среди всех и есть виновник погибели Руси. И такой же из него был помазанник, как из вас футболист. Принял он от батюшки мощную, стабильную державу, и во что же превратил ее? Двадцать лет под носом у него бесы Россию расшатывали, а что он предпринял? Ведь это одно из двух - либо ты всех их вот так вот - в кулаке держи, - сжал отец Иннокентий кулак над столом, - либо уж последовательно демократию развивай, конституцию пиши, парламентскую монархию создавай. А он? Ни рыба, ни мясо. Мистик сентиментальный. Ах, ах, Александра, не съездить ли нам, помолиться в пустынь. А по Гапону с хоругвями - залпом! На моих глазах ведь это было. Люди к тебе, к царю-батюшке, крестным ходом с детьми на поклон пришли. Да выйди ты к ним на балкон, молви слово ласковое, прими челобитную. А там хоть и не читай ее - всю жизнь на тебя молиться будут. Нет же - сотню человек безоружных положить нужно, а потом вздыхать с любезной Сашенькой - и что же это подданные нам такие неблагодарные попались. Господи, до чего трогательно - семьянин примерный на российском престоле сыскался - не блудит, как вся родня его. Только Россия-то, отец Макарий, - это не жена-немка. С ней умеючи управляться нужно. Да он и с той-то не мог. Все условия у него были, все, чтобы Россию великой, цветущей, свободной сделать. А он вместо этого в войны бессмысленные ее втягивал. Миллионы людей под картечь клал, а сам с Распутиным время коротал - в беседах нравоучительных. А Распутин в свободное от нравоучений время бабами голыми кресты на полу выкладывал. Ах, Сашенька, Сашенька, пусть все, как Господь даст. Вот и дал ему Господь по заслугам! Профукал Россию! До большевиков, до братоубийства довел ее. И сам кончил Ипатьевским подвалом. И поделом! Отец Макарий багровел, нервно теребил рыжую бороденку. Доходило у них, случалось, и до ссор, до того, что клялся отец Макарий: - Ноги моей не будет больше в этом доме! Прах отрясаю с ног своих! И на пороге, задравши рясу, смешно сучил ногами, рискуя свалиться с крыльца. Но всякий раз, конечно, приходил опять. А иногда и возвращался с края села - если в графинчике, выставленном отцом Иннокентием, оставалось еще недопито. Некуда ему было больше идти. Не с кем поговорить больше - им обоим. В начале рождественского поста, пришел он неожиданно тихий, задумчивый и печальный. Долго молча пил чай с клюквенным вареньем, потом сказал: - Меня вызывали. Пролил варенье на скатерть, расплакался вдруг, как ребенок, сказал: - Я отказался, - поцеловал отца Иннокентия троекратно, перекрестил его, перекрестился сам и ушел. Через неделю его взяли. Вместе с ним взяли и вернувшегося только из лагеря епископа Никона. Остался отец Иннокентий один. На Крещенские он поехал в Москву, чтобы узнать, жив ли еще Сергий, существует ли еще Патриархия. Был пасмурный зимний день. В Москве было снежно и слякотно. От трех вокзалов на метро, где черная борода его и космы привлекали многие взгляды, он проехал одну остановку - до Красносельской. Когда поднялся он по эскалатору и вышел из здания метро, какая-то хорошо одетая молодая женщина с напряженным взглядом вышла за ним. Молча перешла вослед улицу и в десяти шагах сзади пошла за ним по Нижней Красносельской. На безлюдном мосту, где холодный сильный ветер пронизывал насквозь его старинное пальтецо, она вдруг догнала его, встала под благословение, торопливо поцеловала руку и, испуганно оглянувшись, зашагала прочь. Это маленькое происшествие на время очень поразило его. Ему представилось вдруг, что он остался последним, единственным священником от всей недавно еще великой, многотысячной, тысячелетней Русской Православной Церкви. Ему представилось, что первый же встречный милиционер непременно схватит его, едва заметив полы черной рясы, выглядывающие из-под пальто. И где-нибудь там, на очередном их "съезде победителей", будет доложено под всеобщие аплодисменты: "Последний неведомо как уцелевший поп обезврежен на днях в Елохове нашими доблестными ежовско-сталинскими органами. Таким образом Православие в СССР искоренено полностью и окончательно." Сердце его слегка частило, когда по утоптанному снегу проходил он мимо закрытого на замок Богоявленского храма; когда узким переулком подходил к одноэтажному деревянному дому Патриархии. Патриархия ли это еще? Входная дверь была не заперта. В передней за столом сидела женщина, повязанная платком, читала книгу, с удивлением взглянула на него, когда он вошел. - Добрый день, матушка, - поздоровался он. - Владыко Сергий здесь ли сейчас? - Здесь, батюшка, - ответила она. - Вы к нему? Она поднялась, подошла к коричневой двери, из-за которой слышался стрекот пишущей машинки, постучала коротко. - Да, да, - отозвался за дверью басовитый голос. - К вам пришли, - открыв дверь, доложила она. - Пусть войдут, - предложили за дверью. - Пальто вот здесь повесить можно, - указала женщина на вешалку в углу. Раздевшись, отец Иннокентий вошел в обыкновенного размера комнату о двух окнах, обклеенную обоями. В святом углу напротив двери теплилась лампадка перед образом Божьей Матери. У стены напротив стоял небольшой мягкий диван. У другой стены - пара книжных шкафов. На стене между окон над письменным столом висел портрет Патриарха Тихона. За столом в черной рясе с непокрытой головой перед заправленной бумагой пишущей машинкой сидел Патриарший Местоблюститель Сергий. Ему исполнилось в прошлом году семьдесят лет. Это был совершенно седой, скорее полный, нежели худой старик с гладким, почти и без морщин, лицом, с лысиной в полголовы, с опрятной, по грудь, редеющей книзу бородой, длинными усами, скрывающими рот. Круглые металлические очки располагались на большом, широком носу. Взгляд умных глаз его был очень чист, внимателен и как бы тревожен слегка. Он поднялся из кресла навстречу отцу Иннокентию, благословив, предложил ему сесть на диван. И сам присел рядом с ним вполоборота. - Как звать вас, батюшка? - спросил он все так же низким грудным голосом. - Иннокентий Смирнов, Ваше Высокопреосвященство. - Откуда вы, отец Иннокентий? - Из-под Зольска, иерей Преображенского храма в селе Вельяминово. - Из-под Зольска, - повторил Сергий, задумавшись на секунду, огладил бороду. - А кто же иерарх у вас нынче? - Нынче никто, - удивился отец Иннокентий - неужели мог Местоблюститель не знать этого. - Был епископ Никон, но его арестовали. - Вот как? А храм ваш действует? - Бог миловал. Действует пока что. - Это хорошо, - произнес он. - А много ли еще в епархии вашей храмов действующих? - Ни одного не осталось. Мой последний. - Да, да, что ж, - покивал головою Сергий. - Ничего не поделаешь. - Что же будет теперь, владыко? - А что Бог даст, батюшка. Все только, что Бог даст. А мы молиться должны, молиться усерднее. Матушка Дарья, - позвал он вдруг громко. - Принесите-ка нам чайку, пожалуйста. И много ли нынче молящихся у вас в храме бывает? - снова обратился он к отцу Иннокентию. - Много, владыко. Как же иначе? Со всей округи теперь сходятся, из Зольска идут. На Рождество яблоку негде было упасть - и за дверьми стояли. - Это хорошо, - повторил Сергий. - И у нас Кафедральный полон был на Рождество. И вот митрополит Алексий из Ленинграда пишет, - кивнул он почему-то в сторону стола, - у них в Никольском тоже не протолкнуться было. Это значит, жива в народе вера Православная - так ведь? Ну, а трудности у вас какие нынче, батюшка, - в службе, в приходских делах? - Трудности? - переспросил отец Иннокентий, подумал. - Свечей у нас не хватает. С тех пор, как мастерскую закрыли, староста наш из Владимира возит, да много ли он привезет. По одной в руки теперь продаем, со своими наставляем приходить - все равно не хватает. Еще литературы вовсе нет Православной - но это уж давно. - Да, да, - снова произнес Сергий. - Ну, с литературой я вам ничем, боюсь, помочь не смогу. А вот со свечами - это, наверное, можно решить. Надо вам с ключарем нашим поговорить. Мы матушку Дарью попросим - она вас сведет. Свечи, я думаю, найдутся. - Спасибо, владыко. Только вот понадобятся ли они еще? - А как же? Понадобятся - непременно. Вы духом не падайте, отец Иннокентий. Духом падать никак нельзя. Матушка Дарья - женщина, судя по всему, расторопная - скоро внесла к ним в комнату поднос с двумя стаканами чая, сахарницей, горстью сушек на блюдце и даже парой долек лимона. Она расположила все это на письменном столе, чуть сдвинув в сторону пишущую машинку, пододвинула стул для отца Иннокентия. - Прошу вас, батюшка, - пригласил его Сергий и, поднявшись, направился к своему креслу - старинному, должно быть, креслу - с резными деревянными столбами по краям прямой спинки. - Лимончика пожалуйте, - попотчевал он, помешивая ложечкой в стакане. - Зимою полезно очень. Я ведь и не спросил вас, отец Иннокентий, - у вас, быть может, нарочитое какое-нибудь дело ко мне? - Нет, владыко, - покачал он головой и, глядя в стакан с крепким чаем, собрался внутренне, чтобы сказать главное. - Ничего нарочитого. Совета я только у Вашего Высокопреосвященства испросить хотел - что мне верующим сказать напоследок. В нашей епархии ведь все духовенство арестовано, многие - и с женами, и с детьми. Сам я эту зиму тоже не надеюсь пережить. Если правильно я разумею, в этом году все и вообще закончится - уничтожена будет Русская Православная Церковь. Так вот, что бы мне людям напоследок передать от Первоиерарха ее? Вести ли им службы совместные? Избирать ли из себя пастырей? Приобщаться ли Таинств Божественных самостоятельно? Пытаться ли в дальнейшем организоваться как-то? Если да, то, может быть, смогли бы вы оставить им надежный адрес, чтобы хоть иногда могли связаться друг с другом люди православные на Руси? Слушая его, Местоблюститель очень изменился лицом. - Ничего этого не будет, - раздельно произнес он, дослушав до конца. - Вы заблуждаетесь, отец Иннокентий. Никто Православную Церковь в России уничтожать не собирается. В соответствии с Конституцией СССР граждане нашей страны пользуются всеми политическими и гражданскими свободами, включая свободу совести. Закрытие же значительного числа храмов в последнее время объясняется успехом атеистической пропаганды. Но поскольку успех этот все же не может быть абсолютен, то или иное число храмов останутся действующими, и значит Православная Церковь в СССР будет существовать. Тем более, - продолжил он еще более веско, - речи не может идти о создании какой-либо нелегальной церковной организации. Такие попытки, помимо предусмотренной законом гражданской ответственности за них, способны лишь вернуть Церковь во времена расколов и безначалия. Как Первоиерарх единственной канонической Русской Православной Церкви, я буду всячески порицать такие действия и предавать зачинателей их церковному суду. Только теперь вдруг понял отец Иннокентий, почему в начале разговора спросил его Сергий о Никоне. - Простите, владыко, - сказал он, помолчав немного. - Вы правы, конечно - я пребывал в заблуждении. Спасибо за то, что вразумили меня, - и он поднялся со стула, так и не притронувшись к чаю. - Простите еще раз, что обеспокоил. До свидания. - Присядьте-ка, - остановил его Сергий, помолчал немного, и взгляд его, которым ни на секунду не отрывался он от отца Иннокентия, смягчился слегка. - Лицо мне ваше, батюшка, как будто не совсем незнакомо. Могли мы с вами раньше встречаться где-нибудь? Отец Иннокентий кивнул. - На Поместном Соборе, владыко. Однажды беседовали мы даже - в отделе "Благоустроения приходов". А сам я вас еще и из детства помню - из Петербурга. Отца моего - пресвитера Николая Смирнова - пригласили тогда разговляться на Пасху к вам в академию. И меня он с собой взял. Году это в девятьсот втором, кажется. Вы тогда первый год еще ректором были. - В девятьсот первом, значит, - поправил Сергий, помолчал. - Вы чаю-то выпили бы. Дрожащей заметно рукой отец Иннокентий взялся за подстаканник, поднес к губам. Минуту или две молча пили они чай. - Все будет еще, отец Иннокентий, - сказал вдруг Местоблюститель, глядя в глаза ему очень серьезно. - Все будет еще, поверьте. Надо только выстоять во что бы то ни стало. глава 13. ПИСЬМО Дождь пришел на город с востока. Тучи надвинулись уже в темноте, невидимые на ночном небе. В несколько минут съедены были и луна и редкие звезды. Словно бы осторожничая, словно бы на ощупь проверяя город во тьме, упали первые капли. Но сразу за тем, как бы убедившись в податливости его, дождь овладел Зольском уверенно и без остатка. Дождь начался ровный, обильный и скучный. Зашумели кроны деревьев, зажурчали струйки по водосточным трубам, быстро намокла земля, в неровностях улиц родились первые лужи. Вера Андреевна поняла, что спешить ей уже бесполезно. Она проделала немалый маршрут в этот вечер. От дачи Степана Ибрагимовича, от юго-западной окраины Зольска, дошла она с Харитоном и беспокойной мамой его до северной черты города, где между кладбищем и заводом, в одном из домов недавней постройки помещалась квартира Харитона. Она помогла ему уложить в постель Зинаиду Олеговну, с которой успела познакомиться дорогой и, кажется, даже понравиться ей. Увещеваний и уговоров ее, во всяком случае, уже в квартире старушка слушалась гораздо охотнее, чем сыновних. Она не разрешила Харитону провожать себя, и одна пошла безлюдными темными улицами домой - в восточную половину Зольска. Дождь начался, когда она проходила кладбище. Грунтовые улицы быстро развезло, на туфли ее налипла грязь. Лаяли собаки из-за заборов, мимо которых проходила она. Через дорогу сиганула ей наперерез шальная кошка - цвета было не разобрать. Вера Андреевна думала о Паше. Заново вспоминала она "отчаянную историю" его, и сердце ее болело. Ей приходили в голову слова, которые могла бы она сказать ему. Ей показалось вдруг, она увидела брешь в Пашиной жестокой логике. Умышленно или случайно он соединил в одно два различных, в общем, понятия: атеизм и эгоизм. Из того, что Бога нет, из того, что ждет меня небытие, вовсе еще не обязательно следует, что я есть единственно значимое в этом мире, что не существует для меня более никаких человеческих ценностей. Этот жуткий Павел Кузьмич - был не атеист только; может быть, даже и не атеист вполне, а эгоист, и логика его была логикой эгоиста прежде всего. Но главное здесь даже не в логике. По схоластической схеме, может быть, и в самом деле выходит, что "если Бога нет, то все позволено". Чисто умозрительно атеист не должен делать добро, потому что для него оно иррационально, бессмысленно. И наоборот, христианин не может как будто бы творить зла - ведь если есть вера в вечную жизнь и высший суд, зло в свою очередь становится иррациональным, невыгодным. Но разве мало на свете по-настоящему добрых атеистов? И разве мало зла принесли в этот мир "во имя Христа" искренне считающие себя христианами? Вот, скажем, Аркадий Исаевич - кажется он вполне, атеист, а разве можно представить себе добрейшего его человека. Просто нужно понимать, что философские теории и человеческая жизнь - очень разные вещи. Сравнительно немногие люди подчиняют свою жизнь теории. Кроме всех и всяческих теорий, есть человеческое сердце, а для него естественна тяга к добру. По существу, единственное, что способно заглушить эту тягу - как раз и есть подчинение человеческой жизни идее. И, если заглянуть в историю, то наибольшее зло приходило именно от таких людей - от фанатиков той или иной теории, веры. Ведь и атеизм на самом деле есть не отсутствие веры, как кажется самим атеистам, но вера во вполне определенную схему мироздания. И, если задуматься, то вера гораздо более слепая, чем вера в Бога, потому что атеистическая схема - схема, в которой отсутствует Высший Разум, настолько много оставляет заведомо неразрешимых вопросов о мире и о нас самих, что, по-существу, во много раз более фантастична в сравнении с любой другой, предполагающей наличие более высокой формы жизни, чем человек. Паша правильно сказал сегодня: фанатик, "сильный человек" - это тот, кто действует до конца согласно своим убеждениям. Но такие люди, к счастью, исключение, а не правило. Поэтому судить о человеке нужно не по убеждениям его, а по делам. И можно, наверное, сказать, что добрый атеист - уже и не атеист вполне, также, как зло творящий христианин - не христианин, какие бы теории ни выстраивались у него в мозгу. По асфальтовой мостовой Советской улицы журчали быстрые ручейки. Вера Андреевна неважно чувствовала себя. Выпитая напоследок водка выветрилась, оставив по себе боль в виске. Было совсем не весело после этого праздника. Насквозь промокшая, очень уставшая, свернула она, наконец, на Валабуева, затем - во двор к себе. Зайдя в подъезд, разулась и с туфлями в руках поднялась по холодным ступеням. Войдя в квартиру, сначала прошла она в ванную и отмыла грязь с каблуков. Голова, когда нагибалась она над раковиной, болела уже не только в виске, но и где-то позади левого глаза. Отперев свою комнату, она не включила свет, не сняла даже промокшего платья, а сразу легла на кровать, поверх покрывала, болью в подушку. Дождь за окном на слух то стихал чуть-чуть, то пускался пуще прежнего. Поскрипывал фонарь над подъездом - забытый всеми в ненастьи, привычно жаловался самому себе на что-то. - Бестолковый какой-то день, - прошептала Вера Андреевна, стараясь представлять себе, как по каплям просачивается в мякоть подушки боль из виска. Невозможной была мысль о том, что придется еще вставать и раздеваться, прежде чем уснуть. Часы у Борисовых пробили полночь. "Так еще рано, - подумала она. - Завтра высплюсь. Завтра воскресенье. Слава Богу, что завтра воскресенье." Она вздохнула и стала повторять про себя, что надо вставать, обязательно надо вставать, не то она уснет в мокром платье и наверняка простудится. Надо вставать. - Надо вставать, - прошептала она уже во сне, а в дверь тихонько постучали. - Вера Андреевна. Мелькнули и остались во сне какие-то лица, непонятые слова... - Да, Аркадий Исаевич, - сказала она, вздрогнув. - Заходите. Свет, если можно, не включайте только. Фигура старика в нерешительности замялась на пороге. - Вы уже спите? - спросил он, вглядываясь в темноту. - Нет, нет, заходите. Прикрыв за собою дверь, осторожно ступая, Эйслер прошел к столу. Тихонько отодвинув стул, присел, еще, по-видимому, не различая Веру Андреевну в темноте. Она тем временем теснее подобрала к себе колени, поежилась и совсем проснулась от этих движений. Аркадий Исаевич помолчал минуту. - Ну, что хорошего видели вы на этом дне рождения? - спросил он затем. Он нередко заходил к ней так вот по вечерам, чтобы посидеть полчасика, поговорить о разном. Чаще всего, замечала Вера Андреевна - это случалось, если за окном шел дождь или снег. Должно быть, он чувствовал себя одиноким в такие вечера, должно быть, одолевали его какие-нибудь ненастные мысли, и он все ходил по своей комнате от окна к двери. Ей слышно было его шаги, и она наверняка уже знала, что через сколько-то времени он постучится к ней. И когда действительно он стучался и заходил, то сначала никак нельзя было поймать его взгляд. И начинал он разговор почти всегда одинаково: - Ну, что хорошего приключилось с вами за день? Или: - Ну, что хорошего видели сегодня в Зольске? Слабый свет фонаря за окном освещал теперь половину его лица, от этого казалось оно совсем старым. - Хорошего было мало, - сказала Вера Андреевна. - Фейерверк, впрочем, был хороший. - Неужели фейерверк? - удивился Аркадий Исаевич. - Да, там был фейерверк, и даже цыгане. - На широкую ногу справляли. Ну, что же, человек заслуженный, может себе позволить. - И еще хороший был скандал, - добавила она, вздохнув. - Появилась мама одного из гостей и объявила все собрание шабашом сатаны. Она немного не в себе. Вы, конечно, не одобряете, что я пошла на этот день рождения? - Неужели? - оживился Эйслер. - Что, прямо так и объявила? Это великолепно! А что же они? А как она прошла? Там разве не было охраны? Вы обязательно познакомьте меня с этой женщиной. Впрочем, завтра же ее, конечно, уберут, - он ненадолго задумался, покачал головой. - Нет, Вера, я не не одобряю вас - отнюдь. Я думаю, я и сам бы пошел туда на вашем месте - если бы пригласили меня... в качестве гостя. - А что, вас пригласили туда в каком-то ином качестве? Он не ответил. На секунду приподняв голову, Вера Андреевна сразу почувствовала, как острый буравчик входит в левый висок ее. Эйслер, конечно, умышленно сделал это замечание мимоходом о Зинаиде Олеговне - с расчетом, чтобы нужно было возражать ему: мол, почему же непременно уберут ее завтра - и разговор немедленно перешел бы к этой теме. Почти всегда, когда приходит он поговорить с ней под вечер, в голове у него именно эта тема, к которой рано или поздно и сводится все. Но ей совсем не хотелось сейчас этой темы. Ей хотелось спать. И будто невзначай сделанное замечание Эйслера нисколько не раздразнило ее. Она решила ничего не возражать ему. И минуту они молчали. - Меня пригласили туда в качестве тапера, - сказал вдруг Аркадий Исаевич. - Я должен был прийти туда к десяти часам, играть до одиннадцати и сразу удалиться. Оплата очень неплохая - барская оплата. - Вы что, серьезно? - поразилась Вера Андреевна. - Ну, для чего же мне вас разыгрывать? - И Баев сам вам это предложил? - Ну, нет, не сам, врать не стану - не удостоен был чести. Когда последний раз ходил к ним отмечаться, уполномоченный передал. Нахальный такой мальчишка - надутый, как пузырь, собственной значимостью. Сначала вручил мне деньги, потом дождался моего вопроса и потом уже сообщил - мол, "предлагается явиться". - И вы? - А что мне было делать? Оставил ему деньги и ушел. - Знаете, - сказала Вера Андреевна, подумав, - возможно, что все это помимо Баева было предпринято. Мне кажется, он не стал бы так грубо и так, очевидно, глупо, это обставлять. Скорее всего, это кто-нибудь из приближенных хотел ему преподнести сюрприз. Какой-нибудь Мумриков. Там есть у них такой Мумриков - вот этот уж точно - надутый, как пузырь. Эйслер невесело усмехнулся и покачал головой. - Не так уж это было и глупо, Верочка, - сказал он. - В грубости, к вашему сведенью, заключена огромная психологическая сила - особенно, когда исходит она от имеющих власть. Всякий на моем месте безусловно должен был принять приглашение. И, в сущности, я напрасно его не принял. Какая разница - Баев или не Баев. Они теперь убьют меня, а это обидно из-за такой ерунды... Вот видите, они заставили меня нервничать - разве это не психология? - Господи, - сказала Вера Андреевна. - Почему вы так это говорите всегда - "убьют", "они"? Ну, с какой стати могут "они" вас "убить"? - Верочка, Верочка, - вздохнул Аркадий Исаевич. - Знаете, иногда мне кажется, что, приволоки я однажды от них сюда чей-нибудь труп, вы стали бы говорить: ну почему же это непременно труп; да, может, он просто уснул. Не обижайтесь. Но неужели вы не видите, что происходит вокруг? Когда я жил еще там, в Твери, я, признаться, думал сперва, что это из-за меня, из-за того, что ходили ко мне. Я думал - они боятся сборищ, или моего влияния, или просто слова "стоверстник". Я мучился совестью, я хотел понять, хотел, чтобы мне объяснили. Когда они предложили мне убраться; вы понимаете - не пристрелили, не арестовали - предложили убраться - я сказал им тогда: я не уеду, пока вы не ответите мне - это из-за меня? Тот лейтенант, Вера, он посмотрел на меня, как на ненормального. Он усмехнулся и пальцем постучал о висок. Он так посмотрел на меня, что я и вправду почувствовал себя дураком. Кто я такой, Вера, ну, кто я такой? Член политбюро? Народный комиссар? Стоверстников в Калинине тысячи, знакомых у них десятки тысяч. И не пристрелили меня тогда на Лубянке только потому, что кое-кому на Западе известна моя фамилия. Но что же тогда? А тогда выходит, они берут нормальный среднестатистический процент. Если в Калинине у меня была сотня знакомых, а взяли четверых, то это четыре процента. Четыре процента в год. Здесь за полтора года сколько уже? Я считал - Гвоздев в феврале был пятым. Допустим ту же сотню, которой, по правде, и нету. Все равно это те же четыре процента. И вы полагаете, что в каждом отдельном случае им нужна для этого какая-то "стать"? Какая-то особенная причина? Самое большее, им нужен повод, и если уж мой отказ - не повод, то где тогда и найти их на всех? Вера Андреевна поморщилась в темноте от боли и села на кровати. - Аркадий Исаевич, - сказала она, - послушайте. Вы ведь отлично знаете - я не хуже вас вижу, что происходит вокруг. У меня полгорода в библиотечной картотеке, как на ладони. Я также, как и вы, вижу - происходит что-то немыслимое, чудовищное. И все же вы напрасно так говорите - "они". Вот я была сегодня "у них", ну и что? Если бы вы согласились играть, вы шли бы туда, как в логово людоедов. А когда пришли, увидели бы, что это самые обыкновенные люди - как вы, и как я - простые советские служащие. Поймите, Аркадий Исаевич, эти люди делают только то, что им положено делать. Они никого не убивают, они работают. Что-либо изменить в происходящем вокруг они бессильны, как и мы с вами. И как у нас с вами, у них единственный выбор - либо не вмешиваться, либо пожертвовать своей жизнью, прекрасно зная, что ничего от этого не изменится. Требовать от них сопротивления механизму, в котором они оказались, значит требовать от них самопожертвования; на мой взгляд, это безнравственно - особенно, когда мы сами забились по углам и только шепчемся потихоньку. У многих из них семьи, дети - им нужно было бы пожертвовать не только собой. Разумеется, есть среди них всякие, есть такие, которым все это вполне по вкусу, но далеко не всем, уверяю вас... Да если бы все было так просто, как говорите вы, что только "мы" и "они". Но вы же сами знаете - это ровным счетом ничего не объясняет. Все бесконечно сложнее. - Очень трогательно вы изъясняетесь, Верочка, - заметил Аркадий Исаевич. - Но, видите ли в чем дело - как бы все это ни было сложно, всегда нужен человек, который может подписать приговор невиновному; и всегда нужен человек, который может пристрелить того, кому подписан этот приговор. А происходит это как раз очень просто - ручкой по листу бумаги, пистолетом в затылок. И, не знаю, как вам, но лично мне глубоко наплевать, "по вкусу" приходится вурдалаку моя кровь или его воротит с нее. "Я все-таки ввязалась в этот разговор, - подумала Вера Андреевна. - Я давно бы уже разделась и спала. Надо было не отвечать ему, когда он постучался." В полумраке комнаты, в полусвете из окна старик казался сейчас не таким, каким она знала его. Трудно было угадать привычную мягкость в глазах его. В острых чертах лица мерещилось ей что-то недоброе. - Ведь что страшно, Вера, - продолжил он. - Они действительно берут без разбора. Мы с вами мучаемся, пытаемся что-то понять, а они вовсе не заботятся о том, чтобы кто-нибудь что-нибудь понимал. Они берут без раз-бо-ра. Но ведь если теми же темпами они продолжат и дальше, то через двадцать лет от страны ничего не останется. Ничего и никого. Скажите, вы полагаете, хоть сами себе отдают они отчет в том, что делают? Вы, безусловно, лучше меня знаете этих "обыкновенных людей" - так скажите мне, думают они о чем-нибудь? - О ком вы говорите, Аркадий Исаевич? - Об этих, Вера. Вы же были сегодня у них. И вообще последнее время вы так мило общаетесь с ними - вот хоть с Павлом Ивановичем. Значит, видимо, он неглупый человек. Что он говорит вам? - Павел Иванович - очень порядочный человек, - произнесла Вера Андреевна, следя за тем, чтобы голос ее не дрогнул. Старик, казалось, от души рассмеялся. Потом наклонил слегка голову и посмотрел на нее с прищуром. - Ну, что же, повезло, значит, городу Зольску, - заметил он. - Порядочный прокурор попался. Повезло, нечего сказать. Только ведь... берут ведь, Вера. Как брали, так и берут. В частности - могу вас поздравить со сменой руководства. Он выждал паузу, но она ни о чем не спросила. - Вольфа вашего сегодня тоже взяли. - Что?! - через секунду вздрогнула она. - Кто вам сказал? - Да я сам видел, своими глазами. Возвращался сегодня с набережной - его по улице провожали двое - в сторону Краснопролетарского переулка. Телохранителей, я полагаю, он не держит. - Не может этого быть! Аркадий Исаевич! Что же вы молчали до сих пор? - Но, Вера... По-моему, не такая уж грандиозная новость; можно было бы и привыкнуть. Мне всегда казалось, что вы его тоже недолюбливали. - Причем здесь это? - Нет, разумеется, ни при чем. Вера Андреевна почувствовала, что не способна теперь сообразить значение того, что сказал Эйслер. Мысли ее рассыпались. - В котором часу это было? - Около пяти. Похоже, его с работы взяли. Он шел при галстуке и с портфелем. - Он не работает по субботам. Не работал... Около пяти? Почему же вы мне сразу, когда я из библиотеки пришла, не сказали? - Да вот поэтому и не сказал. Еще не хватало, чтобы вы там за него заступаться стали. - Да ведь он же, он настолько... свой, вы понимаете?! Настолько... Уж если его брать... - Кому это свой? - Им, им! Не надо, Аркадий Исаевич. Нет, это действительно, должно быть, ошибка. Или... я ничего не понимаю. Эйслер вдруг встал, прошелся по комнате, остановился у окна, глядя на улицу. - Признаться, я тоже, - сказал он, вздохнув, и голос его оказался другим. - Никогда бы не подумал, но мне жаль его. В сущности, он был не злой. Пугливый только очень, ну, так что же? Я все вспоминал сегодня, как он мне Свиста привел на концерт. Он так боялся тогда, чтобы я не сказал чего-нибудь лишнего. Он так смотрел на меня из-за его плеча. Совсем как кролик, ушами только что не шевелил. Леночка все спрашивала потом: кто этого дядю обижает? У меня с утра сегодня настроение играть что-нибудь пасмурное. - Вы о нем, как о покойнике, уже, - прошептала Вера Андреевна. - Господи, какое ужасное время! - вырвалось у нее. Эйслер обернулся к ней. - Похоже на быстроходный танк, - сказал он. - Что? - У меня такое чувство иногда - оно похоже на быстроходный танк. - В киножурналах про Красную Армию, знаете, показывают. Ломится напролом сквозь березняк, все сметает на пути; на секунду расслабься только, не увернись - увлечет и раздавит тебя, намотает на гусеницы, ничего не останется. Глаза его смотрели сквозь нее. Теперь - при свете у окна - ей было видно опять, что он беззащитный и добрый. - Сказать вам правду, я устал, Вера, - покачал он головой. - Я постоянно в напряжении, я все время жду, откуда он выскочит, ломая деревья, дымя и громыхая. Я чувствую себя обложенным зверем. Я должен уворачиваться, это невозможно. Я очень устал. А ведь я музыкант, я артист, я художник, Вера, мне это противопоказано. Художник должен быть свободен снаружи. Внутри себя он раб, внутри себя он шагу не смеет ступить без напряжения, без воли, без мысли. Но в мире внешнем ему, как воздух, необходима свобода - иначе нельзя, поверьте. "Как жалко Вольфа, - думала Вера Андреевна, следя за движениями губ пианиста. - Такой он всегда, действительно, был напуганный и беспомощный. Надо будет сходить к его жене. Впрочем, я ведь не знаю даже, есть ли у него жена. А вдруг еще отпустят? Может быть, поговорить с Пашей? Господи..." Эйслер смотрел на нее печальными глазами. - Если есть, - говорил он, - у этого сумасшедшего мира какая-либо конечная цель, то степень приближенности к ней не может определяться ни чем иным, как степенью свободы человека. И в первую очередь, да - в первую очередь, свободы художника. Знаете, Вера, что самое страшное в нашем времени? Нет, не аресты, не расстрелы, не ссылки, не слезы, не кровь. Все это жуткий кошмар, но этот кошмар пройдет. Слезы и кровь были в России всегда, и, вероятно, всегда будут - сегодня больше, завтра меньше. Самое страшное в нашем времени то, что оно навсегда уничтожит русскую культуру. Великую культуру! Равной которой не было и нет в мире. И никогда больше не родится в этой земле Пушкин, Репин, Чайковский. И десятки поколений пройдут, а русская культура останется мертвой. Потому что наше время навсегда унизило ее страхом... Вас всегда удивляло, Вера, зачем я приношу домой эти журналы из киоска, зачем листаю их. Вам самой не хочется даже коснуться их, и, конечно, вы правы. Но вы поймите, мне больно верить, что все уже кончено. И как же быстро! Вы не можете этого знать; для вас, и для детей ваших, и для внуков, все современное - теперь уже навсегда ненастоящее. Но я-то ведь помню! Я отлично помню это чувство - грандиозное чувство - того, что ты живешь в эпицентре духовности человеческой. И во что превратилось все за какие-нибудь четверть века? Во что?! Я вам скажу во что - в Вольфа. Да, да, именно в Вольфа! В напуганного чиновника, который смотрит на вас кроличьими глазами, выглядывает жалобно из-за широкой спины большевика-чапаевца. Никогда, никогда уже не оправиться русской культуре от этого позора! И, продолжая аллегорию, может быть к лучшему, что даже такую ее сегодня забрали, может быть, к лучшему... Поэтому-то говорю я: не кровью, не террором ужасно наше время. Смерть не страшна сама по себе, я не боюсь смерти. Смерть страшна тем унизительным состоянием духа, в которое погружает человека напряженное ожидание ее. Униженный человек - не вполне уже человек. Униженный художник - разлагающийся труп. - А по-моему, - тихо сказала Вера Андреевна, - человека можно унизить ровно настолько, насколько он сам себя может унизить. Аркадий Исаевич перевел дух. - Это вы где-нибудь прочитали? - Нет, мне так кажется. - Это, вообще-то, хорошая мысль, - сказал он, помолчав немного. - Ее стоит обдумать. - Обдумать? - почему-то переспросила она и посмотрела прямо в глаза пианисту. - Знаете, чем еще ужасно это время? Тем, что мы привыкаем к нему. Мы с вами можем рассуждать и теоретизировать сколько угодно, а невинный человек тем временем будет сидеть в тюрьме. Сегодня мы еще повозмущаемся, завтра повспоминаем об этом, а послезавтра забудем и думать. О скольких мы уже забыли. - Вот, кстати, Верочка, - заметил Эйслер. - Об этом-то как раз придется помнить. Я ведь имею опыт - когда берут начальника, скоро принимаются и за ведомство. Вы, конечно, махнете рукой, но я прошу вас, очень прошу, хоть ради меня, будьте сейчас предельно осторожны. А, если есть возможность, лучше всего - берите отпуск и уезжайте куда-нибудь на пару недель. Вы у нас в городе хотя и на особом положении, но, кто его знает, даже хорошо ли это теперь. - Да, да, - ответила она неопределенно, думая, очевидно, о другом. - Я что хочу сказать: если вы, Аркадий Исаевич, в самом деле ищете в этих журналах русскую культуру, то это очень похоже на то, как ищут кольцо под фонарем, потеряв его в темноте, - она вздохнула и поднялась. - Вы меня извините, но я, как пришла, до сих пор еще в мокром платье. Мне нужно переодеться. - Что же вы так? - развел руками Эйслер. - Простудитесь моментально. Да, кстати, я ведь к вам нынче почти по делу зашел. Тут вам просили письмо передать. И он достал из кармана конверт. - Кто просил? - Мальчишка заходил лет десяти, светленький, с серьезными такими глазами. Минут за десять до вас, не больше. - Включите свет, пожалуйста. На конверте с изображением крейсера "Аврора" выведено было печатными буквами: "библиотекарше Вере Андреевне". И, Бог весть, отчего, но очень отчетливо, она почувствовала тревожное. "Здравствуйте, Вера Андреевна, - прочитала она на тетрадном листке в косую линейку. - Когда вы получите это письмо, меня уже не будет в живых. Но я бы очень хотел, чтобы вы иногда вспоминали обо мне. Я часто заходил к вам в библиотеку, но так и не решился заговорить с вами. Моя мама давно умерла, и я ее совсем не помню, но мне казалось всегда, что вы на нее похожи. Сегодня вы были возле нашей школы вместе с Павлом Ивановичем. Вы дружите с ним, но вы не знаете, что он очень плохой человек. Мы дрались сегодня с Игорем, потому что мне дали справку с его подписью, о том, что моего отца расстреляли, потому что он враг народа. И Игорь в классе рассказал, будто он подсыпал яд в консервы. Но это все неправда. Мой отец - хороший и добрый человек. Он был хотя и не член партии, но с ним разговаривал товарищ Серго Орджоникидзе и хвалил его. Поэтому я решил, что повешусь на Парадной площади, иначе меня заберут в специальный интернат, а я не хочу. Мне все равно, но чтобы все знали правду. Если вы можете, то я хочу, чтобы вы меня вынули из веревки и были на похоронах вместе с моей троюродной тетей. Потому что никого у меня больше нет, и я вас всегда любил, и думал о вас всегда, как о маме. Прощайте. Саша Шубин." - Спокойной ночи, Верочка? - как-то вопросительно сказал ей Эйслер, а она потерялась. Аркадий Исаевич, включив свет, хотел было уже выйти, но увидев ее лицо, когда она прочитала первую строчку, остался стоять на пороге. - Что-нибудь еще случилось? - спросил он. Через какое-то время она тихонько простонала. Потом как будто в полусне она медленно подошла к нему, несколько секунд смотрела ему в глаза, часто моргая. Потом положила ему письмо и конверт в разные руки. И вдруг, как была босиком, бросилась в коридор, распахнула входную дверь, и только и слышал он, как хлопнуло парадное. глава 14. НА ПЛОЩАДИ Ветер усилился. Кроны тополей во дворе кренились и ходили волнами. В сиреневых всполохах то и дело видны становились низкие тучи. Над Зольском шла гроза. У выхода со двора прямо перед Верой Андреевной оказались вдруг Паша и Надя. Они брели домой под проливным дождем. У Нади над головой был Пашин пиджак, Паша был в насквозь промокшей, прилипшей к телу сорочке. Она споткнулась и едва не упала прямо перед ними. - Паша, ради Бога! - закричала она, схватив его за руку. - Ничего не спрашивайте! Бегите на Парадную площадь! Там этот мальчик - Шубин, Шубин! Ради Бога, Паша, бегите, бегите же! Неизвестно, что понял он или предположил из крика ее. Но, посмотрев ей в глаза, он развернулся и побежал, побежал очень быстро. - Надя, простите, я потом объясню, - несколько секунд еще она стояла, глотая воздух. - Там беда! Беда! - выкрикнула она уже на бегу. Молнии рвали черное небо над городом, дождь хлестал по раскисшей земле злыми косыми струями. В первую же минуту Вера Андреевна разбила босые ступни о невидимые в лужах камни. Дыхания своего она не знала и не умела рассчитать, поэтому очень скоро почувствовала, что задыхается и готова упасть. На бегу она беззвучно плакала, закрывала глаза и запрокидывала голову. Уже на Валабуева Паша далеко опередил ее. Свернув на каменную мостовую Советской, она едва могла различить фигуру его сквозь дождь. Через минуту он исчез в коротком переулке, ведущем к Парадной площади, и на одно мгновение вдруг ощутила она себя одиноко и неприютно - в пустынном городе, среди дождя, в слезах. Раскачивались темные деревья вдоль улицы, в домах горело несколько окон, тускло светились редкие фонари. Хорошо знакомый манекен в витрине универсама, одетый в полосатую футболку со шнурком, с вежливо-настороженным лицом, со странно растопыренными руками и пальцами, косился ей вслед. Все это осталось в голове ее помимо мыслей - там, откуда берутся потом неясные воспоминания и сны. Позади остались кинотеатр, подвальные окна библиотеки. Через минуту она свернула в безымянный переулок, и ей видна стала площадь. На площади горели два фонаря - у дальнего конца, по обе стороны от деревянной трибуны. Фонари освещали огромный кумачовый транспарант. Черный силуэт колокольни с отбитым крестом вырос на мгновение в подожженном молнией небе позади транспаранта. Вера Андреевна бежала теперь, не чувствуя ни разбитых ног, ни боли в груди. Ей видны становились силуэты под фонарем. Приближаясь, различала она, как неловко расставив ноги, откинув плечи назад, Паша стоит у трибуны и обнимает за колени детскую фигурку, словно бы подсаживая ее. И от фигурки наверх, к светильнику, уходит веревка. И только уже возле самой трибуны, за громовым раскатом, за шумом дождя, услышала она вдруг высокий отчаянный детский визг. Сердце ее рванулось, дыхание кончилось, и она схватилась руками за край трибуны. - Вера, да помогите вы! - кричал ей Паша. Она отпустила мокрые доски, в глазах ее потемнело; делая шаг, она не знала, упадет сейчас или нет. Белобрысая, с оттопыренными ушами голова Шурика повернута была набок. Лицо его целиком состояло из крика - из глаз и рта, раскрытого сверх всякой возможности. Паша держал его высоко - ей трудно было дотянуться до шеи. Намокший узел оказался тугим, веревка не хотела выходить из него. Мальчишка визжал оглушительно. - Держите вы! - приказал ей Паша. - Вот здесь. Да нет же, вот здесь! Крепче держите! Она прижала к себе ноги Шурика ниже колен, и Паша отпустил. Мальчишка оказался страшно тяжелый. Он вцепился пальцами в волосы ее, и ноги его отчаянно дергались. Ей показалось в первую секунду, она не выдержит. "Господи, помоги!" - успела она простонать про себя. Паша, обеими руками схватившись за петлю, с силою дергая в разные стороны, растягивал ее. Наконец, она прошла вкруг головы Шурика и заплясала в воздухе. Паша принял мальчика на грудь и опустил. В ту же секунду ноги Веры Андреевны подкосились сами собой, и она села на брусчатку. Еще какое-то время потом все происходило как бы не с ней. Шурик задыхался, ревел и ладонями размазывал грязь по щекам. Паша, отпустив его, на секунду как будто потерялся, но потом схватил мальчишку за воротник и затряс, как куклу. - Щенок! - крикнул он ему прямо в лицо. - Шутки вздумал шутить?! Вы представляете, Вера, он на краю трибуны стоял с веревкой на шее - дожидался. А когда меня увидел, сиганул. - Вовсе я не дожидался, - всхлипывал Шурик. - Я... я веревку не мог... Я не нарочно, Вера Андреевна!.. Я не буду... Я не буду вам ничего!.. Вы... Вы... - Что я?! - Вы знали, почему я с Игорем подрался. Вы все знали, все знали! - Ну и что? - Вы знали, что мой отец не виноват! Знали, знали! Его товарищ Орджоникидзе хвалил. Вы знали, а справку подписали! - Не болтай ерунды! - Я вас ненавижу! Я вам не буду ничего... Я только Вере Андреевне! Он принялся изворачиваться, вырываться, ударил Пашу по рукам. - Пустите! Я вас ненавижу! Я вашего Игоря еще побью! Он вырвался, наконец, и отскочил в сторону. - Побью, побью! Вера Андреевна, он все знал, все знал! Похоже было, он собрался удрать. - Шурик, подойди ко мне, - попросила она. - Пожалуйста, подойди! Не сразу, но он подошел, встал рядом, она взяла его за руку и вдруг он снова заревел в голос. - Ну, все уже, все. Не надо, - говорила Вера Андреевна, прижимая его ладонь к лицу, и сама тоже плакала. - Скажи, ты где живешь сейчас? - У... у тетки. - Где это? - Я не пойду туда! Нет, нет, я не хочу! - Хорошо, конечно, - сразу согласилась она. - Будешь ночевать сегодня у меня - ладно? Только надо ведь предупредить ее. Она уже тебя, наверное, ищет. - Не ищет она, ей все равно. Я часто не ночую... Вера Андреевна! Я не нарочно!.. Это неправда, что он говорит. Честное слово! Я же не думал... Я веревку не мог забросить. - Да, да, конечно, я это знаю. Мы обо всем поговорим с тобой. Теперь все будет хорошо. Она плакала, гладила его по голове и видела, как через площадь вприпрыжку ковыляет к ним Аркадий Исаевич. Она хотела было встать, но не смогла. Кружилась голова, и ноги ее были ватными. Она только села иначе. Паша отошел в это время к другому краю трибуны и что-то осматривал там. - Господи, господи! - задыхаясь, бормотал подбежавший Аркадий Исаевич. - Вы успели. Ну, слава богу, слава богу! Я бы себе не простил, Вера, никогда не простил бы. Столько времени языком чесать, а письмо в кармане... Вы правы, мы только и делаем что болтаем, только и можем, что языком! Все мы одинаковы... Но вы успели. Она сумела даже удивиться немного - не слышала никогда, чтобы Эйслер изъяснялся столь бессвязно. И как-то это помогло ей самой собраться. Она подумала вдруг, что не стоит им возвращаться домой всем вместе - Эйслеру, Паше и Шурику - все возбуждены, что-нибудь может выйти нехорошее. - Шурик, - сказала она. - Это Аркадий Исаевич, мой сосед, да ты его знаешь. Вы сейчас идите домой, поставьте чаю. И я тоже скоро приду. Мы обо всем с тобой поговорим еще. Ладно? Ты можешь жить у меня сколько захочешь. Мы обо всем, обо всем с тобой поговорим теперь. Он плакал. - Ну, идите, - повторила она и подала его руку Аркадию Исаевичу. Эйслер и сам казался сейчас ребенком. Так был растерян и, кажется, с трудом понимал, что требуется от него. - А вы что же? - спросил он. Паша в это время, обойдя трибуну, проверив, по-видимому, не осталось ли от Шурика каких-нибудь следов, встал под фонарем и озабочено смотрел на веревку. Аркадий Исаевич, кажется, только теперь заметил его. Он посмотрел еще поочередно на Веру Андреевну, на Шурика. - Ну, пойдем? - спросил он его нерешительно. Они повернулись и медленно пошли через площадь. Шурик продолжал всхлипывать, и пока не скрылись они в переулке, несколько раз оглянулся. - Что теперь с этой штукой прикажете делать? - через некоторое время произнес Паша, не глядя на Веру Андреевну. - Придется лезть. Он подошел вплотную к столбу, потерев ладони, обхватил его и быстро полез наверх. Скоро он оказался уже возле светильника. Веревка упала в лужу. Соскользнув вниз, Паша поднял ее и принялся зачем-то распутывать узлы. - Простудитесь, Вера, - сказал он, по-прежнему не глядя на нее. - Сядьте хотя бы на трибуну. Было что-то странное и в словах его, и в том, что он делал. Ей казалось, все это совсем не подходит к месту. Ей хотелось посмотреть в глаза ему, но он не оборачивался. "Почему он ни о чем не спросит? - подумала Вера Андреевна. - Ему не интересно, откуда я узнала о Шурике? Что ему эта веревка?" - Паша, - позвала она. - Что? Ярко сверкнула молния над церковью, и на секунду она испугалась того, что хотела спросить. - Паша, - повторила она. - Ведь отец его действительно, должно быть, ни в чем не виноват. - Не виноват? - как будто удивился он, но опять не посмотрел на нее и даже не обернулся. - Я сам читал его показания. - Что же там было? Ему пришлось переждать долгий громовой раскат. - Он признался, что подсыпал крысиный яд в консервы. Никто и подсчитать не сможет, сколько жизней на его совести. - Вы в это верите, Паша? - Да я же говорю вам, что читал его показания. - Вы в это верите, Паша? Он все дергал веревку, пытаясь растянуть последний узел. - Что значит - верите? - Вы - в это - верите - Паша? - в третий раз повторила она. Но, наконец, он скомкал ее и, размахнувшись, забросил за транспарант - за церковную ограду. Затем почему-то испуганно огляделся вокруг. - Это странный город, - сказал он. - Никогда в нем не знаешь, что с тобой случится через минуту. Чужой и странный город. "Что он говорит?" - подумала Вера Андреевна. Паша поморщился, как от боли, покачал головой. Потом присел на край трибуны и впервые посмотрел на нее прямо - сверху вниз - тоскливо посмотрел. И вдруг она заметила, что он пьян. - Вам в самом деле хочется, чтобы я сказал, что он не подсыпал яду? Что я подписал приговор невиновному человеку? Ну да, я подписал. Ну да, я знаю, что он невиновен. И вы это знаете. Что же дальше? - Ничего, - покачала она головой. - Должно быть, я зря спросила... Конечно, зря. Я все понимаю, Паша. Не будем об этом. - Нет, будем! - прошептал он вдруг как-то особенно. - Теперь уж непременно будем. Вы уже начали, и я хочу вам сказать, что как раз-таки ровным счетом ничего вы не понимаете. Вы, может быть, думаете - что-нибудь меняется от того, верю я или не верю в эти бумажки? Вы думаете, они вообще что-нибудь могут значить - эти бумажки? Для чего вы спросили об этом, если сами знаете ответ? Хотели пристыдить меня? Ну что же, время сейчас, конечно, самое подходящее. Ведь что же было бы, если б мы не успели? То есть, если бы он действительно?.. Ведь за замученного ребенка -"расстрелять", правда? А хотите, я между прочим расскажу вам, как расстреливают здесь у нас в Зольске, в Краснопролетарском переулке - метрах в пятистах всего от нашего дома?.. Да нет, что же, вы послушайте, я расскажу! Делается это так. Осужденного выводят из камеры, проводят в подвал и, ничего ему не разъясняя, ведут по подвальному коридору. Он не очень длинный, и в дальнем конце его есть поворот - он ведет в тупик, но осужденный этого не знает. Он поворачивает в него вслед за конвоиром, и тогда из темной ниши за поворотом выходит человек, которого зовут Савелий Горохов... Нет, нет, вы послушайте! Раз уж вы все понимаете... Так вот, Савелий Горохов - он живет в Москве, а сюда приезжает по вторникам. Ему уже за шестьдесят, и из них сорок он занимается одним и тем же делом. Весьма благообразный старичок. В револьвере у Савелия два патрона. Он выходит из темной ниши и стреляет осужденному в затылок. После делает контрольный выстрел. Он профессионал, и в этом выстреле нет нужды, но таковы правила. Следом появляется тюремный врач, для вида осматривает тело и ставит свою подпись на акте. Все не очень романтично, но вполне гуманно. И очень продуманно. Врач и конвоир закуривают. Савелий - нет, он некурящий. Вот так это происходит. А теперь я вам скажу, какова во всем этом моя функция. Моя функция - это функция врача. Я ставлю подпись в протоколе и свидетельствую смерть. Когда мне приносят эти бумаги, человек уже мертв. Расстрел произведен по всем правилам. Палача зовут, правда, не Савелий Горохов, а Степан Баев. Или, точнее, их несколько: Василий Мумриков, Григол Тигранян, нежно обожающий вас Харитон Спасский. Да и врач не я один. На приговоре полагается три подписи: Баева, моя и Свиста. Я в отличие от Свиста должен, правда, читать эти бумаги. Свист их вовсе не читает, и правильно делает. Но вы думаете, что-нибудь изменится, если я не поверю в то, что осужденный мертв, и не поставлю подпись? Вы думаете, он оживет от этого? - Не нужно, Паша, перестаньте! Пожалуйста! - плакала Вера Андреевна. - Поверьте, я ни в чем не хотела вас обвинить! - А вы и не можете ни в чем меня обвинить. Скажу вам более того: вы никого не можете ни в чем обвинить. Вы, может быть, полагаете, Савелий Горохов, Баев или Харитон в чем-нибудь виноваты? Вы полагаете, от них что-нибудь зависит? Да ничуть не больше, чем от меня, от вас или, скажем, вашего Эйслера. Если вам интересно знать правду, то все мы, все до единого в этом городе, делаем общее дело. Есть, впрочем, должности более чистые, есть менее чистые - ну, так и на скотобойне разделение труда. Я ставлю подписи на приговорах, вы ставите подписи на корешках книг, но, если б вы действительно понимали, насколько невелика здесь разница! Разве не в каждой второй из книг, которые стоят у вас там, на полках, написано, что так все и нужно. Но главное - ведь главное то, что никто в отдельности, ни все мы вместе, даже если бы вдруг захотели, не смогли бы в этом ничего изменить. Вы, говорите, вы все понимаете. Но, если вы все понимаете, что же вы сегодня делали там, на дне рождения? Почему так мило улыбались всей этой компании? Вам случайно не приходило в голову, что гарднеровский сервиз, на котором вы кушали поросенка, реквизирован у главврача нашей ЦРБ Бурятова? Вы не читали о банде врачей в газете "Вперед!"? Нет, разумеется, ничего особенного здесь нет - все совершенно по правилам - это называется: высшая мера наказания с конфискацией имущества. Супругу Бурятова Харитон раскрутил чуть позже - на восемь лет. Я разговаривал с ней, когда только приехал сюда. Она отправилась в этап с надеждой разыскать в лагерях мужа - ей сказали, что он получил "червонец". У них осталось двое детей - мальчик и девочка - примерно того же возраста, что и Шурик. Девочка жива, а мальчик умер - не вешался, не топился, просто заболел и через неделю умер. Скажите, вы - верите в то, что ваша - я не говорю, моя - ваша жизнь может иметь какой-то смысл, после этого? Даже если вообразить, что Бурятов был врагом. Чтобы вы действительно поняли - мы все в нашем городе ходим по костям этого мальчика! И дети, и внуки, и правнуки наши будут ходить по его костям. Но я вам скажу, Вера - никто не виноват больше остальных. Ни я, ни Савелий, ни Баев - никто не отдавал приказа "травить ребенка собаками". И в кого бы, и как бы высоко, вы ни ткнули пальцем, никто такого приказа не отдавал. Все мы поголовно только безмозглые борзые в этой травле. Ну, а если вам очень хочется ткнуть в точку, то тычьте туда, куда тыкал Павел Кузьмич - в Того, кому грозил он пальцем. А я при этом только повторю вам, что он был прав! Вера Андреевна, плача, попыталась подняться на ноги. Ей не сразу удалось это. Всхлипывая и дрожа, она пошла через площадь. Ее пошатывало. Скоро она споткнулась и упала на колени возле ручейка, бегущего по булыжникам. Сверкнула молния, вырезала на мгновение контуры низко висящих туч. - Господи! - простонала Вера Андреевна, заглушенная громом и шумом дождя, никем не услышанная. Голова ее закружилась вдруг. Она упала ничком, создав собой преграду ручейку, забурлившему и запенившемуся вокруг нее. Когда Паша подбежал к ней, она была уже в обмороке. глава 15. СОБЕСЕДНИК "Надо только выстоять во чтобы то ни стало", - прижавшись лицом к прохладному стеклу, мысленно повторял про себя отец Иннокентий. Выстоять, выждать время, сохранить последний приход. Несмотря ни на что - сохранить. Эта цель оправдает когда-нибудь все, ибо не может же Господь, не должен, оставить Россию навечно. Невидимо, тайно он подаст им помощь - воинам своим. И, может быть, появится тогда новая цель у тех, кто не ослаб в любви к Нему, кто готов отдать все за эту любовь - и даже душу свою. Ибо, если есть в мироздании неумолимый закон, по которому душа, так или иначе преступившая грань греха, погибает, он, отец Иннокентий, готов отдать свою душу ради любви к Нему, ради службы Ему теперь, когда все отвернулись от Него - слабого. Это и есть его служба. Это и есть вера его. В такое-то время она и нужна - подлинная, сыновья. В эту секунду вздрогнул отец Иннокентий и в ужасе отшатнулся от окна. Занес было руку для крестного знамения, но только медленно провел ладонью по волосам. С той стороны окна, неожиданно возникнув из темноты, прилипла к стеклу, в упор смотрела на него и улыбалась незнакомая небритая и, показалось ему, жуликоватая физиономия. Отец Иннокентий с неприятностью почувствовал, что тело его ослабло, а рот приоткрылся. Физиономия же тем временем стала что-то говорить ему и делать знаки. Слов было не разобрать. Всмотревшись в мимику ее, он догадался, наконец, что просит она его подойти к двери. Он перевел дух и, выстроив вопрос на лице, пальцем указал в сторону крыльца. Физиономия радостно закивала и исчезла. Постояв какое-то время, собираясь с мыслями, отец Иннокентий прошел в коридор. Когда с керосиновой лампой в руке ступил он на крыльцо, и скрипнули под ним половицы, из-за двери раздался ему навстречу добродушный голос: - Добрый вечер, батюшка. Простите, Бога ради, что напугал. Мне в Зольск нужно, а в темноте дорогу потерял, и дождь еще. Заблудился совсем. Не объяснили бы вы мне? - Кто же вы такой будете? - Нездешний я. Издалека иду. Отец Иннокентий подумал немного, огляделся, приметил на всякий случай топор в углу и приоткрыл дверь. На пороге стоял небольшого роста улыбающийся человечек - довольно молодых еще лет, светловолосый, давно не бритый, но, в общем, с незлым лицом, хорошими глазами, страху совсем не внушавший. - Входите, - пригласил отец Иннокентий. Взойдя на крыльцо, он оказался священнику едва не по плечо. Одет он был очень плохо - в какое-то почти тряпье; за спиной у него болтался рюкзак, вода из рюкзака лилась струями. Ступив на порог, он сразу заметно застеснялся. - Проходите в дом, - оглядев незнакомца, сказал отец Иннокентий. - А рюкзак пока здесь оставьте. - Спасибо, - замялся человечек. - Наслежу я, не нужно. Да и поздно теперь. Вы мне дорогу расскажите, и пойду я. - Ну, куда же вы пойдете ночью? До Зольска километров шесть отсюда будет, и дорога в дождь непролазная. Проходите, проходите. - Спасибо, батюшка, - переминался тот. - Неловко вас беспокоить. Уж лучше вы расскажите, а ходить мне - не привыкать. - Ничего я вам не расскажу у порога, - отец Иннокентий накинул крючок на дверь и легонько подтолкнул человечка в сени. - А беспокойства особого нет. Спать я все равно не ложусь. Незнакомец, наконец, вздохнул, снял рюкзак, опустил его в угол и прошел. - Сюда, - светил ему отец Иннокентий, - на кухню. Переодеться-то у вас не во что? Ну, так сейчас халат вам принесу. Раздевайтесь, не то простудитесь. - Да не беспокойтесь вы, - почти уже взмолился незнакомец. - Неудобно же, ей Богу. - Неудобно, говорят, знаете что делать? - обернулся отец Иннокентий, посмотрев строго. - Вот то и неудобно. И с мокрым человеком еще разговаривать неудобно. А уж раз постучались, нечего теперь стесняться. Раздевайтесь и все к печке вешайте. Вернувшись через пару минут из комнат, отец Иннокентий принес помимо халата еще свежее полотенце и резной вишневый графинчик. Гость стоял посреди кухни в одних трусах. Он оказался не слишком худ, но слаб - с неразвитыми мышцами и узкими плечами. Вытирался он долго и с удовольствием: лохматил голову, тянулся за спину, благодарными глазами следя за хозяином. Отец Иннокентий тем временем достал из шкафчика стопку. - Спасибо, батюшка, да я ведь не пью, - улыбнулся гость, влезая в огромный халат священника. - Я пока что и не предлагал, - не слишком вежливо заметил отец Иннокентий. - Но стопочку против простуды вам теперь необходимо. Садитесь и наливайте сами - это вместо лекарства. Соленые огурцы, хлеб - на столе, я пока картошку согрею. Как звать-то вас? - Глебом. А вас, батюшка? - Иннокентием, - он склонился над керогазом, установил огонь, поставил кастрюльку. Гость все еще стоял. - Я же говорю вам - садитесь, - снова приказал отец Иннокентий. - Что вы как красна девица, честное слово? Все вас уговаривать нужно. Садитесь и давайте, рассказывайте. Хотя и сохраняя строгий вид, отец Иннокентий чувствовал с удивлением даже, насколько рад он неожиданному случаю скоротать бессонницу. Он сходил еще в спальню за трубочкой, и когда вернулся, гость его, представившийся Глебом, как раз решился, наконец, присесть. Они сели друг напротив друга за деревянный крашеный стол - Глеб на лавку, отец Иннокентий на табурет. - Рассказывайте, - снова предложил отец Иннокентий, закуривая. - Что же рассказывать? - Рассказывайте по порядку: кто вы, откуда, куда идете? Но сначала выпейте, - отец Иннокентий все-таки сам налил из графинчика в стопку. - А вы? - Я не могу. Голова потом сильно болит. Пейте, не стесняйтесь. Засучив рукав халата, Глеб взялся за стопку с большой опаской - видно, что больше - из невозможности отказаться, долго готовился. Выпил страшно неумело, весь сморщился, зажмурился, скорее схватился за огурец. - Крепкая у вас водка, - то ли одобрил, то ли пожаловался он, отдышавшись. - Обыкновенная. Так откуда ж это вы будете, где пить не научились? - С Дона я, из казаков. Да, что вы! Вообще-то у нас в станице все пьют. Много пьют. Это только я непривычный. - Не очень-то вы на казака похожи, - с сомнением поглядел отец Иннокентий. - Не похож, - легко согласился тот. - Это верно, совсем не похож. - И что же, с Дона вы в Зольск пешком идете? - Не с Дона, конечно, ну, что вы. Из Москвы. До Москвы я поездом доехал, а в Москве у меня все деньги украли. От Москвы пешком иду - двое суток уже. - Вот ведь как, - удивился отец Иннокентий. - Что же вы, зайцем не умеете? - Не умею, батюшка, не приходилось. Да и... нельзя мне. - Без паспорта из станицы ушли? - Н-не то чтобы... - потупился Глеб. "Без паспорта", - подумал отец Иннокентий, глядя в русую макушку гостя. - А что вам в Зольске за нужда? - Брат у меня там с женой живет. Прокурор он. Кузькин Павел Иванович - может, слышали? "Вот так так", - подумал отец Иннокентий. - Может, и слышал, - сказал он. - Не вспомню. Картошка уже шипела в кастрюле. Встав к керогазу, отец Иннокентий подумал, что следует пока поменьше говорить, получше расспросить - действительно ли такой простачок этот казак, как прикидывается. - Вообще-то, он не родной мой брат - названый, - продолжил тем временем Глеб. - В детстве мы в одном доме жили. Дружили очень. Родные у него все в гражданскую погибли, а мой отец с его отцом приятелями были. Ну, и стал он у нас жить. Шесть лет жил, потом учиться уехал в Ростов - на юридический. Там и работать остался в институте. А зимой этой в Зольск его пригласили - прокурором. Так что всего-то еще два месяца он тут. - А сами вы по профессии кто будете? - Ветеринар. В колхозе работаю. - И что, не пускают вас из колхоза, к брату в гости? - Просто так не пускают, конечно. Работа ведь такая - круглый год она не кончается. На три хозяйства я один. Председатель говорит: и думать забудь, считай, что ты на литерном предприятии. Когда в смену себе научишь кого-нибудь, тогда видно будет. А кого у нас научишь? Пацанятам это скучно, им - в летчики или в трактористы. А пастухи у нас такие, что и говорить-то умеют немного лучше коровы. Иного трезвым за целый год ни разу не увидишь. Как его учить? - И, значит, вы сбежали? - Да нет, не сбежал. Отпустил меня председатель. - Как же так? - Ну, это сразу не расскажешь. Отец Иннокентий затушил огонь, подхватил кастрюлю с картошкой на стол, достал из шкафа тарелку и поставил ее перед Глебом. - Так мы не торопимся, - затянулся он трубочкой, прищурясь. - Что ж, правда вы меня на ночь хотите оставить, батюшка? - Ну, а как иначе? Вы ведь теперь вроде как странник Божий получаетесь - пешком и без копейки денег. В Бога только не верите, поди. - Почему же не верю? - удивился тот. - Верю. Неверующие разве по ночам к вам в окно стучатся? - Да и верующие - не часто. Отец Иннокентий попыхтел трубочкой, разглядывая вольный ли, невольный двойной смысл глебова вопроса. Как оказалось, по крайней мере, ассоциации у того возникли схожие. - Знаете, - сказал он, - я ведь в три дома до вас стучался. Стучаться старался тихо-тихо, а все равно - как занавеска отдернется, лицо появляется бледное, глаза точно блюдца - всматриваются. Как разглядят, так даже через стекло видно - будто гора с плеч валится - бормочут чего-то, руками машут, но к двери уже никто не идет. - Да, да, - сказал отец Иннокентий как можно неопределеннее - так, чтобы нельзя было утвердительно заключить, догадался ли он о причинах боязливости односельчан. - Значит, много у вас в станице пьют, - отвел он разговор от скользкой темы. - Много пьют, - печально подтвердил Глеб. - Страшно пьют - не по-людски. Раньше так не было. А у вас? - И у нас пьют, конечно. Но кто как, в общем. Не скажу, что все. А в Бога многие верят? - У нас-то? Нет, не многие. Больше - старушки. Да и церковь закрыли давно. - Вас-то как угораздило? - спросил отец Иннокентий, напирая на интонацию. - Грамотный человек, ветеринар, и в Бога верите. Не ругают вас? - А кому до этого дело? - улыбнулся Глеб. - Раньше ругали, впрочем. Председатель у нас был из рабочих - все грозился в ГПУ на меня написать, что колхозников смущаю. Карикатуры рисовал в стенгазету. Потом он в город уехал, а новый - ничего, из своих - он меня с детства знает. Говорит, ты смотри только бесед не веди с молодежью. Я не веду, зачем мне? - Ну, а как же вы без церкви обходитесь? - Так что же делать? Так и обхожусь - сам по себе. Старушки у нас, и мама моя, в город ездят по праздникам - председатель им лошадь дает. В доме у нас иконы есть. Все привыкли уже - и старушки привыкли, не то что я. - А посты соблюдаете? - спросил почему-то отец Иннокентий. - Посты? - улыбнулся Глеб. - Посты у нас, батюшка, все соблюдают. Даже и неверующие. - Вы что же не едите-то, - спохватился отец Иннокентий. - Давайте, давайте, накладывайте, - он взялся за графинчик и налил Глебу еще водки. Глеб осторожно поднял крышку у кастрюли и положил себе в тарелку дымящуюся картофелину. Отец Иннокентий казался задумчив. - А братец ваш тоже в Бога верит? - спросил он через некоторое время. - Паша-то? Нет, что вы, никогда не верил. У него и отец неверующий был. И когда у нас жил, мы с ним на этот счет, бывало, спорили. Ну, по-детски, конечно, спорили. И с женой своей не обвенчанный он, и сына не крестил, хотя уж уговаривал я его. Сын у него хороший - Игорем зовут. Соскучился я по ним. - А сами вы не женаты? - Нет, не женат. - Что так? - Не знаю, - пожал он плечами. - Бог, наверное, не судил. - Ну, еще успеете, - сказал отец Иннокентий. - Вы пейте. И ешьте - не сидите. Сколько ж мне вас уговаривать нужно? Глеб взялся за стопку. - Боюсь, захмелею я быстро. Что вы со мной, батюшка, делать станете? - Спать пойдете, беда небольшая. Глеб заранее приготовил себе огурец для закуски. - Ну, ваше здоровье, отец Иннокентий, - улыбнулся он. - Спасибо вам. Со второй стопкой он справился уверенней. Отец Иннокентий, попыхивая трубочкой, внимательно наблюдал за ним. - А вы полагаете, стало быть, - осторожно как-то спросил он через некоторое время, - что это Бог судит - жениться человеку или не жениться? - Как же иначе? - немного удивился Глеб. - Любовь - она ведь Богом дается. Всякий человек в любви к Господу приближается. - Может быть, так, может быть, так, - покивал отец Иннокентий. - Но я не то хотел спросить. Вы полагаете, стало быть, что у Господа для каждого человека своя судьба расписана? Что каждого Он по жизни за руку ведет? Вот сейчас, мол, женю его, а вот сейчас деньги у него в Москве украдут, пешком он пойдет, в дождь заблудится, к священнику постучится - и так всю жизнь? Глеб даже вилку отложил, очень вдруг посерьезнел, выпрямился. - Это ведь большой вопрос, батюшка, - сказал он. - Это, знаете, очень большой вопрос. - Так что же? - Думал я о нем много когда-то. - Ну, и надумали что-нибудь? - Мне кажется, что человеку трудно его решить окончательно. Сколько ни думай, получится всегда, что и да, и нет. - Можете пояснить? - Могу попробовать, - Глеб вздохнул и ненадолго задумался. - Тут ведь, батюшка, как посмотреть, - сказал он, помолчав. - С одной стороны, вроде бы слишком видна в иные минуты - истории, да и просто жизни всякого человека - рука Божья, рука направляющая. Как бы сбывались иначе пророчества? В чем смысл был бы откровения Иоанна? Ну, а с другой стороны, если спросим мы себя: в чем же тогда замысел был этого мира? Театр, представление кукольное на потеху? Для чего и кому нужны тогда заповеди евангельские? Для чего должны мы творить добро - то и окажется, что воля человеческая должна быть свободна - и иначе быть не может. Для себя я так думаю, отец Иннокентий - может, вы и не согласитесь: если кто в молитве искренней сердце свое и волю Господу отдает, того уже после Он во всем руководит; ну, а уж если кто по своему разумению жить хочет, того Господь не неволит. "Да будет воля Твоя и на земле, как на небе," - так заповедано нам молиться. Значит, только еще мечта это, и на земле до той поры мечтой останется, пока не изринут из себя люди гордыню сатанинскую, пока не поймут все, все до единого, что не придумать им себе лучшей судьбы, лучшей жизни, лучшего царства, чем дал бы Господь. Знаете, батюшка, с тех пор как церковь у нас в станице разрушили, ухожу я иногда в поле молиться. Далеко ухожу - чтобы за версту вокруг ни души - я и небо. Тогда легко-легко на сердце становится, и две только фразы в молитве остаются: "Спасибо Тебе, Господи. И да свершится воля Твоя." - А за что же спасибо? - спросил отец Иннокентий, в одну минуту вдруг очень оживившийся. - Как - за что? За то, что есть я. За то, что жизнь так прекрасна. За то, что жизнь вечная - несказанно еще прекраснее - ждет меня, и всех ждет. - За то, что хорошо вам, значит? - За то, что хорошо. И за то, что, знаю - после лучше будет. - Ну, так это, скажу я вам, неподлинная вера. - Почему же не подлинная? - Потому что не много ее нужно - в то, что хорошо, верить, и в то, что "после лучше будет". Хотя, что правда, то правда, именно так все и верят почти. Если не все еще - в то, что сейчас хорошо, то уж все до последнего - в то, что "после лучше будет". - Но разве, батюшка, в этом что-нибудь дурно? - Только то и дурно, что не подлинная это вера. Потому что к Богу в ней любви ни на грош нету, а вся любовь к самому себе. К Богу же - лишь потому, что мне лучше будет. Ведь как такая вера рождается: "Если Бога нет, то после быть мне лучше никак не может. Ну, а раз я хочу, чтобы было лучше, значит, есть Бог." Вот вся и вера. Глеб только руками развел. - В первый раз я такое слышу, батюшка. Как же тогда верить можно? - С любовью к Богу, сын мой, а не к самому себе. Милостей от Него не ждать - ни в этой жизни, ни в следующей. Верить в то, что Он есть, и любить Его за то, что Он есть, а не за блага Его - настоящие и будущие. - Но разве мог бы человек любить за плохое, верить в плохое? - Да ведь не в этом же дело - в плохое или в хорошее. Главное, что - в родное. Отца своего разве за то мы любим, что плох он или хорош? Тем более - разве за то, что можем мы ждать от него себе - плохое или хорошее? Мы любим потому, что плоть от плоти его, что он родной нам. В трудную минуту мы готовы отдать ему все - самих себя, не то что лучшую жизнь. И почитаем это за долг. И не ждем награды. Да и думали ли вы - какое право может быть у нас, трижды отрекшихся от Него: адамовым грехом, предательством Иуды, нынешним поголовным безверием нашим - надеяться на лучшую жизнь, ожидать милостей? Самый праведный из людей трижды на дню - в мыслях ли, в делах - нарушает заповеди Его. От преступлений и злодейств человечества трижды пропитана Земля кровью. А вы говорите: жизнь прекрасна, и вам хорошо. Вы говорите: спасибо, Господи, за то, что жизнь лучшая меня ждет. Но чем же вы заслужили ее? Тем, что живете в вашей станице бок о бок с разрушителями церкви Божьей, и "беседы с ними не ведете"? Тем, что, пройдя мимо оскверненного храма, уходите в поле и шепчете с умилением - да сбудется воля Твоя? Глеб поднял перед собой ладони, словно защищая себя от неожиданного нападения. - Это не так, - пробормотал он. Отец Иннокентий встретился с ним взглядом и тогда словно бы отступил, осел на табурете, заулыбался, пососал трубочку, убедился, что она погасла и потянулся за спичками. - Не так? - переспросил он. - Ну, может, и не так, конечно. Может, что про вас - сгоряча я, хотя и с ваших же слов. - Не так вы на мир смотрите, отец Иннокентий, - покривившись тоскливо, выговорил Глеб. - Не так, как вы? - Господь - Он же не просто отец наш. Им целый мир сотворен. - Ну, это когда было, - заметил священник. - Сейчас, боюсь, Он и узнает-то его с трудом - так успели дети, "по своему разумению" жить возжелавшие, похозяйничать тут. - Не говорите так, - покачал головою Глеб. - Свобода человеческая - прекраснейший дар Божий. И в том, что дано нам волей свой распоряжаться, великий замысел этого мира состоит. - Красивые слова, - затянулся трубочкой священник. - Очень много их успел человек в оправдание себе придумать. Глеб ничего не ответил на этот раз и потупился. Отец Иннокентий, хотя и не подавал виду, давно не ощущал себя в таком хорошем расположении духа. Серьезных подозрений по наблюдении гость у него не вызывал. Священник давно полагал себя слишком многое прошедшим человеком, чтобы не уметь с нескольких слов отличить провокатора. Он почти готов был шептать сейчас наподобие Глеба: "Спасибо Тебе, Господи!" - за то, что в кои-то веки, и как неожиданно, появился у него настоящий собеседник. Он почувствовал даже, что и сам теперь, пожалуй, не прочь пропустить рюмочку. - Трудно спорить людям на такие темы, - произнес, наконец, Глеб, поднимая глаза, и отцу Иннокентию показалось тогда, что он начал слегка хмелеть. - Никто здесь никогда ничего не докажет. Ведь раньше или позже всякий спор упрется в аксиомы, на которых человек свое мироздание основывает. А они у всех разные. И тут уж вопрос о вере выйдет, а спорить окажется вовсе не о чем. - Ну, так поделитесь тогда своими аксиомами, попробуем основать на них мироздание, а там посмотрим. - Поделиться-то можно, батюшка, - вздохнул он. - Но только, вы ведь сами знаете, когда за такой разговор берешься, жалеть потом приходится. Слова - они же всегда по краешку по самому скользят, а тут, по совести, душу нужно бы вынуть да дать потрогать - и то не много оказалось бы. - Это, может, и правда, - согласился отец Иннокентий. - У всякого человека и слова свои, и уши. Но все же бывает, знаете, что понимаешь друг друга. Отчего уж, по крайней мере, не попробовать? Я бы вам и помог, если хотите. Ведь, аксиомы эти, какие бы ни были у людей разные, вопросы под собой всегда одинаковые имеют - вечные вопросы. Начните хоть с того, что такое, по-вашему, человек, и в чем смысл жизни его земной? - Хорошо, - кивнул головою Глеб. - Я попробую, если так, - минуту он сидел молча, видимо, подбирая в уме нужные слова. - На ваши вопросы я так отвечу. Человек - есть зародыш духа - беспомощный и слепой зародыш, а смысл существования его на Земле в том, чтобы созреть для рождения в настоящую жизнь, - и он почему-то тоскливо посмотрел в глаза священнику. - Немного это пока туманно, - заметил тот. - Вы поподробнее. Глеб кивнул, вздохнув. Похоже было, разговор этот не доставлял ему того же удовольствия, что отцу Иннокентию. - По-моему, батюшка, - продолжил он, - человеку ясно дано видеть тот путь, по которому должен он идти в этом мире. Путь этот - от материи к духу. В мире, который "под" человеком, есть только материя, и это мы видим. В мире, который "над" человеком, есть только дух, и иначе нам невозможно представить. Сам же человек - он и дух и материя одновременно. Он дух, потому что, во-первых, в нем есть сознание своего человеческого "я", потому что, во-вторых, он способен отличать добро от зла, любить, понимать красоту. Но он и материя, потому что каким образом иначе так воздействовали бы на его душу старость, болезнь, или вот хоть водка. Человеческое сознание - есть низшее из того, что мы можем разуметь под словом дух, и высшее из того, что остается еще тесно связанным с материей. Нас рождает природа, но душа человека, расставаясь с телом, уходит от нее в иные миры. И значит, можем мы заключить, что человек есть то первое и единственное звено в духовной жизни вселенной, которое находится на переходе от материи к духу. Как бы зародыш, зародившийся в чреве материи, оплодотворенной духом. Пока еще он накрепко связан с матерью-материей, неотделим от нее, но рано или поздно он оторвется и начнет жизнь самостоятельную. В приготовлении к этому отрыву, в созревании духа, по-моему, и есть смысл человеческой жизни. - Ну, что же, - подумав, сказал священник. - Против того, что человек - есть не самая совершенная форма духовной жизни, кроме атеистов, возражать вам никто не возьмется. Слишком многое в мироздании вокруг нас находится очевидно выше понятий человеческого разума; слишком много вопросов, ответы на которые нам недоступны не потому только, что мы их не знаем, но потому, что и в принципе не способны вместить их в себя. А поскольку при этом ясно то, что без ответов на эти вопросы мироздание не могло бы существовать, то обязаны мы предположить в нем формы духа более высокие, чем наша. Это, впрочем, одна из общих аксиом всякого идеализма. Но что касается смысла жизни и будущего рождения нашего в мир чистого духа, то тут мне лично трудно с вами однозначно согласиться. По-моему, вы смотрите слишком оптимистично. Из того, что человек живет между материей и духом, вовсе еще не следует, что он движется от материи к духу. По крайней мере, на практике такое можно сказать об одном из тысячи. Да и знаете, разница между двумя людьми иногда бывает большая, чем между иным человеком и булыжником. Что же тогда делается с теми, кто главной цели своей не достигает? Но, впрочем, ладно. Мы уж договорились, что будем на ваших аксиомах мироздание строить. Мне не понятно пока, каким же образом из этого всего следует, что свобода человека - есть дар Божий? - А вы вспомните три искушения Христовых, отец Иннокентий, - ответил Глеб. - Хлебом, властью и чудом Дьявол искушал Его. Накорми людей, говорил Сатана, избавь их от нужды на Земле, и тогда спрашивай с них духовного совершенства. Возьми над ними власть, говорил он, и этой властью ты проведешь их мимо бесконечного числа ошибок и преступлений. Покажи им чудо - сделай так, чтобы ни у одного из них не осталось сомнений в том, что есть разум высший их, и они, как послушные дети, пойдут за тобой. Три искушения отверг Христос, оставив человечество свободным. Я так это понимаю, батюшка: значит при создании нашей Земли - единственного, быть может, места во вселенной, где в материи зарождается дух - было два взгляда на него и две идеи о его устройстве. Первый взгляд был надменен - он видел то, насколько много в этом зародыше духа, в человеке, зависимого от материи, насколько велика пропасть, отделяющая его от духовной гармонии вселенной. Поэтому считал он необходимым устроить жизнь на Земле целесообразно - бережно взрастить человечество, руководя каждым шагом его, остерегая от бед и соблазнов. И был второй взгляд - с доверием и любовью - он также сознавал, конечно, несовершенство человеческого духа, но он видел, что этот дух уже способен быть творцом, способен внести свою, неповторимую лепту в гармонию мироздания - и он считал возможным доверить человеку быть сосоздателем своего мира. И для этого дать ему свободу. Как есть материя и дух, так есть и два закона в них - целесообразность и свобода. В духе все свобода, в материи все целесообразность. Спор об устройстве человеческой жизни - о том, быть ли ей свободной или целесообразной - был спором о том, к чему вернее следовало бы отнести человека - еще к материи или уже к духу. Слишком материален человек, говорит Сатана, и поэтому жизнь на Земле остаться должна в целесообразности. Человек - есть начало духа, говорит Бог, и он достоен свободы. Непосильным окажется для человека этот дар, говорит Сатана, сколько страданий и слез ждет его, предоставленного самому себе. Будут слезы, говорит Бог, будут страдания и беды, но будет и радость, будет красота и духовные открытия, доступные только ему - человеку. Никто не в праве отнять их, превратив человечество в уныло бредущее стадо, нетерпеливо ожидающее смерти. - Это замечательно! - рассмеялся вдруг отец Иннокентий; он забыл уже и о трубочке своей, слушал Глеба, подавшись вперед над столом, неотрывно глядя в глаза ему. - Так, по-вашему это Бог искусил Еву плодом от древа познания добра и зла? - По крайней мере, Он произрастил это древо, - серьезно ответил Глеб. - И согласитесь - едва ли не в Его силах было уберечь Еву от соблазна змея. К тому же ни для кого, кроме как для человека, плод его и предназначен быть не мог. Потому что добро и зло существуют только в человеческой жизни. Добра и зла нет в материи, добра и зла не может быть в духе. Добро и зло возникают в узеньком пространстве перехода от материи к духу, от целесообразности к свободе. Ведь все то зло, которое совершается на Земле, - есть подчинение души человеческой закону целесообразности, которым он связан с материей. Единая сущность всякого зла - причинить вред одному ради того, чтобы стало лучше другому. Не было на Земле произнесено более злых слов, чем "цель оправдывает средства". И именно тем связано зло с Сатаной, что доказывает оно правоту его взгляда на человека, как на существо материальное, подчиненное закону целесообразности. Равно как всякое добро, которое творит человек на Земле - есть доказательство правоты Божьей - подтверждение того, что человек - есть начало духа и достоен великого дара свободы. Нравственные заповеди Евангелия - инструкция по пользованию этим даром. Нравственный абсолют в душе человека - признак того, что зародыш вселенского духа готов к рождению в настоящую жизнь. - Прекрасно, - удовлетворенно кивнул отец Иннокентий. - Надо признать, мироздание ваше выстроено довольно стройно. И у меня к вам единственный в общем вопрос: как по-вашему, Глеб, много ли людей за всю историю человечества оправдали этот дар Божий? Много ли людей закончили свой путь земной с нравственным абсолютом в душе? В сравнении с теми, кто так и остался в законе целесообразности. Молчите? Значит, знаете ответ. Так кто же тогда, по-вашему, был прав в том споре? Бог или не Бог?.. Ну, заодно уж и второй вопрос. Если к нравственному абсолюту Он призывает нас, то, надо полагать, что и Его творение мы имеем право поверить нравственным абсолютом. Тогда я спрашиваю: стоят ли все духовные ценности, внесенные человеком в копилку мироздания за тысячи лет, океанов крови и слез, пролитых на Земле, облагодетельствованной даром свободы? Или, может быть поверить эту жизнь законом целесообразности, чтобы получить положительный ответ?.. - по-прежнему глядя прямо в глаза Глебу, священник еще более склонился вперед над столом. - Я признаю, что мироздание ваше выстроено стройно, - повторил он, улыбаясь как-то странно. - Но только я бы лично встал в нем рядом с Сатаной. глава 16. НОЧЬ Ночь напролет до рассвета не прекращался над Зольском ливень. Потоки воды хлестали из водосточных труб, текли по размытым дорогам, вливались в огромные лужи. Ни души не осталось в затопленных улицах. Не лаяли собаки, не выли дикие весенние коты. Под опустившимся чуть не до крыш мертвым небом лежал среди тьмы мертвый город, мелькали над городом молнии, громовые раскаты сотрясали окна домов его. Те, кто не спали в Зольске в эту ночь, лишились сна не от любви, не от вдохновения, не от радостного переизбытка чувств. Бессонница, кружившая бесшумно по пустынным улицам, настигавшая людей в разных концах казавшегося мертвым города, была тревожна. В огромном охраняемом доме, в широкой двуспальной кровати с альковом не спал Михаил Михайлович Свист. С открытыми глазами лежа в темноте рядом с женой, Михаил Михайлович боялся заснуть. Страшный сон, с вариациями виденный им уже не однажды, снова приснился ему этой ночью. В этом сне колчаковский офицер с отрубленной четвертью головы, болтающейся возле погона, сидит с ним за грубым деревянным столом в незнакомой темной комнате без дверей и окон. Поглядывая на Михаила Михайловича недобрым единственным глазом, колчаковец белыми пальцами раскладывает по столу бесконечный и наяву бессмысленный пасьянс, в котором карты мешаются с партийными и профсоюзными книжками, какими-то удостоверениями, мандатами, просто фотокарточками. Заканчивая раскладывать ряд, он вопросительно и долго смотрит на Свиста, чуть шевеля запекшимися кровью губами - словно приглашает его узнать или выбрать какую-то карту, но так и не дождавшись, принимается за новый ряд. Комиссар кавалерийского отряда Михайло Свист всяких смертей навидался за время войны, но этого офицера он не знал и не мог понять, что ему нужно от него. Лежа на спине, он прислушивался к сопению жены и, чтобы отвлечься, старался припомнить что-нибудь повеселее из их семейной жизни; потому что чувствовал, что сон еще не закончился, что покойник ждет его за тем же столом, в той же комнате, из которой не найти выхода. В покосившейся избушке-пятистенке не спалось Марье Васильевне - нянечке, как звали ее в тех конторах и учреждениях Зольска, куда приходила она прибираться. С зажженной у изголовья свечой лежала она на пружинной кровати, вслушиваясь в грозу, свирепствующую за окном. Трепетный свет ложился на седые жидкие волосы нянечки, на усталое, изжеванное временем лицо, на страшно раздувшиеся суставы рук. Плавился, оплывал воск, волновалась на окне коротенькая занавеска. Свет не доставал до одного из углов за шкафом. И именно из этого угла все громче слышались какие-то звуки. Скрип, стук, скрип, стук - шаги. ...Вот, наконец, кто-то выходит из темноты - с всклокоченными волосами, с крестиками, брякающими на гимнастерке, с культяпкой вместо ноги. Это он. Вернулся. Подходит к самой кровати. Бледный-то, Матерь Божья! А глазища острые, черные, злые. - Ну, чего вылупилась? Примешь такого-то? Феденька!.. Но не схватить его, не обнять уже. Такой же бледный лежит он на столе. Свеча не в изголовье, а между пальцев его. Кругом толпится народ. Из темноты - басовитая молитва попа, бабьи причитания, детский плач. Но сразу и удаляются голоса, плач становится тише. Это уже не плач, а что-то другое. Это блеет коза Пелагея. Ей-то что, старой, не спится? Должно быть, вода кончилась. Скрипя пружинами, Марья Васильевна встает с кровати, идет в сарай, наливает козе воды. Вернувшись в комнату, она подходит к комоду и выдвигает верхний громоздкий ящик. С разбитыми очками на носу садится на кровати, негнущимися пальцами достает из конвертов письма, фотокарточки. Свеча уже догорает, огонек дрожит, мечется. Мелькают строчки, написанные для разборчивости ее старых глаз печатными буквами... Все. Темнота. Лишь голоса детей еще долго звучат вокруг. Темнота. Когда-нибудь очень скоро, как эта свечка, погаснет и сама она. Что ждет ее там, в темноте? В последнее время иногда беспокоил Марью Васильевну этот вопрос. Хотя нельзя сказать, чтоб уж очень сильно. Давно и точно знала она, что как бы ни был устроен мир, в котором отжила она земную жизнь свою, от ее размышлений и беспокойств не изменится в нем ничего ровным счетом. Пусть будет так, как будет. Все будет так, как должно быть. Ждет ли ее вечная жизнь, или вообще ничего не ждет? Детей увидеть бы еще хоть раз перед смертью - вот что. Дочь у нее жила в Ленинграде, сын - в Актюбинске. У дочери был муж, у сына жена, двое внуков было у Марьи Васильевны. И, правду сказать, их земная жизнь интересовала ее куда как более своей загробной. Только о них, больше ни о чем, не очень уверенно молилась она иногда Богу. Верила ли она в него? Точно и сама она не знала. До недавнего времени ходила в церковь, но, в общем, скорее по привычке. А потом церковь отдали под склад, другую вовсе сломали, и ближайшая стала за шесть верст - в Вельяминово. Она без одобрения относилась к старушкам, которые сначала ругались, сочиняли письма по начальству, а теперь бубнящими стайками ходили мимо окон ее в Вельяминово. Чего ругаться? Раз уж власть решила, что нет Бога, зачем ей церкви? На то она и власть. И неужто Бог по тому о человеке судить будет, стоял ли он на коленях перед его картинками? Мысленно она пыталась представить себе - что же в том приятного, когда все перед тобой на колени бухаются? В темноте нашарив подушку, снова улеглась Марья Васильевна. И снова не было сна. Неужели и этим летом никто не приедет к ней хоть на одну неделю. Господи, воля твоя. В недавно полученной новой квартире своей не спал Харитон Спасский. Прислушивался к беспокойному бормотанию матери за стеной. С тоской в груди припоминал он детали скандала, учиненного ею на дне рождения Баева, мучительно соображал, к каким последствиям может привести теперь этот скандал. Прикидывал, что следует ему предпринять, чтобы как-то загладить его. Почему он терпел ее до сих пор? Она была его мать - и это не было позой - осколки детских чувств, детской привязанности к ней, несмотря ни на что, жили в нем до сих пор. Всю жизнь она любила его, заботилась о нем, хотя и была строга с ним, когда он был мальчиком. Сдать ее в сумасшедший дом до сих пор казалось Харитону невозможно. Одно время он самостоятельно ощупью искал пути к тому, чтобы, если не улучшить ее состояние, то хотя бы сделать его менее докучливым. Он перепробовал много способов. Пытался воздействовать на нее лаской и строгостью, устанавливал ей систему запретов и поощрений, пытался прятать от нее Библию, подкладывал ей другие книги. Но результата не было; вернее, если был, то был отрицательным. Лучшим и, в общем, единственно возможным способом общения с ней в те минуты, когда болезнь овладевала ею, было терпение и нарочитое равнодушие. Тогда быстрее всего она возвращалась в себя, прекращала бредить, делалась опять молчалива, задумчива, в каком-то смысле нормальна и даже заботлива. Однако день рождения этот надломил Харитона - он чувствовал это. Прислушиваясь теперь к своим чувствам, он не находил в себе к ней ничего, кроме злобы и отвращения. Главное, хорошо зная проявления ее болезни, он не мог поверить в то, что действовала она совершенно уж бессознательно. Несмотря ни на что, не могла она не понимать, что это разные вещи - донимать своими бреднями его одного и устроить всю эту сцену перед начальством его. Может быть, лишь отчасти, но должна была она отдавать себе отчет в том, что поступком своим подставляет под удар его карьеру. Единственной ложкой меда во всей этой бочке дегтя было то, что Вера Андреевна вызвалась проводить его. Почти всю дорогу она вела под локоть Зинаиду Олеговну, старалась успокоить ее, улыбалась. Потом помогала Харитону уложить ее в постель. Неужели стала бы она делать все это для чужого человека? Значит?.. Значит он для нее уже не совсем чужой? Не спала и Зинаида Олеговна. Сидела под тусклым ночником в кровати со старой Библией в руках. Широко раскрытыми глазами глядела она сквозь последние страницы ее, и виделись ей трубящие Ангелы с грозными человеческими лицами; смрадные чудовища, слетающие с небес; черный огнедышащий колосс, выходящий из бездны; обезумевшие, мечущиеся по Земле в страхе и ярости, изничтожающие сами себя людские стада. Наизусть, не видя текста, твердила она строки, навсегда поразившие ослабевший разум ее. Это были строки об искупляющих муках и горе, ожидающих человечество в конце его и без того нелегкого пути. Это было обещание людям, вынесшим все страдания и соблазны, древа жизни посреди волшебного города - древа, плода от которого не успел попробовать изгнанный из рая Адам. Это было данное с нечеловеческой высоты последнее грозное предупреждение. "...ибо время близко. Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще, и святый да освящается еще. Се, гряду скоро, и возмездие Мое со Мною, чтобы воздать каждому по делам его. Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, Первый и Последний. Блаженны те, которые соблюдают заповеди Его, чтобы иметь им право на древо жизни и войти в город воротами. А вне - псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду. " Не спала в своей комнате Вера Андреевна. Она очнулась этой ночью, когда Паша на руках нес ее мимо кинематографа на Советской. - Отпустите меня, пожалуйста, - сказала она ему. - Я сама дойду. Он отпустил ее. У него тогда было столько боли в глазах. Она сделала шаг и поняла, что неизвестно еще - дойдет ли. Вдруг он взял ее за руку. - Вера, простите меня, - сказал он. - Ради бога, простите. Я так ужасно разговаривал с вами. Я не знаю, что на меня нашло. Я запутался совсем. Я ничего этого не знал, когда приехал сюда. Поверьте. Я так измучился здесь за эти два месяца; столько всего успел понять, и столько... совершить - больше, чем за всю жизнь. Я так устал. Я не знаю, что мне делать. А, может быть, уже и поздно что-то делать. У меня такое чувство, будто затягивает меня какая-то воронка, и я проваливаюсь, скольжу - вниз, вниз - и не выбраться мне. А вы самая лучшая, Вера, самая светлая. Вас это все вовсе не должно бы касаться. Она вдруг заплакала опять - от напряжения, от усталости, от бессилия. - Паша, Паша! - сказала она. - Что же вы делаете с собой? Зачем? - А что же мне делать, Вера? - Оставьте вы эту работу, Паша. Вы так не сможете. - А дальше? - Дальше? Попросите Его помочь вам. Отдайте Ему себя, свою волю, свою судьбу. Поверьте в то, что Он лучше вас сможет ими распорядиться. И Он поможет вам, Он обязательно поможет. Только поверьте Ему. Он тогда взглянул на нее очень странно. - А остальным? - спросил он. - Почему же нужно просить Его? Разве Он не в ответе за всех? Позади него на афише под фонарем улыбалось счастливо огромное женское лицо. Она не нашлась, что ответить ему. Она только чувствовала боль его, как свою. И не знала, как помочь ему. Теперь заботами Аркадия Исаевича принявшая горячую ванну, двумя одеялами укутанная до подбородка, она лежала в кровати с резиновой грелкой в ногах, прислушиваясь то к грозным звукам ненастья, то к голосу Эйслера, сидевшего на стуле возле нее, несколько последних минут жалобно и настойчиво уговаривающего ее выпить разбавленного спирта. За стенкой, в комнате у пианиста, в его кровати, спал мальчик, вытащенный из петли. Но мысли Веры Андреевны были теперь далеко и от этого мальчика, и от бормочущего что-то старика с граненым стаканом в руке, и от тесной комнаты, и от никому неизвестного городишки со странным названием Зольск. Очень хотелось ей только остаться сейчас одной, чтобы назойливый старик этот поскорее ушел, и тогда, с усилием сообразив, наконец, что ему нужно, приподняла она голову и приоткрыла рот. Страшно засуетившийся Аркадий Исаевич осторожно влил ей в глотку обжигающий, вызвавший мучительный спазм напиток, проглотить который удалось ей с большим трудом; тут же дал ей запить воды и поднес к лицу корочку черного душистого хлеба. От хлеба она молча отказалась и повернулась лицом к стене. Зачем-то положив горбушку на стул, с которого поднялся, Эйслер тихонько прошел к выходу, выключил свет и бесшумно прикрыл за собою дверь. Не спал свою первую ночь в тюрьме Евгений Иванович Вольф. глава 17. СОКАМЕРНИК Залязгал замок, отвратительно заскрипели петли, железная дверь открылась, и появившийся на пороге надзиратель, поигрывая связкой ключей, придирчивым взглядом осмотрел одиночку. Содержание ее, вк