Рустам Гусейнов. Ибо прежнее прошло --------------------------------------------------------------- © Copyright Рустам Гусейнов, 1998-2001 Email: guseyn@rosno.ru Date: 27 Feb 2001 --------------------------------------------------------------- "Есть такая страна - Бог, Россия граничит с ней." Рильке * ЧАСТЬ I. БЫТИЕ *  глава 1. БИБЛИОТЕКА Городишко под названием Зольск при обходе его хоть с севера на юг, хоть с запада на восток, хоть как угодно иначе, зрелище собой являет не самое живописное. Улицы его большей частью грунтовые, домишки деревянные, почерневшие, на перекрестках встречаются не просыхающие круглый год лужи. Городишко маленький. Обойти его - от реки N, ограничивающей его с западной стороны, до совхозных полей на востоке, от запущенного кладбища у южной черты до грязного вокзальчика на севере - можно и за одну прогулку. Дважды или трижды в сутки отходящие от вокзальчика паровозы добираются до Москвы за два с небольшим часа. Городишко - районный центр. Из промышленных заведений в нем - один консервный завод и разные мелкие мастерские. Центральная часть его отдана общественным службам: отделам, управлениям, комитетам; здесь в отличие от окраин встречаются асфальтовые и булыжные мостовые, каменные дома и особняки. Торговые и бытовые заведения в городе принято нумеровать. На вывесках, гуляя по Зольску, можно прочитать, например: "Продмаг No 1" или "Городские бани No 2". Исключение сделано для кинематографа. Кинематограф называется "Прогресс", что и запечатлено над входом в него черной масляной краской. Кинематограф стоит на одной из главных улиц - Советской, а следующий дом по ней считается в Зольске самым высоким. В доме этом полных три этажа, не считая чердака и подвала. Дом построен давно, и, должно быть, принадлежит к какому-нибудь архитектурному стилю - с фасада он украшен ложным портиком о четырех пилястрах. Три этажа его целиком заняты всевозможными конторами. Весною, о которой пойдет здесь речь - весною 1938 года - дом был заново выкрашен желтой краской. Помимо парадного входа, с левой стороны дома, под кронами деревьев, едва приметная, существует лестница, ведущая в подвал. Спустившись по ней, на подвальной двери можно прочитать табличку - совершенно в духе прочих зольских табличек: "Городская публичная библиотека No 1. С 10 до 20, перерыв с 14 до 15 выходной: воскресенье". За дверью - комната с низким потолком, с зарешеченными окнами. Слева от входящего в комнату стол, надстроенный подобием прилавка, справа кресло и небольшой столик, прямо - застекленные рыжие шкафы с книгами, в углу между прилавком и шкафами - дверь, ведущая в книгохранилище. В комнате этой не слишком просторно, но вполне уютно. Поверхность стола обтянута зеленой материей. Вечерами над ней зажигается лампа под оранжевым абажуром. Лампу зажигает сидящая за столом красивая молодая девушка - высокая, черноволосая, кареглазая. На плечи девушки накинут обыкновенно пуховой платок, на столе под лампой лежит раскрытая книга. Девушку зовут Вера Андреевна Горностаева. Вечерами в библиотеке безлюдно. В комнате полумрак. Лампа освещает поверхность стола, отражается в стекле одного из шкафов. Продолговатые подвальные окна расположены на уровне человеческого лица. Если вечер погожий, створки правого окна бывают открыты. Можно подойти к нему, прижаться лицом к решетке - так, чтобы ее не стало видно, стоять и смотреть на темный бревенчатый дом через улицу, на черные кроны деревьев над домом, на звездное небо над деревьями. Если сколько-то времени стоять так, взгляд уплывает из подвала, плывет навстречу убежавшему от звезд свету и скоро встречается с бесконечностью. Странно то, что мысленно можно провести от нее прямую линию в подвал, между прутьев решетки. И ничто не стоит на пути. Тринадцатого мая, в пятницу, незадолго перед закатом, когда как бы невзначай мы появляемся в Зольске, над городом всходила полная, но бестелесная покуда луна; небо в сгущающихся сумерках оставалось прозрачным; вечер был безветрен, прохладен и тих. Что-то незадолго до восьми по лестнице, ведущей в библиотеку, спустился мужчина - лет на вид около тридцати - в сером добротном костюме, с кожаным портфелем в руке. Мужчина был среднего роста, крепкого сложения, выражение лица его было серьезно, взгляд казался задумчив. Спустившись по ступенькам, мужчина секунду повременил, глядя на жестяную табличку, свободной рукой провел по русым волосам, затем толкнул дверь. - Добрый вечер, Вера, - сказал он и подошел к столу. Библиотекарша подняла взгляд от книги, которую читала, и улыбнулась ему: - Добрый вечер, Паша. Расстегнув портфель, мужчина выложил на прилавок книгу в картонном переплете с разводами - похоже, дореволюционного еще издания. - Прочитал. Спасибо. - Понравилось? - поинтересовалась Вера Андреевна. - Понравилось. Хотя не все. Неровно как-то написано. Иногда вдруг такие фразы встречаются - ни с того, ни с сего - прочитаешь и остановишься. Вот, например, вчера прочитал: "Значит, я и вижу, а потом и думаю - потому что хвостики" - помните? Ну, то есть - это у нервов хвостики. Они шевелятся, и поэтому я думаю. Странно это - если так вот представить себе - хвостики. Знаете, я, когда это прочитал, вспомнил - однажды давно листал я от нечего делать старую книжку по медицине и откопал в ней занятную историю. Описывалось там, как в прошлом веке в Америке жил-был некий рабочий-железнодорожник. Кажется, даже фамилию его помню - Кейтс, но это неважно. Важно, что был он по общему признанию порядочным, трудолюбивым и, в общем, нормальным человеком. Жил он себе и жил. А однажды случился с ним несчастный случай. Он закладывал взрывчатку подо что-то там для прокладки дороги, а она возьми и взорвись раньше времени; да еще так, что железным костылем, который был у него в руке, насквозь пробило этому Кейтсу голову чуть пониже левого глаза. Но несмотря на это он остался жить и даже в уме не повредился. А единственным последствием оказалось то, что из приличного и воспитанного человека он в одночасье превратился вдруг в натурального хама - вел себя аморально, врал напропалую, грязно ругался. Соседи очень удивлялись, а врач его сделал вывод, что в мозгу у человека существует моральный центр, которого этот Кейтс как раз и лишился в результате травмы. Моральный центр - как вам это кажется, Вера? - Не знаю, - улыбнувшись, покачала она головой. - По-моему, не может этого быть. - Вы думаете? Однако отчего-то должно это зависеть. Я имею в виду - порядочность, нравственность, честность и все такое в человеке. Почему я, например, чувствую себя неприятно, если совру? Ведь, кажется, нет ничего вокруг, что доказывало бы неблаговидность вранья. И часто >похоже даже, что всем от него становится лучше. Почему тогда неприятно? Может быть, все же моральный центр? Впрочем... Действительно, ерунда, наверное, - махнул он рукой. - Уютно тут у вас устроено, - оглянувшись, переменил он тему. - А вы бы записались ко мне, - предложила Вера Андреевна. - Зачем? - удивился он. - Разве вы мне так не поверите больше? - Ну, что вы, Паша, не в этом дело. Просто у меня ведь тоже план есть - по охвату населения. И Вольф последнее время бурчит - как-будто я виновата, что в Зольске жителей не прибавляется. Вам-то ведь это ничего не стоило бы. - Этот ваш Вольф - неприятный тип, - заметил Паша. - Скользкий какой-то. Я его тут встретил на неделе в райкоме... Ну, хорошо, конечно, - кивнул он. - Я готов. - У вас паспорт с собой? - спросила Вера Андреевна и выдвинула ящик из правой тумбы стола. - Дома, - покачал он головой. - Тогда мне надо будет потом паспортные данные у вас списать. Так. Она положила перед собой чистую абонементную карточку, взяла из чернильного прибора перо с длинным полированным черенком, обмакнула в чернильницу. - Кузькин Павел Иванович, - записала она в карточке аккуратным ученическим почерком. - Дата рождения? - 8 января 1905 года. - Суббота, - заметила Вера Андреевна, записывая. - Точно, - улыбнулся он. - Накануне "кровавого воскресенья". - Место рождения? - Ростовская область. - А точнее? - Точнее - придонская степь, безымянный хутор. Пишите, впрочем, станица Вислогузы - так и в паспорте записано. - Ви-сло-гузы. Правильно?.. Место жительства знаю... Национальность? - Вообще-то казак, но по паспорту русский. - Запишем - русский. Род занятий. Начальник Зольской прокуратуры? - Можно написать - районный прокурор. - Хорошо, прокурор. Образование высшее. Так. Партийность? - Член партии с 35-го года. - Ну, все, - задумчиво просмотрев написанное, Вера Андреевна воткнула перо на место. - Хотите что-нибудь еще взять? - Да наверное, в другой раз. А то ведь теперь и просрочить могу, - чуть улыбнулся он. - Кстати, все забываю вас спросить. Говорят, вы тоже идете завтра на этот день рождения - к Баеву. Вы с ним давно знакомы? - Я с ним, Паша, вообще не знакома. - Как это? - Вот представьте. Я вообще-то не решила пока, идти ли. А вы пойдете? - Ну, я-то как бы обязан пойти. А вот... Но постойте, как же он вас пригласил в таком случае? По почте? - Мне Харитон передал. - А-а, Харитон, - разочаровано протянул Паша. - Тогда ясно. Значит, он Харитона пригласил, а Харитон хочет с вами прийти. Все приглашены с женами. - Я, Паша, Харитону, слава Богу, пока что не жена. - Это я знаю. Но жена в данном случае - понятие условное. То есть, лучше сказать - широкое. - При Харитоне я бы не пошла, - покачала головой Вера Андреевна. - Но похоже, он меня лично пригласил. Харитон мне именно так передал. И вот еще странно - сегодня днем сюда прибежал Вольф - перепуганный даже больше, чем всегда - и заявил, что, мол, завтра я обязательно должна буду уйти из библиотеки пораньше. Потому что на день рождения, на который меня пригласили, опаздывать нельзя. Я спросила - а вас-то, Евгений Иванович, пригласили или нет? Но он пробормотал что-то невразумительное и сразу убежал. Похоже все-таки, что не пригласили. Тогда откуда он знает, что меня пригласили. Как-то это все непонятно. Паша подумал несколько времени. - Что касается Вольфа, то объяснение здесь только одно. Должно быть, сегодня ему позвонили и попросили за вас. Вероятно, сам Харитон. А что касается приглашения, то это вполне может быть, что Баев пригласил вас лично. Наверняка он наслышан о вас. Раз уж половина города знает вас в лицо, было бы даже странно, если бы человек в его положении вовсе о вас не слышал. Должно быть, решил, что пора, наконец, и познакомиться. Говорят, завтра у него собирается весь зольский свет. Так что без вас, Верочка, в любом случае не обойтись. - Спасибо за комплимент, конечно. Я ведь не знаю даже, сколько ему исполняется? - Сорок пять. Круглая дата. Но он моложе выглядит. Для такой должности он очень хорошо сохранился. - Для какой должности? Паша как-то покривился слегка. - Для нервной. Мне кажется, в любом случае, вам не стоит отказываться. Насколько я понимаю, для Баева завтрашняя вечеринка - дело начальственного престижа. Поэтому, говорят, там будет все, что только возможно. Я думаю, вы не пожалеете. Да и мне с вами веселее будет. - А вы разве без жены пойдете? - С женой, - пожал он плечами. - Ну и что? - Да нет, ничего. Протянув руку, она переложила том, прочитанный Пашей, с прилавка на стол - поверх небольшой стопочки книг, сданных в этот вечер, оправила платок на плечах и взглянула куда-то поверх Паши. - Смотрите-ка, - сказала она, кивнув, - бабочка. Паша посмотрел. Об оконное стекло в самом деле билась большая светло-желтая бабочка. - Первая в этом году, - сказала Вера Андреевна. - Надо ее выпустить. Она встала из-за стола, подошла к окну. Вдвоем они вскоре загнали бабочку в угол оконной рамы, и Вера Андреевна накрыла ее ладонями. Паша открыл входную дверь. Бабочка секунду-другую помедлила на ладони, подрагивая крыльями, потом взлетела круто и сразу растворилась в сумерках. Вера Андреевна вернулась за стол. - "Потому что хвостики", - повторил вдруг Паша. - Знаете, я подумал сейчас: случись этому насекомому родиться не первой бабочкой, а первой мухой - вам бы не пришло в голову выпустить его... ее. Вы бы в крайнем случае просто ее прихлопнули. Так ведь? - Ну так что же? Он пожал плечами. - В действительности ведь между бабочкой и мухой нет никакой разницы. - Как это нет? Бабочка красивая. - Ну, красота. Красота - это ваше субъективное человеческое чувство. Для природы они равны - бабочка и муха. Только человек почему-то решил, что имеет право судить о созданиях природы: это вот красиво, а то - прихлопнуть. - К чему вы это говорите? - Так просто. Знаете, мне кажется, что похоже мы часто судим людей. - Не понимаю. - Ну, как вам объяснить? Если строго взглянуть, то наши суждения о людях - этот, например, хороший, порядочный, а этот вот - дрянь, мерзавец - примерно такого же рода. В природе все равны, и никто не виноват, что один питается нектаром, порхает с цветка на цветок, а другой кружит вокруг навоза и при этом противно жужжит. Для природы все одинаковы: хоть Лев Толстой, хоть я, Паша Кузькин; хоть вы, красивая девушка, хоть, скажем, этот ваш Вольф - маленький лысый старикашка. Все одинаковы, и нельзя сказать даже - одинаково прекрасны или одинаково уродливы - просто одинаковы. "Потому что хвостики". А все наши моральные, эстетические и другие чувства - всего лишь наши моральные, эстетические и другие чувства; больше ничего. Да и у каждого они свои. Как вы думаете? - По-моему, это несколько натянутая аналогия. - Возможно, - вздохнул он и посмотрел на часы. - Вы, кстати, не собираетесь ли уже домой? - Да, сейчас пойдем, - кивнула она. - Расставлю это все по местам. Поднявшись из-за стола, она взяла обеими руками стопочку книг и понесла их в хранилище. Паша, покуда ее не было, как-то нервно прошелся из угла в угол, пару раз поморщился каким-то мыслям своим, вернулся к прилавку, рассеянно посмотрел на фотографический портрет Сталина, нависающий над столом. Сталин с портрета смотрел мимо Паши, слегка улыбался чему-то. Вернувшись из хранилища, Вера Андреевна быстро навела порядок на столе: Пашиной карточке подобрала нужное место в продолговатом ящике-картотеке, сдвинула какие-то бумаги на край, достала из ящика сумочку, бросила в нее зеркальце, помаду, какие-то еще пустяки, задвинула ящик, выключила настольную лампу и, кивнув, направилась к выходу. Паша открыл ей дверь. На тесной площадке у лестницы он помог ей навесить на засов никудышный заржавленный замок, отдал ей ключ и первым взошел наверх по ступенькам. Над Зольском темнело. Деревья, одетые светлой листвой, стояли недвижно. Они пошли налево по Советской. Встречный прохожий у кинотеатра, остановившись, приподнял шляпу, вежливо поздоровался с Верой Андреевной и затем еще пару раз обернулся им вслед на ходу. глава 2. ХАРИТОН По правде говоря, Харитону вовсе не хотелось сегодня писать это обвинительное заключение. Время двигалось к полуночи, а за эту рабочую неделю он сильно вымотался. Но Степан Ибрагимович почему-то внимательно следил за этим делом, и он обещал ему закончить с Гвоздевым до выходных. Может быть, потому, что - едва не в единственном за последнее время - был в этом деле привкус настоящей антисоветчинки, или потому, что сам Гвоздев вел себя на следствии на редкость податливо, но, похоже, Степан Ибрагимович не хотел пускать его по спискам, а предполагал вывести на трибунал. Поди, еще и с подвалом в газете. Наверное, это было разумно, только неясно, зачем при этом еще и спешить? Что может решить здесь неделя-другая? Впрочем, сверху ему, конечно, виднее. Могут быть у Баева на этот счет свои соображения, о которых ему не докладывается. Охлопав себя по карманам, Харитон достал из галифе коробок спичек и закурил. Клубы табачного дыма устремились под абажур коричневой настольной лампы. Щурясь, он пересчитал папки, скопившиеся за неделю с левой стороны стола. Папок было ровно десять. Кто решится сказать, что он не ловит мышей в этом квартале? Эбонитовая настольная лампа с подвижными ножкой и абажуром освещала не больше половины небольшого кабинета. Свет лежал на поверхности обшарпанного стола, на коричневом сейфе с тяжелой связкой ключей в замочной скважине. Свет обрывался на расстегнутом вороте харитонового кителя, на петлицах старшего лейтенанта, и если бы не полная луна, глядевшая в узкое одностворчатое окно, едва ли можно было разглядеть остальное. Именно: глухой деревянный шкаф напротив стола, привинченный к полу табурет посередине между шкафом и столом, небольшой потрепанный кожаный диванчик, черты лица Харитона, черты лица на застекленном портрете над Харитоном. В этом ненадежном освещении, кажется, возможно было найти нечто общее в их чертах. И тут и там были усы, глаза с чуть заметным прищуром, густые волосы, зачесанные назад. Только и усы, и черты лица у молодого лейтенанта были и много тоньше и много изящнее, чем на портрете. Да, время двигалось к полуночи, и Харитон с удовольствием отложил бы это заключение до понедельника, но... Надо. Баев не так уж часто уделял внимание какому-нибудь конкретному делу, и раз уж обещал он ему - надо. Держа папиросу в зубах, Харитон придвинул к себе папку Гвоздева, раскрыл и, наискось пробегая глазами, стал перелистывать аккуратно подшитые листы протоколов. Дело выглядело вполне завершенным, и он мог быть доволен собой: он провел его без халтуры и не без доли профессионального артистизма. Все пункты были Гвоздевым подписаны, и даже сверх того, что Харитон планировал для себя изначально. Между прочим, остались скрытые для самого Гвоздева ниточки к его брату, которого так старательно пытался он выгородить. Братом этим можно будет заняться через месяц-другой, а для обвинительного заключения сегодня, в общем, ничего уже не требовалось, кроме чернил и чистого бланка. Ну, еще, конечно, усилия воли под конец рабочей недели. Склонившись в табачном дыму над столом, правой рукой Харитон перелистывал листы протоколов, а большим и указательным пальцами левой одновременно вертел с ребра на ребро коробку "Казбека". За очередным листом в деле открылась череда страниц чуть меньшего формата - с текстом, отпечатанным на машинке. Да, вот только этот его рассказ. Затянувшись папиросой, Харитон откинулся на спинку стула. Включать или не включать его в заключение? С одной стороны, рассказ этот вполне можно было расценить, как враждебный, и логичным выглядело бы намерение обвиняемого заодно напечатать и его на Западе; с другой стороны, ничего сверх прочих выдвигаемых обвинений такое намерение не прибавило бы уже. А как профессионалу Харитону было видно, что в законченную, строгую и по-своему изящную архитектонику дела рассказ этот не очень вписывается. Какой-нибудь аляповатый балкончик модерн над классическим римским порталом. В училище НКВД Харитон направлен был студенческим комитетом комсомола со второго курса Московского архитектурного института - семь с половиной лет назад. Сейчас почти уже и странно казалось ему вспоминать то время, те планы на жизнь, которые он строил тогда над первым своим курсовым проектом. Планы эти оставались планами, а нищета и убожество общежитской студенческой жизни, которой не виделось тогда конца, в сравнении с тем, что предложила ему незамедлительно новая неожиданная карьера, оставили в душе его немного места для сомнений и колебаний. И, по правде сказать, до сих пор не приходилось ему жалеть о сделанном выборе. Большая группа однокурсников его, со многими из которых он, уйдя из института, продолжал поддерживать отношения, едва получив дипломы, вдруг обнаружила себя в команде, проигравшей конкуренцию за право участвовать в перестройке Москвы. Кто-то успел тогда вовремя почуять запах жареного и переметнулся, а кто-то по неопытности опоздал. И, размышляя трезво, отлично понимал теперь Харитон - не было бы и у него гарантий того, что не окажется он среди этих - последних. Так что очень даже могло быть, что, не сделай он тогда, на втором курсе, своего выбора, очутился бы он в один прекрасный день по другую сторону такого же стола, за которым сидел теперь. Затушив папиросу в стеклянной переполненной уже пепельнице, Харитон поднялся со стула, подошел к окну и распахнул единственную створку его. Погода баловала нынче. Запахи майской погожей ночи рванули в прокуренный кабинет. Узкое зарешеченное окно кабинета - одно из немногих в здании - смотрело не в мощеный булыжником переулок, не во внутренний асфальтовый двор, а на укромное церковное кладбище - закрытое с недавних пор, примыкавшее к Вознесенской церкви Зольска. Полная луна рисовала в небе контуры облаков, отражалась в окнах храмового барабана. Неоклассического стиля церковь с отбитым крестом, кладбище и дом, из одного из окон которого смотрел Харитон, два последних года были объединены общим глухим забором с колючей проволокой наверху. В церкви планировали поначалу оборудовать новое тюремное помещение, но слишком много требовалось переделок, поэтому затею оставили и разместили в ней склад конфискованных РО НКВД вещей. Запахи же исходили в основном от кладбищенских кустов сирени. Харитон обернулся уже, чтобы вернуться к столу, когда в кабинете у Баева начало бить полночь. Бой часов, слышимый через потолок и из окна одновременно, получался объемным. Машинально считая удары, Харитон сел на место, достал из ящика стола и положил перед собой бланк обвинительного заключения, вынул из чернильного прибора перо, кончик его потер между пальцев, освобождая от соринок, и уже занес было руку, чтобы обмакнуть в чернильницу, когда и началась вся эта белиберда. Началась она с того, что за окном явственно послышался вдруг треск патефона, и довольно громко заиграла музыка. Музыка была классическая, тревожная и, как будто, знакомая Харитону, но чья именно, он не знал - никогда особенно ею не интересовался. В недоумении он встал, вернулся к окну и, стоя у раскрытой створки, попытался определить, откуда может она доноситься. Явно, что патефон играл не на улице, а где-то у раскрытого окна в этом же здании. Точно, что не у Степана Ибрагимовича - его окна были прямо над ним, а музыка слышалась откуда-то справа. Кто же это однако обзавелся патефоном у себя в кабинете? Леонидов что ли? Но размышлять на эту тему пришлось ему недолго. В следующую секунду из-за ближайших к дому кустов сирени вдруг плавно вылетело небольших размеров нечто... долженствующее изображать, по-видимому, привидение, и бесшумно поплыло по воздуху. Это нечто представляло собой белую простынку, наброшенную на округлый предмет. Летело оно неспешно, по прямой, наискось - вверх и к дому. "Что еще за шутки," - подумал Харитон и нахмурился, провожая привидение глазами. Оно пролетело метрах в десяти от его окна, поднимаясь все выше, и довольно скоро растворилось в ночном небе. Несколько секунд Харитон еще пытался различить его между слабо мерцающих звезд, но затем он опустил голову, потому что взгляд его был привлечен новым явлением. Из-за мраморной могильной плиты в левом купеческом углу кладбища возник вдруг еще один белый предмет - на этот раз куда как больших размеров; предмет этот направился прямиком к нему, и Харитон увидел, что это молодая девушка, одетая в белую ночную сорочку. Через несколько секунд он разглядел, что и смотрит она именно на него, стоящего за решеткой окна. Волосы у девушки были распущены, губы накрашены ярко-красной помадой. На вид ей было что-нибудь около двадцати, и в лунном серебристом свете выглядела она, в общем, довольно привлекательно. Харитон не без любопытства ждал, пока она подойдет. Кто бы это мог разыгрывать его? И, главное, каким это образом попала она на кладбище? Лицо ее было незнакомо ему, попасть на кладбище можно было только пройдя через здание, а женщин, имеющих доступ в него, было наперечет. Наконец, она подошла, остановилась в нескольких шагах под окном, и некоторое время они смотрели прямо в глаза друг другу. Харитон отметил про себя, что, несмотря на весь антураж, на покойницу она не слишком похожа. Под сорочкой сверху вниз различим ему был довольно пышный бюст, да и вообще фигура ее вызывала не слишком мистические ассоциации. - Добрый вечер, - сказал он ей, улыбнувшись. Она не ответила. Постояв еще несколько времени без движения, она дождалась, покуда музыка в патефоне достигла некой кульминационной ноты, тогда вдруг протянула к Харитону обе руки и произнесла каким-то однако действительно загробным голосом: - Беспокойно лежится мне, Харитон. Чувствую ясно, как приближается суд. Уже трубят вокруг трубы, уже несутся по небу всадники, и апокалипсис вершится на наших глазах. И вот тут-то Харитона, наконец, проняло. Сказав ему то, что хотела, девушка отвернулась и пошла обратно. - Эй! - закричал ей вслед Харитон, обеими руками схватившись за прутья решетки. - Ты кто такая? А ну-ка стой! Но она, не оборачиваясь, шла к могиле. Харитон отскочил от окна и метнулся через кабинет к выходу. Из кобуры, висевшей на вешалке, он выхватил наган, отпер и быстро распахнул дверь. Но за дверью оказалась почему-то кромешная темнота. Кто-то потрудился выключить лампочку в коридоре. Харитон замер на пороге, снял наган с предохранителя и, нащупав на стене выключатель, зажег верхний свет у себя в кабинете. В ту же секунду показалось ему, какая-то тень метнулась в полутьме в дальнем конце коридора и скрылась направо за углом его. Харитон почувствовал с неприятностью, что страх закрался-таки в тело к нему. Он оставил открытой дверь кабинета, и, дулом кверху держа наган, шаг за шагом стал продвигаться вдоль стены к повороту. Подойдя к нему, он повременил несколько секунд, перевел дух и, пригнувшись, выскочил за угол, выбросив руку с наганом перед собой. Но коридор был пуст. Харитон опустил наган и, пройдя к концу его, где находились выключатели, зажег свет. Быстро вернувшись затем к своему кабинету, он запер его, снова прошел через коридор, вышел на черную лестницу, сбежал по ступенькам, отпер дверь и оказался на кладбище. Музыки больше не было. Отойдя от дома несколько шагов, Харитон обернулся и внимательно осмотрел все окна. Свет горел в двух окнах у Степана Ибрагимовича, в кабинетах у Леонидова, у Тиграняна и в его собственном. Если патефон играл в одном из этих кабинетов, то, по-видимому, у Леонидова. Оглядевшись вокруг, Харитон направился прямиком в купеческий угол кладбища, туда, где возвышались над могилами черные гранитные прямоугольники. Из-за какого именно появилась девушка в неглиже, сообразить на месте оказалось не так-то просто, но, так или иначе, ни самой ее, ни каких-либо следов у памятников не осталось. Однако деться-то ей было некуда. Выхода на улицу у кладбища не было, перелезть через забор она не могла, церковь была закрыта, ключи от единственной двери, через которую могла бы она уйти, которую отпер сам Харитон, были во всем здании у нескольких человек. Кладбище было в общем не слишком большим - что-нибудь с четверть гектара. И Харитон предпринял последовательный обход его. Он ходил среди купеческих, иерейских, дворянских могил, среди простонародных чугунных крестов, тщательно осматривал кусты сирени и, наконец, убедился, что, кроме самого его, никого на кладбище нет. Он вернулся тогда назад и подошел к плите, из-за которой, как он предполагал все же, появилась девушка. Он остановился перед могилой и несколько раз перечитал надпись, выгравированную на плите: "Елена Александровна Бруно. 1877-1898. Покойно спи до Века золотого." - Бруно, - со злобой в голосе произнес Харитон. - Вот черт! Он резко развернулся и, поглядывая на светящееся окно Леонидова, решительно зашагал обратно к дому. Заперев за собою дверь, взбежал по лестнице на третий этаж и через несколько секунд уже молотил кулаком запертую дверь леонидовского кабинета. В паузе между ударами ему послышалось, как что-то скрипнуло за дверью - по-видимому, створка шкафа. - Иду, иду, - послышался, наконец, голос Алексея. - Кто там еще? - Открывай, - сказал ему Харитон, и Леонидов отпер дверь. Это был совсем еще молодой невысокого роста парнишка со светло-русым цветом волос, живым и умным лицом. Китель с петлицами младшего лейтенанта был расстегнут на нем, и под кителем виднелась белоснежная майка. - Чего стряслось? - спросил Алексей, пропуская его в кабинет. - Эй, в чем дело?! Отодвинув Леонидова в сторону, Харитон прошел на середину кабинета, первым делом огляделся и заглянул под стол. Затем шагнул к застекленному книжному шкафу, повернул ключ и распахнул обе хлипкие створки. Что-либо спрятать от посторонних глаз можно было в этом шкафу только на самой нижней - где не было стекла - полке. Харитон, нагнувшись, увидел там среди книг и бумаг початую бутылку коньяка. Патефона не было. Больше в кабинете ему и негде было быть. В сейфе - таком же точно, как у Харитона, не поместилась бы даже труба от него. - Да что тут вообще происходит? - Леонидов возмущенно всплеснул руками. - Ты чего ищешь? - Это ты сейчас патефон заводил? - Какой еще патефон? Делать мне больше нечего. - Ну, ты слышал, как патефон играл? - Нет, - покачал он головой. - Да как ты мог не слышать?! - разозлился Харитон. - У тебя же форточка открыта. - Ей-богу, не слышал. А чего ты, собственно, нервничаешь? - И к окну ты тоже не подходил последние полчаса? - Не подходил. Да у меня работы по горло, - кивнул он на бумаги, разбросанные по столу. - Ты можешь толком объяснить, в чем дело? Харитон молчал и смотрел в глаза Леонидову, пытаясь различить в них отблеск лукавства. Леонидов работал у него в отделе первый год. А до этого вообще нигде не работал. Прошлым летом окончил он московский юридический институт, и почему направлен был на работу в Зольск, для многих до сих пор оставалось загадкой. Дело в том, что отцом его был никто иной, как Серафим Иванович Леонидов - комиссар безопасности второго ранга, начальник отдела УГБ НКВД. Ходили слухи, будто Алексей поссорился с отцом из-за каких-то своих московских проказ, и за это был им сослан в Зольск, но Харитон знал, что все это ерунда. Леонидов смотрел на него изумленно-невинным взглядом. - Ладно, - буркнул, наконец, Харитон. - Ты домой не собираешься еще? - Какое там, - махнул он рукой. - С обеда сижу над этими "воинствующими". И до утра еще буду сидеть, чтобы на выходные голова не болела. Старик, кстати, не давал тебе читать циркуляр? - Насчет "Союза безбожников"? Я не просил. А что? - Любопытно было бы узнать, централизованная это кампания или его личное рвение, - Алексей посмотрел на часы. - Между прочим, можно его уже, наверное, поздравить, как ты думаешь? - Успеешь... - Харитон подошел к окну, помолчал, глядя в него. - Сейчас по кладбищу ходила какая-то женщина, - сказал он через некоторое время, не оборачиваясь. - Женщина? - удивился Леонидов. - Как же она туда попала? - Ты меня спрашиваешь? - Кого же мне еще спрашивать? А что, хорошенькая? - Ничего, - ответил Харитон, подумав. - Странно это все вообще-то. - Так ведь это... Сегодня ж у нас пятница, Харитоша, тринадцатое число. Это ж обязательно должно было случиться что-нибудь странное. Ну, всякая там чертовщина. - Во-первых, уже суббота. - Неважно! Полночь, да еще и полнолуние. Слушай! - оживился Леонидов. - У нас на даче лет пять назад в пятницу тринадцатого с потолка сорвалась люстра. Представляешь? Висела там сотню лет, а тут - ба-бах! - вдребезги, весь дом загудел. Честное слово! - Хватит ерунду молоть, - поморщился Харитон. - Ты что, не веришь? Я тебе клянусь! Так там у нас на комиссарских дачах сплошной материализм. А тут и церковь, и кладбище под боком. А ты ее хорошо разглядел? Она во что одета была? Может, это было привидение? - Привидение было само по себе. Воздушный шарик с простынкой... Ладно, все, я пошел, - направился он к выходу. - Пока. - Пока, пока, - сказал ему Алексей. - До завтра. Буду теперь смотреть в окно. Уже в дверном проеме Харитон подумал вдруг, что Леонидов улыбается ему вслед. Он обернулся. Леонидов доставал из пачки, лежащей на столе, папиросу и даже не смотрел на него. Харитон спустился по лестнице до первого этажа и прошел к главному входу. Охранник, увидев его, поднялся со стула. Широкое скуластое лицо его было знакомо Харитону, но, как зовут его, он не помнил. - Послушай, - спросил его Харитон. - Тут у тебя сегодня женщина молодая не проходила - туда или обратно? - Не-а, - покачал он головой. - Вообще никто не проходил пока. - Как это никто? - Никто не проходил, товарищ старший лейтенант. Я ж только заступил в двенадцать. А до двенадцати Николай сидел - у него спросить нужно. Да и какие тут женщины ходят? Секретарши, буфетчица - я их всех наизусть знаю. - Понятно, - кивнул Харитон. - Если будет выходить незнакомая женщина, запомнишь, кто ей пропуск подписывал. - Слушаюсь, товарищ старший лейтенант. По парадной, устланной ковром лестнице Харитон поднялся снова в третий этаж. Он прошел по коридору и остановился у двери, ничем не отличающейся от прочих. Из-за двери раздавался стрекот пишущей машинки. Перед тем, как толкнуть эту дверь, Харитон одернул под ремнем китель, ощупал нагрудные карманы и застегнул пуговицу на одном из них. За дверью, в ярко освещенной секретарской сидела за столом коротко стриженная девушка в зеленой вязаной блузке, сосредоточенно стучала по клавишам "Ундервуда". Секретарская эта была такая же комната, как и его кабинет, только по правую руку от входа была здесь дополнительно двустворчатая дверь. - Лиза, привет, - чуть улыбнулся ей Харитон и кивнул на дверь. - У себя? - У себя, у себя. Нервничает только. С телефоном у него что-то творится - звонят ему, а ни слова не слышно. Ты постучись. Харитон подошел к обитой черным дерматином двери и костяшками пальцев постучал по косяку. - Да! - раздался раздраженный голос из-за дерматина. Харитон открыл дверь. В просторном - с двумя большими окнами - кабинете стол был расположен в дальнем от входящего углу. Степан Ибрагимович, сцепив пальцы рук на столе, в упор смотрел на идущего по кабинету Харитона. Вид у начальника РО НКВД был мрачноватый. Майор Степан Ибрагимович Баев был средних лет полноватый мужчина с совершенно круглой, недавно начавшей лысеть головой. На аккуратно выбритом лице его хранилось выражение энергичного, волевого, привыкшего руководить человека. - Что там у тебя? Говори короче, - произнес он недружелюбно, когда Харитон подошел вплотную к столу. - С Гвоздевым закончил? - Почти уже. Заключение пишу. Сегодня закончу, - пообещал Харитон. - Степан Ибрагимович, вы знаете, у нас тут какая-то женщина под окнами ходит. - Чего-чего? Какая женщина? Под какими окнами? - Да вот под этими самыми. По кладбищу. - Кто ее туда пустил? - Мне это и самому хотелось бы узнать. Баев резко встал из-за стола, шагнул к окну, отдернул штору. - Нет-нет, Степан Ибрагимович, сейчас уже нету, я проверял. А полчаса назад ходила. Молодая женщина в ночной сорочке. Степан Ибрагимович помолчал несколько секунд. - Послушай, Харитон, тебе заняться нечем? - Да честное слово, Степан Ибрагимович. Я собственными глазами видел. Еще и патефон играл. - При чем тут патефон? - Я не знаю, может, и ни при чем. Но вы ведь слышали, как патефон играл? - Ничего я не слышал! У меня тут весь вечер с телефоном, черт его знает, что творится, - >Баев с ненавистью взглянул на черный аппарат. - И знаете, что самое странное, - вдруг резко понизив голос, произнес Харитон. - Эта женщина... Но он не смог договорить. В ту же секунду телефон на баевском столе, коротко звякнув, выдержал небольшую паузу и разразился затем пронзительной непрерывной трелью. Баев чертыхнулся и схватил трубку. - Алло! - заорал он в микрофон с откровенной злобой. - Алло! Говорите! Говорите громче! Алло. Черт вас возьми!.. Алло, алло! Да! Вот теперь слышно... Да, я слушаю. Баев у аппарата. Говорите!.. Кто?.. А-а, ну добрый вечер. Это вы мне сейчас звонили?.. Да вот последние полчаса... А вы откуда звоните?.. Из сельсовета?.. Ну ладно, что там у вас?.. Так... Так... Понятно... Встретиться? Когда? Это что, срочно?.. А вы можете объяснить, в чем дело? Рядом никого нет?.. Так... Кто-кто? - Баев взял из вазочки на столе химический карандаш, придвинул к себе блокнот, принялся что-то записывать. - Епископ Евдоким? Постойте, а откуда он у нас взялся?.. Нет, я не в курсе всех этих дел... Ну ладно, подробности мне сейчас не нужны. Короче, вы считаете, что есть основания?.. Я говорю, вы сами уверены в том, что есть основания?.. Так... Ну, хорошо, мне все ясно. Нет, встречаться не будем. Сделаем так: вы изложите это все на бумаге, а когда приедут наши люди, бумагу передадите с ними. Договорились?.. В котором часу им подъехать?.. Ну, давайте в девять, чтобы наверняка... Хорошо, я понял. Семнадцатого, во вторник, в девять часов... Да, я все понял. Всего хорошего, - Баев повесил трубку. Харитон, покуда он говорил, тихонько присел на стул и не отрываясь смотрел теперь в одну точку - в угол слева от стола, где стояли большие напольные часы. Баев, повесив трубку, некоторое время молчал, глядя на записанные им несколько строк. - Слушай, Харитон, - произнес он через минуту. - Через тебя же у нас прошлый год попы шли. Должен помнить - епископа нашего взяли ведь вроде этой зимой. - В декабре еще взяли - на Лубянку. - Похоже, тут еще один у нас объявился. - Евдоким - это из обновленцев, Степан Ибрагимович. - А, из обновленцев. Я-то думаю, чего он на него взъелся. А они что, последнее время сильно между собой грызутся? - Последнее время не слишком сильно. Некому уже. - Ну, это как сказать. Ладно. Вот что, Харитоша. Позвони-ка ты сейчас со своего телефона Свисту и попроси его зайти ко мне. Скажи, что это срочно. И... слушай, прекращай уже о бабах думать. Жениться тебе, между прочим, пора. Харитон поднялся со стула, как-то замялся на секунду. - Степан Ибрагимович, - сказал он, - а почему у вас часы стоят? - Что-что? - удивленно взглянул на него Баев. - Какие часы? - он обернулся вслед за харитоновым взглядом. На циферблате напольных часов была полночь. - А-а, ну, должно быть, забыл завести с утра. - Они ведь били двенадцать. Я сам слышал. - И что ж такого? - поморщился Степан Ибрагимович. - Пробили и остановились. Что у тебя за настроение сегодня? Мистика какая-то кругом мерещится. Харитон направился к двери. Но на полпути остановился. - Да, - сказал он. - Степан Ибрагимович. Вас же можно уже поздравить. - Ну так поздравь, - довольно равнодушно предложил Баев. - Поздравляю, - сказал Харитон. - Крепкого здоровья, успехов... - Хорошо, хорошо, - перебил его Степан Ибрагимович. - Свисту обязательно скажи, что он мне прямо сейчас нужен. Харитон кивнул, вышел и тихонько прикрыл за собой дверь кабинета. Он минуту постоял посреди секретарской, задумчиво глядя на профиль Елизаветы, невозмутимо стрекочущей на пишущей машинке. - Лиз, - спросил он вдруг, - а у тебя муж не сердится, что ты по ночам работаешь? - Чего сердиться-то? - удивленно взглянула на него секретарша. - Он же понимает - работа. - Ну да, работа, - пробормотал Харитон. - Несутся по небу всадники и все такое. - Чего-чего? - вскинув брови, наморщила лоб Елизавета. - Всадники, говорю, - вздохнул Харитон. - Всадники несутся, а трубы трубят. Кто же ей мог сказать? Лиза молча смотрела на него снизу вверх. - Мужу привет, - кивнул ей Харитон, направляясь к выходу. Когда дверь за ним закрылась, Лиза, глядя на нее, покрутила у виска указательным пальцем. Эти слова произнесла Зинаида Олеговна вчерашней ночью. Как и всегда, когда засыпала беспокойно, она проснулась под утро, подошла к его кровати и встала над ней, громко, сбивчиво дыша. Харитону не привыкать уже было просыпаться от этого нарочитого дыхания. Разбудив его таким способом, она обычно минуту еще молча стояла над ним с вытаращенными глазами, чтобы подчеркнуть значительность того, что произносила затем. - Беспокойно лежится мне, Харитон, - произнесла она в этот раз; начинала она всегда примерно одинаково. - Чувствую ясно, как приближается суд. Уже трубят вокруг трубы, уже несутся по небу всадники, и апокалипсис вершится на наших глазах. - Мама, мама, - морщась спросонья, привычно пробормотал он. - Ложись, пожалуйста, спать, - и отвернулся к стене. Она подышала над ним еще минуту-другую, потом ушла. На сколько-то времени в этот раз сон она ему все-таки разогнала. Лежа на спине, он глядел на полную луну за окном, на едва начавшее светлеть небо, и с некоторым раздражением думал о том, что надо в конце-концов и решаться на что-то, до бесконечности все это продолжаться не может. Потом он все же уснул. И эту бредовую фразу, как и сотню других, ей подобных, он конечно вскоре забыл бы, если бы не пришлось повториться ей теперь таким вот странным образом. Но кто же это мог подслушать ее тогда? Как? И кто же, черт возьми, она такая, эта довольно бесстыжая барышня? - Бруно, - берясь за телефонную трубку, бессмысленно пробормотал Харитон. - Бруно-мруно. Набрав номер, он в задумчивости выключил и снова включил настольную лампу. Следовало признать, что кому-то этот розыгрыш, несмотря на очевидность его, все же удался. - Алло! - по привычке прокричал он в трубку, но тут же убедившись, что слышимость хорошая, заговорил нормальным голосом. - С Михал Михалычем соедините, будьте добры... Спасский, НКВД... Михал Михалыч! Харитон беспокоит, добрый вечер... Да, да, все в порядке, спасибо. Михал Михалыч, тут Степан Ибрагимович очень просит вас заглянуть к нему... Нет, я не в курсе, но, по-видимому, это срочно. Он просит, чтобы прямо сейчас... Да у него с аппаратом какие-то нелады - барахлит. С линией, вообще-то говоря, надо что-то делать... Да... Да, да. Я понимаю, Михал Михалыч, но, по-моему, все-таки лучше, если б вы пришли... Да, я все понимаю... Да нет, мое ведь дело в данном случае передать... Конечно, конечно, постарайтесь. К тому же все-таки день рождения... Да, работы по горло, как всегда... Ну, а кому сейчас легко?.. Да, увидимся, разумеется. Всего хорошего. Повесив трубку, Харитон покачал головой. Похоже, что Свист этот так до сих пор и не разобрался, что почем в районном городе Зольске. Можно уже держать пари, что и он здесь надолго не задержится. Жаль, в целом он, кажется, неплохой мужик, хотя и без царя в голове. А, впрочем, наплевать. Какое-то время Харитон сидел за столом без дела, затем снова взял брошенное перо и, наконец, макнул его в чернильницу. глава 3. КВАРТИРА Если заглянуть в историю Зольска, то, по неподтвержденным данным, основан он был еще при татаро-монголах. История его вообще изучена мало, хотя из новейшей кое-что известно. Доподлинно известен, в частности, следующий факт. Без малого семьдесят лет назад, считая от той весны, в семье зажиточного зольского купца Бориса Пустовалова родился четвертый сын, названный, в честь кого - неизвестно, Захаром; и как протекли его детство и отрочество, никто не знает. Когда же пошел Захару Борисовичу двадцатый годок, и батюшка его тихо скончался от белой горячки, на свою долю наследных денег купил он пустырь у восточной окраины Зольска, подрядил будущих своих, но покуда несознательных могильщиков, и в какие-нибудь полгода выстроил на пустыре двухэтажный дом с тремя подъездами, по четыре квартиры в каждом. Выстроив, женился, предпринимательскую деятельность оставил и стал заметным в городе домовладельцем. И, вероятно, дожил бы спокойно до сытой старости, если бы политические события в России, которыми никогда он не интересовался, не повернули столь решительно на столбовую дорогу истории. А началось все лично для Захара Борисовича с совершенно неприметного факта. Как-то осенью, на излете натиска первой русской революции, во время утреннего кофе, в дверь к нему постучался застенчивого вида щуплый молодой человек в очках, представился Ильей Ильичем Валабуевым и быстро, не торгуясь, нанял у него трехкомнатную квартиру в первом этаже. Деньги к вящему удовольствию Захара Борисовича он выразил готовность внести вперед. И разве мог подумать тогда аполитичный господин Пустовалов, что утренний гость его, которого он принял не то за начинающего лекаря, не то за ищущего частной практики учителя, был на самом деле не лекарь и не учитель, а отчаянный революционер с пятилетним подпольным стажем, с двумя пулевыми ранениями на баррикадах Пресни. Мог ли предположить даже почтенный Захар Борисович, что внесенные ему вперед деньги месяц назад экспроприированы в московской ювелирной лавке Гутмана, что в черном кожаном саквояже, из которого достал их Илья Ильич, лежали помимо браунинга две тысячи антимонархических листовок, что, наконец, настоящая фамилия молодого человека была и не Валабуев вовсе, а Балалаев, под которой и был он известен всей московской тайной полиции. И в мыслях не было ничего такого у Захара Борисовича Пустовалова. И поперхнулся бы он своим горячим кофе, если кто-нибудь сказал бы ему тогда, что в первом этаже его собственного дома меньше чем через месяц начнет активно действовать первая в городе Зольске марксистская ячейка. В честь чего впоследствии и будет установлена на доме мемориальная доска. Между тем, все это именно так и случилось. И в 1918 году, немного не дожив до сытой старости, Захар Борисович был банальным образом расстрелян одним из постоянных членов ячейки, заседавшей не так давно в его собственном доме. И даже память о нем со временем прошла. И Валабуев-Балалаев тогда уже тоже погиб, комиссаря на фронтах гражданской, но в памяти зольчан запечатлелся надолго названием улицы - той самой, в конце которой приобрел некогда пустырь купеческий сын Захар Пустовалов. В этом-то историческом доме, стоявшем покоем за номером восемнадцатым по улице Валабуева - в третьем подъезде, в первом этаже, в маленькой комнате трехкомнатной коммунальной квартиры No 9 - никто не скажет теперь, той самой или другой - жила Вера Андреевна. А в том же подъезде, во втором этаже, в двухкомнатной отдельной квартире No 12, с женой и десятилетним сыном жил Павел Иванович Кузькин. В квартире вместе с Верой Андреевной проживало, не считая ее, четверо жильцов. За входной дверью была здесь маленькая прихожая, в которой стояло тусклое зеркало, деревянная вешалка, и двум гостям в которой было уже тесно. Узкий прямой коридор вел из прихожей на кухню, а все три комнаты помещались по левую руку этого коридора. В первой, самой маленькой из них, была прописана Вера Андреевна. В двух других - коммунальные соседи ее - семья Борисовых, состоящая из трех человек: Ивана Семеновича, служащего железнодорожной станции Зольска, Калерии Петровны, его жены, и пятилетней Лены, их дочки. Иван Семенович Борисов был сорокалетний хозяйственный мужчина невысокого роста, домосед, без седины в волосах и без особых примет в округлом лице. Калерию Петровну отличали от мужа немного более высокий рост, немного более молодой возраст, куда как более экспрессивный характер. Три года, которые прожила Вера Андреевна в этой квартире, отношения ее с Борисовыми сохранялись вполне доброжелательные, однако ни особой близости, ни настоящей дружбы между соседями не возникло. И, судя по всему, причина тому - которую лишь смутно предполагала Вера Андреевна, но, должно быть, гораздо более определенно держала в уме Калерия Петровна - была одна. Три года провести с красивой молодой библиотекаршей в соседних комнатах, каждый день встречаться с ней в узком коридорчике, в котором разойтись возможно только боком, на кухне склоняться вместе над барахлящим примусом - чего-то все это должно было стоить сорокалетнему давно женатому мужчине, даже такому здравомыслящему, как Иван Семенович. Во все это время, впрочем, к всеобщему покою и ладу в квартире, ни у кого из троих подобная мысль не вышла за пределы собственно мысли. В тесном пространстве коммуналки имелось, к тому же, обстоятельство, одним своим существованием делавшее всякую несдержанность в этом роде почти невозможной. Обстоятельство это звали Леночка Борисова. Голубоглазая, светловолосая, сообразительная и очень красивая девочка - с ярким бантом над головой - порой казалась она сошедшей с какой-нибудь популярной открытки. Была она очень общительна, смешлива и, кажется, готова была дружить со всяким, кого только видела в эту минуту. Веру Андреевну звала она "тетя Верочка" и частенько заглядывала к ней в комнату, чтобы выслушать от нее известные сказки и поведать изгибы судьбы любимой куклы. И еще один человек жил в коммунальной квартире - в центральной комнате, которую Борисовы сдавали внаем. Человек, рассказать о котором стоит особо, потому что и человек этот был особый, в захолустном райцентре почти и немыслимый - не более, не менее, как заслуженный артист Республики, известный и в стране, и в мире пианист, бывший профессор московской консерватории, а ныне ссыльный без права проживания в стоверстной зоне четырнадцати городов - Аркадий Исаевич Эйслер. Полтора года назад, под новый 1937 год, Вера Андреевна наряжала елку у себя в комнате, когда в дверь позвонили, и она вышла открыть. На пороге квартиры оказался невысокий седой старичок в черном пальто и белом шарфе, без шапки, с ясным вежливым взглядом коричневых глаз. Старичок улыбался и руки держал в карманах. - Добрый вечер, - произнес он голосом удивительно молодым. - Скажите, будьте добры, здесь ли проживает товарищ Борисов? Вера Андреевна показала дорогу, а сама ушла к себе - вспоминать, где же могла она видеть это аккуратное сухонькое лицо, вежливые глаза и улыбку. Пройдясь по комнате вокруг стола, похмурившись, но так и не вспомнив, она пожала плечами и снова принялась за елку. Через четверть часа ей было слышно, как старичок в прихожей прощался с Борисовыми, как тем же ясным, молодым голосом произнес: - Так, до завтра, Иван Семенович. Всего вам доброго, Калерия Петровна. Как закрылась входная дверь. С серебряным серпантином в руках она подошла к окну, взглядом проводила ссутуленную фигурку, пока не скрылась она в снежной ночи. А в комнату к ней постучался Иван Семенович. - Скажите, Вера, - спросил он.- Вам ничего не говорит фамилия Эйслер? И тогда она, конечно, вспомнила. Однажды в Москве она с подругой была на его концерте в консерватории. Это было года три тому назад. Они сидели во втором ряду. Эйслер играл Бетховена и Шопена. Ее поразило тогда и надолго запомнилось, как подруга ее - боевая девчонка по фамилии Звягинцева - плакала к концу восьмой "патетической" и, боясь пошевелиться, не утирала слез. У Веры Андреевны тоже щипало тогда в глазах - но больше от слез подруги, чем от музыки. От музыки ей вообще не часто хотелось плакать, а от "патетической" как раз и вовсе нет. Было только такое чувство во время первой части, что вот теперь она всем людям, каждому, могла бы сказать что-то главное о его жизни, о жизни всякого человека - лишь бы звучало при этом то самое скерцо. - Конечно, - ответила Вера Андреевна. - Это очень известный музыкант. - Мы сдали ему соседнюю комнату, но вы, пожалуйста, не беспокойтесь - он будет репетировать только во взаимооговоренные часы. - Я и не беспокоюсь, Иван Семенович. Интересно только - на чем он будет репетировать. - Представьте, он успел уже купить пианино в нашем культторге. Помните, там у заднего прилавка - десятый год уж, по-моему, стояло. Завтра к нам привезет. Откуда у людей деньги берутся, хотел бы я знать. И действительно, на следующий день - тридцать первого декабря - двое не совсем незнакомых Вере Андреевне молодых людей по фамилии Ситниковы втащили в квартиру черный, подержанный, но вполне еще годный на вид инструмент, в двадцать девятом году экспроприированный у одного задавленного централизованным налогом нэпмана и с тех пор без движения простоявший в культторге на улице Энгельса. Сопровождавший братьев Аркадий Исаевич суетился в узкой прихожей и только мешал им. Затолкав пианино в комнату, Ситниковы, чинясь, поздравили Веру Андреевну с Новым годом и удалились. А из-за стены сразу понеслись однообразные бесчувственные гаммы, служившие, по-видимому, к настройке инструмента. Новый год соседи справляли вместе - в комнате у Борисовых. Из гостей был только сослуживец Ивана Семеновича - зам. начальника зольской станции по фамилии Жалов - с женой. Под бой настенных часов чокались шампанским, смеялись, желали друг другу самых невероятных благ. В половину первого уложили в кровать Леночку, уснувшую с конфетой во рту, и с чаем перешли в комнату к Аркадию Исаевичу. К чаю был ореховый торт, испеченный Верой Андреевной, коньяк и яблочное варенье. Эйслер сел за пианино. К половине второго плакала супруга Жалова, а сам он в каждую паузу, не разбирая иногда и концов отдельных частей, вскакивал из кресла, с неуклюжей почтительностью хватал ладонь Аркадия Исаевича и горячо уверял, что никогда-никогда он ничего подобного не слышал и даже понятия не имел, что такое бывает. - Так вот и живешь, - махал он рукой, возвращаясь на место и наотмашь наливая себе коньяку. - Так и живешь. Борисовы первое время больше гордились за своего постояльца, но постепенно забылись и тоже расчувствовались. К половине третьего Аркадий Исаевич стал все настойчивее уверять в неуместности продолжения концерта, но его умоляли все вместе и каждый по очереди, так что кончилось тем, что играл он до четырех часов. Все, наконец, были уже расслаблены, и последующий разговор носил обрывочный характер. Спрашивали у Эйслера, за что он был выслан из Москвы. Он охотно отвечал, но, оказалось, что толком и сам не знает. Как-будто за какие-то разговоры, но за какие и с кем, ему не пояснили. Осудили его больше года тому назад, и год этот провел он в Твери. Но оттуда, по его словам, рекомендовали ему убраться, потому что на домашние концерты его стало собираться слишком много народу. Около пяти начали прощаться. Жалов все спрашивал, можно ли будет еще послушать его, и когда. Аркадий Исаевич обещал и даже от примерных сроков не уклонился. Он и в дальнейшем на удивление никого не заставлял упрашивать себя. И довольно скоро стали случаться у него в комнате настоящие концерты, которые Вера Андреевна старалась, конечно, не пропускать, и с каждым разом на которых появлялись все новые лица. Несколько раз приходил неизвестно откуда прослышавший о концертах Вольф, а однажды, уже этой зимой, ко всеобщему смятению явился вместе с Вольфом только что вступивший тогда в должность первый секретарь Зольского райкома ВКП(б) Михаил Михайлович Свист с супругой. Они тогда немного опоздали, и им наперебой стали освобождать места. Но Михаил Михайлович, усадив супругу, сам преспокойно уселся на пол, чем обязал к тому же и перепуганного Вольфа. Слушал он очень внимательно, сосредоточенно морщил лоб. В конце долго тряс руку Аркадия Исаевича и, похлопывая его по ладони, предлагал при какой-нибудь надобности обращаться прямо к нему. Осенью на концертах собиралось иногда человек до двадцати народу, так что не хватало места, и стояли в дверях. Эйслер играл Бетховена, Листа, Шопена, реже - Рахманинова, Чайковского, иногда других. Борисовы с пониманием относились к таким собраниям. Иван Семенович сам расставлял стулья, и даже, если народу случалось все-таки поменьше, Калерия Петровна предлагала слушателям чаю. Осенью же Аркадий Исаевич начал заниматься на пианино с Леночкой. К гордости родителей девочка делала успехи - вскоре сама уже разбирала ноты и довольно твердо наигрывала первые мелодии. Дружба старого музыканта и его маленькой ученицы была трогательной. Он называл ее "моя маленькая lady", она его - "дедушка Эйслер", и вдвоем при посторонних имели они всегда такой вид, будто хранилась между ними какая-то радостная тайна. Еще в феврале, через месяц после прибытия Аркадия Исаевича в Зольск, по протекции Жалова, но все-таки не без труда, опального пианиста устроили продавцом в газетном киоске на привокзальной площади. Службой своей Эйслер был очень доволен, возвращался с нее всегда в хорошем расположении духа, приносил в квартиру свежие журналы, делился своими наблюдениями над покупателями. Человек он был очень дружелюбный, и в городе сразу появилось у него множество знакомых. Когда иногда вдвоем с Верой Андреевной шли они по центральным улицам, то и дело приходилось ему приветствовать кого-нибудь, кому-нибудь кивать, с кем-нибудь останавливаться поговорить. По мере возрастания в городе его популярности, к нему все чаще поступали предложения о частных уроках - и иногда от очень значительных лиц. Но Эйслер неизменно отказывался и здесь ни на какие уговоры не поддавался. Хотя безусловно мог бы, приняв лишь несколько предложений, зарабатывать втрое больше, времени затрачивая втрое меньше, чем в газетном киоске. Однако Леночка так и осталась единственной его ученицей. Дело было тут, по-видимому, в каких-то принципах. Сколько можно было судить со стороны, материальных затруднений он, впрочем, никогда не испытывал. То есть жил, конечно, предельно скромно: из одежды зимой и летом носил единственный, давно не новый уже черный костюм, либо темно-синий свитер домашней вязки; из вещей, помимо пианино, за все это время приобрел, кажется, только чернильный прибор и бумагу. Жил, конечно, бедно, но, в общем, как все. На хлебе и картошке не экономил, ни у кого никогда не одалживался и ощущал себя, по-видимому, обеспеченным человеком. С Верой Андреевной подружился он очень быстро. На следующий день после того новогоднего концерта заглянув к ней в комнату, он с хитроватой улыбкой спросил ее: - Скажите, Вера, я все думаю, вчерашние братья-грузчики - они случайно не влюблены в вас? - Похоже на то, - кивнула Вера Андреевна. - Месяц назад они мне сделали предложение. - Как это - сразу оба? - Сразу оба, представьте. Предложили мне самой выбрать. - Это грандиозно! - всплеснул руками Аркадий Исаевич. - И вы обоим отказали. Чрезвычайно романтическая история! Я ведь почему спросил. Вчера ходил по городу, искал кого-нибудь, кто пианино бы мне отнес. А кого найдешь? Вдруг вижу - они - сидят на лавочке, ноги за ноги, курят. Ну, думаю, если эти не согласятся, то нечего и искать. Подхожу, объясняю - ни в какую. Мы, говорят, хотя и по призванию грузчики, но на государственной службе состоим, и есть мы рабочий класс, а не прислуга. Это один из них так изъяснился - который поразговорчивей. Такая, изволите видеть, пролетарская сознательность. Я уж и так, и эдак - и цену прибавляю, и к жалости их взываю. Нет и все. Ну, расстроился я и уже рукой махнул. Вот, говорю им напоследок, Новый год теперь из-за вас в квартире насмарку пойдет. Соседке, говорю, Леночке Борисовой обещал я на пианино поиграть. Обидится она на меня, весь вечер дуться будет. Смотрю вдруг, чего-то они между собою переглядываться начали. Тот, поглавнее видно, спрашивает: а это вам в какой же дом доставить требуется - в тот, что покоем на Валабуева? В тот самый, киваю. Сидят, молчат, опять переглядываются. Ну, ладно, говорит он вдруг, так уж и быть, дедуля, - уговорил. И сразу же, вообразите себе, пошли. Я от радости юлю вокруг них, а сам все думаю - чего же им дом-то этот дался? Ну, а когда уж пришли, да посмотрел я, как они вас "с новым счастьицем" поздравили, тут-то меня и стукнуло. Да-а, думаю, и как же это я сразу не догадался. Вера Андреевна улыбалась. - А вы знаете, Вера, - продолжил рассказывать пианист. - Удивительное совпадение: мне, представьте себе, в моей первой молодости - то есть, лет эдак сорок с гаком назад - тоже одна женщина отказала. Это было в Петербурге. И, вообразите себе, как две капли воды похожа была на вас. Да, да! Я даже, когда вы дверь мне вчера открыли, так сразу и подумал. Удивительной красоты была женщина, но гордячка! Звали ее Эльза, Эльза Бонди. Ей было восемнадцать лет. Она потом вышла замуж за какого-то помещика из Ярославской губернии и уехала к нему жить. Как сейчас помню - хотел повеситься. - Возможно, это была моя бабушка, - сказала Вера Андреевна. - Вот как? - удивился Эйслер. И как-то очень просто получилось, что уже через час они знали друг о друге почти все. Вера Андреевна узнала тогда, что родом Аркадий Исаевич из Острова - небольшого городишки к югу от Пскова. Родился единственным сыном у неудавшегося музыканта - Исайи Абрамовича Эйслера, игравшего в местном оркестрике. С раннего детства отец стал обучать его музыкальному ремеслу, а, узнав у сына способности, все свои несбывшиеся честолюбивые надежды бесповоротно возложил на него. Пятнадцати лет он отвез его в Петербург и, на скопленные многолетним трудом деньги определив к лучшим учителям, вскоре скончался. В семнадцать лет Аркадий Исаевич уже играл в фешенебельных столичных салонах. В двадцать пять состоялся первый его сольный концерт в филармонии. Затем он переехал в Москву, поступил в Консерваторию и женился. Революцию Эйслер встретил известным музыкантом, профессором. Друзья его и ученики один за другим эмигрировали, жена скончалась от воспаления легких бездетной, и второй раз в жизни Аркадий Исаевич хотел повеситься. - Но, знаете, - говорил он, улыбаясь, - жизнь наша - такая штука. Когда говорят люди, что ко всему можно привыкнуть, говорят обыкновенно не задумываясь. А это ведь и в самом деле на удивление так. Привыкнуть, мне кажется, трудно к чему-то инородному внутри себя, а ко всему внешнему - можно. И потом, видите ли, музыка - вот что. Музыка. Она не отпускает от себя - лечит, ласкает; то мучает, но заставляет забывать остальное - и не отпускает... А когда со временем она становится уже не частью тебя, - продолжал он, - не мироощущением только, не средством самовыражения, а, сказал бы я, способом существования вселенной вокруг тебя и тебя самого; то уже и привыкать становится ни к чему не нужно. Знаете, когда в октябре тридцать пятого ночью отвезли меня на Лубянку, я думал о пятом бетховенском концерте. Я именно тогда вдруг понял, что вторую часть играл до сих пор совершенно не так, как нужно. Там, если помните, первая часть настолько жизнеутверждающая, как принято говорить (дурное, вообще-то, слово - жизнь эта вовсе не нуждается в том, чтоб ее утверждали), настолько очевидно написана от первого лица, что ко второй уже забываешься и кажется, будто это тоже личное, только увидел он, может быть, какую-то печальную картину в природе - закатное солнце, осенний лес или что-нибудь еще в этом роде - и вот задумался тихонько. Так и принято исполнять. Но я тогда вдруг понял, что это неправильно. Что Бетховен написал не о том, как он видит природу, а о том, как природа, этот самый осенний лес - видит его. И пожимает плечами будто: а чему ты, собственно, так уж радуешься? Ну, а дальше он старается объяснить. Я слышал, как буду это играть теперь, и о том, что я арестован, сообразил, по правде, только уже на первом допросе. Так громко они иногда кричат там, эти следователи, они очень немузыкальны. Мой личный - у меня всегда, вы знаете, такое было ощущение в разговорах с ним, будто он размахивает у меня над головой топором. Причем и я, и он понимаем, что вовсе ему не хочется, да и не нужно, опускать топор этот на мою голову. Вот это-то и казалось страшно - беспробудная обоюдная глупость нашего положения. Он-таки напугал меня - не топором, а вот именно бессмысленностью происходящего. Я понял, наконец, что он умалишенный. А когда каждую ночь другие люди ведут тебя разговаривать с душевно больным, ведут, причем, по каким-то особенным, специально разработанным для этого правилам и делают вид, что все это в порядке вещей, то все же становится страшновато. Весь мир вокруг себя начинаешь подозревать в помешательстве, а, главное, музыка в тебе преломляется, и те же мелодии вдруг начинают рассказывать другое. Тогда уже думаешь, что нет в этом мире ничего, что не было бы двуличным, что не кривлялось бы и тайком не показывало тебе язык. Ну, а когда я, наконец, взял в толк, что, вероятно, никто уже никогда не даст мне играть в пятом концерте, мне сделалось обидно и грустно. Но - что было для меня гораздо важнее, и после чего я окончательно понял, как глупо мне бояться в этом мире чего бы то ни было, включая и всеобщее планетарное помешательство - уже на следующий день я совершенно привык к этой мысли. И мне показалось, знаете, что и следователь мой в тот же день это понял, и от этого как будто раскис. Да, он был чуткий в каком-то смысле - как все сумасшедшие. Ну, а с той поры я чувствую себя исключительно бесстрашным человеком, - радостно улыбаясь, заключил Аркадий Исаевич. - И вполне удовлетворенным собственной жизнью. Вере Андреевне потом уже пришло в голову, что разговаривал он с ней и вправду почти бесстрашно для первого дня знакомства. А на следующее утро, когда они встретились на кухне, ей показалось невозможным, что она знакома со стариком всего-то два дня. Так они подружились в Новый, 1937-ой год. глава 4. ПАША Попав в этот странный мир, каждый человек поначалу пребывает в состоянии сильного им недовольства. Он то и дело расстраивается и много плачет из-за каждого пустяка. Ему неуютно. Любое физическое неудобство надолго выводит его из состояния равновесия. Постепенно выясняя для себя устройство этого мира, в котором желания его могут не исполняться, потребности пересекаться с потребностями других существ, а также и с объективными обстоятельствами, он остается таким устройством очень недоволен и готов протестовать по малейшему поводу. Стоит посмотреть однажды внимательно на обмочившегося в колыбели ревущего младенца. Боже, как он страдает. Сколько обиды, сколько неподдельного отчаяния написано на его лице. Честное слово, порою кажется, что приготовлен он был к существованию в совсем иных условиях, с иными принципами устройства бытия; к рождению в гораздо более комфортном месте, чем в том, в которое попал. Похоже, как если бы в последний момент ошибся дверью. Потом постепенно он начинает привыкать. Годам к сорока, как правило, привыкает вовсе. А первое время очень недоволен. Павел Иванович Кузькин попал в этот мир морозным погожим январским днем в начале двадцатого века. Попал, придя не в лучшее и не в худшее место его - на окраину придонской степи, в богатый крестьянский хутор. У Ивана и у Глафиры Кузькиных, к которым попал он, оказался он вторым ребенком, и они ему очень обрадовались. Они обрадовались ему в ту же секунду, как он появился, но он не мог еще этого распознать. Он распознал это гораздо позже, годам к четырем. И как у каждого человека, это было одно из самых счастливых его открытий. Ведь у каждого человека, неизвестно еще, будет ли в жизни что-нибудь более замечательное, чем осознание того, что есть рядом с тобой самые хорошие люди, которым ты дорог не потому, что заслужил это, а просто потому, что ты пришел к ним, что ты есть, просто так. Потому что каждому человеку, раз уж очутился он тут, за этой дверью - ошибочно ли, необходимо ли - в этом мире, и в нем ему жить, каждому человеку нужен для начала его души аванс бескорыстной и беспричинной любви, первый и, может быть, единственный шаг громадного и чужого мира ему навстречу. С осознания чуда своего прихода и с первого неразрешимого мучительного вопроса начинается душа человека. Было теплое летнее утро, было V-образное дерево у края картофельного поля, на котором работали его родители. Солнце неспешно всходило вдоль одного из стволов, Паша сорвал сочный листок с аккуратной ножкой и подумал: как же это замечательно устроилось так, что именно его нашли в капусте его родители - мама и папа? Ведь столько, должно быть, там, за лесом, живет похожих на него мальчиков. Что же было бы, если б нашли не его? И ему вдруг сделалось страшно, оттого что такое грандиозное счастье его висело на волоске. И невозможно было представить, что так же, как и ему, могли бы они обрадоваться другому мальчику. И захотелось думать, что это не так. Тогда, тихонько встав, он ушел на огород и на всякий случай не только капустные, но и все другие грядки внимательно осмотрел в поисках нового младенца. "Вот, - сказал бы он родителям, испытуя их, - это ваш новый ребенок. Радуйтесь ему так же, как мне." Но кроме толстого ленивого хомяка, никого на грядках не оказалось. Паша обеими ладонями поднял хомяка к лицу и осторожно подул ему в нос. Зверек забеспокоился: обернулся вокруг себя, напрягся пахучим тельцем и влажным носом потыкался в Пашины пальцы. Паша засмеялся. По этому смеху нашли его на огороде перепуганные родители. И вместе еще посмеялись они над хомяком. Потом отпустили его. И он ушел от них, обиженно переваливаясь. Стояло погожее лето. Ласкалось утреннее нежаркое солнце, и всем им так покойно было среди непреходящей тишины безлюдного поля. Проснулся в избе и босиком притопал к ним взлохмаченный, чуть сонный еще Андрей - Пашин старший брат. Руки у родителей по засученные рукава были в черной земле, и все казалось так определенно в их предстоящей жизни. Но, глядя на смеющегося сына, Глафира Савельевна вдруг вздохнула. Она была суеверна, и почему-то вспомнилось ей теперь, что первым явственно произнесенным словом его было "больно". Было лето. И было много еще потом лет и зим - спокойных и страшных. Но с неизбежностью оказывалось рано или поздно, что они уже только были, и вот уже их нет. В это субботнее утро Паше приснилось детство, но, просыпаясь, он не успел зацепиться памятью за свой сон, ниточка оборвалась, сон провалился в бездну, осталось только чувство - тонкое, нежное, с привкусом какой-то прозрачной тоски. Пару минут еще повалявшись в постели, Паша поднялся и подошел к окну. За окном их спальни зеленел огромный раскидистый тополь. Кроме него почти ничего и не видно было из окна. Минуту он стоял - смотрел, как от слабого ветерка то и дело шевелится живо листва, пробегают по кроне зеленые волны, покачиваются ветви. Форточка пропускала в спальню едва уловимые запахи весны. Субботний день обещал быть погожим. Надя еще спала. Обернувшись, Паша посмотрел и на нее, спящую, потом накинул халат и пошел в ванную. Обе комнаты их квартиры - гостиная и спальня - были довольно просторные и с общей дверью. Коридор, огибавший их углом, вел на кухню. Ванная располагалась по правую руку коридора. Эту квартиру Паша получил сразу по приезде в Зольск - два месяца тому назад - в начале марта. Предложение занять прокурорский пост в Московской области, в городке, о существовании которого Паша до того и слыхом не слыхивал, застало его в должности научного сотрудника Ростовского юридического института. Застало врасплох. Паша собирался этой весной вплотную приступить к диссертации на тему сравнительного анализа недавно принятой конституции СССР с конституциями ведущих империалистических держав. Он проделал уже большую подготовительную работу, и понимал, что должность, которая ему предлагается, отодвинет диссертацию в неопределенное далеко, когда, может быть, и актуальность ее будет уже не столь велика. Паша и до сих пор иногда ломал голову над тем, с какой стати вообще пригласили именно его. Единственным гипотетическим объяснением мог служить разве что Пашин однокурсник, второй год как подвизавшийся в помощниках где-то в недрах Московской прокуратуры. Впрочем, Московская и Московская областная прокуратуры - не одно ведь и то же, однако другому объяснению взяться было просто неоткуда. Поначалу он хотел отказаться. Соображения карьеры никогда не были для него самоцелью. И, вероятно, он отказался бы, если бы не Надя, за один вечер сумевшая убедить его в том, что это предложение - есть не что иное, как шанс, который каждому человеку дается однажды в жизни. Он, впрочем, и сам понимал, что отдельной квартиры и той зарплаты, которая предлагалась ему, в Ростове пришлось бы ждать еще очень долго. Что близость к Москве есть и само по себе немалое преимущество, имея в виду хотя бы не такое уж отдаленное время, когда сыну их придется определять свою судьбу. Но, конечно, наиболее серьезным среди Надиных аргументов он не мог не признать тот, что теория без практики мертва, что уже пятнадцать лет он изучает юриспруденцию только по книгам, что в должности прокурора сам он только и сможет узнать те реальные преимущества, которые дает советская конституция в каждодневной юридической практике. Надя, конечно, умела быть убедительной, когда оказывалась чем-то всерьез заинтересована. Они приехали в Зольск холодным солнечным утром 8 марта. На привокзальной площади он купил Наде букетик мимоз, а инструктор райкома, встречавший их, поинтересовался, знают ли они, где и когда было принято решение о праздновании Международного Женского дня. Паша знал только, что инициатива исходила от Клары Цеткин. Инструктор сообщил, что решение было принято в Копенгагене в 1910 году, на 2-й Международной конференции социалисток. Инструктор улыбался им радушно, но как-то и снисходительно; ограничился политинформацией, с праздником Надю так и не поздравил. Их ждала на площади райкомовская "эмка". Через несколько минут они были уже на Валабуева, машина заехала во двор дома No 18 и остановилась у подъезда. Инструктор, выйдя из машины, первым делом стал зачитывать им вслух мемориальную табличку, висящую на стене. Но, не дочитав последней фразы, он вдруг прервался и, расплывшись в улыбке, приподнял фетровую шляпу. - Познакомьтесь, - сказал он. - Это Павел Иванович Кузькин, наш новый прокурор. А это, Павел Иванович, ваша соседка - боец культурного фронта, очаровательная Вера Андреевна. Прошу любить и жаловать. - Здравствуйте. С праздником вас, - сказал ей Паша. Он почему-то ярче всего запомнил из этого утра, как хрустел у них у всех под ногами свежевыпавший снег. Вера Андреевна торопилась тогда куда-то. Она вышла из подъезда в коричневом драповом пальто с огромными черными пуговицами и в черной каракулевой шапочке-таблетке. Умываясь под струей обжигающе холодной воды, Паша думал о ней. Он вспоминал вчерашний разговор их, и почему-то задним числом очень раздражала его в нем одна собственная фраза. "Вы разве без жены идете?" - спросила она его об этом дне рождения. "С женой, - ответил он. - Ну и что?" Вот это "ну и что?" почему-то казалось ему теперь настолько неуместным и вздорным, что он даже постанывал тихонько, припоминая. "Нет, ничего," - ответила она и головой покачала, и чуть пожала плечами. Чистя зубы порошком, Паша ожесточенно скалился сам себе в зеркале. Почему вообще в последнее время он думает о ней все время? Несколько раз на дню вспоминает их последнюю встречу, либо представляет себе, что скажет ей в следующую. Ведь, если сообразить теперь, этот их разговор в библиотеке наполовину обдумал он заранее - исходя из своих представлений о том, что могло бы ей понравиться в нем. Почти как школьник, готовился к свиданию. Но ради чего? Что ему надо от нее? Что хочет он этим добиться? Ведь рассуждая трезво - ничего. Ничего. Вытираясь махровым полотенцем, Паша столь энергично тер себе голову, будто вознамерился вытрясти из нее что-то лишнее. На кухне, когда он вошел туда, Игорь как раз закончил завтракать и, уже стоя, допивая чай из стакана, смотрел в учебник, лежавший на столе. Это был десятилетний мальчишка, лицом отчетливо похожий на отца. Легко различимы были в нем те же серьезные, твердые черты, что и у Паши. Нелюбимый "Русский язык" он как всегда зубрил в последний момент перед занятиями. - Пап, привет, - сказал он, захлопнул учебник и запихнул его в ранец. - Я побежал. Встретишь меня сегодня? - Если дождя не будет. Давай-ка по буквам: "промокашка". Игорь на секунду задумался, потом состроил кислую физиономию. - Па-ап, ну, какая еще промокашка. Кому это все надо? Скоро при коммунизме и промокашек никаких не будет, все будут на пишущих машинках печатать. Ты сам подумай, разве что-нибудь изменилось бы в истории, если б Ленин писал "революция" через "а"? Ничего бы не изменилось. Все бы все равно поняли. Так зачем тогда голову забивать? Столько времени зря тратится, когда вокруг столько важных дел. Лучше бы ввели, чтобы с первого класса физику изучать, - Игорь застегнул портфель и еще на секунду задумался. - Про-ма-каш-ка, - проговорил он не очень уверенно. - Про-мо-кашка, - поправил Паша. - Но ведь от слова "макать"! - От слова "промокнуть". - Глупости какие, - рассердился Игорь. - Кому это надо? У нас сегодня четыре урока. Я пошел. Он перекинул ранец через плечо и вышел из кухни. Через секунду хлопнула входная дверь. Паша достал из навесного шкафа увесистую металлическую кофемолку, рассеянно покрутил ручку, высыпал кофе в медную турку, залил водой из-под крана, поставил на примус, развел огонь. Покуда кофе варился, он сходил в прихожую, откинул крышку почтового ящика на входной двери и достал оттуда свежий номер "Правды". Вернувшись на кухню, он, поглядывая на примус, соорудил себе пару бутербродов с сыром, положил их на тарелку, вылил заварившийся кофе в большую керамическую кружку и с газетой подмышкой отправился в гостиную. В гостиной, куда вошел он, было одно окно - с видом на тополиные ветви. Мебель в ней стояла скромная: круглый потрепанный стол, деревянные стулья, комод, книжные полки, старый платяной шкаф в углу. У окна имелась пара подремонтированных переобитых кресел и журнальный столик. Паша опустил на столик тарелку и кружку с кофе, устроился в кресле, развернул газету, и тогда на колени ему упал почтовый конверт. Он взял его в руки. На конверте в обратном адресе значилось Вислогузы. Это было письмо от Натальи Васильевны - Пашиной приемной матери. Паша отхлебнул кофе и разорвал конверт. Наталья Васильевна писала как всегда крупным детским почерком со множеством ошибок. Писать она научилась не так давно. Написано было на линованном листке из школьной тетради. "Пашенька, Наденька, - писала Наталья Васильевна. - У нас беда. Третьего дня наш Глебушка с утра, как обычно, ушел на работу, а к ночи домой не возвратился. Ждала, ждала я его, да и бросилась, наконец, искать, расспрашивать - а никто не видел и не знает. Побежала я к нашему председателю, а уж он спать лег, разбудила его. Спрашиваю его, вижу, что знает он что-то, глазами косит, да молчит. Я, конечно, в слезы, Христом-Богом его молю, чтобы сказал. Ничего не знаю, говорит, только вижу, что врет мне. Ступай, говорит, к оперуполномоченному, у него спроси. А опер-то наш в Краснорудном, за восемь верст. Ночь на дворе. Что ж, а нечего делать, бросилась я бегом. Думала уж, помру дорогой. Прибежала, стучусь, бужу его. Вышел он ко мне злой, как черт. Чего прискакала, говорит. Арестовали мы твоего гаденыша. Сама будто не знаешь, что враг он народа лютый. Батюшки вы мои, принялась я тут волосы на себе драть. Это Глебушка-то враг народа? Это Глебушка-то лютый? Да неужто не вся станица знает, что в жизни он мухи не обидел. Стала я расспрашивать у него, в какой он тюрьме, да к какому начальнику мне идти. А он только руки в карманы заложил и, равно на вошь, на меня смотрит. Незачем тебе, говорит. После узнаешь. Уж я и молила его, уж я и на коленях стояла. Только дверью он хлопнул, и весь ответ. Под забором в Краснорудном я и переночевала. За ночь все глаза выплакала. Наутро, как из дома он выходить, снова его встречаю. А уж он с крыльца, только увидел меня, сразу за кобуру. Ну, говорит, если через пять секунд мне еще тебя видно будет, то и тебя арестую, как на духу, слово даю. Испугалась я, правду сказать. Кому ж ведь, думаю, тогда о Глебушке хлопотать придется. Бросилась от него бежать, только скоро упала. Не стал он меня трогать. И уж сама не знаю, как добралась я тогда до дома. С того уж полутора суток лежу на кровати, не могу встать. Плачу только, а куда идти, что делать, не знаю. Милые вы мои. Пашенька. На тебя только вся и надежда. Ты-то все понимаешь в этих делах. Приезжай ты поскорее в Вислогузы. Или, если теперь не можешь почему-то, так хоть попробуй телефоном разузнать у нашего начальства. Ведь что же это такое, милые вы мои - ни за что, ни про что человека в тюрьму упрятали, и даже разговаривать с матерью не хотят. Извелась я за эти три дня, как за три года. Боюсь, помру скоро. Ваша мама." Дочитав письмо, Паша дрожащими руками снова взял конверт и осмотрел его с обеих сторон. Судя по штемпелям письмо было в пути ровно неделю. Он закрыл глаза и почувствовал, что не способен сразу найти в себе реакцию, соответствовавшую бы этому письму. Похоже было на то, что сознание его по мере чтения успело выстроить некий защитный барьер против написанного в нем. Хотя он отлично понял и смысл, и подробности, на минуту возникло у него такое ощущение, словно все, что прочитал он, случилось не с ближайшими его родственниками, а с кем-то едва знакомым, да и, пожалуй, когда-то уже давно. Подобные штуки выкидывает иногда зрение человека: близкие предметы вдруг начинают казаться очень далекими. Глеб был сыном лучшего друга Пашиного отца - Геннадия Резниченко, принявшего Пашу в свой дом после смерти его родителей. Семья у дяди Гены была небольшая: он, Наталья Васильевна и Глеб. Второй их сын умер незадолго до того, как приняли они Пашу. Глеб был на два года моложе Паши. Станица Вислогузы находились в пятнадцати километрах от хутора Кузькиных. Однажды приняв к себе Пашу, Резниченко не делали различий между ним и родным сыном. Шесть лет, которые он провел в Вислогузах, были они - Паша и Глеб - братьями. Паше теперь вдруг ясно вспомнилось его первое лето в Вислогузах. Он только начал тогда приходить в себя после того, как погибла его семья, разрушился мир, в котором он родился и вырос. Из окна сеновала - их общей детской - далеко виден был зеленый луг - огромный и ровный, как скатерть. Лишь с одной стороны - с правой - его ограничивала речка - извилистая, мелкая и прозрачная. За речкой росли березы. На этом сеновале часто проводили они полуденные жаркие часы. Почему-то ярко запомнился ему из того лета странный какой-то, недетский разговор их на сеновале. Война была уже тогда где-то далеко. На крыше рядом тихо курлыкали голуби. - Послушай, - спрашивал его Глеб, - ты маму свою очень любил? Паша молча кивал. - И папу тоже? И папу. - И брата, конечно, и сестру. Это так страшно, должно быть, когда все самые-самые любимые вдруг умирают. Тебе у нас хорошо? Хорошо. Они лежат на животах, утопая в сене, головами к окну. - Смерть это так страшно, правда? Что такое смерть, ты знаешь? Полуденное солнце светит в окошко. Все как-то сонно. Паше не хочется отвечать, но он пересиливает себя. - Смерть - это как-будто с головой накроешься одеялом, - ему кажется, голос его чужой, незнакомый; он словно слышит себя со стороны. - И насовсем. Последний раз получил он письмо от Глеба с месяц назад. Глеб рассказывал коротко об общих знакомых их в Вислогузах и на несколько страниц пускался в рассуждения о христианстве. У него и раньше кое-что в этом роде проскальзывало в письмах, но это было уже сверх всякой меры, и Паша ясно дал понять ему в ответном письме, что делать этого больше не нужно. И вот теперь его взяли. Собственно, нетрудно было это и предвидеть. В квартире было совсем тихо. Надя не выходила из спальни и, по-видимому, еще не проснулась. У Глеба начались эти странности, впрочем, еще давно - ему было семнадцать, он едва закончил школу, когда вдруг появился у него жадный интерес ко всему религиозному. Он подружился тогда с дьяконом из Троицкой церкви, целыми днями где-то пропадал с ним; подражая ему, перестал бриться, зарос какими-то рыжими клочками; все приятели их смеялись над ним. До этого ничего такого Паша не замечал в нем. В школе учились они на виду друг у друга, вместе читали атеистические учебники, вместе участвовали в антипоповских утренниках и тому подобном. Никогда до этого не было ничего странного ни в поведении, ни в мыслях его. Наталья Васильевна, правда, всегда была верующей, но им обоим ничего внушать не пыталась - понимала, должно быть, что времена изменились, и не хотела осложнять им жизнь. Так что перемена эта в Глебе для него была неожиданной, и на какое-то время она как будто даже отдалила их друг от друга. Паша тогда уже учился в Ростове, у него появилось там много новых друзей, он встретил Надю. Но, конечно, он всегда был рад видеть Глеба, когда бывал тот в Ростове. И даже пришлось им еще пожить вместе, когда приехал Глеб поступать в ветеринарный техникум. А вскоре после этого умер дядя Гена, и общее горе растопило пленочку льда между ними, если таковая была. Кофе остывал. Солнечный квадрат на стене исчез. Субботний день проваливался в пропасть ко всем чертям. Паша закрыл глаза. Неизвестно, сколько просидел он так. Сначала был слышен ему только шепоток листвы из приоткрытого окна, потом появились еще какие-то звуки, потом он услышал, как открылась дверь в спальню. - Ты что это спишь? - спросила его Надя, подходя к столу. - Доброе утро. Он открыл глаза, с тоской взглянул на нее и пододвинул письмо. - Что это? - спросила она. - От Натальи Васильевны? - и стала читать. Прочитав, помрачнела, опустилась в кресло напротив и сказала: - Этого следовало ожидать. Паша и сам отлично понимал теперь, что этого следовало ожидать, но произнесенные женой, слова эти раздражили его. - Почему? - спросил он. - Он что, по-твоему, убийца, враг, диверсант? - Ты знаешь, что я имею в виду, - пожала она плечами. - Эти его религиозные штучки до добра довести не могли. - Да какие штучки? - вскочил он из кресла в досаде. - Какие штучки? Он же отлично все понимал... понимает на этот счет. И я ему сто раз говорил - относись к этому, как к личной жизни - рассуждать об этом ни с кем не нужно. И сам он мне говорил всегда... соглашался. Ведь не могли же его за чтение Библии посадить. - Вот именно - не могли. Значит, было что-то. С кем-нибудь болтать начал, что-нибудь такое заявил прилюдно. Да, господи, одно это письмо его чего стоило. Ты уверен, что ты единственный читал его? - Что за глупости, - поморщился Паша, глядя в окно, но в ту же секунду почувствовал с неприятностью, что по спине его от этой мысли стайкою взбежали мурашки. - Кто он такой, по-твоему, чтобы вскрывать его письма? Военный конструктор? Дипломат? Совхозный ветеринар. Да кому он нужен? - Кому надо, тому, может быть, и нужен. - Надо что-то делать, - сказал он скорее сам себе, чем Наде. - Я надеюсь, ты не собираешься никуда ехать. - Разберусь, - ответил он раздраженно. - Я отлично знаю, что тебе на Глеба наплевать. - Мне ни на кого не наплевать, - ответила Надя. - Но и ты отлично знаешь, что ехать тебе туда бесполезно. Если здесь ты районный прокурор, там это никакого значения иметь не будет. В Ростове ты будешь частное лицо - не больше. Ничего добиться от них ты не сможешь. А ехать туда только для того, чтобы утешать Наталью Васильевну, по-моему, неразумно. Кстати, ты не забыл, что через неделю Всесоюзное совещание прокуроров? Паша не ответил ей, вернулся к своему креслу, сел в него, развернул газету и отгородился ей от жены. Надя положила письмо обратно на столик, встала и ушла умываться. "Жить стало хорошо! - прочитал он заголовок небольшой заметки. - Собрание охотников Северо-Енисейской тайги. Красноярск, 13 мая (корр. "Правды") Эвенкийский народ, кочующий по Северо-Енисейской тайге, ежегодно после зимней охоты собирается в определенных местах для обсуждения общих вопросов. Эти редкие собрания таежного населения называются сугланами. Недавно в культбазе Вельмо состоялся очередной 7-й районный суглан, посвященный выборам в Верховный Совет РСФСР. На суглане выступили многие эвенки. Из речи охотника-эвенка А.С.Кочнева: - Товарищи! Эвенкийский народ, идя к выборам в Верховный Совет РСФСР, несет в своем сердце глубочайшую любовь и благодарность советской власти и великой коммунистической партии. До Октября 1917..." Смысл заметки не вполне доходил до Паши. Читал он, только чтобы занять чем-нибудь глаза и голову. "Да здравствует новая жизнь Эвенкийского народа!- добрел он, наконец, до конца. - Да здравствует Сталин!" Он сложил и бросил газету на стол. Заведя ладони за голову, вытянул ноги. Слышно было, как на кухне Надя доставала из шкафа посуду. Паша почувствовал вдруг, что этот его новый дом - эта квартира - ему неприятна. Неприятен прохладный полумрак в комнатах, неприятен особенный запах - то ли от старой мебели, то ли от отсыревших стен - вечно живущий тут. Неприятна даже эта возня жены на кухне, неприятна неизменная способность ее в любой ситуации все разложить по полочкам, рассудить обо всем, как дважды два, и во всем оказаться правой. Что касается поездки в Ростов, то, разумеется, она была права. Если что-то и способен он предпринять, так только здесь, в Зольске, на рабочем месте своем. Нужно попытаться разузнать то, что можно. Придумать подходящий повод и послать запрос в Ростов. Но только заранее все нужно хорошо продумать, каждую мелочь предусмотреть. И ни в коем случае не трогать знакомых там, в Ростове, в прокуратуре. Все эти знакомые первыми и продадут - из одной только зависти, что он от них вверх пошел. Только строго официально. И все продумать - очень-очень осторожно. Он встал из кресла, подошел к книжным полкам и достал оттуда потрепанный фотографический альбом. Из альбома вынул студийную карточку с узорчато обрезанными краями. Они сфотографировались с Глебом в Ростове, года три тому назад, в случайной студии, мимо которой проходили, гуляя. С карточкой в руке он снова подошел к окну, вгляделся. Фотограф изобрел для снимка замысловатую композицию. Они сидели напротив друг друга на стульях задом наперед, облокотившись руками о спинки. Оба довольно улыбались друг другу. Такая же фотография, он знал, хранилась и у Глеба. Да, теперь, выходит, он числится в родственниках арестованного Глеба Резниченко. И в анкете арестованного в семнадцатой графе в состав семьи Глеб, наверное, записал его и Наталью Васильевну. А, может, и не записал его. Ведь все же друг другу они не родные, а названные братья. Постояв у окна, Паша поморщился этим мыслям своим, взял со стола кружку и залпом допил остатки остывшего кофе. глава 5. ВЕРА АНДРЕЕВНА В городской публичной библиотеке No 1 Вера Андреевна работала со дня ее основания. Три года тому назад, когда она заканчивала Московский библиотечный институт, туда поступила заявка из зольского отдела культуры. Организуемому в районном центре просветительскому заведению требовался библиотекарь. По заявке этой Вера Андреевна поехала в Зольск. В сущности, ей было все равно, куда ехать. Вера Андреевна была красивая девушка и круглая сирота. Родители ее и все родные сгинули без следа в невиданном водовороте судеб третьей русской революции. Заполняя анкеты, Вера Андреевна не могла ответить даже, каких они придерживались политических взглядов, и в борьбе за правое ли дело сгинули. Маленькая Вера сидела в огромных лопухах на обочине проселочной дороги где-то под Ярославлем и плакать больше не хотела, потому что плакала уже сутки подряд. Раздув на горе буржуям мировой пожар, сознательный пролетариат ночами мечтал о скором сытом счастье всех имеющихся в мире детей. Он точно знал, что не пожалеет миллионов жизней - ни своих, ни чужих, за это счастье. А о трехлетней девочке, сидевшей на обочине дороги, пившей воду из лужи, он не знал, и ничем поэтому не мог ей помочь. Помог ей человек происхождения, по-видимому, непролетарского - с грустными серыми глазами за стеклами пенсне. Обнаружив девочку в лопухах, он отнес ее в чудом сохранившийся среди шествия революции детский приют. И придумал ей красивую фамилию - Горностаева, а заодно и отчество - Андреевна. Потому что, должно быть, не хотел, чтобы девочку назвали лишь бы как бы. Она позвала его из лопухов: "дядя", и когда он нашел ее и взял на руки, она сказала ему, что ее зовут Вера, что она очень хочет кушать, и почему-то запомнила некрепкой еще детской памятью его грустные глаза. Они поначалу часто снились ей долгими приютскими ночами. Потом перестали. Тринадцать лет - срок значительный. Тринадцать детских лет - срок огромный. В Московском библиотечном институте, куда шестнадцатилетняя Вера поступила, выйдя из детдома, училась она прилежно и почти всегда на отлично. Но, приехав в Зольск, вскоре обнаружила она, что для работы в публичной библиотеке не требуется ей и десятой доли полученного в институте образования. Единственное, что требовалось от нее на рабочем месте - это некоторая доля аккуратности и общительности. Поначалу это огорчало ее. Потом она привыкла. С утра стояла отличная погода. Субботний день родился такой тихий, такой удивительно свежий, что, казалось, и птицы поют не так, как всегда. Нежнее. Нега повисла в воздухе, невидимой пеленой окутала город, сквозь открытые форточки пробралась в коммунальные кухни, ласкала, легонько томила людей. Невозможно было в такое утро торопиться куда бы то ни было, невозможно не поднять голову к прозрачно-голубому небу с застывшими хлопьями облаков. Вдоль Советской улицы цвели деревья. В библиотеке все утро настежь было открыто окно, и весенние запахи переполняли подвал. В первую половину рабочего дня - до обеда - к Вере Андреевне заглянуло всего пять или шесть посетителей. Вера Андреевна с утра просматривала картотеку. Каждую вторую субботу она рассылала должникам библиотеки открытки с напоминанием. - Тимофеев, - шептала Вера Андреевна, выписывая на открытку адрес. -Тимофеев, Красноармейская. Сказки народов Азии. Тимофеев... Тимошенко... Тимошин. Было очень тихо. Работа двигалась к концу, а время - к обеду, когда на лестнице за дверью послышались шаги, которые Вера Андреевна умела узнавать. Шаги были медленные и шаркающие. Вскоре дверь отворилась, и на пороге ее появилась улыбчивая старушка в черном рабочем халате и белой косынке. В правой руке старушка держала швабру, длиною одинаковую с собой, в левой - жестяное ведро с водой, на поверхности которой плавали золотые искорки. Старушка служила уборщицей при высотном доме и прибиралась одновременно во всех конторах его. - Добрый день, Марья Васильевна, - сказала Вера Андреевна, оторвав на секунду взгляд от картотеки. - Добрый, - ответила старушка. - И добрый и выходной у всех советских служащих. Только ты и работаешь. Поставив ведро посередине комнаты, она принялась прибираться. Сначала достала тряпку из кармана халата и вытерла повсюду пыль. Затем сняла со швабры мешковину и стала подметать. По тому, как при этом поглядывала она на Веру Андреевну, ясно было, что в ней соперничают тем временем желание поговорить с библиотекаршей и нежелание мешать ей. - Денек-то сегодня, - заметила она все же через пару минут. - Что, Марья Васильевна? - Я говорю, погода сегодня - прямо лето. Шла нонче по Княжеской... - По какой еще Княжеской? - удивилась Вера Андреева, не подымая глаз. - Да по аллее. Как ее по-вашему? Героев Революции что ли. Дух там в эти дни особый - липовый. Нигде такого больше не сыщешь. Только и гулять сегодня, а тебе сидеть тут до темноты. - Филимонов... - сказала Вера Андреевна. - Нет, баба Маня, сегодня как раз не сидеть. Иду сегодня на день рождения к одному человеку. Евгений Иванович меня отпустил - пораньше сегодня уйду. - Чудной, скажу я, Верочка, у тебя начальник. - Чем же чудной? - Да так, чудной. Я к нему в отдел тоже одно время прибираться ходила. Бывало, моешь пол, а он вдруг встанет из-за стола, подойдет вот так и смотрит, смотрит. Потом и говорит: "Ты, - говорит, - баба Маня, у нас господствующий класс. Все, - говорит, - у нас в стране только ради тебя делается. Все, баба Маня, для тебя трудятся." Посмотрит эдак важно-важно и обратно шнырк за стол. Чудной. Вера Андреевна подняла, наконец, голову и улыбнулась. Старушка сразу оживилась, остановилась подметать. - И что это, скажи на милость, за распорядок такой он тебе устроил - по субботам работать. У всех граждан в нашей стране по два выходных. - Так за то я, Марья Васильевна, на полутора ставках числюсь, полторы зарплаты получаю. А погулять и завтра успею. - Завтра, голубушка моя, погоды такой не будет. - Откуда ж ты знаешь? - Э-э, милая, откуда. Ты доживи, как я, хотя б до семидесяти - так и сама будешь знать, откуда. В костях сегодня, как проснулась, ломит. Может, что и к вечеру уже дождь пойдет. - Ну, так в обед погуляю, - сказала Вера Андреевна, снова склоняясь над карточками. - Мне так и так еще на почту идти. На улице в это время послышался цокот копыт. Проезжал извозчик. Когда он поравнялся со зданием, из окон библиотеки видны были ноги лошади и колеса. В Зольске был только один извозчик - бородатый и неразговорчивый дядя Миша. Ввиду небольших расстояний города работы у него было немного - с поезда захватить кого-нибудь с вещами или вечерком подвезти подгулявшего служащего. - На день рождения-то с этим пойдешь - с усатым? - спросила вдруг Марья Васильевна. - Что-что? - вскинула брови Вера Андреевна. - С каким усатым? С Харитоном? А ты откуда знаешь? - Во-во - с Харитоном, - не без труда переломившись в пояснице, Марья Васильевна смочила в ведре и отжала тряпку. - Не пара он тебе, вот что я скажу. - Да ты о чем вообще, баба Маня? Какая еще пара - не пара? Это что - с того, что нас тогда на Валабуева увидала? Ну и ну... Так и чем же он тебе не потрафил? Усами? Ты ведь его и не знаешь. - Почему ж не знаю? Знаю. - Откуда ты его знаешь? - Да уж знаю, - упрямилась старушка. - Беседовали. - С Харитоном? Где ты с ним могла беседовать? - Известно, где. Там, - кивнула она набок, - у него. Давно это, правда, было. Еще прошлой весною. Вызывал меня. - Зачем это? - Ну, известно, зачем туда вызывают, не на пироги...- неохотно словно бы рассказывала старушка. - Работу предлагал. - Какую еще работу? Убираться? - Как же, убираться. Своих у них уборщиц, поди, хватает, - Марья Васильевна посмотрела исподлобья. - Ну, ну... - Фискалить предлагал. - Тебе?! - А то кому же? - Да ну, перестань, баба Маня. - Вот те крест! Знаешь, какой ласковый поначалу был. Ты, говорит, обязана понимать, Марья Васильевна - трудное у нас нынче время. Враги, мол, кругом. А ты у нас в какие только двери не вхожа. И разговаривать при тебе никто не стесняется. Ты только, говорит, слушай