---------------------------------------------------------------
     © Copyright Анатолий Михеев, 1999
     Email:kostt@mail.lv
     Тел. (в Риге) 7375929

Данное художественное произведение распространяется в электронной форме с
ведома и согласия владельца авторских прав на некоммерческой основе при
условии сохранения целостности и неизменности текста, включая сохранение
настоящего уведомления. Любое коммерческое использование настоящего текста
без ведома и прямого согласия владельца авторских прав НЕ ДОПУСКАЕТСЯ.

По вопросам коммерческого использования данного произведения обращайтесь к
владельцу авторских прав по следующему адресу:
---------------------------------------------------------------




Заранее хочу заверить читателя, что автором данного произведения являюсь
случайно. Мне кажется, потому, что просто больше никто не взялся за это
неблагодарное дело.

К тому же я долгие годы являлся добрым знакомым А.Романова и некоторых
других действующих лиц. Я довольно регулярно бывал на всех тусовках
"Четверга" и вообще принимал участие во всяческих безобразиях, учиняемых
"независимыми литераторами".

Правда, о себе затрудняюсь сказать -- Являюсь ли я четверговцем. Так как в
жизни не написал ни одного литературного произведения и прочел лишь одну
книгу -- "Робинзон Крузо".

Данная же книга не является ни литературным произведением, ни критическим,
ни психоаналитическим. Просто я попытался максимально правдиво описать жизнь
небольшой группы людей, объединенных клубом "Четверг".

Некоторые злые языки утверждают, что я не являюсь автором данного
произведения, так как оно является коллективным творчеством нескольких
четверговцев. По этому поводу хочу заметить, что действительно основное
место книги занимают произведения героев. И авторство всегда оговорено в
тексте. Но с другой стороны я взял на себя самый неблагодарный труд собрать
все это вместе и придать этому хотя бы некоторую видимость литературного
труда.

Свою книгу я адресую искусствоведам грядущих веков. Уверен, лишь для них она
будет представлять истинный интерес. Но я думаю, что и современный читатель
найдет книгу забавной. Мне лишь жаль, что читатель, в таком случае, примет
мой серьезный труд за сборник анекдотов.

И все же я буду рад, если вы, уважаемые читатели, получите удовольствие от
чтения "Четверга".







Зал был окутан клубами табачного дыма. В то время, в конце восьмидесятых,
еще никто всерьез не боролся с курением и пьянством. Кавалерийские наскоки
Горбачева были не в счет. А потому все собравшиеся в кафе "имени А.
Карениной" пили, курили и, соответственно, вели себя совершенно непотребным
образом. Ведь это была нарождающаяся богема новой постсоветской культуры. И,
как положено неофитам, все было сверх меры и все через край.

К микрофону вихляющейся походкой выходил Александр Шелкович, пьяный в
стельку. И объявлял поэтический вечер открытым. А пьян Сашуля был уже с
самого утра и таковым намеревался оставаться еще и в течении всей ночи. А
может, и жизни. Так что очередной гениальный провал был в надежных руках, но
те, кому предстояло выступать на этом вечере со своими произведениями, тем
не менее волновались. Публике же это было совершенно до лампочки. Люди
приходили на такие вечера просто потусоваться. И тусовка была в те годы
распространенной формой общения. А потому зал был наполнен гулом.
Разговаривали все разом, слушать других было просто некогда. Да и столько
много надо было сказать. Ведь кругом происходило так много нового. Да, мы
жили в интересное время, со всеми вытекающими из этого последствиями.

Шелкович, элегантно покачиваясь, объявлял что-то или кого-то, но из-за
непрестанного гула ничего разобрать было невозможно. Да и не для этого он
говорил. Более того, нам, то есть людям искусства, в то время не нужен был и
слушатель -- мы упивались самим процессом. Тогда все жили в режиме
непрерывного монолога. Слова, слова, слова -- все тонуло в словах. Слова в
воздухе, в эфире и на заборах. Съезды, пленумы, чрезвычайные заседания.
Площади, скверы, плакаты "Долой!" и "Даешь!". Тусовки поэтов, писателей и
художников. Вот как эта.

Господа поэты по одному выползали к микрофону и в зависимости от степени
алкогольной интоксикации кричали, бормотали или шептали свои гениальные или
бездарные произведения. Кстати сказать, качество произведений тогда тоже
роли не играло. Тогда слушали все, что говорят, пили все, что горит, а уж
закусывали совершенно чем попало. С продуктами было проблематично. Но кого
это волновало -- ведь мы питались пищей духовной! И это было правда. И слово
было Бог. А что нужно истинно верующему? Да только возможность поведать
другим о своем безмерном счастье! Хотя бы через этот неисправный микрофон.



Ирэна Асис страстно шептала в микрофон свои салонные стихи, полные
утонченного эротизма. В такие минуты она действительно становилась Жрицей
Любви и Королевой Бабочек. И каждый мужчина в зале желал эту женщину,
источающую неземную чувственность. И женственные формы ее тела были
продолжением ее стихов.

     Мой ангел печали,
     Где крылья твои?
     Явился вначале,
     Как вестник любви.
     Смотрел одиноко
     В безрадостный мир,
     А где-то высоко
     Простерся эфир.
     И тень твоя долго
     Светилась во тьме,
     Но все, кроме Бога,
     Не верили мне.
     А ты, Божий вестник,
     Унес мою суть
     С собой в поднебесье,
     В неведомый путь.
     Остался на свете
     Лишь след от меня,
     На дальней планете
     С названьем Земля...

И в то же время она была недосягаема, как эфемерное существо. И страсть ее
была прекрасна и недоступна, как любовь богини. И не один смертный не мог
утолить эту страсть. Это пламя поэтического экстаза.

     Ты -- обгоревший труп сигареты,
     Дым которой отравил
     Мои легкие, мозг и сердце.
     Это моя агония, предсмертные конвульсии --
     -- Слова любви, посвященные тебе:

     Мир нереален.
     Как осколок гигантского метеорита,
     Он несется через все бездны небытия.
     И в одной из этих бездн -- ты,
     А в другой бездне -- я.
     И между нами -- тысячи бездн,
     И тысячи метеоритов,
     Несущихся по своим орбитам
     В звездную нереальность
     Своих миров...



Вдоль стенки, бочком, пробирался крупный, кучерявый парень с потрепанным
портфелем под мышкой. Про этот портфель, точнее, его содержимое, ходили
легенды, но это особый разговор. И, пробравшись к микрофону, он извлекал из
него безобидные на вид бумажки. И тут начиналось...

     Не жить мне на свете без Кобы,
     Вся жизнь мне без Кобы постыла.
     Намылил веревку давно бы,
     Да нет в магазине и мыла...

Андрей Рубертс глушил публику в зале, как браконьер рыбу, динамитом своих
политических памфлетов. Это шокировало, возбуждало и одновременно пугало. А
ему, похоже, только того и надо было. Террорист от литературы. Талантливый и
фанатичный. Он одновременно манил и отпугивал:

     В слепом неверии безбожник
     Бранит Небесного Царя,
     А богу преданный художник
     Творит, любовию горя.

     То Ангел Божий нас тревожит,
     То Демон, Рая эмигрант --
     И в злом безбожии, быть может,
     Быть может, Божий скрыт талант.



Возле микрофона возникала щуплая фигурка Святослава Быдзанса. Об этом
странном человеке можно говорить много, но так ничего и не сказать. Замечу
лишь, что спал он на шкафу, а работал он, я говорю это совершенно серьезно
-- так вот, он сторожил лебедей на городском канале.

Стаканчик с лекарством в себе таит
Небытие, когда любовно
ладонью оттираю пыль
и считаю года, а деньги
есть, как у разбитого корыта.
Баночки и трубочки пусты.
Да, черепок, ключей на фортепьяно
и вековая пыль лежит
толстым слоем Вечной мерзлоты.

По-моему, его не слушали, потому что не понимали. Но ему на это было
наплевать, и он читал дальше:

НЕТ ко мне пришло
подергало за хвост
и спросило еще, когда придти
снова, наверно, подергать за хвост!
Так спрашивать зачем, спрашивается?
Так вот -- приду к нему
и буду дергать за хвост,
но ему нравится этот,
невропатолог -- Вы здоровы?

Прочитав свои странные стихи, он так же незаметно исчезал. Аплодисментов не
было, но он в них и не нуждался.



Представителем рафинированного декаданса был Алексей Комаров. Тогда он пил
безбожно, но это не отражалось на его движениях и дикции. Это было
состоянием души. Исстрадавшейся и мятущей. Он был циничен, ироничен, мрачен
и демоничен. Он притягивал и отталкивал. Женщины его обожали и боялись.

А за окном -- все тот же звездопад,
И рук глухонемых круженье,
И ветра отрешенное скольженье,
И сигаретно-пепельный распад.
А снегопад -- все тот же звездопад --
Струится с неба белое свеченье,
И наших запоздалых душ сличенье
Не вознесет упавших звезд назад,
Но тлеет пепел,
И слова звучат
О том, как светел
Этот снегопад,
Утративший вселенское значенье.



Сережа Фомин -- гений парадоксов -- загадывал залу загадки:

"Жил-был один очень чувствительный гурман. Сделал он однажды открытие, что
настроение душ на нашей и близлежащей планетах зависит от него одного. Когда
его посыпали сахаром веселья -- все веселились. Когда он грустил и испускал
свой лимонный сок -- все грустили. Однажды на него наступила нога великана,
и он погиб. С тех пор всем стало кисло."

Боюсь, никто в зале толком не понимал о чем идет речь. Но Сережа рассказывал
столь весело и искренне, что это заражало публику. И его провожали
заслуженными аплодисментами.



Женечка Богуславская была похожа на испуганную школьницу с большими
глазищами, впервые вышедшую на публику со своими стихами. Но это было лишь
первое впечатление. Очень быстро выяснялось, что перед вами зрелая
утонченная дама, не лишенная кокетства. Как, впрочем, и ее стихи:

Оставив позади вседневные потери,
как переругиванье брошенных собак,
минуя скрип избитой спешкой двери,
дом посетил непрошеный сквозняк.
Ворвался оттолкнув с порога вечер
и, распластав над лампой рукава,
сдул с сигареты хрупкого предплечья
сомнительные пепла кружева.
Как крестики на вышивальных пяльцах,
фиксируя вдоль нотного листа
до губ иссохших бег нетерпеливый пальцев
от пепельницы скошенного рта,
душа засуетилась-возбужденно
нанизывала на гитарное ребро
туманный вязкий всхлип сопрано-саксофона,
дождливых струнных звуков серебро.
Тьму разрезал аккорд-презрительный и слезный.
Но непутевый ангел мчался прочь,
оставив в бесконечности беззвездной
опустошенную и брошенную ночь.
И, повторяясь, память давит на висок,
как бестолковый палец на "монет возврат",
чтоб тишину ночную пересек
обыкновенный блюзовый квадрат.

В отличии от Ирэны, это была не страсть, но истома. И это обращало на себя
внимание. И, мне кажется, Женечке только то и надо было -- чье-то внимание.
Значит, жизнь не бессмысленна, и вечер прожит не зря. И небо круглое, как
апельсин.



Естественно, и сам господин Шелкович, наш дорогой Сашуля, тоже иногда
отрывался от своих нелегких обязанностей конферансье и читал стихи:

А может, это -- я люблю,
И всю любовь свою и нежность
Как роковую неизбежность,
Я на алтарь определю,
Но не для Бога...
Человека
Я встретил среди серых лиц
В изломах почерневших улиц,
В излетах замолчавших птиц.

После этого он красиво кланялся и, гордо подняв голову, удалялся нетвердой
походкой, отягощенной мутным вином, на свой капитанский мостик планомерно
идущего ко дну "Титаника". А публика продолжала веселиться.



А к микрофону тем временем выходил франтоватый господин во фраке и галстуке
"бабочке". Его глазки блестели от водочки и удовольствия. У него явно было
прекрасное настроение.

И всхлюпывают гады на болоте,
и жабы мечутся в бузе,
и мухомор расцвел к весне,
и выполз уж; уж весь в охоте
на головастиков и на ужих,
и на своих, и на чужих,
но можно и пиявку;
а в тине мечут уж икру --
видать, совсем невмоготу;
по головам, по брюхам, в давку.
Но аист, страж морали, тут как тут
и по горячим головенкам тюк, тюк.

Мораль и жабе здесь ясна:
в икрометаньи тишина нужна!

Как ни странно, этот веселый господин и был отцом клуба литераторов. Его
звали Алексей Романов. И несмотря на не очень хорошее здоровье, он не
отставал от остальных в поглощении кофе, распитии алкоголя и выкуривании
сигарет. Все это, плюс внимание публики, просто умиляло его. Он любил своих
друзей. Он любил всех присутствующих. Он любил весь мир. И, конечно же, не
забывал и себя.



А гул в зале все нарастал. Видимо, пропорционально количеству выкуренных
сигарет, выпитого черного кофе и, конечно же, алкоголя. И тогда к микрофону
выходил Юрка Вайсман. Уже разогретый хорошей дозой водочки. Уже возбужденный
безумной атмосферой зала. Наэлектризованный собственной смелостью так, что,
казалось, дай ему в руки лампочку -- и она вспыхнет.

Он вставал в позу рядом с микрофоном и начинал бросать в зал свои
"есенинские" стихи. И зал стихал. Люди слушали его, как завороженные.

Меня пугает
Твой взгляд. Не надо!
Не делай шаг --
Это шаг назад!
Хоть я уверен,
Ты будешь рада,
Но я, поверь мне,
Не буду рад.

И если все же
О чем-то просит
Мой серый с просинью
Грусти взгляд, --
Давай поверим,
Что это -- осень,
Всего лишь осень,
Как листопад.

Он покорял людей своей искренностью, своим напором, своей верой в Слово. В
те недолгие мгновения у микрофона он был Богом. Он был просто поэтом.

Над рекой багряный дым заката
Как по ветру красным подолом,
Я сегодня не пойду к ребятам,
Мы с тобой по рюмкам разольем
Этот луг с ромашками и мятой,
Трепет волн в тумане голубом
Ты прекрасна в платьице измятом,
Взгляд, еще не знающий разврата
Мне напоминает о былом...
Солнце в серой лодке из тумана
Уплывает в сумрачную даль,
Взгляд, еще не знающий обмана,
Лик луны -- как желтая медаль
В вырезе ночного сарафана;
За рекой ребята из стаканов
Пьют зеленоватую печаль
И плюют на звезды и мораль.

Его простые с виду стихи ввинчивались в душу штопором и заставляли
сопереживать. Но главное -- это искренность чувств. Юрка не играл поэта. Он
был им. Юрка не читал стихи. Он дышал ими.

Наши души прострелены, как решето
На пути отступленья -- наложено вето,
А в награду за это -- лишь маски шутов
И скандальная, горькая слава поэта.

Оттого, сам к себе обращаясь на вы,
Я заранее знаю фатальность исхода.
Берег тянет зеленые пальцы травы,
Но душа, словно камень, уносит под воду.

Оттого, душу продав в ломбард Сатаны,
Я лягушкой пою в примороженной луже:
Если песни мои на Земле не нужны
Значит, я в этом радостном мире не нужен.

А потом зал взрывался аплодисментами. Но это его уже не волновало. Он уже
ничего не слышал. Он был опустошен. Он бросил в зал свою душу, как гранату.
И теперь он был оглушен неслышимым взрывом. Ослеплен невидимой вспышкой. И
осторожно, наощупь добравшись до своего столика, он опрокидывал рюмку водки
в иссохшее горло. И мир постепенно начинал обретать формы и краски. Медленно
возвращались запахи и звуки. Жизнь была прекрасна. Жизнь была безумна.






Это было интересное время... Я знаю, многие так не думают. Можно, конечно,
спорить и дискутировать. Но я предлагаю просто вспомнить. Хотя бы ключевые
моменты. То время обычно называют одним словом -- перестройка. Но оно,
естественно, лишь вводит в заблуждение. Потому что никто ничего не
перестраивал. С исторической точки зрения, возможно, правильней было бы
говорить -- переписка. Историю в очередной раз переписывали и, как всегда, с
большим количеством грамматических ошибок. Вчерашние кумиры становились
злодеями. А злодеи кумирами. Ну согласитесь, господа -- веселое времечко
стояло на дворе. От всего этого у людей ум заходил за разум. Как тогда
говорили -- ехала крыша. Это трудно себе представить -- целая страна с
поехавшей набекрень крышей. Грандиозное зрелище, хотя смешного в этом было
ни на грош. Вот что писал по этому поводу Алексей Романов:

" По улице маршируют дерматологи. Они орут и что-то скандируют. Мне,
собственно, наплевать на их крики. Но я знаю, что эти дерматологи уже
примериваются, как из моей шкуры сделать барабан. Бить в него и еще громче
скандировать свои лозунги."

В политике шло полным ходом формирование партий, движений, фронтов и т.д. и
т.п. Ключевая фраза -- против кого дружим? А на это уже откликался Андрей
Рубертс:

Кто к НФЛ стоит извне
Иль разделяет не вполне
Его высокие идеи --
Тот верный ставленник Вандеи,
Космополит и шовинист,
Мигрант, стагнат и сталинист
(Иль просто на руку не чист).

Кто к Интерфронту встал извне
Иль разделяет не вполне
Его ученья постулаты --
Тот ярый националист, буржуй, лабвакарщик, фашист
И жаждет перейти на латы
(иль просто на руку не чист).

Экономика шла под откос, как эшелон с гуманитаркой, подорванный патриотами.
Слово патриотизм стало ассоциироваться с национализмом. А гуманитарный -- не
с наукой, а со шмутьем секонд-ханд. Потрясало обилие видеосалонов, в которых
на замученных советских телевизорах с заезженных кассет крутили импортную
видеопродукцию, начиная с порнографии и кончая шедеврами мирового
кинематографа. Но мало кто мог отличить одно от другого и потому смотрели
все. Видеомагнитофоны были редкостью, а цивилизованная эротика была лишь
розовой мечтой культурной интеллигенции. Буквально каждую неделю рок-клуб
давал концерты в каком-нибудь доме культуры. Играли там паршиво, зато
тексты, если удавалось разобрать, потрясали своей политической смелостью. А
уж что говорили на митингах... Но это мы опустим по этическим соображениям.
Литературный процесс как таковой застопорился, потому как большинство
писателей ударилось в публицистику. А типографии печатали безумными тиражами
бездарные детективы и дешевую порнографию. На высоком постаменте, как
мухинские рабочий и крестьянка, стояли Чейз и Арсан, гордо сжимая пистолет и
фалоимитатор. Ну что еще можно было написать такого потрясающего? Казалось
бы. Но нет, похоже, не все так думали. И клуб литераторов "Четверг" тому
пример. И парадоксальность его возникновения в том, что он не преследовал
никаких коммерческих целей. Он не был дискуссионным клубом, то есть попросту
говорильней. "Четверг" не был и литобъединением, потому что не претендовал
на собственное место в культурной жизни общества. Каким-то закрытым
писательским кружком его тоже трудно назвать, потому что туда приходили люди
и не пишущие. Но если не было ни программ, ни целей, то что же объединяло
этих столь разных людей. Без ложной скромности скажу -- дух творчества. На
каждое заседание клуба, а оно проходило каждый четверг соответственно, все
пишущие, а порой и не пишущие, приносили свои новые произведения. Это был
обвал, это была лавина, это был весенний паводок. Как тогда говорил Горбачев
-- процесс пошел. И не их, четверговцев, вина, что через несколько лет все
это золотое времечко растаяло, как розовые облака. Просто кончилась
перестройка. Нет, это ни в коем случае не есть причина для того, чтобы
пустить слезу. Наоборот, важно то, что ЭТО было. Это было в нашей жизни. Был
миг, когда мы парили над землей, широко раскинув прекрасные крылья. И весь
мир простирался под нами, маленький, как спичечный коробок, о который мы
чиркали спички своего вдохновения и прикуривали сигареты творческих раздумий
и пускали колечки дыма, нанизывая их на рифмы воздушных струй. Паря в
поднебесье, мы откупоривали бутылку экстаза и пили стаканами и дамскими
туфельками. Мы проплывали над вершинами Пушкина и Китса. Над дремучими
лесами Достоевского и Кафки. Над бескрайними равнинами Есенина и Бернса.
Свободный полет -- что может быть упоительней, когда ты живешь за облаками,
выше моросящих мерзким дождичком телевизоров. А мышиная возня человечков со
знаменами и барабанами с такой высоты просто смехотворна. Но самым главным
была любовь. Любовь, как восходящие потоки теплого воздуха, овевала наши
тела. Любовь давала опору нашим крыльям. Любовь беспричинная и
беспредметная. Любовь как вселенский эфир. Любовь как радиоактивное
излучение. Испускаемое распадающимся на частицы старым миром триумфальных
арок и великих императоров. Не жалейте мир уходящий: он взял у нас все, что
мог. И отдал все, что мы смогли взять сами.

Может быть именно об этом написал Алексей Романов в своей "Икринке"?

"Сегодня я рождаюсь.

Я расту стремительно, и вот уже море мне по щиколотку. Я иду по планете, и
океаны для меня -- лужи, а материки -- пятачки суши. Планета мне явно мала.
Я раздвигаю солнечную систему и вхожу в галактику.

Звезды хрустят под моими ногами, как песчинки. А я все расту. Я тесню
галактики. Мириады звезды сталкиваются, гаснут и зарождаются вновь.

Вот уже и Вселенная мне мала. Я упираюсь ногами в дно и плечами разрываю ее.
Она поддается, трещит и... вода наполняет мои жабры, и я, вильнув хвостиком,
выплываю в огромный мир."

А мы улетели. Нас здесь больше нет. Нет больше той Ирэны Асис. Нет больше
того Шелковича. И остальных нет. Это пустые бутылки с запахом прекрасного
вина. Вина былых времен.






Но вернемся к истории. Этой сухой занудной тетке которая нам постоянно
читает морали. Не нервничайте мадам, может нам нравиться наступать на одни и
те же грабли. Да, так собственно Алексей Романов задумывая литературный клуб
ничего нового не изобретал. В газете "Советская молодежь" двенадцатого мая
тысячадвятсотвосемдесятьдевятого года появилась такая заметка:

"Сегодня у человека есть возможность реализовать себя. Создаются
всевозможные фронты, общества и клубы. Нет только общества свободных
литераторов. Не зависящих от веяний и директив, свободных настолько, что их
не только никто не читает, но никто и не печатает."...

Вот с этого-то все и началось.

Но прошел еще почти год, и только тогда двадцать второго февраля девяностого
года четверговцы собрались впервые в подвале "Латвийского бумажника".

"...Чтобы к ним попасть, нужно было спуститься в подвал.-- Писала
журналистка Турчина во все той же "Советской молодежи" -- Именно там, в
глубине одного из рижских дворов, что на улице Лачплеша, находится редакция
многотиражной газеты "Латвийский бумажник". которая каждый четверг часов с
семнадцати превращалась совсем в другое учреждение: "Клуб независимых
литераторов", или, что тоже самое, литературную студию "Четверг". -- Ну тут
мадам Турчина несколько ошиблась. Сами четверговцы всегда подчеркивали, что
они не какая-нибудь студия при ком-то, а независимые. Что в то время
подразумевалось не под чью дуду не поющие. А что они пели? Таже "молодежка"
от 29 августа 1990 года приводит некоторые примеры: Например "Элегия"
Вайсмана:

Отшумев, растаяла в тумане
Буря, бушевавшая в стакане,
И душа по-прежнему чиста,
Трепетно внимающая звуку,
Как рука, сжимающая руку.
Как к устам прижатые уста.

Мы все ищем зыбкую свободу,
Все мутим измученную воду,
Но за штормом вновь приходит штиль,
Оставляя после урагана
Муть на самом донышке стакана
И в карманах ветер, соль и пыль.

По-моему просто великолепно и точно сказано о том времени. Не добавить не
убавить.

Там же приводилось и стихотворение Ирены Асис "Серебряная бабочка". Тут тоже
комментарии излишни.

Ночью ко мне в комнату
Влетела серебряная бабочка.
Она долго летала из угла в угол
В поисках света...
Моя одинокая лампа горела:
И, подлетев к ней,
Бабочка согревалась в ее лучах.
Я знала, что серебряные бабочки
Не сгорают и не плавятся
От огня ламп,
И вся моя комната наполнилась
Отражением бесконечных серебряных бликов,
И сотни серебряных бабочек
Все летали и летали
По стенам, потолку, полу и мебели...
Утром, когда я проснулась,
У меня на ладони лежал
Оплавленный кусок
Почерневшего серебра, --
Вот и все, что осталось
От моей серебряной бабочки...

Ирена всегда умела передать свою женскую чувственность через необычные
образы. Ее стихи это сны одалиски. Такие же мягкие томные и... эротичные.
Сравнивать ее с другими рижскими поэтессами бессмысленно. Которые если и
писали о любви -- то без чувств, о религии -- без веры, о желании -- без
томления. Извините за штамп -- птицы без крыльев. Пингвины. Но видимо как
раз поэтому стихи Ирэны публиковались редко. В той стране секса не было.
Хотя и сейчас нет -- одна порнография. А секрет Ирэны был прост, она была
Женщина.

Дождь

Сегодня был дождь...
И капли по окну моему стекали,
И я сидела, долго сидела,
Вспоминая о тебе.
Как струятся капли по стеклу,
Как свежо и нежно.
Как хорошо.
Так хорошо,
Что ты приходишь ко мне,
И мы снова вместе,
Снова рядом: ты и я.
А между нами третий,
Струящийся по стеклу,
Смывающий все следы,
Наш дождь...

Дождь -- это последняя наша надежда...

Это стихотворение естественно нигде ранее не публиковалось. Я откопал его в
личном архиве Александра Шелковича. И страшно подумать сколько еще
прекрасной любовной лирики Ирэны пылится в чужих папках и никогда не станет
достоянием нашей культуры.

Юрку Вайсмана публиковали столь же редко и не охотно, выдвигая против него
обвинение в примитивизме. Но я думаю, что проблема была в "завернутости"
мозгов тогдашних литконсультантов. Модные поэты напихивали в свои стихи
тантры, мантры, космические энергии, эклизиаст, Нострадамуса и армагедон.
Причем, чем было непонятней тем лучше. И все это называлось постмодернизмом.
Хотя к постмодернизму это никакого отношения не имело. Это была просто заумь
и "навороты". Если считать постмодернизм передачей эмоционального заряда
через отвлеченные образы, то истинной представительницей этого течения будет
Ирэна. Но разница то в том что она ничего не придумывала, и стихи ее были не
от ума а от сердца. Она так Чувствовала. И так же писала.

Юрка же использовал простые слова и понятия, от чего коробило доморощенных
гениев из союза писателей. Но он опять-таки не играл в "простого парня",
таким он действительно был. Так он видел мир. И так о нем и писал. Или
точнее воспевал. И не будем забывать, что простое и гениальное, всегда идут
рука об руку. А сложное, это то на что у автора не хватило таланта сделать
простым и понятным.






Андрюша познакомился с четверговцами в ЛОРКе. Насколько я понимаю, они тогда
произвели на него неизгладимое впечатление. Алексей, Юрка, Сашуля.
Самоуверенные циники, для которых не было никаких авторитетов. И которым
было тесно в рамках тогдашней литературной жизни. Им надоело ползать, и они
жаждали летать. Но чесались у них не только крылья, но и зубки. "Живой
классик" Абызов, заправлявший в ЛОРКе, служил им лишь мишенью для эпиграмм и
пародий. И дрогнуло сердце Андрюши: Эх-ма! Вот она, вольная-то жизнь! Вот
она, свобода! Можно нестись по широкий степи наперегонки с ветром и кричать
во всю глотку. Стихи, какие в голову придут. И не смысла какого для, а
просто от избытка чувств.

И понеслись они с гиканьем, топча копытами своих горячих пегасов бесплодную
землю рижской культурной жизни. Лихое было времечко!

Ну и как полагается диким сынам бескрайних степей, стихи их были
всклокочены, нерифмованны и больше похожи на обрывки разговора у водопоя,
пока разгоряченные бегом кони пьют студеную воду.


Яд и мед
На твоих устах.
Дремлет лес,
Река серебрится
В свете ущербной луны.


Так лирично говорил, конечно же, Андрюша. Алексей Романов, соответственно,
вжикал в воздухе булатным клинком:


"Я избрал своим девизом короткую фразу -- здесь и сразу. Мне не нужно ничего
завтра, тем более вчера.

Меня не интересует, что будет через год, а дальше -- и подавно. Только --
здесь и сразу! Здесь и сразу! Здесь и сразу!..."


А потом они летели дальше, дальше. Опьяненные бескрайностью просторов.
Обнаружившие, что горизонт так далек и мир огромен. И прекрасен. И казалось,
не будет конца этому бегу.

А по вечерам они разводили костер у реки, и разговор их становился мягче,
тоньше.


В темной реке
Над небом
Взошла звезда.
Птичий гомон
В деревьях затих.


-- негромко говорил Андрюша. Лежа на теплой траве и подложив под голову
седло.


По небу медленно плывут облака,
Иногда проливаясь дождем
Ветерок осторожно
Раскачивает камыши
На берегах Реки Забвения.


В том, оставшемся где-то позади, суетном мире Андрюша был закрытым,
закомплексованным. Но здесь, на этих бескрайних просторах, он отдыхал душой,
расслаблялся и открывал свое сердце. А что было в его сердце? Конечно же,
любовь.


Вздохи и вскрики,
И жаркие звуки поцелуев,
И стрекотание кузнечиков.
Река спит,
Взошла над мостом звезда.


А что же тот мир? Который насмехался над ними, который они покинули без
сожаления. Да, Андрюша вспоминал и о нем:


Мрачный вереск,
И темный багульник
Пахнет маняще...
Твой приглушенный смех
Слышен со дна болота.


Александр Шелкович, приподымаясь на локте, обращался к Андрюше через
танцующие лоскутки костра:


Как листья падают с деревьев,
чтоб жертвенно придать себя земле,
Как дни проходят в круговерти,
дарящие и боль в ночи, и радость на заре,
Как старый мир погибнет
прекрасный, новый породив --
все-все твои глаза увидят,
душа поймет, настрой переменив

Осенний лад, осенний сон,
печальный взгляд, прощальный звон.


Юрка Вайсман, жуя травинку, мечтательно пел о любви, и правильно -- стоит ли
вспоминать то, что осталось позади? Сашуля вздыхал и кивал. И Юрка говорил:


Милая, невинная девчушка,
Как тебя такую занесло
В темну ночь, на травные подушки...
Огоньками светится село,
Там, в домах где тихо и тепло,
Спят твои вчерашние подружки...
В небе из огромной звездной кружки
Молоко на землю протекло.


Юрка и сам был сыном этих бескрайних просторов. Он чувствовал себя здесь
дома. И у реки возле костра, где в темноте фыркают кони и завтра снова будет
безумная скачка, здесь была его Любовь. Его Душа.


Расскажи мне, дикая ромашка,
Кто тебя растил семнадцать лет,
Как учила строгая монашка
Соблюдать девичества обет,
Расскажи о ком мечтали руки
Долгими ночами при луне...

Но не говори, что обо мне!


В кустах разливались трелями соловьи, из костра взлетали в небо искры, а с
неба вниз падали звезды, чертя белые полосы строчек под луной вдохновения.

Алексей будто размышлял вслух:


"...А я все шел вперед -- туда, куда манил меня мой горизонт. Тогда я не
осознавал, что и за ним все та же жизнь -- равнина морем без конца. То шел,
то плелся, то бежал. И цель всегда была одна -- достичь того, чего в природе
нет, а под ногами был ответ на все вопросы -- это жизнь".


А по рукам уже шел бурдюк с кислым вином, что было слаще меда. И пили,
запрокидывая голову, и текло оно по груди красными полосами. А Алексей
неспешно продолжал:


"Остановившись, я смотрел вокруг себя, и лес шумел, текла река, но я хотел
найти себя и не хотел песчинкой быть и так, как все, спокойно жить."


Андрюшка, усмехаясь, покачивал своей кудрявой головой. Юрка прикуривал от
уголька сигарету. Сашуля протягивал руки к костру, будто заклиная пляшущих
саламандр. И слушал мерный напев Алексея.


"То падал снег, то зной палил, пожар степной травой дымил, и жизнь текла не
торопясь, то буйствуя, то затаясь".


Они недвижно, как завороженные, сидели у догорающего костра, а на востоке
уже занималась заря.


"Пока равнина предо мной с вчерашним горизонтом вдалеке, и горизонт этот во
мне, и по себе, как по равнине, я иду..."


И вот вставало солнце, и туман отступал в овраги, и они с гиканьем и
улюлюканьем вскакивали в седла и уносились дальше, дальше.

Я верю -- они и сейчас там несутся во весь опор, навстречу солнцу. По
бескрайней равнине любви. Я верю...






Алексей Романов был не менее других четверговцев эксцентричен и
неоднозначен. Но и не более. Да простит он меня, скажу более того, не был он
ни умнее, ни талантливей других. Так почему же он стал президентом клуба? Я
вижу ответ на этот вопрос в его многогранности. Например, он флиртовал со
всеми женщинами, естественно, ищущими этого флирта. Он штудировал
философские труды и любил вести "ученые разговоры" с Алексеем Комаровым. Он
охотно участвовал, а порой и лично возглавлял, эпатирующие выходки
четверговцев на других рижских тусовках, которые обожал Андрей Рубертс.
Весьма благосклонно он относился к богемным оргиям у Александра Шелковича,
на которых не только обильно пили, но и читали стихи. Кстати сказать до
этого, я был уверен, что выпившие люди способны лишь рассказывать пошлые
анекдоты. Ан нет. Откушав винца, Сашуля приклонял свою кудрявую головку на
обильной груди Ирэны, когда она с чувственными придыханиями читала свои
пышущие любовным жаром стихи. И если Ирэна читала не вставая с софы, то Юрка
вскакивал, как распрямляющаяся пружина, и, бурно жестикулируя, заражал
публику своим неуемным восторгом перед прекрасной поэзией. Алексей же читал
всегда небрежно развалясь в кресле, как бы не спеша ведя свое повествование.

"На высоких котурнах входит Искусство. Что я могу сказать?

Я только могу молчать и восторгаться. И целовать руки. И надеяться на то,
что это продлиться в вечность. Но все кончается. Я открываю глаза. И вижу,
что мир не изменился. И от этого хочется плакать.

Но зачем? Ведь мир и от этого не изменится."

Ирэна задумчиво поглаживала светлые вихры Сашульчика. Юрка своими большими
грустными глазами смотрел куда-то вдаль. Или наоборот, внутрь себя.
Сашульчик же просто блаженствовал.

"Я буду жить. И завтра. И сегодня. А вот вчера? Вчера я буду жить? По тем же
улицам бродить. По тем же, но вчерашним. И в мыслях мимолетнейших людских,
останусь ли, таким, тогдашним, каким я был вчера?"

Женечка всегда впадала в некую, пусть светлую, но неизъяснимую грусть. Что
думал и чувствовал Андрюша, мы сказать затрудняемся, потому как проявлять
свои чувства на людях он стеснялся. Но вот не объяснимый факт -- Андрей был,
пожалуй, самым близким другом Романова. Что объединяло этих столь разных
людей? -- нам не ведомо. Естественно, не их общая любовь к эпатирующим
выходкам. Нет, в этом было нечто большее, но это руками не потрогаешь и
линейкой не измеришь.

"Все больше и больше изменяются мои взгляды. Все сильнее смещаются понятия.
Все дальше и дальше я отхожу от этого мира и все глубже ухожу в свой мир,
который и добрей и проще окружающего. Я был бы просто сумасшедшим, если был
бы один. Но я не один. Со мной те, кто так же, как и я, устал от истерик и
глупости повседневных мелочей. Кто так же, как и я, хочет выйти и ищет в
темном коридоре дверь. Вместе всегда легче -- кажется, мы нашли. Подобрали
ключи. И, наконец, выходим, или вернее, входим в свой день. И пусть он будет
один -- но наш!"

И если, пусть даже шутки ради, представить себе, что Четверг был "Золотым
ключиком", то не трудно додуматься до того, что Юрка -- это непоседливый,
вечно что-то ищущий Буратино. Сашуля -- это экзальтированный и чувственный
Пьеро. Ирэна -- это вне всяких сомнений Мальвина, "девочка с голубыми
волосами". Андрюша -- честный и смелый пудель Артемон. Лешка Комаров --
мудрый Сверчок. А Женечка, хранительница Золотого Ключика -- черепаха
Тортилла. Но кто же тогда Романов? По-моему, я по крайней мере так это вижу,
он был ими всеми одновременно. Потому и был не просто президентом, а как бы
частичкой каждого и всего Четверга в целом.

"Жизнь, к сожалению, всего-навсего жалкое подобие моих мечтаний. Поэтому я
никогда не буду удовлетворен ею."

В этом он весь. Фантазер и максималист. Человек, который ПРИДУМАЛ Четверг. И
воплотил его в реальность. Сказочник.

"Черный лебедь на ночном озере.
Его силуэт на воде обрисовывает луна.
Я не хочу подымать глаза.
Я знаю, что это фонарь.
Мне просто хочется, чтобы это была луна.
Но шалун-ветерок подымает рябь.
И черный лебедь расплывается мазутным пятном."

Но фокус-то в том, что он был. Черный лебедь -- Четверг.






Андрей Рубертс появился в четверговском подвале как-то незаметно тихо. И
также исподволь вошел в жизнь общества и стал одной из его ключевых фигур.
Революционер с душой поэта -- из этого парадокса произрастал его талант. И
его произведения были тому примером.


В час полуночный незримы
Прошлого с будущим встречи.
Звезды на небе сияют,
Как поминальные свечи.

Неизъяснимо словами,
Что совершается ныне.
Как отраженное небо,
Свечи горят на равнине.

В сумрачных кронах деревьев
Звуки нездешние тают.
Между землею и небом
Ангелы тихо летают...


Тонкий лирик, проникновенный романтик. Такова одна грань его таланта. Другая
-- это его жесткие, едкие, кусачие памфлеты и пародии.

Вот небольшой отрывок из моей статьи "Подготовка почвы" в газете "Балтийское
время" за девяносто второй год.

"...Несколько попортил общую картину вечера (в РОЛе) драматург
А.Пурвс (один из псевдонимов г-на Рубертса), эпатировавший публику чтением
пьесы "Дон Гуан в Преисподней", изобиловавшей сценами дикого разврата и
сексуальных извращений. Публика терпеливо слушала, но когда драматург устами
своих героев начал поносить Ленина и Сталина, возмутилась и призвала
незадачливого графомана прекратить чтение..."

На самом же деле был скандал, который Андрюша намеренно провоцировал и к
собственному удовольствию получил. Он прекрасно знал, что в зале собрались
консерваторы сталинистского толка. И совершенно осознанно зачитал в их
присутствии злой памфлет, изобилующий издевательствами над их кумирами. Я до
сих пор удивляюсь, как его не побили?

А свои прекрасные лирические стихи он редко читал на публике -- стеснялся.


Я умирал вдали друзей,
В одном из дальних мест.
Был над могилою моей
Поставлен белый крест.

Стоял один средь бурь и гроз
Невзрачный холмик мой,
И скоро он совсем зарос
Густою лебедой.

И почерневший крест упал
Под натиском ветров,
И уж никто не различал,
Где мой последний кров.

И опустевший отчий дом
С годами обветшал,
И обо мне в краю родном
Никто не вспоминал.

И друг ушел последний мой,
Любимый человек,
И был из памяти людской
Я вычеркнут навек.

И только в черной вышине
Моя звезда не раз
Сияла в память обо мне,
Как сказочный алмаз.

Но вот упала и звезда
В росистую траву.
И без меня летят года --
Я больше не живу.

Но Там, где я обрел покой,
Там, где душа жива,
Остались навсегда со мной
Земля, звезда, трава...


Его стихи всегда несли отпечаток тихой светлой грусти. И в этом их
очарование. Что к этому еще можно добавить? И надо ли? Не лучше ли
остановится на миг и пригубить терпкого вина его тонкой философской лирики.


Поэт в порыве вдохновенья
Стихи прекрасные творит,
Но голос внутренний сомненья
Ему иное говорит:

"О чем хлопочете, поэты,
Творцы прелестных небылиц?
Что ваши оды и сонеты? --
Их унесут быстрины Леты
Степных резвее кобылиц".

-- О смолкни, смолкни, дух сомненья,
Оставь меня, жестокий глас!
Пускай забудутся творенья --
Зато минута вдохновенья
Дороже вечности для нас!


Одна из граней творчества рассматриваемого автора -- его переводческая
деятельность. Однако и здесь г-н Pубертс является не просто проводником слов
и мыслей переводимого автора, но как бы равноправным соавтором. Во всяком
случае, его творческая индивидуальность проявляется здесь в не меньшей
степени, чем в оригинальной поэзии.


VпSTULпM DEGOT

("ГOPЯЩИE ПИCЬМA" -- перевод стихотворения поэта первой половины века Aрведа
Швабе)


"Темнеет за окном, пора спешить,
Уже стучит копытом верный конь".
-- Еще мгновенье -- тризну завершить,
Последней жертвы требует огонь.

Хранившиеся долгих сорок лет,
Сгорают письма, становясь золой,
И лица тех, кого давно уж нет,
Являются воочью предо мной.

Но, распускаясь, лепестки огня
Воспоминанья обращают в прах.
Иль вправду сонм теней зовет меня?
Дыханье Смерти на моих устах!

-- Ну, в путь! -- Как эта ночь, померк мой взор,
И я гоню коня во весь опор.






Человек, которого все мы долгие годы знали под фамилией Шелкович, никогда
таковым и не был. Человеком. Или тем, что мы под этим подразумеваем. Так
называемый "Шелкович" -- был, как и многие другие четверговцы, мутантом,
скрывающимся от общества, мира и самого себя. Одинокий беглец, постоянно
скитающийся по закоулкам собственной души. А порой и не только собственной,
но и чужих. Никто из нас не застрахован от того, что в данный момент Он не
блуждает в потемках нашего эго. Это не паразит, поселившийся во мрачных
глубинах вашего сознания. Это капля сладкой, приторно сладкой и одновременно
горькой чувственности текущая по желобам вязкого разума и ищущая, ищущая,
ищущая... Как сперматозоид яйцеклетку. Зачем? Да просто для того, чтобы
разбить скорлупу одиночества. Стальную скорлупу свинцового одиночества. И
если вы почувствуете в себе, где-то в закоулках своего сознания, сладковатый
привкус неизъяснимого томления, знайте -- это Он. Это Шелкович, или то, что
мы называем этим словом.

"Одинокая женщина желает познакомиться..."
с одиночеством спать ложится,
с одиночеством в шесть проснется.
Полусонной рукой одинокую погладит подушку.
И глаза удивленно встречают тревожное утро.
Сны в них гаснут, как мягкие свечи надежды.
День за днем, год за годом, и в это утро и прежде.

И издевкой, пожалуй, над милой и вечной природой
Аромат из столовой доносится чашечки кофе,
Что заварен убого на скорую руку тоскою
Для поднятия духа и иже с ним сил поддержанья.
"Невысокого роста шатенка, стройная,
привлекательной наружности,
Имеет все условия для совместного проживания..."

Но вернемся взад. В благословенный восемьдесят шестой год двадцатого
столетия. В то время господин Шелкович (тогда еще просто "товарищ") работал
на небольшой фармацевтической фабричке. Работал -- это, конечно, громко
сказано. Но тогда так было принято говорить. Например: я работаю в конторе.
Подразумевается: пью кофе и валяю дурака. Или. Я работаю на стройке. Значит:
пью водку и валяю дурака. И вот, как вы видите, дорогие читатели, в валянии
дурака мы просто неслыханно преуспевали относительно других стран. Шелкович
умел валять дурака. Более того, он умел это делать красиво. Он писал стихи.
В свободное от пития заводского спирта время. Так вот, на почве стихов (и
спирта) он познакомился с господином Романовым, который и вовлек Сашулю (так
его называли близкие и не очень близкие люди) в тусовочную круговерть.
Шелкович попробовал, и ему понравилось. Начинали, конечно, с малого:
посещали тусовку Феликса Каца. И выпивали. Но дальше -- больше. Организовали
свою тусовку, где Сашуля стал вице-президентом. И выпивали. Затем
перебрались в д/к железнодорожников. И стали выпивать уже там. Ну а потом
пошли поэтические вечера. На которых если уж выпивали, так выпивали... Но
Сашуля делал это не просто так, а архиконцептуально. Поэтому вечера,
организованные им, назывались презентации. Что это такое, тогда еще никто не
знал. Но звучало красиво. Почему-то на это словцо клевали гомосексуалисты, и
их набивалось в кафе клуба, как сельдей в бочку. Мало того, наезжали
посланцы голубой братии из Петербурга (тогда еще просто Ленинграда) и даже
из-за Великого Бугра. И даже из Южной Кореи. Естественно, на таких, с
позволения сказать, презентациях творилось черт-те что. А Сашуля готовился к
ним тщательнейшим образом. Он одевал свой любимый зеленый костюм и набирался
алкоголем с самого утра. Педантично и планомерно. Таким образом, к вечеру он
достигал нужной кондиции. И когда он выходил к микрофону объявлять,
извиняюсь за выражение, сию презентацию, он был мягок, как пластилин, и
многословен, как Горбачев. На головы присутствующих извергались потоки
велеречивого бреда, и искупалось это лишь обилием красивых метафор и
прекрасных эпитетов. Правда, не связанных между собой. Короче говоря, это
был поток подсознания. Злые языки говорили, что это сублимация, но я не
думаю, что дело уже тогда обстояло так скверно. Но самое главное -- вечера
производили на публику неизгладимое впечатление. Даже директор клуба
железнодорожников, Виктор Петрович Миронов, добрейшей души человек, и тот
хватался за голову и тихо напивался в баре, дабы не видеть всего
происходящего.

О творчестве Сашули мне трудно судить, я не люблю приторно сладких блюд. Но
Людмила Азарова, в то время работавшая литконсультантом в газете "Латвийский
железнодорожник", отнеслась к его творчеству весьма терпимо. А это стоило
многого.

Городу

Нет, я здесь -- не любил,
то по общагам мыкаясь,
то по Тверской слоняясь,
Вина столичного разврата
не пригубил,
чем я не горд,
и в чем поспешно каюсь.
Но как ты изменился сам,
первопрестольностью увенчанный и славой.
Больная голова на худеньких плечах
почти забыла, что звалась державой.
Быть может, горечь всех обид
во мне проснулась и бунтует
или досадует непризнанный пиит,
и грязь арбатскую смакует?..




Данная глава написана целиком и полностью Женечкой Богуславской, так что Ваш
покорный слуга здесь умывает руки.

Jardine de souvenir

Я думаю, господин критик, вы были не совсем правы, поставив во главу угла
алкоголь и сигареты. Несомненно, именно Слово -- мощный двигатель не только
тогда, в восьмидесятые годы, но всегда, и сейчас мы испытываем его силу на
себе, даже когда едешь в переполненном троллейбусе зажатый между придурками,
интеллигентами и ворами и по мозгам и душе бьет сопровождаемая дурацкой
навязчивой мелодией реклама томапирина. Ты выползаешь, судорожно глотая
свежий воздух, и в глаза ударяет изображенный на брандмауэре кроваво-красный
автомобиль с надписью "Freude am Fahren". Слово есть и на заборах -- реклама
спутниковой антенны, и аббревиатура "SatAN" редко кого наводит на мысль, что
слово есть носитель не только добра, но и зла. Но тогда, в восьмидесятых...
Однажды я села и начала писать стихи. Я была не единственная. Это было
явление пассионарного эффекта, описанное Л. Гумилевым, так называемый "удар
меча", мощный энергетический поток, который обрушился на планету и наполнил
людей жаждой творчества. Словно прорвало плотину, и рванули вперед потоки
чистой и радостной воды. А у меня было только два слушателя, причем один из
них не разбирался в поэзии и слушал мои стихотворные излияния, лишь отдавая
дань дружбе. Поэтому, когда я прочла в "СМ" заметку о клубе независимых
литераторов, то очень разволновалась. Я набирала на неповоротливом диске
номер, напечатанный в газете, и у меня тряслись руки. Но телефон был
хладнокровен и точен. С безжалостной прямотой он объяснил, что меня никто не
ждет. Очевидно, все ушли. На какой-то фронт. И я была обречена вязать
словесные кружева в одиночестве еще целый год, пока не наткнулась на
аналогичную заметку. На этот раз, обойдя средства связи, я пошла прямиком в
"железку", и дежуривший внизу ехидный старичок объяснил мне, куда, когда
приходить и добавил от себя: "Там вас научат тратить время".

Нет, мы тратили не время -- мы тратили себя. Самое главное, что каждый
приходил на очередное заседание весь наполненный творческими планами и
идеями. Приходил не брать, а давать. И образовавшийся в результате нашего
общения некий радостный заряд наполнял нас желанием писать, писать, писать.

Со мной происходили удивительные вещи. Маленькие крылышки, совсем маленькие,
похожие на торчащие лопатки неловкого подростка, вдруг стали расти,
расправляться и понесли.


Когда начнет чудак-мессия --
автобус, поезд или рок
в тоске колесной аритмии
наматывать клубок дорог,
вносить лихие коррективы
в мельканье повседневных вех,
не по законам перспективы
мчать во вчера, назад и... вверх,
что делать осенью бродяжке
в своем Jardine de souvenir
брести в пальтишке нараспашку
вдоль затаившихся квартир?
В провале пыльной галереи
из выцветших имен и лиц
хранить как "Пассии Матфея"
горсть золотящихся страниц?
Нашедшему -- мираж оплакать
в сетях предельной немоты --
что суесловье нотных знаков
без человечьей теплоты,
когда вспорхнет с бегущих строк,
как наказание, как довод
звук, оголенный, точно провод,
затертый стадом праздных ног --
безукоризненная нота,
чья непутевая сестра
куражит сердцем у ребра,
подранком, чающим полета
и просится пробить насквозь
душевной глухоты искусство,
чтоб то блуждание по чувствам
импровизацией звалось.
Ах, что за груз не по плечам --
обыденных предметов тени
жгут объявлением потери,
как "книга, колокол, свеча".
И письменами на золе
рябинных мягких губ речами
на грешно-дремлющей земле
все превращается в звучанье,
все превращается в движенье --
сокрестья судеб, звезд и рук
и ворожбою -- вороженьем
порочный размыкает круг
освобождение аккорда,
чьи крылья легки и просты...
И вознесенье к горизонту
от всепрощенья суеты.


Я помню много неназванных вами имен. Приходил Эмиль, смуглый мальчик,
рисовавший шаржи на четверговцев. Приходил художник с экзотическим именем
Раис. Он писал чудные маленькие кусочки прозы:

"Вот, ОНО еще в городе. Ночь прошла, а день еще не наступил. Утро. Только
дворники и кошки. Они аккуратно нарезают туман на куски разной величины,
которые, обретая легкость, медленно освобождают переулки и улицы города. Но
вдруг, одно облако зацепилось за верхушку дерева и стрясло желтые, красные и
нежно-зеленые листья, завалив ими весь двор. Белое распятие на черном
дереве".


Приходила Инга Даугавиете -- мятежная рыжая особа и читала стихи о любви
глухим и волнующим голосом.


Я растворяюсь в дыме
И рассыпаюсь пеплом
По площадям, проспектам
Риги и вечного Рима...
Воет ветер над миром.
Милый!
       Засохли травы,
И отзвенели ритмы.
Но запели органы
В старых седых костелах,
Снова слова молитвы
Повторяют за ксендзом
Юные прихожане...
Милый!
       Пылают раны,
И догорают ночи.
Вечная тайна страсти,
Губы -- рассветом росным,
Чьей назначены власти
Птицы, камни и звезды?
Чьей покорные силе
Благоухают розы?
Милый!
       А мы спросили?
Или --
        мы не хотели?
Серая ночь над миром
Спит в голубой купели
Неба...
         И ты не слышишь...
И не увидишь...
                Поздно.


Нет, господин критик! Не все вечера проходили под неприличный шум. Я помню
вечер -- Шелкович был в костюме Пьеро и абсолютно трезв. Зал был наполнен
вниманием и особым молчанием. Когда Ирена Асис читала свои стихи и стояла
такая священная тишина, что когда после восклицания: "падет томительное
бремя!" таки упал с громким стуком чей-то зонтик, все подскочили, как от
звука пистолетного выстрела.

Наряду с "Четвергом" образовалось что-то типа альтернативы -- студия при
союзе писателей -- сборище рафинированных графоманов. Существовал возрастной
ценз при приеме -- тридцать лет, раз в месяц разбирали кого-нибудь из своих.
Никаких прочтений экспромтом. В порядке очереди выбирали жертву, и все
кидались на нее, как пираньи на дохлую овцу. Под влиянием посещений этого
анатомического театра, я написала маленькое эссе о сути поэзии, которое
Романов определил тогда одним словом -- слабовато.

"Словоблудие -- лукавая бестия -- лениво плыло в волнах сигаретного дурмана.
С каждым облачком выпущенным изо рта, приподнималась и плавно опускалась
снова. Мысль рассеянным и безмятежным вдруг пригвоздил к стене (где-то между
окном и дешево намазанной картиной) ржавый кусок фразы: "...мешают задаче
построения интимного..."

Поэт, откинув курчавую с проблесками голову так высокомерно далеко назад,
что маленькая бородка совпадала с направлением руки с сигаретой, говорил о
том, что поэзия -- это здание давно построенное, вполне законченное и ничего
нового уже придумать нельзя.

Его собрат и оппонент, наклонясь вперед и потирая руки, как лесоруб на
отдыхе, возражал, что здание далеко не закончено и его можно еще достраивать
и перестраивать. Воображение рисовало затейливое, громоздкое чудовище,
возводимое веками, добротное, очень устойчивое, и крыша у него была наглухо
привинчена.

Похоже, что пресловутая крылатая лошадка в это многоэтажное стойло не
въезжала. Мне представилось что-то вроде фантасмагорической ночной скачки
булгаковских героев, их последнего бега перед обретением покоя, когда
всадники, сливаясь с конями, встречным ветром и ночью в мистическом
танце-полете менялись, обретали самые непредсказуемые очертания --
удлинялись лица, вставали дыбом волосы, взвивался нелепым надломленным
крылом чей-то плащ...

И вдруг -- бац! -- окошечко распахнулась в вышеупомянутом строении: "А что
это у вас все такие непричесанные? и копыто так неестественно отставлено, и
рука вроде не с того места растет и вообще верхом не так ездят".

Странно, как родилась эта мысль -- здание, пирамида Хеопса -- уродливый
несуразный символ человеческого заблуждения, бесплодное и непонятное
стремление к бессмертию в Этом мире?

А если здание, то почему не соломенный домик из "Трех поросят" в тот момент,
когда он взлетел, подхваченный вихрем. Все знают, что в следующее мгновение
он станет бесформенной кучкой соломы, но важен именно этот момент полета, а
те, кто его прозевал, так и видят только жалкую бесформенную кучку соломы. И
рассуждают о достоинствах бетона.

Спорить с титанами нетактично, и я выхожу на свежий воздух, унося свое
мнение, как свое одиночество.

Час собачников был в разгаре. На улице ничего не происходило. Автомобили
свирепо рассекали город на неровные куски, как торт, поделенный неумелой
рукой именинницы. Безмолвие, раздавленное суетой, вопило разинув
перекошенный рот. Голое дерево, заломив в отчаяние руки, бежало через парк.

Лист темно-желтый, замедленно падающий, срываясь с тощей судорожной ветки, в
сущности очень беззащитен. Его легко можно смутить и житейской, и
математической логикой (смотрите первый закон де Моргана). Да и падать можно
правильней и изящней. Но он-то, лист этого не знает. Он парит на слабом
осеннем ветерке и чувствует себя легко и печально".


Популярность: 16, Last-modified: Wed, 01 Dec 1999 23:29:24 GMT