ли ты родителей. Павел Кузьмич серьезно посмотрел на меня. - Бога нет, - сказал он, ожидая, очевидно, произвести эффект, и выждал значительную паузу. Но никакого эффекта не было. Я и в Ростове знал гимназистов, говоривших мне то же самое. Да и отец мой, если не был вполне атеистом, так только потому, что не имел ни времени, ни желания систематизировать свои взгляды на жизнь. Самого же меня вопрос этот интересовал крайне мало. Мне однако льстило, что Павел Кузьмич заводит со мной столь серьезные разговоры, поэтому я с интересом смотрел на него и ждал, что он продолжит. - Бога нет, - повторил он менее выразительно, видимо, колеблясь все же, пускаться ли со мной в этот разговор. - Зачем же тогда все молятся? - спросил я только для того, чтобы он продолжил. - Все молятся? - переспросил он, задумался. - Не все молятся... Я тебе так скажу, Паша: люди боятся взглянуть на эту жизнь прямо и честно. Людям хочется думать, что кто-то уже устроил ее за них, и от самих их поэтому ничего не зависит. Люди ленивые и слабые - те, кто хочет верить в то, что мир вокруг лучше, чем они видят своими глазами, кто не хочет сам ничего сделать в этой жизни - те и молятся. Понимаешь, Паша, всякий человек не может не видеть, что вокруг него, рядом с ним каждую минуту, постоянно - грязь, кровь, страдание, несправедливость. Но одни умеют честно взглянуть на это и сказать себе: мы, люди, сделали эту жизнь такой, и только мы и можем что-то изменить в ней. Такие люди начинают делать дело. А другие говорят: слишком мало в этой жизни зависит от нас, ничего нам не дано понять в ней, и ничего мы не можем изменить; есть высший разум, только ему все подвластно, он сделает все за нас. Такие люди молятся. Но поди, спроси их - почему же решили они, что он есть, откуда известно им это? Да только потому и решили, что так спокойнее им, что можно, вообразив себе этот высший разум, ни о чем уже не думать, не пытаться делать что-то, а жить в приятной расслабленности - потому что так проще. Вот понятный тебе пример, - Павел Кузьмич по обыкновению начинал увлекаться и обильно жестикулировать. - Представь себе, как если бы все люди - все человечество - шли в одно большое сражение, видели вокруг себя разрывы снарядов, опаленные воронки, разорванные тела, дым, кровь, смерть, сами стреляли бы, кололи штыком и кричали бы во все горло. Но при этом почему-то воображали бы, что вон там, за теми австрийскими окопами, до которых нужно добежать им среди этого кошмара, их ожидает блаженство и радость, которых они даже и вообразить себе не могут... Я, конечно, весьма приблизительно понимал, что он пытается объяснить мне, но представлял себе все очень ярко и старался запоминать. - И вот стоило кому-то вообразить себе подобную чепуху, как все сразу поверили с радостью. Еще бы - вот ведь как получается - не зря мы месим ногами эту грязь, не зря мучаемся и мучаем других, нет! - мы вовсе не бежим, сами не зная куда и зачем - мы стремимся к высшему смыслу. А раз так, то не хотим ни о чем больше думать, вырвем себе глаза, если они соблазняют нас и говорят об обратном. Так проще. А ведь стоит только на секунду задуматься, оглядеться вокруг, честно взглянуть на весь этот кошмар и задать себе самый простой вопрос. Да откуда же им взяться там -райским кущам - за окопами, где встречает нас смерть? Оттуда, что так нам очень хочется? Но разве не безумие это? Разве все, что творится вокруг, не твердит совсем о другом?.. Ах да, конечно, забыл, - презрительно улыбнулся он воображаемому собеседнику. - "Пути Господни неисповедимы". Пускай. Допускаю. Раз Господь, значит, неисповедимы. Ну, а доброта-то, а милосердие - обычная доброта, обычное милосердие, к которым так зовет он нас? А сострадание, а просто совесть - должны же у него быть?! Кто он такой, этот Господь, я спрашиваю. Для чего ему устроить было нужно, чтобы пробирались мы к блаженству сквозь кровь и слезы? Ему что, посмеяться над нами захотелось? Полюбоваться, как мы тут карабкаться будем в грязи? Да если бы действительно был он - такой любвеобильный мудрец, которому все подвластно, все можно и все доступно, который добра нам желает, которому известна та цель, куда должны мы идти, который хотел бы, чтобы достигли мы этой цели - так что же стоило ему показать нам ее - смотрите! Вот я - я есмь, а вот она, цель ваша, чады - идите! И не было бы больше слез... Нет, Пашка, - покачал он головой. - Проще всего поверить в то, во что хочется верить. Но это для слабых людей. Им нужен Бог. Они придумали его себе в утешение. Но время теперь не за ними. Время изменилось, Пашка. Время за людьми сильными - за теми, кто не молится неизвестно кому, а делает дело, кто не закрывает глаза, а смотрит на мир прямо и честно, кто хочет изменить его. Кто не мечтает о несбыточных кущах, а знает твердо цель человеческую, и пойдет на все ради этой цели. Если хочешь быть с ними, Пашка, запомни навсегда, что Бога нет. Я внимательно слушал. Мне казалось даже, что я стал понимать его. Он взял меня за обе руки, смотрел мне прямо в глаза. - Поверь мне, Пашка, - говорил он. - Я слишком многое видел. Я видел красномордых попов, размахивающих кадилами и отправляющих людей на муки худшие, чем испытал Христос. Я видел, как от человека остается кровавая лужа, как люди режут друг другу глотки и вспарывают животы. Я не верю, что самый гнусный злодей мог бы вытерпеть это, зная, что во власти его все изменить. Что же такое Бог твой, если бы был он, и если терпит все это - подумай. Я думал. Тем временем собирался дождь. Зашумела листва, упали первые капли. Мы передвинулись поближе к дереву, под которым сидели. Павел Кузьмич замолчал, покачивая головой каким-то мыслям своим. Темнело. Подходила гроза. По мере того, как раскаты грома слышны были все ближе и ближе, беседа наша все меньше занимала меня, и я жался теснее к Павлу Кузьмичу. Надо признаться, я в детстве очень боялся грозы. Даже дома всегда старался держаться поближе к родителям. Такого же, чтобы заставала она меня в лесу, за версту от хутора, со мною никогда еще не случалось. Павел Кузьмич, конечно, скоро заметил это. - Трусишь? - посмотрел он на меня удивленно. Я не умел соврать и, стыдясь, кивнул. - Зря, - сказал он. - Трусить тут нечего. Это же явление природы. Гроза приближалась и скоро оказалась прямо над нами. Дождь полил, как из ведра. Ежеминутно опушка наша вспыхивала ярким сиреневым светом, тогда я жмурился и, затаив дыхание, ждал громового раската. Каждый раз все-таки он обрушивался неожиданно, и чувство беззащитности своей перед неведомыми исполинскими силами охватывало меня без остатка. Я стал потихоньку молиться. "Илья-пророк, - шептал я про себя. - Спаси и помилуй меня, спаси и сохрани." Молился я в действительности бессознательно - не представляя себе никакого Илью-пророка, не придавая словам молитвы реального смысла, а просто твердя заклинание. Какой-либо связи между только что закончившимся разговором нашим и своей молитвой я, во всяком случае, не ощущал. Но в какую-то секунду при свете молнии вдруг заметил на себе укоризненный взгляд Павла Кузьмича. - Эх, ты, - сказал он мне, как будто мог слышать мою молитву. Я ничуть не смутился, да и было не до того. Но при следующей вспышке я вдруг увидел, как, сколько позволяла раненая нога, Павел Кузьмич привстал и запрокинул голову к небу. - Илья-пророк! - заорал он вдруг так, что я едва не стал заикой. - Ты слышишь меня?! Э-ге-ге-гей! - гром на секунду заставил его замолчать. - Проваливай отсюда к ядреной матери, дрянной старикашка! - орал он, сколько хватало духу. - Ты надоел нам! Забирай свои молнии и уноси ноги, глупый святоша! Не хотим тебя больше видеть! Мы все равно не верим в тебя! Он обернулся ко мне, широко улыбаясь и тяжело дыша. Не то, чтобы я испугался кощунственного смысла его тирады, но все это вместе: гроза, ливень, неловкая фигура его, обращенная к небу, вопли - истошные, дикие - все это произвело на меня такое впечатление, что спина у меня стала холодная, и я с трудом уже мог понимать происходящее. - Ну как? - прокричал он теперь и мне, не в силах сразу соразмерить свой голос. - Что-то твой Илья-пророк... Он не успел договорить. Вдруг не сиреневым, а ослепительно-белым светом вспыхнула опушка. Гигантская огненная змея в мгновение свалилась с небес, скользнула, как показалось, в двух шагах от нас, и вслед за тем страшный треск ломаемого дерева, в щепу сокрушаемых тысячи веток сотряс лес. Молния ударила в дуб на другой стороне опушки. Сразу широко заплясали огненные языки, но сразу и погасли, заливаемые потоками воды. И следом неслыханной еще силы гром обрушился, казалось, на голову. Павел Кузьмич боком как-то повалился на прежнее место и не издал ни звука. Со мною же случилась истерика. Я заревел в голос, вскочил, побежал, упал на колени, молился, что-то кричал. Потом уже плохо помню - как прошла гроза, кончился дождь, как я дошел до дома. Кажется, Павел Кузьмич убеждал меня, что не случилось ничего особенного, никакого чуда нет в том, что молния ударила в дерево - все это физические явления и тому подобное. Я успокоился вполне уже только дома. Помню, все расспрашивали меня, где я был, где застала меня гроза, и мне хотелось рассказать им о Павле Кузьмиче. Но я сдержался. Два дня после этой грозы я не приходил к нему - помогал отцу и брату в поле. А на третий, придя, застал его в лихорадке. Он спал, дрожал в ознобе и бредил во сне. Когда я дотронулся до его лба, он показался мне раскаленным. Губы его высохли, лицо было совершенно белое. Мне стало стыдно, что я так надолго бросил его. Я сел с ним рядом и долго ждал, пока он проснется. Открыв глаза, он посмотрел на меня жалобно. - Я заболел. Мне очень плохо, Паша, - сказал он и застонал. Я, как умел, попробовал утешать его, но он махнул рукой. - Это заражение, - сказал он. - Это ничто другое не может быть. Вскоре он опять заснул. А я сидел и тихонько плакал над ним. Я знал, что такое заражение крови. Я чувствовал, что не переживу, если он умрет. Я так уже привязался к нему. Он действительно стал мне другом. С тех пор я, конечно, каждый день приходил на опушку. Дома в это время всем было не до меня. Мама готовилась рожать, возле нее уже дежурила повитуха. Я мог сколько угодно пропадать в лесу. Павлу Кузьмичу на глазах становилось хуже. Я был в отчаянии. По ночам не спал, строил безумные планы - как привезти к нему врача, как отвезти его в больницу. Но помочь ему на самом деле ничем не мог. Да и никто уже, наверное, не мог. С болезнью он очень изменился. Стал молчалив и мрачен, со мною разговаривал меньше и меньше, очень много спал и постоянно бредил во сне. Трудно было разобрать, что он бормочет, но однажды, на второй или третий день болезни, среди бреда он вдруг резко сел и открыл глаза. Взгляд его был совершенно безумен, метался вокруг не в силах ни на чем задержаться, голова дрожала, подбородок ходил ходуном. Он сначала только стонал - все громче и громче - через минуту уже почти кричал. Я очень испугался. Нельзя было разобрать, наяву он или во сне, видит меня или нет. - Что ты хочешь от меня? - заговорил он вдруг совершенно внятно. - Ты хочешь, чтобы я поверил, будто это ты устроил? - он погрозил кому-то невидимому пальцем, он не со мной разговаривал. - Этого не будет, этого ты не дождешься. Если ты есть, ты слишком страшен для того, чтобы быть. И я скорее черту дам поджарить себя, чем приму от тебя твою поганую милость. Я говорю тебе - тебя нет! Ты слышишь? Тебя нет, нет! Ты еще увидишь, как я ненавижу тебя! Он снова застонал и повалился на землю. И ничего больше нельзя было разобрать кроме "нет, нет". У меня мурашки по коже бегали. К кому он обращается? Как же нет его, если он разговаривает с ним? И этот его безумный взгляд, палец, грозящий воздуху. Но, знаете, Вера, по-настоящему я испугался этому бреду много лет спустя. Когда уже в состоянии был понять и оценить смысл его. Ведь это он с Богом разговаривал так. На самом пороге смерти. Это был сильный человек. - Скорее, убежденный, - заметила Вера Андреевна. - Ну да, убежденный, - согласился Паша. - А что такое, по-вашему, сильный человек? По-моему - убежденный и действующий до конца согласно своим убеждениям, - он помолчал. - Вот вы, скажите, можете себе представить, что это такое значит - знать наверняка, что завтра или послезавтра ты умрешь? - Представить? - переспросила Вера Андреевна. - Может быть, и могу. Об этом Достоевский подробно писал. - Да, да, Достоевский, - вздохнул почему-то Паша. - Но ведь Достоевскому-то, пожалуй, полегче было. Как вы думаете? Он ведь твердо в Бога верил и в загробную жизнь. А вот что это такое - знать, что завтра от тебя ничего не останется? Что завтра весь мир кончится вместе с тобой и ничего никогда больше не будет. Это вот как? - Когда Достоевского везли на казнь, по-моему, он был еще атеистом, - сказала Вера Андреевна, припоминая. Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво. - Ну да, конечно, представить-то может и можно, - продолжил он. - В конце-концов, что в этом особенного - все люди умирают, каждый день люди умирают - ничего особенного. Но только, знаете, Вера, мне вот всегда, всегда, всю жизнь казалось, что как ни представляй себе, как ни зарекайся и не загадывай, все-таки когда оно придет к тебе - это- оно совсем-совсем другое будет. Просто черт его даже знает какое. Такое, должно быть, что ни вообразить его заранее, ни подготовиться к нему невозможно. Мне всегда казалось, что это как физическая боль - ее никогда не понять в другом человеке. Можно и представлять себе и сопереживать, но понять нельзя, пока не ощутить самому. Вы думаете, много на свете атеистов, которые и в самую последнюю минуту способны отречься от всякой надежды? Вера Андреевна пожала плечами. - Прошла еще пара дней, - продолжил Паша, помолчав недолго, - и не осталось никаких сомнений - Павел Кузьмич умирал. Видя это, не зная, что предпринять, я предлагал ему позвать кого-нибудь - хотя бы отца. Наверное, отец отдал бы его жандармам, его судили бы, но перед этим стали бы лечить. Каждый день, приходя, видя, что стало ему еще хуже, я предлагал это. Но каждый день он отказывался. - Нет, - говорил он. - Сам я им не сдамся, унижаться перед ними не стану. Если такая судьба, я умру здесь, - говорил он спокойно. И в то же время, Вера, как он хотел жить! Ни до, ни после я не видел человека с такой невероятной, всепоглощающей, звериной какой-то жаждой жизни. Мне трудно сказать сейчас, каким образом - но я, ребенок, ощущал ее тогда в каждом взгляде его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя, на охоте я видел раненого волка. Когда люди уже подошли к нему, когда уже наставили на него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и полз куда-то на брюхе. Это было похоже. Как-то, придя, я застал его за странным занятием. Сидя посреди опушки, ржавой солдатской лопаткой он копал землю. Я задохнулся, когда сообразил, что он готовит себе могилу. Он попросил меня помочь и, передав мне лопатку, тут же повалился на груду выкопанной земли; это физическое занятие совсем истощило его - он очень ослаб. Я стал копать. Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил о своей любви к нему. Он слушал меня не то, чтобы равнодушно, но уж слишком спокойно. Молчал. А в глазах у него появилось тогда особенное упрямое выражение - какое, знаете, бывает у обиженного человека, если не хочет он сразу высказать свою обиду, но сохранить ее намерен надолго. И вот на следующий день - солнечный, августовский день - под вечер было еще жарко - подойдя к опушке, я увидел Павла Кузьмича, лежащего без движения на спине, с широко открытыми, не мигающими глазами. И первая моя мысль была, что он уже умер. Но он заговорил. Когда я подошел, он, не поворачивая головы ко мне, вдруг сказал: - Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда? Что же я мог ответить ему? Я стоял над ним и молчал. А он лежал и не шевелился. - Как же все это глупо, - сказал он, наконец. - Чудовищно глупо. В обе стороны от тебя миллионы лет, год за годом, век за веком миллионы людей превращаются в гниющее мясо, в навоз, в ничто. Какая нужда человеку в лишних десяти годах? Возникнуть неизвестно откуда, глотнуть воздуху, успеть подумать о чем-то, прокричать что-то и уйти навсегда. Чудовищно, отвратительно, невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком? Он, наконец, посмотрел на меня. - Мальчик, - сказал он - он так вдруг назвал меня. - Мальчик. Если б ты мог понять. Если б ты мог понять, какой унизительный это обман - жизнь. Как нужно презирать ее, как ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно сделать ее лучше? Вздор, вздор! Нет на свете ничего, что может сделать ее лучше. Единственное, что нужно человеку - это проклясть ее. Ах, с какой радостью я проклял бы ее хоть на год раньше! Теперь-то что смыслу в проклятиях? А, впрочем, и что мне до того, что нет смысла? Устало он провел ладонью по лицу и с трудом приподнялся. Долго сидел молча, покачиваясь едва-едва. Потом полез к себе за пазуху и достал оттуда какую-то бумагу. Минуту, не отрываясь, разглядывал ее. - Вот, - сказал он то ли мне, то ли сам с собою. - Жене написал, хотел передать. Боже, как это глупо. "Боже"... - усмехнулся он оброненному слову. - Вот ведь штука. Кажется, я почти готов поверить в него - чтобы только было кого ненавидеть. Он еще раз пробежал по письму глазами. - Как это глупо, - повторил он. - Оставить после себя письмо. После всей жизни - письмо. Это уж над самим собой посмеяться. Он порвал бумагу пополам, еще пополам. - Что она может понять? Разве можно это понять? Ведь что главное обидно в этом обмане - начинаешь понимать его в самую последнюю минуту. Если бы вернуть теперь хоть десять лет. Хоть год! Как бы я мог прожить его - как ни один человек. Ни на миг, ни на мгновение я бы не забыл об этой минуте, и тогда она стала бы самой счастливой. И тогда - о, разве можно было бы представить себе награду большую, чем небытие?! Он закрыл глаза и еще минуту покачивался слегка. Я смотрел на него сверху вниз, и сердце мое действительно рвалось от горя. Конечно, я ничего не мог понять в его словах, но я ясно чувствовал, сколько в них муки. Он на минуту вдруг совершенно замер. Потом открыл глаза и посмотрел мне в лицо - так посмотрел, что сквозь все мое отчаяние мне сделалось не по себе. - Так зачем же ты пришел? - спросил он, как бы вспоминая. - Ты, наверное, пришел прощаться со мной. Конечно, зачем же еще? Ведь к утру я наверняка сдохну. Ты пришел прощаться. Ты ведь будешь жить долго, умно и счастливо, правда? Ты ведь тоже Паша? Паша. Ты завтра сбросишь меня в яму, закидаешь землей. Ты, может быть, поставишь надо мной крестик? Трогательный такой деревянный крестик. Поплачешь, может быть, и пойдешь домой - ужинать. А? - и вдруг он засмеялся - долгим непрерывным смехом, как смеялся когда-то. Мне стало страшно. - Ну, что же ты стоишь тогда? - сказал он. - Иди сюда. Давай уж обнимемся, мальчик. Давай обнимемся на прощание, - и он раскрыл объятия. Я встал на колени и обнял его. И заплакал ему в плечо. И забыл тогда про все его странности, и помнил только, как хорошо мне было с ним, как разговаривали мы днями напролет, как смеялись вместе. И не знал, что сказать ему. Я не ощутил даже, как руки его поднялись по моей спине, как очутились у шеи. И ничего решительно не понял, когда они сошлись на ней. И когда все крепче, крепче стали сжимать ее, подумал, что это понарошку - какой-то просто горький жест прощания. И только уже тогда, когда, разорвав мои объятия, Павел Кузьмич сперва отодвинул меня от себя, потом склонил назад, так что стало больно в коленях, потом прижал к земле, а сам оказался сверху и рук не отпускал; только когда увидел я его лицо и захлебнулся первым удушьем, я понял - нет, не то: не понял, а распознал, учуял, не в силах еще ни понять, ни поверить, что такое возможно, но чуя, чуя - особенным каким-то, с рождения, должно быть, спящим в человеке чувством - чувством, от которого люди постарше, наверное, седеют - что надо мной убийца - мой убийца. - Вот так, - прошептал Павел Кузьмич. - Вот теперь уж если б и было что-нибудь там, так для меня только ад и вечная геенна огненная. Небытие-то, пожалуй, и лучше. Хорошенькое дело, как вам кажется - из принципа задушить ребенка. Что значит - убежденный был человек. Паша нервно засмеялся и зачем-то взял ее за руку. Вера Андреевна вздрогнула. - Ну, и уж конечно очень просто увел бы он меня в столь любезное его сердцу небытие, - продолжил Паша, глядя ей в глаза. - Потому что никакой даже мысли о сопротивлении у меня не было; и не беседовали бы мы теперь с вами так славно, если бы не удивительнейший случай, опустивший левую ладонь мою на некий прямоугольный металлический предмет в траве. И если бы еще то самое врожденное чувство, помимо всякой воли с моей стороны, не сжало бы этот предмет моей ладонью и не ударило бы, сколько хватило сил, точно в висок Павла Кузьмича. Тогда я сразу почувствовал, как руки его ослабли, быстро вырвался от них, задышал и вскочил на ноги. Павел Кузьмич, как кукла, повалился на бок. Я стоял над ним, жадно дыша, не в силах еще поверить в случившееся, забыв и плакать и что-нибудь предпринять. Невероятно медленно доходило до сознания моего, что меня хотели убить. Я все силился и никак не мог представить себе, что вот теперь уже я мог бы быть мертв. Мертв! Как это возможно понять? Это невозможно понять, чтобы вот так вдруг, в одну минуту - мертв. Вдруг сообразил я, какое чудо спасло меня, и взглянул на предмет, который держал в руке. Это был бритвенный прибор Павла Кузьмича - медная прямоугольная коробочка. Я бросил его в траву и, пошатываясь, пошел прочь. Я прошел, должно быть, пару километров по лесу, совершенно не позаботясь о направлении. Потом споткнулся, упал и долго лежал лицом вниз. Я почувствовал себя вдруг страшно усталым. Стучалась кровь в голове, и не было сил даже пошевелиться. Вдруг в какую-то секунду мне померещилось, будто Павел Кузьмич подкрадывается ко мне сзади. Дико закричав, я перевернулся на спину, одновременно метнувшись в сторону. Но не было никого. Больше я не ложился уже. Сидя в траве, я начал плакать. Плакал очень долго. Когда я успокоился, уже темнело. Ничего не хотелось - ни вспоминать, ни думать, ни вставать, ни возвращаться домой. Как мог бы я теперь дома не рассказать всего, я не знал. Как - рассказать, тоже не знал. Мне казалось, что, когда я приду домой, то первым же словом, первым же взглядом выдам себя. Хотя и трудно сейчас решить, почему я этого боялся. Но оказалось, что дома в тот вечер никому вообще не было дела до меня. Рожала мама. Отец и брат сидели на ступеньках крыльца, курили и меня посадили рядом. Я сидел молча, ощущая себя вернувшимся домой как бы после долгого путешествия; совершенно не в силах будучи сориентироваться в происходящем тут. Я ясно чувствовал, что, если скажу или сделаю теперь что-нибудь, так обязательно невпопад и не то, что нужно. Я положил голову на плечо отца и вдруг уснул. Вот, собственно и все, - улыбнулся Паша. - А что же Павел Кузьмич? - спросила Вера Андреевна тихо. - Павел Кузьмич умер. Через пару дней я сходил на опушку в последний раз. Он лежал на том же месте. Я подбирался к нему, конечно, с большими предосторожностями, но он был мертв. Я не смог решить, умер он сам или от моего удара. Я с помощью винтовки сбросил его в могилу, побросал туда же все его вещи и закопал. Больше я ни разу в жизни не ходил туда. К счастью, новые заботы дома, новая сестренка моя первое время помогли мне отвлечься. Какое-то время еще меня мучили кошмары с Павлом Кузьмичем в главной роли, потом перестали. Такой вот был у меня в детстве отчаянный случай. - Ужасно! - вырвалось у Веры Андреевны. - Что же это был за человек?! - Павел Кузьмич-то? А вы сами уже ответили, Вера, - пожал он плечами. - Убежденный человек. Убежденный и сильный. - Ну, зачем вы так говорите, Паша? Причем здесь убеждения? Ведь это представить себе невозможно, чтобы... О, Господи! - Так и об этом мы уже говорили, Вера. А разве возможно представить себе состояние человека - атеиста, в особенности, убежденного безбожника - на самом пороге смерти?.. Вот что я вам скажу. Ведь можно рассуждать о морали, о жестокости, об ужасном и прекрасном, о добре и зле, когда позади у вас тысячелетняя история человечества. Марк Аврелий, Иисус Христос, Толстой, Достоевский. Когда впереди у вас жизнь, планы, мечты, радости. Ну, а когда перед человеком оказываются вдруг только несколько часов отчаяния, бессилия, боли, несколько часов ожидания той минуты, перед которой все бессмысленно, после которой ничего больше нет и ничего не было. О, тогда, тогда, поверьте, у него должны вдруг оказаться совсем иные понятия и представления. Знаете, Вера... Я, конечно, много думал об этой истории; хотя немногим рассказывал. И, представьте себе, чем взрослее я становился, тем меньше я был способен и осуждать и ненавидеть Павла Кузьмича. И в конце-концов... - Хорошо, - перебила его Вера Андреевна. - Вы так мило рассуждаете. Но скажите мне, после всего, что вы передумали, вы смогли бы в ожидании этой вашей минуты задушить ребенка. - Я не смог бы. Но это ни о чем не говорит на самом деле. - Хорошо, подождите. Тех, которые смогли бы - много их найдется на свете, как вы полагаете? - Нет, я полагаю, совсем немного. Каждый седьмой-восьмой, едва ли больше. - Ну, что вы такое говорите, - покачала головой Вера Андреевна. - А что тут особенного, Верочка? Ведь вы спросили: тех, кто смогли бы. Так что речь не о том, что на месте Павла Кузьмича каждый седьмой непременно бросился бы меня душить, а речь о том, что на месте Павла Кузьмича у каждого седьмого не было бы в принципе никаких логических препятствий к этому. - "В принципе". Странное вы что-то говорите, Паша, - пожала плечами Вера Андреевна. - Но тогда, - сказала она, - если ожидание смерти так, по-вашему, способно изуродовать сознание человека - тогда, скажите мне, какая в принципе разница - несколько часов отделяют вас от нее или несколько десятилетий? Если все равно потом придет минута, после которой, как вы выражаетесь, ничего не было. Паша вдруг развел руками и рассмеялся. - Вера, - сказал он, - вы все же необыкновенная девушка. Так ведь в этом-то все и дело, умница вы моя! - и он смеялся. - В чем? - спросила она как бы с опаской. - В том, что Павел - Кузьмич - был - прав. глава 10. НЕПРИЯТНОСТИ На освещенной лужайке перед домом гостей уже не было; праздник вернулся на террасу. Неподалеку от крыльца на траве сидели цыгане. В траве стояло несколько бутылок вина, поднос с мясом, тарелки с хлебом и овощами. Пожилая полная цыганка перебирала струны гитары - как будто и не играла даже, но все же угадывался за разрозненными звуками одинокий мотив. Когда они проходили мимо, весь табор смотрел на них. - Ай, красавица какая, - привычно произнесла одна из женщин. - И парень у тебя молодой, красивый. Подойди, дай ручку, погадаю на счастье. - После, - ответил Паша за Веру Андреевну. Он поднялся на крыльцо и открыл дверь, но Вера Андреевна осталась стоять внизу. - Вы идите, - сказала она. - А я еще погуляю немного. - Что-нибудь не так? - спросил он. Из открытой двери выплескивались на улицу пьяные голоса. - Вы, идите, идите, - повторила она, голос у нее дрогнул. - Все нормально. Мне нужно одной... Я недолго. Она повернулась и пошла по траве наискось от дома - прочь и от террасы и от цыган. Она слышала, как дверь на крыльце закрылась, и по лицу ее потекли слезы. Она не ответила бы точно, отчего она плакала. Тут смешались и усталость, и Пашина история, и какое-то нервное напряжение от всего этого вечера в незнакомой компании. Было и что-то еще невысказанное, какое-то труднообъяснимое чувство, из слов к которому ближе всего было - одиночество. Она пошла прямиком к белой ажурной беседке, расположенной среди деревьев в дальнем углу усадьбы. Вошла в нее и села так, что кроны скрывали ее от лунного света. И только собралась было расплакаться по-настоящему, как вдруг услышала голоса - тут же, за своей спиной, за деревянной стенкой беседки. Быстро оглядевшись, она сообразила, что беседка, куда вошла она, состоит из двух полукружий, разделенных деревянной перегородкой. И кто-то разговаривал там, во второй половине, невидящий ее и невидимый ею. Уже со следующей фразой она, замерев, узнала один из голосов. И голос это был чрезвычайно злой. - Ты почему не пришел вчера, - говорил он. - Тебе Харитон передал, что я зову тебя. Передал или нет? - Да я же говорил тебе, Степан. У меня вчера... - начал было кто-то второй за стенкой. - Мне наплевать, кто там был у тебя вчера - хоть папа римский. Я когда-нибудь звал тебя просто так - чайку погонять? Звал? Если я зову тебя, ты должен бросить все остальное, и кто бы ни был у тебя, бежать ко мне. Бежать! Неужели это не ясно? Самое важное дело у тебя в эту минуту - как можно быстрее добежать до меня. Иначе никаких других дел в следующий раз может уже и не оказаться. - Степан. Не лезь в бутылку, я тебя прошу. - В бутылку?! Ты это называешь "в бутылку"? Я вижу, ты за эти полгода так ни черта и не понял. Ты главного не понял - того, что полгода эти ты здесь отсидел только потому, что я тебя эти полгода терпел. И отсидишь ты здесь ровно столько, сколько я тебя еще вытерплю. "В бутылку"... Вот ты теперь со статьей этой действительно залез кое-куда. Конкретно - в дерьмо, и по самые уши. Кто позволил Курошу печатать это сегодня? - У нас Матвеев за прессу отвечает. - Матвеев за прессу, Матвеев за пленум, Матвеев за депутатов. А ты у нас, голубчик, за что тогда отвечаешь? За жену свою? За шлюху - любовницу? - Ну вот что, Степан... - похоже было, собеседник Баева хотел уже ответить что-то решительное, но осекся. - Мы ведь тебя вчера целый час ждали, заседание не начинали. - А вот если я не пришел, так это действительно значит, что у меня оказались дела поважнее. Значит, вопрос нужно было перенести. Ну, хорошо, не стали переносить, языками помололи и разошлись. Но кто статью позволил печатать? Я тебя спрашиваю?! - Я правда не знаю, Степан. Честное слово, я не давал распоряжения. За перегородкой чиркнула спичка. Должно быть, Баев закурил. - Ну, в общем, так, - сказал он. - Ты эту кашу заварил, тебе ее и расхлебывать. Кандидата я назначу тебе сам. Без всяких ваших дурацких заседаний. И как ты объяснишь это в своей сраной газетенке, мне наплевать. Что хочешь, то и ври; и отвечать за все, если кто-нибудь в Москве заметит, будешь сам. - Степан, послушай. Мы ведь действительно надежного человека выбрали. Беспартийного, из служащих - как в разнарядке указано. - Кандидата я назначу сам! А твой надежный и беспартийный сегодня же будет на первом допросе. Он разоблачен НКВД, как террорист и шпион. И НКВД проверит в дальнейшем, каким образом Зольский райком партии выдвинул кандидатом в депутаты РСФСР врага народа. - Подожди, Степан... - И в следующий раз, когда я позову тебя, ты будешь стоять у меня в приемной раньше, чем я повешу трубку... Ты понял? За перегородкой послышался скрип половиц. Двое сошли по ступенькам, шаги по земле. Первым вышел Баев. За ним, покачав головой - да, она не ошиблась - это был Свист. Вера Андреевна сидела, не дыша. Вот сейчас они заметят ее, и тогда... Даже и неясно, что будет тогда... Но вот Степан Ибрагимович уже прошел мимо. Ему достаточно было чуть повернуть голову. Даже странно... Свист прошел вслед за ним. И тоже не заметил ее. Они пошли по тропинке к дому, и через минуту уже вошли на террасу. Вера Андреевна вышла из беседки и в тени деревьев пошла в сторону от дома. Чувства ее смешались, но плакать уже расхотелось. Она не вполне поняла, о чем разговаривали они там, в беседке, но ясно было, что слышать этого ей не следовало. Она подумала, что будет лучше, если она выйдет из тени на освещенную лужайку подальше от беседки. Незнакомое или давно забытое ею чувство крадущегося человека, тяготило ее. Когда она вошла на террасу, никто почти не обратил на нее внимания. Чувствовалось, что застолье движется к концу, атмосфера за столом была уже разморенная. Огромный, трехэтажный, частично разобранный торт возвышался посреди стола. Не убирали, впрочем, и остатки жаркого. - Куда вы пропали? - спросил ее Харитон; по равнодушным ноткам в голосе его слышно было, что он обижен. - Я по саду ходила, - сказала она, и пододвинула к нему хрустальный бокал. - У меня голова разболелась. Налейте мне водки, пожалуйста. Харитон удивленно посмотрел на нее, но водки налил. - Вот это дело, Верочка, - поддержал Леонидов. - Давайте-ка выпьем дружненько. Предлагается тост за поэзию, - повел он стопкой в сторону совершенно раскисшего уже Бубенко и чокнулся с Верой Андреевной. - А у нас тут, Вера, без тебя спор вышел, - добавил он, выпив. - Вот с гражданином Бубенко. Гражданин Бубенко между прочим утверждает, что литература не бывает внеклассовой. Каждое, мол, произведение, даже помимо воли автора, служит какому-нибудь классу. Я тогда спрашиваю у гражданина Бубенко - какому конкретно классу служили стихотворения поэта Пушкина. Если рассудить: в наличии на Руси было тогда два класса - класс феодалов и класс крестьян. Какому из них служила лира поэта Пушкина? А, Бубенко? Ты видишь, он только рукой машет. А я рассуждаю: если они служили классу феодалов, то есть были реакционны - на каком основании мы бы считали его сегодня великим поэтом? В то же время - каким образом могли бы они служить классу крестьян, если этот класс тогда не умел читать? - Вы знаете, - застенчиво улыбаясь, вмешалась жена Бубенко. - Я своим ученикам это так объясняю. Хотя и сам Пушкин мог не сознавать того, и крестьяне, которые в его время жили, но правдивость и смелость его стихов позволяла читателям того времени критически взглянуть на общество, в котором они жили, задуматься о возможности его переустройства, а, значит, объективно способствовала пробуждению революционного сознания - то есть служила интересам крестьянства. - Конечно, - негромко заметил Тигранян. - Особенно вот это: "Я помню чудное мгновение..." - способствовало пробуждению революционного сознания. - Послушайте! - возмутился Леонидов. - Но ведь крестьяне, которые жили во времена Пушкина к революции все уже перемерли, или, в крайнем случае, им стукнуло по сто лет. Чем же Пушкин им мог помочь? - Это неважно, - сказал Бубенко. - Речь идет о крестьянстве как классе. - Ну, в таком случае, можно сказать, что он служил и интересам пролетариата. - Правильно, - подтвердил Бубенко. - А также и интересам буржуазии, потому что в ее интересах тоже было переустройство феодального общества. - Неправильно, - сказал Бубенко. - Почему же неправильно? - Неправильно - и все тут. - Вот и спорь с ним, - пожал плечами Леонидов. Пока происходил этот вполне бессмысленный спор, Вера Андреевна прислушивалась к тому действию, которое производила в ней выпитая водка. Она едва ли не второй раз в жизни пила ее. Все вокруг скоро сделалось как-то туманнее - трудно стало следить за разговорами, реплики и фразы перестали связываться между собой. А кроме того явилась в душе какая-то печальная лихость, какое-то отчаянное безразличие к происходящему - наплевать, что скажут теперь, наплевать на все вокруг, пусть туман будет гуще, пусть покроет собой ее одиночество и усталость, все эти чужие лица. Как-то почти машинальна она взялась за бутылку с водкой, налила себе второй бокал и выпила одна. Харитон, улыбаясь натянуто, не сводил с нее удивленного взгляда. Она не видела его. - Ладно, Бубенко, - махнул рукой Леонидов, - теоретически ты, я вижу, не слишком подкован. Лучше продекламируй нам что-нибудь из своего. - Могу, - легко согласился он. - Ты что теперь сочиняешь? - Гражданскую лирику. - Ну, давай. Бубенко отхлебнул водки, утерся салфеткой и, пошатнувшись слегка, поднялся со стула. - "Страна любимая моя", - объявил он. Многие за столом стали смотреть на него. - Страна любимая моя, - начал он читать, делая решительные паузы между словами, - Поля и реки, и просторы, Ночные трели соловья И скрежет утренний моторов... Далее следовали несколько назывных и описательных предложений, с разных сторон характеризующих полюбившуюся поэту страну. Заканчивалось стихотворение возвратом к ключевой строчке: - Страна любимая моя Сверкает ярче всех кристаллин, К социализму ввысь поднял Ее родной товарищ Сталин. Бубенко сделал энергичный жест кулаком и уселся на место. - Браво! Отлично! - послышались с разных концов стола аплодисменты. - Здорово! Молодец, Семен, - потянулся через стол пожать ему руку Лаврентий Митрофанович. - Ну, что же, - заметил Алексей. - По крайней мере определенно можно сказать, чьим интересам это служит. А ты как думаешь, Верочка? - Ничьим интересам это не служит, - сказала она негромко, покачав головой; но все услышали ее. Стало тише и многие повернулись к ней. Харитон беспокойно заерзал на стуле и положил ладонь ей на руку. Она отодвинула руку. - То есть как это? - поинтересовался Леонидов. - Дурные стихи ничьим интересам не служат, - пояснила она, ни на кого не глядя. - Такого и слова в русском языке нету - "кристаллина". Есть слово "кристалл", и сказать надо было: "ярче всех кристаллов". А вы, Семен, чтобы со Сталиным срифмовать, переврали. Извините. Но это ерунда, будто фальшивые стихи интересам трудящихся служить могут. Интересам трудящихся хорошие стихи служат - о чем бы ни писались. Бубенко покраснел, как помидор, и глуповато улыбался. Жена его, сидевшая рядом с Надей, вдруг всхлипнула и закрыла лицо руками. За столом сделалось неестественно тихо. - Ну, ну, ну, - с другого конца стола проговорил серьезного вида мужчина в штатском. -Зачем же вы так, Вера Андреевна? Не такие уж и плохие стихи. Может, конечно, не Маяковский, и "кристаллины", наверное, можно переделать. А, в общем, мне понравилось. Это был Матвеев - второй секретарь райкома, курирующий в Зольском районе заодно и культуру. - Да, да! - подхватило сразу несколько голосов. - Очень даже хорошие стихи. Застолье тревожно и осуждающе загудело. Вера Андреевна вздохнула и взялась за чашку с чаем. Кажется, очень немногие, и Паша в их числе, заметили в эту секунду взгляд, которым посмотрел на Веру Андреевну Степан Ибрагимович. Невозможно, почти неприлично - сколько в этом взгляде было неподдельного восхищения ею. Он длился, впрочем, ровно одну секунду. "Что бы это значило?" - успел подумать Паша. Но тут события приняли совсем другой оборот. Осуждающий гул за столом нарастал, но в какое-то мгновение вдруг пошел на убыль и вскоре затих. Поглядев вокруг, Паша обнаружил, что все за столом смотрят в одну сторону - по направлению к входной двери. Обернувшись туда вслед за всеми, Паша увидел, что дверь эта открыта, а на террасе, на полпути между дверью и главой стола, появилось новое лицо. Именно - незнакомая Паше пожилая женщина - седая, едва причесанная, с опухшим лицом и бегающими глазами. Самое удивительное было то, что женщина, которую, по-видимому, никто не знал, одета была в домашний байковый халат вишневого цвета - лоснящийся от старости и даже неаккуратно завязанный - так, что в разрезе виднелся лифчик. - Харитоша, - в наступившей тишине расслышал Паша негромкий голос Тиграняна напротив, - а это не твоя ли maman? Быстро взглянув на Харитона, Паша понял, что Григол не ошибся. Харитон был совершенно бледен, сидел не шевелясь, и во взгляде, которым, не отрываясь, следил он за старухой, застыли изумление и ужас. В следующую секунду он уже поднимался из-за стола. - Мама, - в тишине произнес он дрогнувшим голосом, но со второго слова сумел овладеть интонацией. - Ты как здесь оказалась? Ты что здесь делаешь? Женщина не ответила ему и даже не посмотрела. Беспокойным взглядом из-под набухших век, она перебегала от одного гостя к другому. Степан Ибрагимович, развернувшись вполоборота, внимательно наблюдал за ней. Было невозможно тихо. - Добрый вечер, - произнес, наконец, Степан Ибрагимович. - Милости просим. Присаживайтесь, выпейте с нами чайку. Как и на Харитона, женщина не обратила на него никакого внимания. В своем поочередном осмотре гостей она дошла, впрочем, и до него, скользнула взглядом, ничем, по-видимому, не выделив среди прочих. Вдруг она запрокинула голову, протянула руку перед собой и заговорила. - Вижу, - сказала она. - Вижу, как снята третья печать. Вижу! Вижу коня вороного и всадника, имеющего меру. Она протянула вторую руку и теперь как бы указывала руками по обе стороны стола. - Вижу! - продолжила она, все более возвышая голос и, очевидно, взвинчивая сама себя. - Саранча выходит из дыма, чтобы мучить людей. На головах ее венцы золотые и лица ее, как лица человеческие. Стол потихоньку снова начинал гудеть. Харитон уже торопился к ней. - Вижу! - наконец, закричала она. - Вижу дракона красного с семью головами! Вижу зверя, выходящего из бездны! Горе вам, люди, о, горе великое! Ибо настал день гнева Господня! Харитон уже был рядом с ней. - Успокойся, - сказал он ей. - Пойдем. Он, по-видимому, знал, что нужно делать. Он взял ее за обе руки, легко опустил их и без особого усилия повел к выходу. Она все только пыталась оглянуться. - Горе! - повторяла она уже тише. - Горе! Но вдруг как будто впервые она заметила Харитона. - Сын мой! - извернувшись, вцепилась она в него руками. - Ты должен отречься от зверя. Покайся, пока не поздно! Сведи начертание его с чела своего! Я видела город с жемчужными воротами. Близок час уже нового Иерусалима! Покайся, сын мой! - повисла она на груди его уже в дверях. Вытолкнув ее за порог, Харитон обернулся - с лицом, которого никто не знал у него до сих пор. - Простите, - сказал он Степану Ибрагимовичу. - Я не представляю, как она попала сюда. Я провожу ее. До свидания. - Подождите, я с вами! - вдруг окликнула его Вера Андреевна и встала из-за стола. - Я помогу. Когда вставала она, ей вдруг бросился в глаза восьмиконечный православный крест на серебряном блюде под остывшими остатками поросенка. - До свидания, - попрощалась она со всеми уже на ходу, встретилась глазами со Степаном Ибрагимовичем. - До свидания, всего хорошего. Он кивнул ей одними веками. Харитон пропустил ее на крыльцо перед собой, и дверь за ними закрылась. - Ну и ну, - произнес кто-то. Еще секунду за столом висела тишина, потом случился переполох. Кто-то от души засмеялся. Кто-то неловким движением сбросил и разбил фужер. Все заговорили громко и разом. - Тут вам и Господь, тут вам и дракон, тут вам и саранча, - развел руками Василий Сильвестрович. - Шизофрения, - пояснил Григол. - Но как она прошла охрану? - А что же это за новый Иерусалим с жемчужными воротами? - поинтересовалась Алевтина Ивановна. - Это наш-то, подмосковный? - Вот так так, - покачал головою Михал Михалыч. - За такой-то тост и выпить не грех... Эх, не повезло Харитону с мамашей. - Да и у невесты его понятия настораживающие, - добавил Матвеев. При этих словах Степан Ибрагимович метнул на Матвеева короткий взгляд, от которого у сидящего между ними капитана Мумрикова, давно и хорошо разбирающегося во взглядах начальника, невольно вытянулось лицо и выпрямилась осанка. Сам Матвеев взгляда этого не заметил. Степан Ибрагимович вдруг поднялся из-за стола, и все, конечно, сразу обернулись к нему. - Товарищи, - произнесен он и взял бокал. - Пусть этот маленькое происшествие не внесет разлада в наше застолье, но послужит напоминанием о том, как бережно должны мы относиться к своим к родителям - людям, воспитавшим нас. По-моему, Харитон в этом смысле является примером для всех нас. Я предлагаю выпить за родителей, а потом добавлю еще кое-что. - За родителей! Браво! За родителей! - послышались возгласы. Все встали со своих мест, выпили стоя и постепенно снова расселись. Степан Ибрагимович остался стоять. - Ну, а чтобы стало еще веселей за нашим столом, я хочу сообщить вам одну приятную новость... Думаю, еще немногие знают о том, что трудовыми коллективами нашего города сегодня единодушно выдвинут кандидат в депутаты Верховного Совета Российской Федерации по Зольскому избирательному округу. И этим кандидатом стала... - он выдержал паузу, чуть улыбаясь, оглядел притихших гостей, - только что покинувшая нас Вера Андреевна Горностаева. Зная скромность Веры Андреевны, я не сообщал вам этого при ней, а теперь хочу предложить вам тост за нее, и хочу, чтобы все мы поддержали нашего кандидата от единого блока коммунистов и беспартийных. - Вот это да! - воскликнул Леонидов. - Вот это да! Гип-гип-ура! - Ура! - раздались довольно дружные восклицания. Все снова потянулись чокаться друг с другом. Общее воодушевление в меньшей степени коснулось ближней к Степану Ибрагимовичу части стола, где сидело четверо членов бюро Зольского райкома ВКП(б). Матвеев попытался было встретится взглядом с Михал Михалычем, но это ему не удалось - Михал Михалыч сосредоточенно пил свой бокал. Тогда Матвеев повернулся к Баеву. - Степан Ибрагимович, - позвал он его среди всеобщего звона бокалов. - Степан Ибрагимович, а вы разве не в курсе... - А, Матвеев, - улыбаясь, повернулся к нему Баев. - Хочешь со мною чокнуться, - как бы не расслышал он. - Ну, давай, давай. Чтобы дотянуться до подставленного Баевым бокала, Матвееву пришлось привстать. Чокаясь с ним, Степан Ибрагимович свободной рукой подал некий таинственный знак Мумрикову, и преданный заместитель понял его без слов. В следующую секунду он быстро и бесшумно отодвинул стул, с которого поднялся Матвеев. - Степан Ибрагимович, мы же вчера на бюро... - бормотал Матвеев, беспокойно бегая глазами, и стараясь придвинуться к уху Баева. Но Степан Ибрагимович не слушал его; чокнувшись, сел на место и прильнул к бокалу с вином. Матвееву пришлось отступить. Пригубив вино, он стал опускаться на место, и с грохотом даже большим, чем можно было ожидать, повалился на пол. Он ударился затылком о край стула и вылил вино на белую сорочку. Женщины по соседству вскрикнули, а Мумриков и Свист рассмеялись. У последнего, впрочем, смех получился не очень естественным. - Осторожнее нужно, Матвеев, - посоветовал Степан Ибрагимович. Горничная, улыбаясь, помогла подняться второму секретарю. До Матвеева, кажется, стало кое-что доходить. Сев на место, он ни на кого не взглянул, и ни сказал ни слова. Горничная же принялась тем временем за грязную посуду. На серебряное блюдо из-под жаркого она сложила остававшиеся тарелки, соусники и понесла прочь. Серебряное блюдо это с восьмиконечным крестом конфисковано было в одной из закрывшихся окрестных церквей - в селе Давыдково - полгода тому назад. глава 11. СВЯЩЕННИК Вселенная отца Иннокентия разделялась по-вертикали на три духовные подпространства. Первое - условно светлое подпространство - было средоточие добра - Божественного Провидения вселенной. Второе - условно темное подпространство - средоточие зла и сатанинских сил, действующих в ней. Разделяло их третье подпространство - по отцу Иннокентию, суть поле борьбы между первыми двумя, в котором оказалась и земная жизнь человечества. Отец Иннокентий рассуждал так. Само собою ясно, рассуждал отец Иннокентий, и о том не может быть спору - устройство всякого атома в мироздании твердит нам о наличии над собой Высшего Разума. Наличие же Высшего Разума означает безусловно наличие и высшего смысла. Смысла, который единственно способен мироздание это объяснить, оправдать и указать его конечную цель. Наличие же высшего смысла в свою очередь означает необходимость безотносительного единства вселенной. Дабы явить в себе высший смысл, вселенная должна быть едина. Так. Но ведь ребенку видно, насколько противоположные, враждебные друг другу силы сталкиваются в ней повсеместно и ежесекундно в беспощадной борьбе. Что следует из этого? Как совместить это с безусловной необходимостью единства? Следует из этого одно из двух. Либо, во-первых, можем предположить мы, что высший смысл, конечная суть мироздания, заключен в борьбе. Смысл борьбы в борьбе, смысл движения в движении. Предположение такое человеческому разуму противно и чуждо. Не случайно отнюдь является оно краеугольным камнем богоборческой религии большевиков. "Единство и борьба противоположностей" - основа чудовищной бессмыслицы так называемого диалектического материализма их. Если быть точным, впрочем, они и вопрос ставят иначе. Они спрашивают - почему существует вселенная? Вопроса "зачем" - вопроса о высшем смысле - в их искривленном сознании не существует вовсе. Но далее. Поелику это "во-первых" мы приемлеть не можем, остается нам "во-вторых". Во-вторых и в-последних, остается предположить нам, что высший смысл мироздания существует до сих пор как бы отделенно от него самого - как некая не занятая никем территория (третье подпространство), как некий конечный приз, за который и ведется непримиримая борьба между вселенскими стихиями - между светом и тьмою, между добром и злом (как то понятнее человеку). Кто окажется расчетливее, прозорливее, сильнее в этой борьбе - тот и получит "приз". Тот оправдает собою мир и укажет ему конечную цель; наполнит единым необоримым духом своим теперешнее и будущее бытие - уже навсегда. - Уже навсегда, - прошептал отец Иннокентий, придвинул к себе серебряную табакерку, щелкнул замком и принялся не торопясь набивать коротенькую прямую трубочку. Спальня, где сидел отец Иннокентий в высоком прямом деревянном кресле у стола, освещена была красноватым светом лампадки из-под образов. Бархатные багряные занавеси висели в ней на двери и на окнах. "Борьба, конечно, борьба, - думал отец Иннокентий. - Борьба не на жизнь, а на смерть - есть содержание теперешнего бытия вселенского. И чем еще объяснима могла бы быть жизнь человеческая с ее бесконечными страданиями, бедами, красотою и низостью, подвигами и трусостью, нескончаемыми войнами и потрясениями - если не тем, что оказалась она в поле битвы могущественных и равносильных вселенских стихий? И как могли бы мы представить мудрый единовластный Дух, правящий нами, который допустил бы все это - убийства и муки, горе и слезы, страдания детей? Если трудно нам вообразить даже, чтобы самый обыкновенный человек, будучи всевластен, не избавил бы нашу жизнь от этого. Значит, всевластия нет, а есть борьба, и нужно человеку занять свое место в ней. За души людские идет борьба, и на святой Руси Сатана берет нынче верх. Поэтому тому, кто остался с Богом, нужно быть теперь не только праведным и мудрым; нужно быть еще сильным, нужно быть еще хитрым. Только так теперь можно еще бороться - силой духа и хитростью. Хитростью и силой духа. Не трудно быть с Господом, когда он во власти на Земле, когда все, что требуется от человека - быть чистым и творить добро. Труднее, труднее стократ, когда отступил Господь пред временем сатанинским, когда полонил враг тела и души племени твоего, когда, дабы искру Божию сохранить и пронести сквозь мрак, нужно кривить душой, нужно лгать, подличать, нужно, может быть, отречься от собственной бессмертной души." Защелкнув табакерку, отец Иннокентий взялся за спички. Огонек в руке его дрожал слегка, пока раскуривал он плотно набитую трубку. Раскурив, он затянулся глубоко, откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. Бессонница мучила отца Иннокентия который уж год. Который уж год недели не проходило, чтобы не провел он хоть одну ночь, сидя в жестком кресле своем - так, как теперь. Он научился давно предчувствовать ее задолго до начала ночи. Еще и до ужина он знал обычно, что не ляжет сегодня; что сегодня бесполезно бороться с ней - с бессонницей. За час, за два до полуночи мысли в голове его становились быстры и беспокойны. Мысли обгоняли, перебивали друг друга, каждая была тревожна, каждая без исключения несла в себе боль. Впервые не смог он заснуть, впервые пришла она к нему - бессонница, сразу после того, как запретили в церкви ночные бдения. Может быть, что просто совпало так. Первое время это было мучительно. Первое время он лежал в постели, ворочался с боку на бок, искал сон, молился. Потом он научился принимать ее бестрепетно. Он научился узнавать ее и уже не ложился в постель. И, Боже мой, сколько же передумано было, сколько пережито в эти длинные ночи. Теперь он благодарен был за них Провидению. Вчера исполнилось ровно четверть века, как бессменно во имя Господне служил отец Иннокентий иереем Преображенского храма в селе Вельяминово, в шести километрах к юго-востоку от Зольска. Четверть века, как жил он в этой просторной крепкой избе за церковной оградой. Огненное дыхание бури, четверть века эти бушующей над Россией, то обжигая, то отступая чуть-чуть, доносилось и сюда - в глухую полунищую деревню, проехать до уездного центра от которой по проселочной дороге было возможно только в погожие дни. Если случайным прохожим подходить к Вельяминову с любой из сторон света, метров за сто кажется уже неотвязно, что вступаешь в зону безвременную. Зону, где время остановилось сотни лет назад и сотни лет еще не сдвинется с места. Покосившиеся, никогда не крашенные избы, рухнувшие заборы, цветущий пруд; церковь с обветшалой колокольней; ни человека на улице, ни животного. Если не начинается служба, если не сбредаются с окрестных деревень, из Зольска, старушки, кажется, что не живо село, кажется, вымерли жители его или, может быть, спят днями напролет. Кажется, ничто не происходит здесь и не меняется никогда. Но хорошо знал отец Иннокентий, что все это только кажется. Ах, Господи! Их-то и жаль, быть может, более всего, за них-то и больно, быть может, всего сильнее - за эти вот глухие тихие села, ни сном, ни духом не ведавшие о разыгравшейся на Руси битве бесовских идей, ни единым помыслом не виноватые в этом, кормившие без разбора всех площадных крикунов, сотрясавших воздух в обеих столицах; и безжалостно, как пыль, сброшенные первыми под копыта поднятой на дыбы России. Редкий мужик за эти четверть века пережил в Вельяминово девятнадцатилетие. Через год после того, как прибыл отец Иннокентий к своему приходу - со скарбом в телеге, с молодой женой - ушла на германский фронт первая череда крестьян. И уходили затем уже беспрерывно - едва переставая лазить за огурцами по чужим огородам, едва начиная бриться - на мировую, потом на гражданскую. И почти никто не возвращался. Наступила передышка только в двадцать первом году. Были за ним семь относительно покойных лет. Стали забываться голод, конные бандиты, с фиговыми бумажками приезжавшие отбирать то хлеб, то скот. Стал забываться Сергей Кольев - пятидесятилетний мужик, к которому осенью девятнадцатого пришла сначала бумажка о смерти сына, затем продотряд по анонимному доносу, на зиму оставивший его со старухой женой, с невесткой, с годовалым внуком без горсти муки. Этот Кольев, говорили, тронулся умом. Под Рождество он вышел на площадь перед церковью, облил себя керосином, перекрестился на колокольню и поджег. Отец Иннокентий старой своей семинарской шинелью тушил в снегу его скорченный труп. Стало забываться смутное время. Вырос в селе десяток-другой молодых мужиков. И, конечно, семьи, в которых выросли они, жили получше. За это во главе с мужиками и пошли они в двадцать девятом в Сибирь - как кулаки и подкулачники. И ставшее тогда усадьбой совхоза имени Карла Маркса, снова скорчилось от голода Вельяминово. Но прошло еще семь лет, и худо-бедно снова налаживаться стала жизнь. Вырос новый десяток мужиков - уже других, чем прежде - без Бога в душе и с ленцой в теле; все ж мужиков. На какую бойню их теперь заберут? За окном этой ночью не на шутку разыгралось ненастье. Поднявшись из кресла, отец Иннокентий встал у окна. Ветер, подвывая в темноте, беспорядочно косил дождевые струи, хлестал их о стекло. Шла и в природе борьба. Как всякому, природа говорила отцу Иннокентию то, что он хотел от нее слышать. В двойных оконных рамах отражалось лицо отца Иннокентия. Лицо это было умно, красиво и строго. В могучей литой бороде соперничали черные и седые волны. Густые брови почти прямыми углами окаймляли огромные глаза. Он смотрел на него как бы со стороны. Господи! Как одиноко ему было в этом ночном ненастье; в захваченной безумием стране, во вражеском лагере, среди всеобщего торжества Сатаны. Боже мой! Боже мой! Зачем оставил меня?! Так, может быть, чувствовали себя апостолы в чужих языческих столицах. Так, может быть, прежде еще чувствовал себя Спаситель, неся свой крест среди беснующейся толпы. И даже не было сил встать на молитву. - Направь и укрепи меня, Господи, - прошептал отец Иннокентий, вглядываясь в темноту. - Направь и укрепи. В те далекие уже годы, когда начиналась служба его, был отец Иннокентий строгим, бескомпромиссным, деятельным пастырем. Близко к сердцу принимал все происходившее вокруг, был быстр на слова и поступки, никогда не отмалчивался и не оставался в стороне. Отец его - вдовый петербуржский пресвитер - считал для сына полезным начать службу в сельской церкви, для того чтобы узнать ему, чем живет простой народ в России. Предполагалось, что затем вернется он в Петербург - на место отца. Кто бы мог представить себе тогда, в тринадцатом, что будет в России "затем". Как и большинство молодого духовенства в то время, был отец Иннокентий противником синодально-консисторского устройства Церкви, считал его канонически порочным, ратовал за отделение ее от государственного аппарата, за избавление от чуждых ей бюрократических уз, за свободу и самоуправляемость приходской жизни. За это частенько бывал он в контрах с местным архиереем. Но и за это же летом семнадцатого избрали его от епархии членом Поместного Собора, и почти год с перерывами участвовал он в его заседаниях. Сейчас и представить - кажется сном, с какими людьми довелось ему общаться в то время, сколько духовных и сколько исторических событий было пережито тогда в Москве. Поначалу в размышлениях было немного обидно отцу Иннокентию, что такая эпохальная, надисторическая веха, как созыв Поместного Собора, о котором напрасно мечтало не одно церковное поколение, возможным стало только в силу политических событий - свержения царизма. Тем самым как бы и само освобождение Церкви от государства, восстановление ее канонического строя, получалось в зависимости от перемен в государстве же. Однако свидетелем и соучастником стольких подлинных духовных прорывов довелось ему быть на том Поместном Соборе, что вскоре и думать забыл он об этом. В иные тяжкие минуты там, в огромном храме Христа Спасителя, казалось ему, Дух Святой сходил на людей. Кровавая бойня, разразившаяся на улицах Москвы в конце октября, многое перевернула в глазах отца Иннокентия. Он ясно увидел тогда помимо прочего, что не просто смута это, не просто социальные беспорядки, но великая битва великих вселенских начал открывается на Руси. И как бы ответом гордым на большевистский шабаш явилось людьми и Богом избрание Патриарха Всероссийского. Трое кандидатов голосованием соборян было выдвинуто на Патриарший престол. Отец Иннокентий отдал голос за своего митрополита, с которым был знаком к тому времени, которого почитал безмерно - за Тихона. И 5-го ноября старого стиля после Божественной литургии на амвон переполненного храма вынесен был митрополитом Киевским Владимиром ковчежец с тремя жребиями. Слепой старец - схииеромонах Зосимовой пустыни Алексий - помолившись, вынул один, передал его Владимиру. - Тихон, митрополит Московский - аксиос! - прозвучало в полной тишине под сводами храма. Со слезами в глазах - первыми за много лет слезами, и, наверное, уже последними - вместе со всеми ликуя, воскликнул отец Иннокентий: - Аксиос! Протодиакон Успенского Розов знаменитым на всю Россию басом своим возгласил многолетие Патриарху, и тогда казалось ему - вот оно свершилось долгожданное каноническое преображение Церкви. Кто устоит теперь перед могучим духом свободного Православия, получившего достойного вождя? Осталось только Божьим словом призвать народ русский к отпору невиданному доселе врагу, и рассеяны будут бесы, и сгинут во тьму, откуда пришли. Но оказалось, увы, все гораздо сложнее. Еще не многими на том Соборе оценена была по достоинству пришедшая к власти в Петрограде банда. Большинству оказалось трудно разглядеть, что за сила в действительности стоит за масками кровожадных клоунов - новых хозяев страны. Вместо того, чтобы проклясть ее, восстать на борьбу с ней, призвать к тому же весь мир православный, Собор пошел по пути легчайшему, объявил себя выше политики, как будто могло быть что-то выше политики в те дни на Руси. С января по сентябрь восемнадцатого, в то время, как кровавые реки лились по Руси, Собор, обсуждая, принимал долгожданные и нужные в принципе, но до абсурдности несвоевременные определения - об устройстве приходов, о епископах, о монахах. Не отдавая себе отчета в том, что скоро нечего уже будет устраивать, что скоро не будет на Руси ни приходов, ни епископов, ни монахов. Иногда казалось отцу Иннокентию, что все свои духовные силы Собор передал Патриарху. Он один за всех тогда громогласно обличал сатанинскую власть, предал ее анафеме, призвал христиан на борьбу с ней. Во время третьей сессии Собора, в августе восемнадцатого, отец Иннокентий получил известие об убийстве отца. Он поехал в Питер. Но на похороны отца так и не сумел попасть. Прямо на вокзале был он без объяснений схвачен матросами и брошен в тюрьму. Там от других арестованных он узнал, что взяты они как заложники в отместку за убийство Председателя Петроградского ЧК Урицкого. Через пару дней их вывезли в Кронштадт, выстроили там на каком-то плацу и объявили, что в возмездие за Моисея Соломоновича Урицкого каждый десятый из них будет расстрелян, а остальных отпустят. Ярко светило солнце. Усатый матрос, перевязанный крест-накрест пулеметными лентами, принялся считать. Отец Иннокентий не сводил с него ненавидящего взгляда. По мере того, как приближался он к нему, он видел, сколько ленивого равнодушия написано на его лице. Никаких особых чувств, очевидно, не вызывало в нем это занятие - простым расчетом вершить судьбы людские, определять, кому жить, а кому умереть сегодня. "Восемь" выпало какому-то средних лет мужчине - по виду мелкому чиновнику или, может быть, учителю; "девять" - стоявшему рядом с ним пожилому священнику; "десять" - ему. Лишь на долю секунды мелькнул по лицу его равнодушный взгляд и двинулся дальше. Смерти отец Иннокентий ничуть не испугался. Только жалко было, что без него теперь продолжится на Земле борьба с этими равнодушными слугами сатанинскими. - Лицо мне твое как-будто знакомо, - сказал ему вдруг "девятый" пожилой священник. - Ты не покойного ли отца Николая Смирнова сын будешь? Он кивнул. - А я Алексий Ставровский. Знал я хорошо твоего отца - и ты похож на него. Как зовут тебя? - Иннокентий. - Вот что, Иннокентий. Я стар уже, жить мне так и так недолго. Ты стой, пожалуй, на месте, а я уж вместо тебя выйду. - Десятые номера, три шага вперед шагом марш, - скомандовал матрос, закончив расчет. Алексий вышел вперед. Отец Иннокентий так и не нашелся ничего сказать ему. Отцовский приход оказался уже занят, в квартире его жила толпа каких-то пьяных пролетариев. Да он и сам не хотел теперь оставаться в Питере. Этот город - "колыбель революции" - охваченный безумием, загаженный быдлом, стал ему чужим, почти ненавистным. Он вернулся в Вельяминово с ясным чувством того, что жизнь его отныне не принадлежит ему, но подчинена единственной цели - борьбе с антихристом. И все, что мог, он делал для этой борьбы. В проповедях, на приходских собраниях обличал сатанинскую власть, в тайных беседах призывал прихожан к неповиновению, к помощи белым армиям. Тогда еще казалось, что зверь не продержится долго. Наступали Деникин, Колчак, Врангель. Да и сами большевики - бессмысленными расстрелами, бессовестным грабежом крестьян, кощунственными изуверствами, вроде вскрытия святых мощей - как будто делали все, чтобы озлобить народ, вызвать сопротивление. Но воистину дьявол помогал им, и все, что ни творили они безумного, каким-то непостижимым образом обращалось только на пользу их. И, казалось, силы их постоянно множились. Открытой борьбою своей отец Иннокентий достиг лишь того, что осенью девятнадцатого угодил в ЧК. И вторично едва не был расстрелян. Спасло его тогда Божье чудо, отчасти - заступничество прихожан, а более всего - неожиданное изменение позиции Патриарха. Его вызвали тогда из камеры, и он уверен был, что ведут его на расстрел. Но его привели в кабинет к начальнику Зольской уездной ЧК - двадцатилетнему очкастому подростку по фамилии Бундель, и тот зачитал ему послание Тихона к архипастырям Русской Православной Церкви, в котором призывал Патриарх к уклонению от участия в политических выступлениях, к невмешательству в дела гражданских властей, к повиновению "всякому человеческому начальству". Отец Иннокентий отказывался верить своим ушам. - Шлепнуть вас труда мне не составляет, - покуривая папироску, сообщил ему Бундель. - Шлепну вас с большим удовольствием. Но в данный момент мне важнее контролировать настроения масс. Я предлагаю вам свободу взамен на добросовестную пропаганду среди верующих этого документа. Ну, разумеется, при условии, что и сами вы будете последовательно его придерживаться. Откажетесь - найдем вам замену. Лично меня вы интересуете только потому, что пользуетесь доверием у прихожан. Вас не обвинят в продажности. Отец Иннокентий попросил у Бунделя ночь на размышление, и получил ее. Всю эту ночь он думал, думал, думал. В том, что неподкупно, беззаветно служил и служит Тихон России и Православию сомнений не было у него ни минуты. Но как же тогда может он называть человеческим это начальство - грабящее, убивающее, растлевающее души, уничтожающее беспощадно целую страну? Как можно Церкви повиноваться тем, кто открыто объявил себя врагами Веры? Что могло побудить Святителя к этому постыдному компромиссу с сатаной? Очевидно, что только одно - осознание дальнейшей бесполезности открытой борьбы. Конечно же, ему виднее происходящее в целом в стране. И, должно быть, раньше других сумел он разглядеть, что продолжение неравного боя способно привести только к полному разгрому Церкви. Два года уже не прекращалось повсеместное разорение храмов, убийства священнослужителей. Только из всем известных новомучениками пали митрополит Киевский Владимир - тот самый, первым возгласивший на Соборе имя нового Патриарха, архиепископы - Пермский Андроник, Воронежский Тихон, Тобольский Гермоген, Черниговский Василий, Астраханский Митрофан, Вяземский Макарий, Енотаевский Леонтий, Ревельский Платон. А кроме них десятки епископов, тысячи иереев, монахов и монахинь. Бывали случаи - бесы распинали их на Царских вратах, варили в котлах, душили епитрахилями, "причащали" расплавленным свинцом. И чтобы примирился с ними Святейший Патриарх? Отпустил им грехи, призвал к повиновению? Да нет же, конечно же, нет! Но ведь не мог он написать в послании - будьте хитрее, братия, избегайте открытой брани. Колчак отступает, Деникин захлебнулся под Орлом и Воронежем - надежда на скорое свержение большевиков тает. Да, да, все ясно теперь становилось отцу Иннокентию. Погибнуть слишком легко. Сохранить Церковь, продолжить служение Господу и борьбу с сатаной - вот задача неимоверно труднейшая. Если бы не Патриаршая мудрость, он мог бы и сам уже быть расстрелян. И что в том было бы проку? Ну, нет! Так дешево он теперь не сдастся. Утром отец Иннокентий принял условия Бунделя. Бундель, выслушав его, кивнул - словно бы и не сомневался. - Мне, гражданин Смирнов, вот что всегда любопытно было, - напоследок, задержав его уже у двери, сказал он вдруг, щурясь за стеклами очков. - Как вы, попы, после вечерней службы с попадьями своими в постели пихаетесь? То есть - в каких конкретно позах? Что при этом повизгиваете, часто ли креститесь? Есть ли, батюшка, на этот счет каноны в Православии? Следующие два года оказались более спокойными. Благодаря новой позиции Патриарха большевики на время отступились от Церкви. Вернее сказать, отложили разбой до подходящего случая. Не прекратились, впрочем, вскрытия святых мощей. Но даже бессовестные судилища над пастырями, проходившие вослед глумлению над мощами, завершались неожиданно мягкими приговорами. В Новгороде епископа Хутынского Алексия и шестерых других духовных лиц приговорили к различным срокам, но ввиду близкой победы в гражданской войне амнистировали. В Москве председателя совета объединенных приходов Самарина и члена совета Кузнецова приговорили к расстрелу, но постановили "ввиду победоносного завершения борьбы с интервентами заменить смертную казнь заключением в концентрационный лагерь впредь до победы мирового пролетариата над мировым империализмом". Отец Иннокентий стал понимать в те годы, что не только открытая борьба, не только призывы к этой борьбе, но и всякое слово Божье - есть удар по большевизму. Зверь оказался крепок - победить его средствами материальными уже, видимо, не представлялось возможным. Но ведь борьба шла не за города, богатства и земли - за сердца людские. А сердце, принявшее в себя однажды истину и заповеди Христовы, закрытым окажется для властелинов тьмы века сего. Небывалый и в прошедшие времена религиозный подъем, захвативший народ по окончании ужасов гражданской войны, отец Иннокентий воспринял и как свою победу, и как победу Церкви под водительством Патриарха. Храм его в те годы был переполнен молящимися во всякую службу. На праздники же творилось настоящее столпотворение. Он едва успевал крестить, венчать, исповедовать, причащать, беседовать с духовными чадами. Так вот это и была его каждодневная битва с сатаной. Что же другое можно было предпринять тогда? Два года - до весны двадцать второго длилось перемирие. Начался НЭП, и даже в какой-то момент стало казаться, что, может быть, утвердив свою власть, хоть немного одумаются ироды, хоть внешне захотят казаться миру цивилизованными правителями, хоть отчасти позволят жизни российской течь по исконным законам. Но иллюзии эти оказались недолгими. Разразившийся летом двадцать первого, к концу зимы достигший не виданных никогда масштабов, голод и мор в Поволжье оказался для них удобным поводом к началу нового похода на Церковь. Масла в огонь подлило тогда же и Заграничное Церковное Управление - эмигрировавшие за рубеж, но остававшиеся в канонической власти Патриарха, архиереи. Заседая в Карловцах, в Чехословакии, в удобной недосягаемости для Советов, они приняли послание, в котором призывали "на Всероссийский престол Помазанника, сильного любовью народа, законного православного царя из Дома Романовых". Затем направили обращение к Генуэзской конференции с призывом не допускать на нее Советы и "помочь честным русским гражданам". "Дайте им оружие в руки, - призывали они, - дайте им своих добровольцев и помогите изгнать большевиков". "Известия" той весной с удовольствием цитировали документы Карловацкого собрания. Лучшего повода, более удобной обстановки и придумать нельзя было Ленину, чтобы развернуть новую атаку на Православие. В феврале было принято постановление ВЦИКа об изъятии церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья. В ответ на него Патриарх разрешил жертвовать на нужды голодающих только те церковные украшения, которые не имеют богослужебного употребления. Но компромиссы большевикам были уже не нужны. Во время воскресной службы в церковь к отцу Иннокентию вломилась банда красноармейцев. Не снимая поганых буденовок своих, быстро разогнали они прихожан, принялись прикладами сбивать с иконостаса иконы, сдирать с них серебряные ризы. При первых же словах отповеди отец Иннокентий получил прикладом в затылок, потерял сознание и очнулся, когда все уже было кончено. Очнулся в разграбленном, оскверненном храме. Кто-то из помраченных в довершение помочился на алтарь. Всю следующую неделю вместе с паствой приводили они в порядок то, что можно было в порядок привести. Прихожане несли ему домашние иконы. Через неделю заново освятил он храм. Но изъятием церковных ценностей планы большевиков не ограничивались. В мае начались судебные процессы над духовенством, обвиняемым в подстрекательстве к беспорядкам при конфискации ценностей. И приговоры на этот раз были нешуточными. Одиннадцать человек в Москве, четверо в Петрограде - во главе с митрополитом Петроградским Вениамином - были казнены. Кстати пришлась и статья в апрельском номере "Русской мысли", где протопресвитер Шавельский предрекал "недалекое время, когда Святейший Патриарх возьмет в свои руки бразды народного правления, чтобы затем передать их в руки им самим указанному будущему носителю этой власти." Советские газеты наперебой визжали - мол, выявилось, наконец, подлинное лицо Церкви, заинтересованной в том, чтобы "костлявая рука голода" задушила советскую власть. 19 мая Тихон был взят под домашний арест в Донском монастыре. Этим массированным ударом большевикам удалось расколоть Церковь. 14 мая в "Известиях" появилось обращение группы из восьми священников, одного псаломщика и одного епископа - Антонина (Грановского). Этот Антонин был фигурой известной и колоритной в церковной среде. Во время Поместного Собора отец Иннокентий встречал его. Огромного роста, черный, как смоль, с горящим недобрым взглядом - он ошивался по Москве в рваном подряснике, ночевал на скамейке рядом с храмом Христа Спасителя, приставал к соборянам, юродствовал. Рассказывали, что в бытность смотрителем духовного училища, он завел на квартире медведя и всюду таскался с ним. Рассказывали еще, что развратничал, пьянствовал, лечился в доме умалишенных, работал цензором, посещал кружок Василия Розанова и получил от него кличку Левиафан. Теперь он оказался во главе группы подонков, пытающихся подлизаться к большевикам. Сам он, по слухам, был даже дружен с некоторыми из них. Группа заявила о необходимости пересмотра догматов и канонов Православия для приведения их в соответствие с новым политическим строем. Иуды обвинили церковное руководство в контрреволюции и потребовали суда над ним. Обманом им удалось тогда же захватить синодальную канцелярию. В конце мая они созвали учредительное собрание, объявили о создании некой "живой церкви" и организовали так называемое высшее церковное управление. Отец Иннокентий слыхивал и раньше о всех этих "революционных" течениях в духовенстве - о Введенском, о Титлинове, о "Союзе демократического духовенства". Но до той поры все это казалось ему лишь лицемерным шутовством нескольких перетрусивших иереев. Все оказалось гораздо серьезней, после того, как мерзавцы пришлись под руку большевикам. События тем летом развивались стремительно. Уже в начале июня совместно с ГПУ живоцерковники захватили храм Христа Спасителя и осквернили его "революционными богослужениями". Волной прокатились аресты епископов, воздавших должное их "революционной" деятельности. Но самым непостижимым и удручающим было появление в печати "меморандума трех". Маститые и уважаемые иерархи - митрополит Владимирский Сергий - будущий Местоблюститель Патриаршего престола, архиепископы Нижегородский и Костромской признали высшее церковное управление единственной канонической церковной властью. После этого успех раскольников стал нарастать. Больше половины священников и иерархов признала их. Впрочем, успех этот достигался в основном за счет сибирских и иных окраинных епархий. Да и то потому, что многие прихожане просто не слышали о расколе. В центральной России успех их был гораздо скромнее. В июле в церковь к отцу Иннокентию пришли двое человек в рясах и без бород - один из них был ему незнаком, в другом он не сразу и с изумлением узнал отца Евдокима - побрившегося молодого священника из Никольского прихода. Незнакомец отрекомендовался ему представителем высшего церковного управления и сообщил отцу Иннокентию, что основной задачей ВЦУ было и остается освобождение белого духовенства из-под гнета монашества. Отныне, сообщил он, не монахам, а всем женатым иереям открыт доступ к управлению Церковью. Священникам разрешено будет жениться вторично, а монашество будет запрещено, как вполне бессмысленное тунеядство. - Господь создал мужчину и женщину, - говорил он отцу Иннокентию. - Господь наказал им любить друг-друга. Ничего нет на свете более естественного и богоугодного, чем любовь между мужчиной и женщиной. Ничего нет более важного в религии, чем пастырское слово и иерейская служба. Так почему же управлять Церковью должны непременно импотенты и тунеядцы? Где в Писании сказано это? Почему служба, призванная духовно просветлять народ, ведется на непонятном этому народу языке? Разве Христос или апостолы учили этому? После великой социальной революции, свершившейся в России, Церковь не может более оставаться прежней и загнивать в косности. Христианство и коммунизм преследуют одни цели. Перед вами, отец Иннокентий, ваш новый белый епископ - Евдоким. Ваш бывший епископ Никон извержен нами из сана. Должен вам сообщить, что живая церковь отныне является на территории СССР единственной легальной православной Церковью. И как советский гражданин вы, конечно же, не станете поддерживать врага советской власти Тихона. Он будет вскоре судим - церковным и гражданским судами. А вы присоединяйтесь поскорее к нам. Ему немалого труда тогда стоило сдержать себя и прогнать их обоих в более или менее пристойной форме. В церковь с той поры, случалось, приходили к нему миряне из других приходов. Люди не желали справлять требы в храмах, захваченных отщепенцами. Тем временем сами раскольники, овладев властью, грызлись за нее между собой. Даже епископ Антонин вскоре оказался слишком консервативен для них. Начиная с августа они стали дробиться на какие-то уже просто дикие секты: "Церковное возрождение", "Свободная трудовая церковь", "Союз религиозных трудовых коммунистов", "Пуританская партия революционного духовенства и мирян". Священник Калиновский - один из подписавших обращение в "Известия" - главный редактор газеты "Живая церковь" - объявил о своем выходе из ВЦУ в связи с утратой веры в Бога, и стал заниматься атеистической пропагандой. Вся эта вакханалия продолжалась более года к полному удовольствию большевиков. В мае двадцать третьего раскольники организовали сборище, бесстыдно названное Поместным Собором. Заседания его проходили одновременно в храме Христа Спасителя и в "III московском доме Советов". На сборище устроено было заочное судилище над Патриархом. Тихон был "лишен" сана и звания, а заодно "отменено" было и само патриаршество. Епископ Антонин во всеуслышание потребовал от властей смертной казни Святейшего. 16 июня, очевидно, не в силах более наблюдать за происходящим со стороны, Тихон подал прошение в Верховный суд. "Я окончательно отмежевываюсь от зарубежной и внутренней контрреволюции", - писал он. Через неделю его освободили. Большевикам, в сущности, всегда безразлично было, что Тихон, что живоцерковники. В церковь к отцу Иннокентию местные активисты регулярно подбрасывали газету "Безбожник". Отец Иннокентий всегда внимательно читал ее. В ней одинаково высмеивались и тихоновцы и "красные попы". Задача у бесов всегда была одна - уничтожить Веру целиком, а для этого один из способов был - расколы и грызня внутри Церкви. 28 июня Патриарх выпустил послание в котором "решительно осудил всякое посягательство на Советскую власть, откуда бы оно не исходило". В июле он собрал совещание оставшихся верными епископов. Епископ Никон рассказывал потом отцу Иннокентию, что Святитель выглядел подавленным, изъявил желание удалиться от дел, но упросили его остаться. Отец Иннокентий отлично понимал, чего должна была стоить Святителю эта, по-видимому, уже постоянная необходимость унижаться перед Советами. Но зато начался массовый возврат священников и иерархов под омофор Патриарший, раскольники были вскоре отодвинуты от власти, однако продолжали пользоваться в отличие от тихоновцев привилегиями легальности. После "Собора" они стали называть себя обновленцами, а вожаком их сделался теперь Введенский - женатый "архиепископ" с маленькими усикам и удивительно глумливой физиономией. Видя нарастающую убыль приходов своих, они прибегли к тактике политических доносов. Десятки иерархов, сотни священников ссылались по их наущениям ГПУ, многие - на Соловки. 7 апреля двадцать пятого года в частной клинике Бакуниных на Остоженке Патриарх Тихон скончался. Скорбел отец Иннокентий и переживал тогда страшно - что будет теперь с Церковью без единоначалия? Опять разброд, расколы? Отслужив торжественную панихиду, он поехал с супругой в Москву - поклониться Святителю. Очередь в собор, где выставлено было тело Патриарха, выходила из Донского монастыря, тянулась вокруг стены, и конца ей не было видно. Дошедшие до ворот говорили, что стоят уже десятый час. Духовных лиц, впрочем, пропускали без очереди. В монастыре он встретил многих знакомых своих по Собору и даже по семинарии петербуржской. Встретил и епископа Никона, которого два года уже как не подпускали к епархиальной канцелярии, захваченной побрившимся Евдокимом. Его пригласили участвовать в отпевании, и он остался. Их разместили ночевать в кельях монастыря. Отец Иннокентий оказался в келье с епископом Никоном. Епископ сообщил ему тогда, что еще на Рождество Патриарх составил грамоту, где указал трех лиц, которым поручал местоблюстительство Престола после своей смерти. Трое эти были - митрополиты Кирилл, Агафангел и Петр. Но двое первых находились в ссылке, и местоблюстителем должен был стать Петр. - Так ведь против канонов это, владыко, - удивился отец Иннокентий, - архиереям преемников себе назначать. - До канонов ли теперь, батюшка, - покачал головою Никон. - Кто же позволит нам теперь Поместный Собор собрать? Это только краснорясникам безбородым можно. Из ГПУ-то к вам не приходили пока? - спросил он вдруг. - Зачем? - Как это зачем? За тайной исповеди, разумеется. Придут, придут - ждите. Они теперь ко всем приходят. Откажетесь - могут и приход закрыть. - Так что же делать? - обомлев, спросил отец Иннокентий. - Сами решайте, что ж я вам посоветовать могу. Поздно теперь советы давать - и без того кругом одни Советы. У евреев вон, слыхали, от Яхве 10 заповедей есть, 613 приказов, еще 613 запретов и пожеланий. А под угрозой смерти только одно остается - не кланяйся другим богам, остальное все можно. Не до канонов, - повторил он, - когда Страшный Суд на носу. По мне, так напрасно Святейший, Царствие ему небесное, с большевиками в кошки-мышки играл. Не привело это ни к чему хорошему и не приведет. - Что же было делать? - возразил отец Иннокентий. - Уходить в катакомбы? - Почему бы и не уходить? - Так ведь с паствой-то не уйдешь. А выбор был - либо хитрить с большевиками, либо погибнуть всем. - Почему бы и не погибнуть? - вздохнув, произнес старик. - Веры в нас мало, вот что. Апокалипсис на дворе, а мы все не поверим никак. Архимандрит наш оптинский Варсонофий говорил, бывало: "Доживете до времен страшных - все монастыри будут разрушены, и имеющие власть христиане свергнуты." Вот и дожили, - Никон был из оптинских иеромонахов. - А еще говорил игумен: "В последние дни перед пришествием Христовым вся Церковь будет - один епископ, один иерей и один мирянин." Почему бы и не погибнуть, батюшка, за Христа-то? Так и так все погибнем, только унижаться можно бы меньше. В Вербное воскресенье отпевали Святителя пятьдесят архиереев и пятьсот пресвитеров. Казалось, пол Москвы было в тот день в ограде Донского монастыря и вокруг нее. Служба длилась с десяти утра до шести вечера. Через три дня в "Известиях" было напечатано последнее Воззвание Патриарха, ставшее как бы и завещанием его. Отец Иннокентий привык к тому времени все подписанное Патриархом читать между строк, отыскивать среди обязательной фразеологии то, что действительно хотел он сказать. В Воззвании этом Тихон призывал "не питать надежд на возвращение монархического строя, и деятельность свою направить не в сторону политиканства, а на укрепление веры Православной, ибо враги Святого Православия - сектанты, католики, протестанты, обновленцы, безбожники и им подобные - стремятся использовать всякий момент в жизни Православной Церкви во вред Ее." В конце же Воззвания стояла вовсе не обязательная по тексту фраза: "Мы смиренно просим вас, возлюбленные чада Наши, блюсти дело Божие, да ничтоже успеют сыны беззакония." Взамен же призывов к подчинению Советской власти Тихон требовал от нее "полного доверия" - сиречь легализации, разрешения воссоздавать богословские школы, преподавать закон Божий, издавать книги и журналы. Но одних призывов большевикам уже было мало. В интервью, которое все те же "Известия" взяли вскоре у вступившего на место Патриарха митрополита Петра, один из вопросов был: "Когда намерены вы осуществить чистку контрреволюционного духовенства и черносотенных приходов?" Петр ушел от ответа. А уже в декабре по доносу Введенского, обвинившего его в тайных сношениях с великим князем Кириллом Владимировичем, он, и вместе с ним еще более десятка архиереев, были арестованы. После его ареста в церковном руководстве наступила неразбериха. Вступивший на Престол заместитель местоблюстителя Патриарха - Сергий - год почти занимался тем, что доказывал свои права на него. За этот год дважды его арестовывали. Короткое время Церковью управлял митрополит Иосиф, затем уже и архиепископ - Серафим. Аресты, очевидно, не собирались прекращаться. Многие решили тогда, что тактика компромиссов бесперспективна. Стали образовываться расколы уже с другой стороны. Появились "непоминающие", "иосифляне", "григорианцы". Отец Иннокентий тогда не особенно уже следил за всей этой чехардой. Начальства над собой не ощущал он с тех пор, как захватили епископское подворье их живоцерковники. А по-существу, так все эти годы после семнадцатого был он предоставлен сам себе. В руководстве Церковью к тому времени царил полный хаос и, казалось, что единой ей уже не быть. Легальной церковной организацией по-прежнему считались еще обновленцы, хотя и не имели к тому времени почти никакого влияния. Но в апреле двадцать седьмого Сергий неожиданно вернулся. Неизвестно, чего ему это стоило, но известно, что оказался он человеком гибким и изворотливым. Он, кстати, одним из первых по возвращении Тихона из-под ареста, покаялся в том, что примкнул к живоцерковникам. В конце июля вышла известная его Декларация. Многие тогда сочли ее падением Церкви на колени, сдачей перед антихристом, хотя, на взгляд отца Иннокентия, ничего там не было чрезвычайного сверх того, что говорил уже и Тихон. Вслед за выходом Декларации Сергий к недовольству многих неожиданно воссоздал синодальную форму правления. Патриарший Синод был официально зарегистрирован и утвержден властями. Но гораздо более прочего смутило отца Иннокентия последовавшее в том же году увольнение Сергием на покой сосланных в Соловки архиереев. Это казалось откровенным предательством - никакими видимыми уступками властей, к тому же, не оправданным. Рассказал ему об этом епископ Никон, звавший его с собой в "катакомбы". Трое иереев из их епархии во главе с Никоном присоединились тогда к "Истинно Православной церкви", стали распространять листовки против Сергия, пытались организовывать тайные престолы в крестьянских избах. Но отец Иннокентий остался в Вельяминово. После смерти Тихона, которого любил он беззаветно, которому доверял без колебаний, все происходившее в церковных верхах мало уже интересовало его. К тому времени он окончательно решил для себя одно - покуда сохранится у него возможность приобщением людей к истине Христовой служить Господу, не покинет он свой приход. Указу утвержденного НКВД Синода о молитвенном повиновении за богослужением государственной власти повиноваться он не стал. Хотя и знал, что церковные службы посещают иногда агенты ГПУ. Как и всякая прочая церковная политика, никакого впечатления на Советы политика Сергия не произвела. В 1928-м, 29-м, 30-м годах закрытия и разрушения храмов, аресты и гонения - параллельно с раскулачиванием крестьянства - нарастали в невиданной до сих пор прогрессии. В 30-м посажены были все "катакомбщики". В 1931-м году взорвали храм Христа Спасителя. Приостановила волну шумная антисоветская кампания в Европе. От Сергия потребовали новых унижений, и он пошел на них. Он раздал несколько интервью советским и иностранным газетам, в которых наличие религиозных гонений в СССР наотрез отрицал, а закрытия церквей объяснил распространением атеизма. Волна репрессий после этого пошла на убыль, начал издаваться даже "Журнал Московской Патриархии". Но отец Иннокентий знал уже, что все это ненадолго. Бесовскую политику раскусил он давно: топтать и крушить Церковь, покуда слишком не забрызгается грязью крахмальная жилетка. Тогда отступить на шажок, за это потребовать очередных унижений, на Запад скорчить невинную физиономию, переждать немного и снова крушить. Два-три года были сравнительно спокойными. Все вернулось на круги своя в 1934-м. Аресты и закрытия храмов стали нарастать теперь лавинообразно, и, по-видимому, уже ничто не могло остановить бесов. В 1935 Сергий распустил остатки Синода. Казавшийся еще недавно бредом пятилетний план "Союза воинствующих безбожников", по которому к 1937-му году в СССР не должно было остаться ни одной церкви и ни одного священника, был близок к полному выполнению. До прошлого года отчасти щадили еще обновленцев. Последний год брали уже без разбора. 160 приходов числилось в их епархии до революции. Около 100 сергианских и с десяток обновленческих было еще три года тому назад. Теперь остался один - его. глава 12. ПЕРВОИЕРАРХ Без малого год тому назад - на Преображение - скончалась его жена, с которой прожили они четверть века. Скончалась в бреду - какая-то странная лихорадка извела ее за три дня. - Батюшка, береги детей, - бредила она, разметавшись на больничной койке. - Алеше запрети в семинарию. Не нужно этого теперь. А Настасию отпусти в Москву учиться. Кеша, родной мой, Кешенька, свидеться бы нам. Господь не дал им детей. Но, оказалось, в мечтах все это время она растила их. В районной больнице ничего не смогли поделать, да, кажется, и понять в болезни ее. Осень и зима, наступившие вслед за тем, как похоронил он ее, были жуткими. Он женился на ней по окончании семинарии. Ему надо было жениться до получения прихода. Их познакомили родители - священники, и все годы, что прожили они вместе, как-то недосуг было задумываться ему, какие чувства питает он к ней, разделившей с ним унылую в общем-то ношу сельского попа, есть ли между ними что-то большее, чем привычка обедать и ужинать вместе. И вот теперь оказалось, что все в этой жизни как-то не так уж и важно без нее, или, по крайней мере, не интересно ему; что после службы ему не хочется возвращаться домой, где нет ее; что сутками он не может думать ни о чем ином - только о ней. В ту прошлую зиму он сошелся близко со старым священником - отцом Макарием - настоятелем Ризоположенского храма в селе Давыдково - в десяти километрах на востоке от Вельяминово. К тому времени уже не больше четверти из иереев в епархии их оставались еще на свободе. И каждую неделю круг продолжал сужаться - часто не было и возможности уследить за всеми арестами. Только этим - неотвратимостью скорой совместной гибели - да еще вдовостью и одиночеством обоих - можно было, наверное, объяснить сближение их в ту пору. Во всем остальном были они полной противоположностью друг друга. И внешне: отец Макарий был маленького роста, суетлив, лысоват, с реденькой рыжей бородкой на тощем лице. И взглядами: старик был из породы монархического духовенства старинной закваски - знакомой отцу Иннокентию еще из детства породы мистиков-державников. Любил он выпить, а поскольку вдовствовал уже очень давно, дом его в Давыдково был грязен, запущен и голоден. Пользуясь всякой оказией, а иногда и пешком - с сучковатым посохом - приходил он под вечер в Вельяминово, стучал посохом о порог отца Иннокентия. - Можно к вам на огонек, батюшка? - спрашивал так, словно случайно прогуливался мимо. - Не побеспокою ли? Как будто возможно было отцу Иннокентию отправить его за десять верст обратно. Помолясь над столом, опрокинув стопочку-другую, закусив, повздыхав о временах тяжких и о здоровье, раньше или позже неизбежно пускался он в раздражавшие отца Иннокентия рассуждения о неизбывно монархической душе России, о духовной сущности цареубийства, о планетарном жидовским заговоре против Православия и тому подобном. - Ничего, ничего, - заводил он, бывало. - Самое страшное уже позади. Иго жидовское над Святою Русью исходит. Бронштейна, Розенфельда, Апфельбаума извел уже Сталин. Оба они внимательно следили по газетам за политическими процессами. - Якира, Уборевича извел. Тухачевского, Радека... - продолжал он с удовлетворением загибать пальцы. - Тухачевский, батюшка, из смоленских дворян, - возражал отец Иннокентий. - Розенгольц, Губельман, Каганович - на очереди стоят, - не слушал тот. - А кто же это - Губельман-то? - Да как же, батюшка, неужто не знаете? Губельман Миней Израеливич - он же Ярославский Емельян Михайлович - евангелист наш новый. Все они псевдонимы-то поправославней любят - Ярославский, Крестинский. - А что, и Крестинский, по-вашему, тоже еврей? - А как же? - Да он-то ведь подлинно Николай Николаевич. - Что с того? И Ленин был - Владимир Ильич. Всякая революция - жидовских рук дело. Свердлов - кто он был, по-вашему? А Дзержинский, Урицкий, Курский, Луначарский, Бонч-Бруевич, Сольц? И Маркс был евреем, и Энгельс. - Уж вы хотя бы Энгельса-то пощадили, отец Макарий. Чистокровный ведь немец. - Не знаю, не знаю, - серьезно качал тот головой. - Говорили, будто Маркс заставил его обрезание принять. - А Чапаев, случайно, не еврей был? - терял терпение отец Иннокентий. - Чапаев - русский, - махал он рукой. - С шашкой скакать - это не жидовское дело. Воевать они чужими руками любят. Испокон веку Русь Православная покоя им не давала. Католики - те что - давно уж сами от Христа отпали. А вот Святую Русь раскрестить - удел Христов на Земле изничтожить - вот о чем всегда им мечталось. Да не попустит Господь! Слышали вы, отец Иннокентий, о пророчествах Авеля - инока Соловецкого? Сказку эту с вариациями слышал отец Иннокентий неоднократно, но старика было не угомонить. - Великий провидец явлен был на Руси. За высокую жизнь получил от Господа дар провиденья. Предрек он день в день и описал подробно кончину государыни Екатерины Алексеевны. И, прослышав о том, пригласил его во дворец император Павел - стал расспрашивать, что ждет Россию, самого его и потомков царских. Предсказал он тогда Павлу скорую его смерть, предсказал, что Москва будет сожжена французами, предсказал всех царей будущих - от Александра I-го до Николая II-го. А о судьбе Державы Российской так предрек: "Всего суждено России три лютых ига - татарское, польское и грядущее еще - жидовское". "Святая Русь под игом жидовским? Не быть сему во веки! - осерчал тогда Павел. - Пустое болтаешь, чернец." "А где татары, Ваше Величество? Где поляки? И с игом жидовским то же будет. Не печалься, батюшка-Царь, христоубийцы получат свое." - А я так слышал, - улыбался отец Иннокентий, - что посадил его Павел в Петропавловку, и что сидел он за свои пророчества и при Павле, и при Александре, и при Николае. - Сидел, это точно - не верили ему, - согласился отец Макарий. - А про Гатчинский ларец слышали? Этого отец Иннокентий еще не слышал. - Предсказания Авеля записал тогда император Павел, вложил их в конверт, запечатал личной печатью и подписал: "Вскрыть потомку нашему в столетний день моей кончины." Конверт этот хранился в ларце, а ларец стоял в Гатчинском дворце, в особой комнате, на пьедестале. Заперт был на ключ и опечатан. Все Государи знали о нем, но никто не нарушил волю убиенного Императора. И вот 12 марта 1901 года, когда исполнилось ровно столетие со дня кончины Павла, Николай II с супругой отслужили по нему панихиду и поехали из Царскосельского в Гатчину - вскрывать вековую тайну. Ехали они оживленные, веселые, думали - ждет их необычное развлечение. А вернулись задумчивые и печальные, никому ничего не рассказали, а только с этого дня стал Государь поминать о 1918 годе, как о конце Династии. - Как же это могло быть-то, батюшка? - пожал плечами отец Иннокентий. - Если засадил его Павел за предсказания, стал бы он их в ларец запечатывать да потомкам адресовать? Отец Макарий не нашелся на это сразу. - Ну, уж кто его знает? - сказал он, подумав недолго. - Может статься, конечно, и не сам Павел, а Императрица Мария Феодоровна - по смерти его - когда сбылось все по авелеву. Отец Иннокентий вздохнул. - Пророков-то, батюшка, во все времена на Руси хватало. Чего другого, может, не достает, а уж этого добра всегда в избытке. Вы бы вот лучше о том задумались, отец Макарий, что же это за великая Русь у нас была, которую шайке жидов закабалить возможно? Эх, батюшка. Если бы все так просто было. Да не при чем тут вовсе жиды. Не с жидов русская революция пошла, не с Маркса и Энгельса, и не с декабристов. На сто лет раньше она началась. И знаете с чего? С Духовного Регламента Петра - с превращения Церкви Православной в прислужницу царя, государства. А хотя, пожалуй, что и еще раньше - с Никона - с обуянного гордыней Патриарха, не пожелавшего кесарю отдать кесарево, взалкавшего светской власти, задумавшего превратить Россию в церковное государство. Духовный-то Регламент и издал Петр в ответ на эту попытку. Ибо всякий возвышающий сам себя унижен будет. И двести лет унижена была Церковь наша обер-прокурорщиной, двести лет низведена была на уровень департамента при кабинете министров - даже и не из основных. Двести лет развращалась карьеризмом, чинопочитанием. Двести лет жалким лакеем прислуживала Романовым; за подачки с царского стола объявляла их всех подряд - ленивых, тупых, развращенных - святыми, непогрешимым