рем обрыва. Ступни ломило от холодной воды. Он знал, что поначалу всегда кажется холодно и неохота входить, а как окунешься... Авторитеты. Тем, кто считает Борхеса новатором, следует обратить внимание на "Правду о Санчо Пансе" Кафки. С другой стороны. Если следовать Борхесу, можно не сочинять, а только компилировать. И тогда не лучше ли было вместо Эпитафии выписать из дневника Кафки: "Незаметная жизнь. Заметная неудача. " Или вместо Имена стран -- "Спастись бегством в завоеванную страну и вскоре счесть ее невыносимой, ибо спастись бегством нельзя нигде, " оттуда же. А с другой стороны, чем лучше-то? Не буди лиха, пока оно тихо. Он позволил себе упрекнуть ее в сердцах. - Вы, наверное, могли бы ударить ребенка, - сказал он, сам до конца не веря своим словам. Она обиделась, даже не столько обиделась, как возмутилась, что он посмел такое про нее сказать. Но ребенка ударила, его ребенка. О чем думал покойный. Отчего, думал покойный, маясь бессоницей, у проституток такие плохие зубы. Оттого, наверное, думал он, продолжая маяться бессоницей, что они едят много сладкого. Почему, думал покойный, проститутки едят много сладкого. Думал и не находил ответа, и с тоской понимал, что ему уже не уснуть до утра, и снова думал, отчего у проституток плохие зубы. И вспоминал, что остановившиеся часы в Китайском городе всегда показывают без пятнадцати девять. ... проститутки, думал он, едят много сладкого. Нанду. В стране, где поселился покойный, было ужасно много писателей. Писатели много и хорошо писали. Их произведения напоминали ему страусов, крупных длинношеих птиц с зорким колючим взглядом, птиц на мощных и быстрых -- не угнаться -- ногах, птиц, не живущих небом. Профориентация. Если бы покойный был художником, он бы нарисовал два крыла, черные изогнутые серпами, и глаза, безжалостные, как чужое счастье. Крылья и глаза смерти. Если бы покойный был писателем, он бы посвятил ей свою книгу, ей и, конечно, дочери. Но он был всего лишь покойным по призванию и по судьбе. Бибрама Синха. Так звали красивейшую среди женщин. И была она родом из Калькутты, а лицом похожа на девушек Филиппин. Стоило ей улыбнуться, как вокруг распускались лотосы, и на их мясистых плавучих листьях восседало по огромной слизисто влажной лягушке с неподвижным пучеглазым взглядом водянистых глаз, а воздух наполнял приторный аромат корицы, миндаля и ванили. В многоэтажном учреждении, где волею судьбы выпало ей работать среди стекла, пластика и химикалий, среди приборов, мигающих крошечными, как поросячьи глазки, лампочками, среди обслуживающих эти приборы людей, точных, расчетливых в движениях и мыслях, среди стерильных сред, халатов, перчаток и желаний она была, словно большеглазый лягушонок Маугли посреди переплетенных лиан в кругу волчьей стаи. В тот день она выглядела хуже, чем обычно; казалась усталой, большие, как испуг, глаза ее были красны, помада на губах ее ссохлась и скаталась в крошки. Но и такой она оставалась самой прекрасной в мире. Они говорили о квартире, куда она только что переехала, о растущих ценах на жилье, о сырости и холоде предстоящей зимы. Она со вздохом махнула рукой, и обручальное кольцо на безымянном пальце сверкнуло тускло и холодно, как обнаженный клинок. И разве не тогда, подумалось ему, наступает конец света, когда красивейшая его женщина выходит замуж? Ее чужие цвета небытия глаза ответили утвердительно. Нет, друг ты мой ситный, замок сбивать надобности не предвидится нам никакой, потому не воры мы с тобой лихоимцы какие и умысла злого про себя не держим, а даже напротив, Сим, путь наш прям и праведен, хоть и извилист местами, и ступеньки круты на нем и по большей части щербаты от времени, так что под ноги себе наблюдай в оба, а то не ровен час загремим мы с тобой по ступеням тем заодно вместе с ношей нашей листовой да гремучей, ибо объясни мне разгадку такую, что на свете всего сильнее гремит, дребезжит да звякает? Твоя, Сима, правда, двухмиллиметровая листовая, и что у ней за края да углы ведомо тебе, думаю, не понаслышке, а по отметинам на заскорузлых твоих цвета землисто-неопределенного. И все же кручиниться да тревогу бить оснований глубоких нам нету, потому рукавицы я принесть не забыл да и ключ от окна чердачного раздобыть озаботился, так давай что ли сборы наши недолги от Кубани, как в песне той, до Волги под черту подводить. Делу стало быть время приспело, и канючи да канители разводить больше некуда. Точно как о том в книге книг сказано почерком хоть и мелким, а на поверку разборчивым. Время, там говорится, пораскидать камушки, но время, между тем, их и обратно пособирать да в порядок привесть. А раз так, то бери-ка ты, Сима, картуз свой промасленный на редеющие определяй, и айда что ли? Ох, Симеон, ну и виды тут зрению предстают с вышины, что тебе с оборзения колеса, разве только еще краше. Сколько лет, скажу тебе, в этом строении блочно типовом обретаюсь, а сюда на самую что ни есть верхотуру не добирался еще, не взлезал. Сколько, спрашиваешь, в точности годов утекло да развеялось; на перечет, пожалуй, не поручусь, а в целом полная жизнь получается, как ты его ни крути да ни поворачивай, потому как сызмальства неразумного и потом всю дорогу приспособился человек под крышей быть-бытовать, и родится там и под ней же покатой отходит, кому оно когда назначится или же нелегкая подфартит. Почему нелегкая, правду сказать, не ведаю, а только не слыхал, чтобы она у кого легкой то обернулась, хотя возможность такую принципиально допустить возражений не имею. А не примечаешь, скажи, как здесь дышится не в пример низинам нашим пыльным да всяческими смрадами изобилующим, тут не просто тебе выдох-вдох дыши не дыши, как у фельдшера участкового на сеансе, тут он воздух сам собой словно пьется, что эфир да эмпиреи, если только слово я точное подобрал, ну а если нет, все одно, полагаю, разумеешь, к чему клоню, пусть и помалкиваешь большей частью, угрюмый да недоверчивый, как татарин. Да я и, к слову сказать, не в обиде. Что напрасно в прения входить да словеса расточать, слушай лучше, как прихватывает дух от высоты ли неземной, от вида ли непривычного. А чего, Сима-друг, нам с тобой мешкать да переминаться с одной на другую, плоскостопие одно от такого усердия, погляди, далеко как земля стала, да и небо далеко тоже самое, тянет что-то внутри да томит немилосердно, так что мочи-терпения уже нет. А давай, Симеон, полетаем что ль! Нет? Ну тогда я сам-один в вышину орлом взмою недощипанным, недоклеванным вороном крюки свои распластаю да все разом узрю во всей его поднаготной да наготе. Ты зашкирок мой отпусти, Сим лучше, да за пояс меня не замай, пропади ты, сгинь с пути моего и не засти полосу мою взлетную, она, может, одна и есть у меня, что была да осталась на веку моем перекошенном да гребанном вдрызг. Что ж вцепился ты, враг, точно клещ кровосос, обхватил со спины и ни пути не даешь мне, ни воли, разве ни указ тебе слово-просьба моя, или душа твоя уж суха совсем, как асфальт тот под нами сера да суха, на который смотреть головокружение делается и в животе пустота, да неужто затвердела, истопталась она до того, что не внемлет, не слышит зова того, коим призван я и томим. Ну а хоть бы и так, я тебе скажу, сторона твое дело, смекнул? Вот в сторонке и стой, схоронись от греха и не дави, не ломай ты меня, что хвороба-напасть, и пускай его дело мое табак, зато мой табачок то дукатовский, и держать его врозь я вперед вознамерился, про себя до последней понюшки, до сориночки-крошки мелкой, так то. Что сидишь упырем да картуз свой обгрызанными скребешь, или доволен, что полет мой свободный прервал, да какой там прервал, на корню подрубил, как сорняк у себя в огороде выкорчевал да и кинул сбочь гряды, пусть себе мокнет-гниет либо сохнет на солнце-припеке по прогнозу смотря, а не то, глядишь, жуки и гусеницы обгрызут по кусочкам и на нужды свои насекомые растащат по всей поднебесной. И не в табаке оно, Сима, дело, разве я когда откажу тебе в папиросе, будь то Ява-фабрики табачное изделие или, скажем, Дукат, сам ведь знаешь, как заведено у нас, что разломим напоперек, если каждому не хватает, и дымим себе беспечально. Нет, не в табаке та дворняга зарыта, а порыва мне жаль, был порыв у меня. Да такой, что и сам не скажу, как и что, а только будто и сам я не свой, будто это не он во мне полыхает заходится, а я уже в нем, и ни света, ни тьмы, все едино, лишь бы взять оторваться бы, отделиться так, чтобы насовсем уже... Ох, как-то речи мои мутны сделались, точно заворочалось что на дне, взбило облаком глину с песком, так и чувствую на зубах скрипучий, был порыв у меня... Буде, Сим, не гляди на меня, словно кошка та, что почует неминуче, чью мясу втихомолку уговорила, не воззри украдкою, что собака виноватая на хозяина своего, не хозяин я тебе, ни тебе, ни, по правде сказать, себе самое, и опять же, ситный, не собаки мы и не кошки-мышки, и захочешь повиниться иной раз, хвостиком повилять да ушком потереться, а ни хвоста и ни шерстки на ухах в наличии не означено. А теперь, доложу я тебе без околичностей долгих, покурить мне охота приспела, да и ты, смекаю, от дымка не откажешься, дым он к тишине душевной клонит и раздумию очень споспешествует, особливо когда в охотку, а не по баловству. Шибболет. К ней приехала погостить подруга со своим сынишкой Чарли, удивленным зверенышем во всю ширь своих кругло-голубых нежных глаз. "Ангелоподобной ребенок, " - сказала она про него. Так и назвала -- "ангелоподобный. " - Вы не любите детей? -- спросил он. - Почему? - удивилась она. - Это я и хотел узнать, почему вы не любите детей. Она ушла накрывать на стол. Годы покойного. На обложке книги, что он читал, была фотография листьев клена, листьев и веток, на которых они росли или с которых опадали, если была осень. Он открыл книгу, ища страницу и место, где он прервался. Тем временем ему пришла фантазия. Они на пляже. Она лежит на спине на махровом полотенце, обсыхая после купания; ее волосы влажно блестят, как свеженаложенная на бумагу китайская тушь; на носу, море смыло всю пудру и крем, проступили бледные, как крапинки на крыле ночной бабочки, веснушки. Покойный, он и в фантазиях оставался покойным, кормит ее черешней. Он сидит на песке у ее головы с пакетом ягод и одну за другой, держа за черенок, подносит к ее губам, тонким, резко очерченным, сложенным в причудливую букву м, точно выписанную арабской вязью на меловой коже ее лица. Она срывает ягоду губами и после сложной и слаженной работы внутренних механизмов рта приподнимает голову и открывает глаза, ища куда выплюнуть косточку. Глаза у нее цвета черешневой спелости, для самих ягод недостижимой. - Давайте, я буду сплевывать косточки, - предлагает он. - Как это? - Сейчас покажу. Берите! -- он скармливает ей очередную черешню. - Съели? - Угу. - Покажите косточку. Тоненьким змеиным язычком она выталкивает между губ съеденную до гола ягоду. Покойный наклоняется к ее лицу. Так низко, что замечает тончайшие морщинки на ее шее. Все связанное с ней было шее; тончайшее, легчайшее, свежайшее, недоступнейшее. Он видит, что скулы ее не совсем плотно обтянуты нежнейшей кожей, он никогда точно не знал ее возраста; боковым зрением он рассматривает выступающую под натянутой тканью купальника грудь, маленькую, но полную грудь девушки-подростка, и дальше живот, ровный, как песчаная коса у кромки воды, чуть вздымающийся овалом между гребней тазовой кости и снова опускающийся к тому месту женского тела, куда сходятся ноги, образуя таинственное, странное для мужского рассудка соглашение. Своими губами он касается ее теплых губ, пахнущих не черешней, как он ожидал, а ее телом, ее волосами и морем, языком он проводит вдоль ее любопытно ожидающих губ и снимает косточку с ее языка, неожиданно упругого и шершавого, это единственный женский мускул, думает он, не уступающий в силе мужскому. Он набирает воздуху в грудь, чтобы плюнуть, но нежная судорога прижимает язык к небу, сдавливает горло и проталкивает косточку внутрь. - И где же? -- она, улыбаясь, смотрит на него снизу, - Куда вы дели косточку? - А нету, - он подносит очередную ягоду к ее рту. Прежде чем снять черешню, она опять закрывает глаза. Фантазия раз за разом повторялась в течение всей ночи, не давая ему передышки, не оставляя даже паузы выключить свет. К утру он был так истощен, что уснул без снотворного. Он знал, что весь эпизод длился в мозгу несколько миллисекунд и, следовательно, за ночь повторился более миллиона раз, это довольно много косточек, это товарный вагон черешни, и перебрать его по ягодке... Он подивился на свои нервы, нервы покойного человека. Фантазия возвращалась несколько ночей кряду, стоило ему взять в руки книгу с кленовой обложкой. Так продолжалось, пока он не убил ее двойной дозой далмэна. Правда и книгу дочитать ему не пришлось. Это был лучший роман Вирджинии Вулф "Годы". Революция. А два года спустя в Брайтоне на Гарвард стрит мы выбирали президента России, некого Бельцина. Все были оживлены, шумно смеялись, а профессор Яглом даже не спал ночь накануне. Не было только Кирилла Яковлевского и, конечно, ее. Э, смотри-ка, друг, вот прореха та, что и на старуху проруха, заржавела поди от ненастьев да и прохудилась тебе, течь дала, так что полундра, уважаемые товарищи, все по местам, потому последний нам наступает парад. А и не солидный кажется совсем ущерб, как присмотришься, всего делов, что с ладошку размером, с кулачок ребетячий от силы, у Алешки моего и то побольшее будет, если сравнить. Ну а может это только так мне мерещится за сроком давности забытья, а взаправду в одинаком они размере-номере, кулачок Алешкин да пробоина эта промоина, сквозь которую вся беда и пролилась на мою непутевую да непокрытую; у тебя вон, Сима, хотя бы картуз твой обтерханный прикрытием. И то сказать, оно завсегда так и бывает, что от пустяка малого, от какой-нибудь ерунды незначительной, что и не различить без пенсне, от в седьмом ряду шестой закорючки, а такое проистечет, так навертится да завернется, что не то чтобы распутать, а не знаешь с какого конца и подъехать, потому и концов у него нет, у круглого. Вот к примеру меня возьми на ладони всего как есть с потрохами пусть и не лучшей свежести, возьми да по полочкам разложи с номерками да галочками, и увидишь тогда, что начало всех бед оно вот тебе с Гулькин ноготь в периметре, и стоим мы понуро на него наши ясные, принятием внутрь покуда незамутненные, вылупив. Обозначим прямо, в обиняки да мудрствования не вдаваясь: дыра в крыше, и не дыра даже, но видимость больше, так что дранкой задраить да заплатою залатать в два жестяных миллиметра для человека с понятием и разговоров самих не стоит. А гляди, как оно обернулося да в какие следствия вылилось, разлилось по рукавам, разветвилось, точно куст тебе дремучий да непролазный, весь в репьях и терниях колких, что не разобрать уже ни пути-дороги, ни конца и ни края, разве что рукой махнуть да грусть кручину свою тоской избыть, исподобившись на манер того, как в столярном ремесле клин выгоняют. Что? Пора, говоришь, перекур наш с тобой окорачивать да знать делу время? Эк куда тебя, Сима-друг, или не видишь сам, что темно кругом, уже ли на ночь глядя нам с тобой артельничать мастерить да жильцов-граждан покой перестуком да перезвяком мастеровым нарушать. Ты возьми-ка лучше инструмент свой положь и путем упакуй, чтоб в порядке был, и вокруг оглянись, или не видишь, как вызвездило, что тебе в планетарии. И давай что ли доставай непочатую, что в кармане у тебя так булькает распрекрасно, а уж я тут зараз и кружечку приготовил, значит будет чем нам с тобой, Сима, чокнуться. Ну поехали пока по первой, будем Сим. У, ты, я вижу, патиссон малосольный заначил предусмотрительно, что нам очень даже отрадно видеть и сознавать, ибо значит не как алканы забубенные будем мы всухую хлестать, а посидим толком, без суеты. Посидим да обо всем-то и покумекаем. Утро вечера. Утро враг. Холодное и тяжелое, точно лезвие топора у тебя в груди. Давно не спишь, но не в силах пошевелиться, будто придавлен к постели этим свинцовым рассветом. Только свинец внутри, он лежит прямо на сердце, заставляя его биться мелко и часто, как затравленный заяц. И лишь мысли одним бесконечным потоком текут сквозь сознание, размывая его плотины и дамбы, вовлекая что ни есть на пути в свою мутную реку. Мысли о недоступном, где сладость мечты перемешана с горечью желчи, отчаяния и бессилья. Те же мысли, что и вчера, и позавчера, и третьего дня, и третьего дня год назад, мысли пожирающие остатки мозга, как злая саранча молодые и нежные стебли, так и не успевшие принести зерно. Сочно-зеленая саранча, откладывающая на своем пути сугробы мелких, как манная крупа, яиц, оплодотворяемых неистощимой и пенной, как из огнетушителя, спермой. И тут же с неправдоподобной и устрашающей, как в немом кино, скоростью из яиц развиваются новые мысли, не отличимые от их породивших, и ты уже не знаешь, какое их поколение разъедает твой мозг. Мысли, которые никому не выскажешь и даже не напишешь здесь, на бумаге. Проходят часы прежде, чем заставишь себя позавтракать и побриться, а выйти из дому это как покорить Эверест босиком и без снаряжения со связанными за спиной руками, это как украсть ее поцелуй. Утро враг. Утром вода не смывает пену с подбородка, и молоко вкуса воды. Утром несоленая соль, и нет слез, чтобы плакать. Утром депрессия. Последний шанс. Придя домой, покойный увидел на окне маленькую обезьянку. Она висела вниз головой, уцепившись хвостом за карниз, и, раскачиваясь на шторе, пыталась стереть со стекла нарисованную им птицу. Он не позволил ей этого сделать. Обезьянка скорчила рожицу и оскалилась, сделав неожиданное географическое открытие -- обнаружив у себя во рту целый Берег Слоновой Кости. Потом что-то крикнула на странном наречии и убежала обратно в амазонские джунгли. Сеанс. Он пришел к врачу и попросил лекарство, чтобы не становиться покойным. Врач сказал, что такого лекарства у него нет, но можно попробовать психотерапию. Покойный согласился. - Садитесь, - сказал врач. - А на диване можно? -- поинтересовался он. - Можно, - согласился врач, - по всякому можно. Только расслабьтесь и отвечайте прямо и откровенно на мои вопросы. Покойный расслабился. - Ну как вообще-то, - начал врач. - Да ничего. - Ну а сам как. - В порядке. - А чего покойный такой? - Так, не заладилось что-то. - А ты наладь. - Да? - Ну. - И что? - И все путем. - Серьезно? - А ты думал. - Неплохо. - Отлично. - Здорово?! - Законно! - Восхитительно! - Ошеломительно, балдежно, уморительно! - Альтернативно, превосходно, удивительно! - Да здравствует психотерапия! - И психопатия! - И психоделия! - И психо, психо, психо, психошизофрения! Врач вспрыгнул на стол, ударил в бубен и закричал: - Яху-у-у-у-у-у! - Аса! -- вскочил с дивана покойный. - Асса! -- спрыгнул со стола врач. - Ассса! -- вопил покойный, вскидывая руками и семеня на мысках. - Асссса! -- вторил врач, качая бедрами и щелкая кастаньетами. Потом сели смотреть телевизор. После сеанса покойный вышел радостно улыбаясь. На улице в обе стороны текла сосредоточенная занятая жизнь. В руке у него невесть как оказался бубен. Он тряхнул им на пробу, бубен нерешительно тренькнул в ответ и смолк. Покойный оглянулся вокруг, жизнь обтекала его без усилия, не замедляясь в движении и так привычно, точно он стоял тут от сотворения мира с нерешительным бубном в руке. Как интересно, подумал покойный, жизнь такая большая, а места в ней нет. Гля, как ночь загустела, будто тебе слеза еловая, что вскипела высоко, там где хвоя помягче да ветрошумящие лапы погибче; вскипела, вниз к земле разогналася да, с пути дальностью не управившись, посередке так и застыла ни там, да ни сям, прямо, как мы с тобой, Сим, две слезины мутные кисло-горькие, не разбери поймешь в коих ипостасях да по каким весям обретающиеся; заползли тараканами и сидим себе меж землею и небом. Что ты, крыша, заладил все, крыша. Ей дождеупорной где положено находиться? Верно сказано, Симон, в аккурат над темечком; у тебя это над картузом будет, а уж коли мы на ней сидеть да посиживать расположились, это, стало быть, не крыша вовсе, но устройство навроде пола, разве что без половиц. Ну а где же тогда, поинтересоваться позволь, она самая укрывающая да от непогод заслоняющая есть. Погляди-ка наверх, фуражку осторожности ради на затылке попридержав, чтобы не спорхнула и не сгинула невзначай, ибо вниз за ней не угонишься и не разбежишься, погляди дабы удостовериться в удручающем отсутствии наличности какой бы то ни было окромя темени несусветной да звезд, что сияют себе безучастливо прямо нам на котелки горемычные, не смущаясь ничем. Ну а коли так, где же она, Сима, крыша твоя, или в детстве приснилась, да и мнится все с той поры, будто весь ты укрыт и в тепле-мягкости успокоен, что не каплет ничего над тобою и не поддувает с боков, не мешает тебе сладко чмокать и слюнки пускать. Или ж ветром надуло, как медведице на берлогу сугроб, чтоб спала она без забот посторонних всю дорогу себе, покудова наверху там зима без нее как-нибудь переможется. Или, может, за кружечкой кто словцо западючее выронил, выронил и не подобрал уходя прощаючись, так что слово то нам легковерам в бессрочное пользование осталось, оставшись же обиходилось, так что свыклись мы с ним, как и с жизнью нашей ухабистой и в колеях по причине извечной распутицы разбитой, а все одно в обмен не принимаемой наподобие нестандартного госта стеклотары. Или, скажешь, взаправду стояло высилось оно над нами, сооружение на подпорах да на стропилах тесанных, толем и черепицей убранное, коньком увенчанное, с круглым либо же в виде ромба оконцем под косяком, где вольно было птахам гнезда свои обустраивать; было-стояло да снесено в стародавние вихрями ураганами ли, ливнями ли половодьями смыто, а то и само по недогляду и нерадению рухнуло, кто ж теперь за давностью отчет даст. Чтой-то, Сима, ты совсем скукожился да сомлел в душегрейке своей и молчишь, как на панихидах, или заскучал в неподвижности? Ну да пойдем двинем что ль по маленьку, и гляди на ступенях не оскользнись ненароком, чтобы члены свои немолодые уже в напрасную не ввести трату, потому нагруженные, Сим, мы уже, хоть и не под завязь, а и не мало. Пробоину, говоришь, латать, прореху, намекаешь, штопать как же? Так разумею я, что успеется с ней надоедливой, не волк поди, в глухомань не схоронится, и тем паче не воробей, что как выпорхнет -- не поймаешь, вдругорядь как-нибудь и управимся, особенно ежели сезон в рассмотрение принять, потому зима, почитай, на носу уже нашем с подморозу и от принятия сизом, а зимой, Сим, разве она помехой кому -- снегом припорошит да завалит, вот и нет ее. Восточный пейзаж. Ласточка, думал он, чернокрылый мой ангел смерти. Эта мысль, как растрескавшаяся бадья на дне пересохшего заброшенного колодца. Ни души на многие версты вокруг. Только небо над головой, днем пустое с поволокой зноя, как глаза больного, ночью холодное, далекое, ясное, как ее глаза. И больше ни одной связной мысли. Дни, месяцы, годы. Пейзаж западный. Зайдя в магазин оптики купить солнцезащитные очки, он словно очутился в аквариуме. Поплыл между стеклянных витрин, между зеркал, смотря на себя, как на гупию с плавниками, точно изъеденными какой-то аквариумной молью, между стояками водорослей, как икрой усеянными гроздьями очков. В них отражался мир, всякий раз искривленный и окрашенный на свой манер, много миров на выбор и все похожие, как икринки одного помета. Он примерял очки целый час, перебрав около сотни пар, он хотел быть похожим на Збигнева Цибульского из Пепла и Алмаза, а не был похож даже на себя самого. "Если не можешь взять от жизни то, что хочется, бери, что можешь, вдруг понравится? Да, и не забудь квитанцию. " Он обернулся посмотреть, кто это сказал, но увидел только вереницу всплывающих пузырей и очки Вуди Аллена на витрине. Русский пейзаж. И когда привели приговор в исполнение, голова покатилась по столу и, ударившись об лавку, с тупым, как кочан капусты, стуком тюкнулась в пол. Стол накрыли заново, поменяли скатерть и принесли с вензелями салфетки. На проходе христа-ради неистово отплясывал молодой мужик с глазами дерзкими и мутными. От его топота ходили половицы, и голова стучала о них лбом, точно плакала. Старуха-приживала в безумном веселье зашлась отрывистым смехом-лаем, обнажив редкие, будто случайные в ее запавшем безгубом рту, зубы. Хмуро ели и пили, ждали, чтобы прибрали голову. Женщина, ни молодая, ни старая, не красавица и не дурнушка подняла ее и взяла себе на колени. Разобрала-расправила слипшиеся в крови волосы и тихо завела колыбельную, словно своему нерожденному сыну. Вдоль по стенам в сале и копоти висели старинные потускневшего серебра подсвечники. Исключения и правила. Говорят, что если в дому заводятся муравьи, то уже не бывает тараканов. У него не было ни тараканов, ни муравьев. Однажды Лысый Джон сказал ему, что еврейские женщины гениальны в семье, но бездарны в любви. У него не было случая убедиться ни в первом, ни во втором, но он надеялся, что исключения все же бывают. Этнография. С медлительной устремленностью караванного верблюда он поднимался по усаженной липами Бойлстон стрит. Как жир из запекаемой свинины ватапливался пот из его пор. Непрошено податливый разогретый асфальт вызывал неприятную ассоциацию с неполной эрекцией, в ноздрях стояло сладковатое дыхание людского мяса. Ему показалось, что кто-то идет за ним следом, ступая в его оттиснутые на асфальте следы. - Ты? -- спросил он, средним пальцем стерев каплю пота с виска. - Я. - Чего тебе? - Мне? Я своего не прошу, я беру. Это ты что-то надумал спросить. - Караулишь каждую мою мысль. - Ты недоволен? Может мне уйти? - Да нет уж, теперь постой. Он сощурил воспаленные от яркого солнца глаза; так и не купил солнцезащитные очки. Уже не хотел быть похожим на Збигнева Цыбульского из Пепла и Алмаза, вернее хотел, но без прежней боли отчаяния. - Ты говорила, ты женщина. Что вы с жизнью сестры, что будто вы с ней одно. Когда она, устав останавливается, это и есть ты. Что ты нищий официант, не получающий чаевых. Так? - Про чаевые правда, мои клиенты приходят ни с чем. Впрочем, я не в обиде, потому как добра от природы. Добра и, как Золушка, неприхотлива, прибираю да чищу за... - Значит ты женщина? - Не ты ли сам говорил, что у меня ее лицо, чистый меловой лоб, глаза цвета и сладости... что ты там говорил про глаза? - Не твое дело. - Да куда уж. А между тем ее глаза, как мои, не заметил? Никуда не ведущая дверь, черная анемия. - Откуда мне знать, ты всегда за спиной. - До поры до времени. - Так ты женщина? - И притом нелюбимая. Мягкость асфальта вызывала в нем гадливость, он оглянулся на прохожих, казалось, им хоть бы что. - Я хочу выпить лимонада, зайдем в кафе. - Айда. Холодный белый мрамор стен с прожилками, будто вены на чистом нежном лбу; неподвижно сидящие люди, словно остановленные в задумчивости потребления пищи; неподвижные, как сложенные на груди руки, взгляды; запотевший стакан лимонада. Он даже почувствовал аппетит. - Я возьму черничный кекс. - На доброе здоровье. - Не скалься. - Вот еще новости. Разве не вы меня выставляете беззубой, хотя беззубы вы сами, когда приходите ко мне в гости, где сами же и хозяева; на постоялом моем дворе с часами на башне, чьи стрелки всегда сведены, как руки молельщика, на отметке полудня или полуночи под когтями вечного ворона По. - Значит женщина? -- аккуратно, чтобы не сыпались крошки, откусывая кекс. - Как скажешь. - Но в германо-скандинавских языках ты мужчина, - поведя ноздрями, он отхлебнул лимонада, - то же и у греков, - оттер губы и в испарине лоб салфеткой. - Ах, вот к чему клонишь. Ну это, я скажу все равно что святым перстом да в грешное небо. Вспомни, кто они были, твои варяги и греки, нарекшие меня мужским именем. Воины, не знавшие устали, знавшие одного только врага, уступить которому не считали позором -- меня. Но причем тут ты, изнеженный и вялый, у кого врагами друзья, кого любит усталость и презирает женщина. Ты тянешься ко мне, как теленок, отлученный от вымени, вместо рогов отрастивший печаль и поникший под ее тяжестью. Я жалею тебя и ласкаю глазами. А глаза мои, как ее, вкуса не отведанной сладости, и за ними неподвижность и холод, нет даже памяти; ни боли, ни памяти. Глаза цвета и... - Пошла вон! - У, как страшно. Не доев, он вышел на улицу. И опять, как будто навьючили на спину поклажу, и даже погонщик взгромоздился сверху, и он старательно распрямлял плечи, отводя их назад, чтобы отставала от спины липкая с темным косяком пота майка с надписью аквариум. В городе аквариуме он жил. Щуря глаза с воспаленными гноящимися веками, он смотрел на город, как будто пристрастным взором верховного судьи, судьи, прячущегося за спинами присяжных и стенографисток. В кафе медленно всплывали пузырьки в недопитом стакане, надкушенный коричневато-желтого теста кекс чернел ягодами, как меланиновыми пятнами больная кожа старого человека. Отцы и дети. "Эдип свою мать, " - сказал об этом мой знакомый, московский поэт Володя Строчков. И хорошо сказал. И если посмотреть в мутно-желтую реку утекших лет, то видно, как отец царя Эдипа, то же самое царь, а раньше того Авраам, потом царь Давид, сюда же Иван, нареченный грозным, Бульба Тарас, Джугашвили Иосиф по прозванию Сталин, Петр по номеру первый, Сергей Прохорович Антипов по пьянке, мой дед по своему разумению, и еще бог знает кто по неведению выстраиваются эскадроном на злобных своих конях, изготовившись к атаке с шашками, палашами, ятаганами наголо. Почему однако убивает старый Тарас сына Андрия -- не Остапа? Можно, конечно, найти отговорки, что, мол, Андрий предатель, Остап герой, а сечь запорожская. Но присмотримся к братьям внимательно и увидим, что не могучий и прямой, как дверной косяк, Остап ровня своему буйному и своевольному папаше, а нежный и капризный Андрий, за что и любим больше и Тарасом, и самим Николаем Васильевичем, и теми из нас, кто не утерял еще чуткости и способности любить. А все же сколько, интересно, сегодня, шестнадцатого августа 95 года отцов упражняется в стрельбе по сыновьям, тихо стоящим, потупив взгляд, бегущим в ужасе вспять, нахально лыбящимся в лицо грядущей немочи их отцов? Химия и перспектива. Зависть разъедает человека, как каустическая сода кожу на руках. И хотя уборщицы работают с содой в резиновых перчатках, завидуем мы так, на голую душу. Счастлив тот, кто был счастливым в юности. Чья молодость не принесла счастья, похож на пассажира, которому не досталось места в поезде, где вместе с остальными он собирался отправиться в дальнее путешествие. Он стоит на перроне один, в бессилии сжимая ручки ненужных уже чемоданов, наблюдая, как легко и беззвучно удаляется поезд, превращаясь вдали в прямоугольный контур последнего вагона -- дверь в будущее, которую ему никогда не открыть. Человек такой, чтобы ни стряслось с ним впоследствии, куда бы ни забросила его жизнь, чем бы не одарила и как бы ни обласкала, так и будет с потными от напряжения ладонями смотреть вслед ушедшему поезду человек такой в сущности уже покойный. С оказией из Москвы привезли мне в подарок "Русскую Красавицу" Виктора Ерофеева. Положил я книгу на ночной столик и задумался о красавицах и просто о женщинах приятной наружности. Не то чтобы я о них раньше не думал, я как тот солдат Петров из анекдота. Не знаете анекдота? Хорошо, я напомню, благо он короткий совсем и не очень смешной. Полковой психоаналитик проводит опрос в подразделении: - Рядовой Петров! - Я, тоарышш капитан! - Доложите по форме, о чем думаете, когда видите бревно! - О бабах, тоарышш капитан! - Почему о бабах! - Я, тоарышш капитан, всегда о них думаю! Королева. Звали ее бабой Маней, и мы боялись ее больше других старух. Она была криклива, и язык ее не знал жалости. Но боялись мы ее не совсем взаправду, потому что в ней было меньше ядовитой и тихой старушечьей злобы, чем в ее ворчливых соседках по лавочке. Зато те остерегались бабу Маню всерьез из-за ее вспыльчивости и высокомерия. Обычно баба Маня была пьяна, и смотрела на мир сквозь водянисто-мутную поволоку белесых глаз. Одевалась она круглый год одинаково: серая грубой шерсти косынка на голове, темно-синее пальто с узким жидким меховым воротником и валенки, такие же, как у ее деда, имени которого я не помню и, может быть, никогда не знал, поскольку он редко выходил на улицу, всегда молчал и только подолгу взахлеб кашлял. В валенках же они ходили и дома. Я знаю, потому что мы жили ровно над ними, и я часто слышал, как глухо они топали по половицам, когда принимались друг за другом гоняться по квартире. Я не знал, для чего они друг за другом гонялись, так было заведено. Сначала их становилось больше чем двое. Иногда, а может это было как правило, к ним приходил сын непонятного для нас возраста. У него были жгучие черные глаза, но не глубокие печальные, как у цыган, а кошачьи: цепкие и воровские, он был наполовину лыс, и мы считали, он носит нож. Потом я слышал звон посуды, пьяные крики, пьяный же смех. К вечеру голоса уходили, хлопала дверь их квартиры, ей вторила с пружинным звоном подъездная. А после странной тихой паузы поднималась возня, сопровождавшаяся хриплой нечленораздельной руганью, и дробно тумкали валенки, как мне казалось, вокруг стола, и то и дело падала тяжелая четырехугольная табуретка. Почему я знаю -- у нас была одна такая, и узнавал тупой и твердый ее стук. Когда я ложился в постель, становилось тихо, но не насовсем, и я уже почти засыпал, как баба Маня начинала протяжно и одиноко кричать, как диковинная ночная птица, для меня такой птицей всегда была выпь. "Я королева, - дико выла баба Маня, - я королева, еб твою мать! " Из разговоров родителей я знал, что прошлое у нее было по тогдашним моим понятиям не обычное. В моем представлении ее настоящее распространялось и на ее прошлое, как будто она всегда была и будет бабой Маней в косынке; дети не знают метаморфоз возраста. Оказалось же, что в молодости она, по слухам, была очень красива, вышла замуж за эстонца и уехала в Таллин, где живут ее двое старших сыновей, которые моему воображению являлись двумя белокурыми красавцами принцами, хоть я и отдавал себе отчет, что они старшие братья лысого. Но одно дело отчет, другое Эстония, северный германский город, булыжные мостовые, кривые улицы за крепостными стенами, черепичные крыши с черными флюгерами... Раньше я не задумывался, что то расплывчато-пластилиновое мятое, вокруг чего баба Маня повязывала косынку, было лицом, а тут стал приглядываться к нему, пытаясь угадать облик давнишней эстонской королевы, какой она когда-то была, но у меня не получалось, хоть я тогда уже понимал в красоте; я был тайно влюблен. Однако, сама же баба Маня мои попытки и пресекла: - Ты что, жиденок, вылупился! От окрика мое сердце екнулось, как яйцо на сковородку, и потекло, хотя и был я уже не маленький, и баба Маня это не со зла, а просто. Тут же позабыв обо мне, она принялась распекать старух соседок, что было у нее главным занятием дня. Дядя Коля, наш сосед по площадке, человек веселого нрава и алкоголик, возвращался в то время со смены. Было тепло, и он шел, закинув пиджак за спину, насвистывая песенку из мультфильма. Остановившись перед подъездом, он посмотрел, как разоряется баба Маня, качнул ее за плечо и сказал: - Ты королева, Мань, королева. И исчез в подъезде. Баба Маня открыла пустой рот, потом открыла опять, а звука не было. Тогда она сморщилась вся, лицо ее сделалось маленькое, с кулачок, и плаксивое, как моченое яблоко. О чем думал покойный. Последнее, что видел покойный, была ласточка в его окне. Ласточка, которую он сам нарисовал на стекле тушью. Ласточка, думал он, lustочка, lastочка. Чистый понедельник. Невыносимая жара стояла те дни во всей Новой Англии. Особенно тяжело приходилось в больших городах, где здания к полудню превращались в печи, на скамьях пузырилась краска, а вода в фонтанах была, как остывший бульон. Но и в такой воде, не снимая одежды, бултыхались или просто сидели бездомные и дети. Каждый день газеты сообщали новые случаи солнечного удара, печатали неутешительные прогнозы и рекламировали золотисто-зеленые лимонады, освежающие одним своим видом. По усаженной липами Бойлстон стрит он спускался к бостонской публичной библиотеке, в нижнем этаже которой помещалось кафе, где он обыкновенно завтракал и где официантом был смуглый молодой итальянец с гладкой, точно лакированной, кожей лица. Он не верил газетам; как это может быть, - думал он, щурясь из-под ладони на раскаленное добела неба, - чтобы этот текучий, плавящийся, как яичный желток, изнывающий от собственного жара солнечный шар вдруг кого-то ударил, немыслимо. Войдя в кафе, он снял свою жокейского вида фуражку и оттер ей лицо. Густые с проседью брови пощипывало от пота, он почесал в них ногтями и после снова разгладил. - Небывалая нынче жара стоит, - сказал официант итальянец, оттягивая тесный ворот по-лебединому белой фланелевой рубашки, - что будете пить? Он спросил мартель и брусничного морса со льдом. - Что-нибудь еще? - Круассант, пожалуйста. - С черникой, малиной, миндальный? -- официант провел ладонью по своим иссиня черным волосам, проверяя безупречную прическу второразрядного мафиози. - Пожалуй что с черникой... и миндальный. Кафе освещалось маленькими тусклыми бра в холстиновых расписных абажурах. Здесь всегда царил вечер, хоть и пахло по-дневному сдобой, ванилью и жаренным кофе. Он закурил и с наслаждением вытянул ноги на соседний стул, мысли его, прерванные внешним течением жизни, снова вернулись к единственно занимавшему их предмету. Он и сам бы не мог сказать, о чем эти мысли, как реки, текущие своей силой, не останавливаясь и не иссякая, увлекая за собой, точно в паводок, все, что ни встретится на пути. И запах сдобы, и сахарная пудра на круассанте, и мафиози официант, все время приглаживающий свои как будто напомаженные волосы, ленивый полуденные сумрак кафе, приглушенные голоса у стойки -- все каким-то неизъяснимым образом имело отношение к его мучительно безысходной любви. Снаружи, схватившись за голову и немо простонав, повалился на мостовую разносчик пиццы из Уны, очередная жертва солнечного удара. На нем был форменный в зеленую полоску фартук и накрахмаленный колпак. Разносчик лежал на спине, и мыски его белых парусиновых туфель смотрели врозь. - Жарища однако, - сказал официант, в задумчивости трогая блестящие, будто навакшенные, усы. Его осенила внезапная догадка-воспоминание. Словно шаровая молния ворвалась в сознание и закружила там, ища выхода и заставляя замирать сердце. Не окончив завтрака, он попросил счет и в нетерпении сам пошел заплатить к стойке. Из кафе он поднялся в библиотечную залу, в дверях которой его приветствовал дежурный, это был негр с гуттаперчевой улыбкой, едва помещавшейся на его совершенно круглом лице. - Как поживаете сегодня, сэр? - Спасибо, спасибо, - пробормотал он не глядя. Шаги его гулко отдавались в полупустой библиотечной зале, чьи редкие посетители двигались медленно и как будто бесцельно, словно последние осенние мухи, пахло картоном и кожами переплетов. Отыскав нужный стеллаж, он выдернул один том из тесно стоявшего собрания сочинений, но еще несколько книжек, как вспугнутые птицы, встревожено шелестя страницами, спорхнули с полки и попадали на пол. Не заботясь их подбирать, он нашел страницу и, впиваясь глазами в каждое слово, стал читать, шевеля губами, точно шепча молитву. Она зачем-то училась на курсах... Так начмнался второй абзац рассказа. Это зачем-то было то, что он почувствовал, когда вскоре после их знакомства узнал, что она учится. Он даже спросил ее тогда: "Зачем? " Ему казалось, боги не берут уроков. А у нее красота была какая-то индийская, персидская... В этом месте его прошибла испарина, несмотря на сумрачный холод библиотеки. Ведь сам он только еще подбирался, примеривался к определению ее восточной красоты, а писатель давно уже назвал: индийская, персидская. Однажды он спросил, откуда у нее, у русской, такие восточные глааза. Она ответила, что не знает, что предки ее с Украины, а один из дедушек Латыш. Великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы... Он узнал ее волосы и вспомнил, как раскосматились они у нее однажды после купания в озере Виннипасоки в Нью-Хемпшире, делая ведьм и русалок ее сестрами. А дальше у него перехватило дыхание, и сердце застучало мелко и часто, стиснутое мгновенным приступом отчаяния: ее брови, которыми он так любовался и которым мучительно так тщетно искал эпитеты, были как будто нарисованы словами: мягко блестящие, как черный соболий мех... Но зато над следующей строкой он отвел душу, злорадно потирая ладони. Там было о глазах. черные, как бархатный уголь... Он показывал язык и корчил рожи писателю. Бархатный уголь? Ну-ну, Иван Алексеевич. Знаем, что любимое ваше словечко -- бархат, да вот только здесь оно не пришлось. Близко, можно сказать рядом совсем, что называется на волосок, а не в точку. Не получается бархатного угля; бархат сам по себе остается, уголь отдельно рядышком, а вместе, в одно, не складываются, хотя сказано, надо признать, красиво -- бархатный уголь. И если бы еще он не знал этих глаз, но он не только знал, он нашел, верил, что нашел, единственное слово -- название им. Так-то, Иван Алексеевич. Он так раздулся и покраснел от самодовольства, что сделался похож на одетый в генеральский мундир самовар. - Не знал, сто вы так религиозны. - Это не религиозность. Я не знаю что... Он тоже не понимал, что это было. Она не ходила в церковь, была крещена, имела, но не носила нательный крест. В разговоре упоминала иногда понятия греха, души, другой жизни, но так, что нельзя было понять, простираются ли они дальше ее игры и кокетства. Проповедуя покорность судьбе, упование на провидение, наслаждение днем насущным, в жизни была волевой и целеустремленной, расчетливой, капризной и властной, удивительно практичной и жестокой. Она преуспевала там, где другой не смог бы и выжить, но преуспевала со смирением в позе, в улыбке, в сиянии теплых глаз. Нет, это была не вера, не религиозность, а я не знаю что... Но как, думал он, как случилось им быть столь похожими, этим женщинам, жившим через три поколения друг от друга. Может, героиня писателя образ, как говорится, собирательный, скорее тип, чем реальный человек? О нет, его не обманешь; слишком конкретны, уникальны детали, и потом, героиня не названа по имени, хотя рассказ наводнен персонажами, чьи имена не менее известны, чем писательское. Вне всякого сомнения это была реальная женщина, может быть даже, кто знает, ее дальняя родственница, какая-нибудь пра-пра. Но насколько же ближе и лучше знал свою героиню писатель, впрочем, как и саму жизнь. Ревность и зависть желчью поднялись к его горлу, он ненавидел писателя, ненавидел и любил его, как если бы оба они были влюблены и потеряли одну и ту же женщину. Он заглянул в начало книги, где помещался портрет-фотография. Злое, жесткое лицо кредитора смотрело на него со страницы, прямой цепкий взгляд из-под отяжелевших век предвещал неотвратимость банкротства. Он оставался один в уже полутемной библиотечной зале. Грезил ли он все это время, бог знает. Очнулся же, услышав над собой голос дежурного, того самого, что встретил его утром у входа. - Мы закрываем, сэр. Вы, сэр, последний остались. - Да-да, конечно, - вздохнул он, поднимаясь на затекшие непослушные ноги. Пустая скупо освещенная библиотека с длинными рядами стеллажей напоминала ему запасные железнодорожные пути: отцепленные вагоны с пустыми темными окнами, одинокий обходчик и случайный бродячий пес, чуткий и настороженный, луна, сияющая на осколках стекла. Грузно опираясь на стертые от времени перила, он спустился на первый этаж. В кафе уже убирали. Незнакомые люди поднимали стулья ножками кверху и ставили их на столы, запах хлорки перемешивался с кислым лимонным ароматом моющих средств, перезвяк утвари да гул полотера заменяли в этот час разговоры. Точно призрак, прошел он насквозь, не привлекши ничье внимание, лишь цепочка следов протянулась по мокрому полу. Ночь дохнула не него, как из драконовой пасти, подступивши вплотную черным прогалом улицы. "Куда же теперь? " -- спросил он вслух, не узнавая и дивясь своему голосу. Мимо на тихо скорости проехал джип Лэндровер, кишащий одетыми в нежной белизны исподнее подростками. Они раскачивались в такт оглушительной магнитофонной песенке и подпевали, бросая вызов невидимому дракону ночи: Все, что нужно тебе -- любовь! Все, что есть у тебя -- любовь! - Эй, ты! -- окликнули его из джипа голосом, не имеющим пола. - Что? -- отозвался он с внезапной надеждой. - Не бери в голову! Джип свернул за угол, и оттуда донеслось уносимое в жаркую томящуюся ночь: Все, что нужно тебе -- любо-о-о-о-о - ... О чем думал покойный. Он думал, что в мире, где поражение не обязательно заканчивается смертью, выжить еще не означает жить. Чему покойный удивлялся. Тому, насколько безопасны скоростные дороги Новой Англии. Колеся по ним по делу и просто, он все высматривал, где хорошо было разбиться насмерть, так, чтобы не остаться калекой. Опоры мостов, гранитные скалы Нью-Хемпширских обочин, отвесные кюветы, все было обнесено металлическим или бетонным бордюром, от которых идущая на высокой скорости машина отскакивала, как мяч. У него была сладкая мечта разбиться с ней вместе, чтобы их изуродованные тела переплелись и смешались в нерасторжимом узле кровоточащей плоти и металла. Она, разумеется, ничего не знала о его мечтах, ей не было интересно. Но сесть в его машину отказывалась. Соломенная грамматика. Передним греб Лысый Джон. Его можно было узнать уже по одной спине, блестящей от пота, с перекатывающимися буграми мускул и заслоняющей все мыслимые горизонты. Глядя на эту спину он вспоминал наставление Лысого Джона, у тог была слабость давать наставления. "Случится тонуть -- не теряйся, хватай соломину, что подвернется, и держись, пока не выплывешь, " - переводила на язык мускул старинную поговорку спина Джона. На первом же пороге его выбросило из каноэ и повлекло меж скользких слизистых валунов, совершено безучастных, точно повернувшихся к нему спинами, если у валунов вообще есть что-нибудь кроме спин. Стремнина же, напротив, утягивала в себя и гостеприимно тащила на дно. Все очень походило на сон, которому пора уже было кончаться. И тут в самом деле вдруг рядом оказалась соломинка. Легкая и стройная она плыла в бурлящем течении так уверенно и спокойно, словно бы родилась в реке и никогда не была травой, мягкой и шелковой с неглубокими зато густыми и нежными корнями. - Здравствуйте, как вас зовут? - попытался спросить он сквозь лязг зубов, ухватившись за нее обеими руками. - Тебе чего, - сказала соломинка, вывернувшись из его занемевших пальцев. И это не был вопрос. Десятый вал. В городе, где не живут птицы, объявилась чайка. Должно перепутала восток с западом или же задумалась на лету о своем; об унылой и долгой морской зиме, о сыром прижимающем к волне ветре, почему-то всегда встречном, а если и попутном то бестолковом, задумалась и не заметила, как залетела в город, на центральную его улицу, где вместо набычившегося девятого вала и горьких колючих брызг, вместо серебряных в мутной зелени волн юрких рыбок ничего нет. А то, что есть, не нужно и не понятно. Прилетела и села на светофор. Сидит следит за движением, глаза колючие, пустые и круглые, как булавочные головки, да в разные стороны смотрят, ни бельмеса не понимая. Сидит, недоверчиво шеей крутит и крылья свои то расправит, то снова сложит в нерешительности. С некоторого времени, с того самого, как собственное имя сделалось ему в тягость, он начал пугаться смеха. Смех казался ему странным и непонятным физиологическим отправлением, гораздо более таинственным, чем, скажем, икота, зевота или отрыжка. Отверстые рты, обнаженные десны, влажный содрогающийся у самой гортани язык, отрывистые сродни одновременно лошадиному ржанию и собачьему лаю звуки, все это страшило и заставляло замирать и сжиматься его робкое сердце, и, если требовали того обстоятельства, выдавливать на побелевших губах ответную негнущуюся улыбку. Смеющиеся люди напоминали ему гротески Босха или Брейгеля Старшего, в чем не было бы ничего плохого, он любил живопись, особенно жанровые пейзажи Брейгеля, но когда рядом начинали смеяться, он чувствовал себя, словно чайка, чайка, сидящая на светофоре. Стиляга покойный. Он никогда не носил галстука, но в последнее время как-то неуютно и голо стало шее, особенно под кадыком, там где ямка. Тогда он подобрал веревку, свил в петлю и навесил на себя. Так и ходил с петлей на шее до конца, с петлей, которую было некому затянуть. Енот -- небольшой американский зверь. Владимир Даль Почти полночь. В окно доносятся редкие, как прыщи на красивом лице, голоса. Голоса мужчин и женщин. Мужские раздражают и злят, женские дразнят и манят, и возбуждают, и тоже злят. Старая китаянка, собирательница бутылок и банок, старательно роется в мусорных мешках, развязывая их, если надо, и, извлекши добычу, завязывая обратно еще аккуратней, чем было. Старая китаянка знает свое ремесло. Если кто об эту пору вынесет свой мусор и швырнет мешок ей под ноги, тут же отвернувшись, чтобы не обнаружить брезгливой жалости и раздражения, китаянка пригнется еще ниже и, подняв на того человека глаза, виновато улыбнется каждой морщиной позабывшего свой возраст лица и скажет спасибо. Но никто не выходит с мусором, не тревожит ее, согнувшуюся над помойкой в издревле усвоенной позе сеятельницы риса, в кроссовках на крохотных по-детски ступнях. Снова обрывки разговоров, осколки женского смеха, случайные, как любовь. Это хорошо, что китаянка, китаянка не енот. Потому что еноты свиньи, они рвут и потрошат мешки, раскидывая мусор по всей улице, просто наглые мерзкие свиньи. Полночь почти. Улица без фонарей. Освещен лишь фасад баптистской церкви напротив. Он сияет, как лицо сенатора перед микрофонами, важно и сдержанно. Пл выходным сюда приводят невест, похожих на белых пчел, если не сильно беременны. Здесь им вручают гладкощеких, до синевы выбритых женихов с могучими шеями, туго, как ошейниками, стянутыми воротничками. Еноты свиньи, в енотов хочется бросать камни, шершавые камни с острыми краями, чтобы впивались в их жирные тела, чтобы дробили их хрупкие кости. Енотов не жалко, они свиньи. - Ты опять здесь? Пришла лишить меня сна. Шляешься, как бездомная сука. - Ты звал, я пришла. - Я не звал тебя, я принял снотворное, чтобы заснуть. - Ты обо мне подумал. - Думать и звать не одно и тоже. - Для меня одно, вспомни Седьмую Печать великого шведа. - У тебя на все найдется ответ. - Кто же как не я разрешает все сомнения и споры, и не я ли расставляю все по местам, как ресторанная прислуга после банкета. И хоть бы кто подал чаевые. Впрочем, мне они ни к чему, я и так всех богаче, ведь это я храню вечность. - Почему ты всегда за спиной, боишься на глаза показаться? - Вот так новости. Разве не вы сами поворачиваетесь ко мне спинами и отводите взгляд едва заприметите? То же самое - солнце; на него вы не можете смотреть из-за яркости, на меня - из-за тьмы. - Зачем мне на тебя смотреть, я знаю, у тебя ее лицо, ее взгляд, хранящий тайну за семью печатями. - Это трогательно. - Черствая дрянь. - Ну, это ни к чему. Я не хочу тебя обидеть и не желаю зла, я вас всех люблю и жалею. Впрочем, это только слова, любовь, жалость, бессмысленные за пределами ваших иллюзий, которые, приходя ко мне, вы оставляете у порога. Под потолком всколыхнулась вдруг паутина, словно чей-то печальный вздох неслышно прошел по комнате, и опять безжизненно провисла в углах. - Ты забрала моего друга. - Почему ты решил? - Мне сказали. - Они обманули тебя. Твой друг пришел ко мне сам, растерянный и беспомощный. - Сам?... Для чего? - Ты же помнишь, как нуждался он в женщинах. А в последние годы ему, как сказали бы вы, не везло. - И что? - Он пришел, как ребенок, ждущий, чтобы взяли за ручку и отвели, куда нужно, где ему будет хорошо. Помнишь, в жизни он никого не хотел слушать, хотел все по-своему и только себе, а послушался, выходит, только меня. - Какое было у него лицо, когда он пришел к тебе? - Лицо ребенка, которому объясняют, что "это не больно". Испуганное и недоверчивое, и все-таки доверяющее. Из щели между потолком и стеной выкатился голенастый паук и по невидимой паутинной нити спустился и завис перед ним, потом другой, третий ... седьмой, как будто высадили десант. Ощущение неотвязно липкой паутины на лице всплыло из дачного детства. У его друга была дача, всегда пахнувшая сырыми опилками. - Ты возвращаешь нам детство? - Я возвращаю все, что было и будет, ничто не пропадает из моей кладовой. Я останавливаю время, выпускаю его изо всего, что попадает ко мне, как на бойне выпускают кровь из шеи быка. Все замирает и успокаивается во мне. - Значит... - Все затихает, не зная ни боли, ни радости. Слышал когда-нибудь остановленный крик? - Значит ты можешь вернуть мне ее? - А знаешь где хранятся не рожденные чувства и дети? - Ты вернешь мне ее, болтливая сука?! - Разве не сам ты сказал, у меня ее лицо... Он рывком крутанулся на стуле, заскрежетавшем, точно от боли. Полночь. В окне улица без фонарей. Старая китаянка толкает перед собой тележку, полную бутылок и банок, из которых выпустили всю их газированную жизнь. Редкие голоса, как светящиеся гнилушки, мерцают кратко и беспорядочно. Женский смех, отрывочный и нервный, одинокий и дикий в ночи, как ржание перепуганной со сна лошади. И еноты, жирные волосатые свиньи, они роются в помоях, и их хочется бить палкой, тяжелой бейсбольной битой, чтобы они подлетали и с тупым шлепком спущенного мяча ударялись в стену. И как лицо спускающегося по трапу президента, сияет непроницаемый фасад церкви. - Ты вернешь мне ее? Новые старые. Случилось так, что после отмены коммунизма в его стране деньги и власть там осели в руках у небрезгливых людей. Небрезгливые люди, прозванные новыми, залезали по брови в говно и чувствовали себя там, точно в рассоле огурцы или в отхожей яме личинки мух, привольно и на месте. Только вот от страны его долгие годы сильно воняло. Авторитеты. - Настоящий мужчина, - сказал ему однажды Лысый Джон, - деньги любит больше, чем баб. Потому что бабы ему достаются легко, а деньги с трудом. Настоящая женщина же напротив любит только себя, ибо деньги плывут к ней сами с кошельками мужчин. - А как же, - растерялся покойный, - любовь, красивое сильное чувство? Это для ненастоящих, для не мужчин и не женщин? - Еще детей и подростков, - сказал Лысый Джон, сочувственно глядя на него с высоты своего роста. И поправил покойному съехавшую на затылок шляпу. О чем покойный сожалел. Что он не скульптор-монументалист, что не воздвигнуть ему на Манхэттене памятник уличной проститутке, что возвышался бы над великим городом и его небоскребами и свободы статуей, что свысока смотрел бы на Здание Империи, Объединенных Наций Организацию (ОНО сокращенно) и на торговый центр, ибо в отличие от женщин порядочных девушки перекрестков не торгуются. Будь то стройная, как бамбуковое деревце, и гибкая, как лиана, негритянка с фальшивой зубоврачебной улыбкой или увядшая располневшая лицом и боками, но все еще пронзительно голубоглазая блондинка польских кровей, или сорокалетняя еврейка с неуместно печальным взглядом как будто сонных глаз, или юная разбитная янки с метлой на голове и вампирно карминовыми губами, деловитая и беззаботно грубая -- цена одна, определяемая улицей и городом, твердая, как в магазинах советской поры; говядина сорт первый, два рубля пятнадцать копеек за килограмм, а достанется мякоть или хрящи сплошные с жилами -- дело случая и настырности. Не торгуются девушки перекрестков, продавая в отличие от целомудренно-добродетельных, целодетельных сокращенно, барышень свои услуги, но не себя. Что не прославить ему стюардесс ночи, обслуживающих пассажиров в их беспосадочном перелете из томительного вчера в неприкаянное завтра, не высечь из камня гордо поднятой головы с распущенными по русалочьи, блестящими волосами скандинавки, с широкоскулым гладким, как обсосанный леденец, и таким же сладким лицом азиатки, на котором бы щедрые, мягкости и полноты спелой сливы, африканские губы уживались чудесным образом с озерной синевой глаз славянских; головы, в которой узнавали бы себя проститутки всех улиц мира от Нью-Йорка и Голливуда до Стокгольма и Амстердама, от Москвы и Сингапура до Бангкока и Токио, и от Орлеана до Нового Орлеана. Что не стоять его памятнику на перекрестке, где Бродвей сходится с авеню Мэдисон и Пятой, где движение в часы пик заваривается в такую кашу нерасхлебанную, что не ложка, нож стоял бы, если было бы куда воткнуть; что не будет движение это, точно через мясорубку мясо, продавливаться еле-еле между мраморных ее ножек; что не будут в деланном отчаянии разводить руками таксисты, восклицая, словно бы в изумлении: "What a fucking schmuck put this fucking thing in my fucking way?! " И что не застревать в этой пробке под ее в обтяжечку юбкой туристическим Питер Пенам с высыпающими из них япончиками, что, задрав в недоумении головы и сообразив на что они любуются, с сюсюканьем и похожим на чириканье смехом бегут за своими камерами, чтобы запечатлеть увиденное, а запечатлевши поведать другим об этом восьмом чуде света с такими грудями, что обвались одна из них ненароком, ни Питер Пенов, ни таксистов с япончиками, ни перекрестка, где сходился Бродвей с авеню Мэдисон и Пятой не осталось бы и следа. Что ни ему, ни самому развеликому скульптору мира не возвести этой статуи, единственного памятника, к подножию которого он приносил бы цветы. А возвращался я тогда с ученого совета, у меня там доклад был. Про то какая существует преемственность между Ньютоном и Фрейдом, это которые Зигмунд и Исаак. Заведующий мой еще очень недоволен был, чушь какая-то, говорил, причем тут одно к другому, в огороде, злословил, бузина, а в Киеве дядька, а то и, прости говорил на грубом слове, в поле ветер, в жопе дым. Ну а я, признаться, люблю, когда невпопад, если даже и за уши приволочено. Что с того, что за уши или иную анатомическую деталь, главное, это чтобы интерес был, тогда оно и идет легко, и деятельность умственную стимулирует, а по накатанному да всухую я, по правде сказать, и не мастак. Я ведь как рассуждал. Гравитация, если иными словами, это притяжение всего ко всему будет, как Ньютон пояснил нам давно еще. Что же тогда Фрейдово либидо, а кому и либипосле, как не гравитация человеков есть? Тела небесные, что разбрелись от великого астрономического взрыва на все четыре, хоть бесчувственны, а обратно тяготеют к друг дружке по законам всемирного тяготения, ну а мы, философствовал я, тем паче, как из женщины выбрались, все обратной дороги ищем, как фигурки на стародавних вазах, что вперед бегут торопятся, головами тем не менее вспять обернувшись. Только если Зигмунд Шлемович либидо как стремление к удовольствию трактовал, я немного другую линию в мыслях имел и собирался на докладе моем научном обнародовать, хоть и начальник на это козью морду кривил да корчил. И вот иду я с доклада ученого, мимо будки телефонной следую, как доносится до меня оттуда разговор такой интересный. Ну и я конечно послушать остановился. Сам же для вида в кошельке роюсь, как будто монетку позвонить ищу. Только тот что в будке в упор меня видеть хотел или, может статься, не заметил вовсе. Собою он был не брит и не примечателен, в свободной руке хранил он авоську, где покоились бутылка порожняя пол-литровой вместимости и консервный нож довоенного образца с деревянной ручкой и ржавым лезвием. Как тот нож в авоське реденькой сохранился, по пути следования не выпав и не оставшись в бесхозности на мостовой, одному богу известно, да и ему, я думаю, невдомек. "Нет, - говорил он упорно, - ты, Варвара, меня наперед послушай. " Что уж там Варвара эта ему в ответ говорила, не знаю, но мужчину самого слышно было отчетливо. "А что до того, что жизнь, говоришь, теперь своя у тебя, так свои они, Варюх, по спине бегают, а жизнь это Алешка, сын наш, как ни поворачивай, общий, и уж тут ничего не попишешь, а тем более устной речью не возразишь. И про нынешнего ты мне своего не сказывай, потому знать про то мне ни интереса, ни любопытства пустого нету. Поняла? Мне на него, если правду тебе желательно слушать, плюнуть вот так и растереть до прозрачности. " Он тут и впрямь плюнул, но не на стекло, а под ноги и растирать не стал, просто уставился на плевок свой, точно форму его или консистенцию изучая. "Я на него, если хочешь, с прибором клал из пяти предметов да на двенадцать персон. Э, нет, Варюха-горюха, это ты неверную линию гнешь и базу подводишь шаткую. Дело мое сторона, не спорю, только не та, о которой ты себе думаешь да мечтаешь, а та, где на одной с тобой мы тропинке разойтись размежеваться не можем, и Алешка промеж нас, что тебе птенец слеток, головой вертит и круглые свои таращит, с одного на другого переводит, хоть и удивленно, а с пониманием. А ты говоришь, чтоб я нос или иную тельную часть в дела твои путанные не совал. Хорошо, Варюха, не стану, будь, как знаешь, Христос тобой, но предупреждение мое все же в расчет прими, что ежели этот друг товарищ твой, или как его там титуловать не знаю, до Алешки не то чтобы пальчиком случайно или по недомыслию коснется, а скажет что поперек или поглядит косо, то явлюсь я по адресу точному и, на тонкости щепетильные не взирая, это его твое величество нетитулованное, спустивши предварительно с него шкуру, отправлю в Африку на Лимпопо, где аллигаторов тьма пооткусывает ему все, что я по рассеянности вырвать могу позабыть, а может побрезгую просто, у меня, ведь, Варвара Иннокентьевна, свои гордость достоинство имеются. Ты тут меня хорошо поняла и усвоила? Нет, ты погоди в аргументации ударяться да демагогии распускать, ты мне без околичностей ответ держи, все ли тебе в этом пункте А понятно, коли да, тогда уж и до пункта Б отправляться возможно. Ну а раз понятно, то и облегчение на том сделаем. " Тут дверцу отворил пошире и в образовавшийся проем животом подался. Трубку телефонную к уху плечом припер и, гляжу, мотню распускает неторопливо. Только я было призадумался, для чего это он в костюме своем рационализацию учиняет, как струя шипящая разве что не на ботинки мои зажурчала, меня же самое товарищ абонент в азарте своем и не заметил как будто. Я конечно из вежливости в сторонку отманеврировал и наблюдаю себе, как товарищ лужицу наполняет, хоть и маленькую с копытце, а луну с небом и звездами все одно отражает. А пар от нее, точно туман над вечерним тихим озером стелется. Товарищ тем временем внешней секреции орган свой, потрясши предусмотрительно, в тепло одежд убрал, и сам в глубину будки задвинулся. Ну и я опять подобрался поближе, чтобы ничего важного не пропустить. "В пункте Б, Варварушка, нас особая статья дожидается, неприступная, как утес неотесанный из гранитного материала. И пути обходного окольного ли, как ты ни крути, как ни извивайся ужом, что на сковородке горячей корчится, нам с тобой Варвара-краса не оставлено. Хочешь не хочешь, а выложу и положу тебе все, как на духу святом, коим я можно сказать и питаюсь одним в сухомятку с тех пор, как пенаты ты наши покинула. В общем Варь, никакого там развода или поверки я тебе предоставлять намерения не имею и на раздел Алешки категорически не согласен ни умом, ни ноющим в моей груди бесприютно сердцем. Как же, спрашиваешь, в таком разе нам с тобой соглашения достичь обоюдного? А не поздно ли, позволь усомниться, задалась ты любушка сим вопросом каверзным, что ж, ответь ты мне, раньше думала, когда лыжи снаряжалась из дому вострить. Ну да что теперь понапрасну пространства воздушные сотрясать, я ведь нынче тебе не указчик, тебя вон другой гражданин хороший под уздцы взял, и вот тут она твоя правда -- сторона мое дело, как ни оборачивай. А Алешку уж пожалуйте мне обратно откомандируйте, мы вдвоем с ним как-нибудь прокантуемся беспечально, день да ночь, что называется прочь, ну а там за новые примемся по порядку и без суеты лишней. А уж что да как, не твоя теперь печаль кручина, авось либо не пропадем. Сомневаешься, говоришь? Это уж вы, любезная, беспокоиться понапрасну изволите, ни к чему оно да и хлопотно. А что крыша, болтают, у меня поехала, тому не верь и в помине, мало что люди скажут, то ведь сплетни одни да наговоры. Случается конечно и почудю иногда, а кто же, скажи на милость, не чудит нынче, разве что жмурики одни да деловые люди. " Тут, надо вам сказать, накрапывать начало, хоть небо до того и в полной ясности пребывало. Видно, правду говорят, что там им наверху никто не указ, все по-своему поворачивают. А зонта, как водится, в загашнике не оказалось, вот и остался как есть один на один со стихией разнузданной, открытый всем ее мокрым прихотям да капризам. Ничего не попишешь, двинулся себе восвояси, что было прыти, так чем дело кончилось и не дослушав, хоть и любопытно было до чертиков. Туберкулез мозга. Как чахоточный выхаркивает с кровью свои легкие, так делал свои записи покойный. Университеты покойного. Есть устриц его учил Лысый Джон. Они ели их прямо у прилавка на Соломенном Рынке, где тинный запах рыбного ряда перемешивался с кисловатым душком давленной перезревшей клубники. - Здесь, - пояснял Лысый Джон, - они как-то больше освежают, по контрасту. И не выжимай весь лимон в одно место, распределяй равномерно, чтобы самый вкус не забить. Да не глотай сразу, смакуй, чудак, смакуй! Сжатая долька лимона стрельнула соком ему в глаз. Он часто заморгал с виноватой улыбкой, незамеченной Джоном, продолжавшим объяснение: - Чтобы иметь деньги, надо их очень любить. Чтобы иметь женщин, надо их тоже любить, их и деньги. - А как же те, - спросил он, заморгав еще чаще, - кто только женщин любит, а деньги нет? - А те, - удивился Лысый Джон, бросив пустую раковинку, - те как бы и не считаются. О чем думал покойный. Что с введением свободы в его стране распространился развязный и оскорбительно наглый стилек газетных поденщиков и литературных халтурщиков. Распространился и сделался популярен, как популярны во времена оны были публичные порки. В чужой стране, где о публичных порках знали только из книг, читаемых без интереса, но с познавательной целью, в стране, где улыбались даже собаки, а улыбки людей казались оскалами, литературный стиль отличали энергичность, чувство такта и дисциплина. Юрский парк. Из страны, где прошла жизнь покойного, приехал старый приятель, разбогатевший на продаже за границу трупного материала финансист. Говорили о сортах пива и палеонтологии. Динозавров, говорил он, в период Юра вытеснили мелкие грызуны, деятельные и юркие, не оттого ли и пошло название Юра. Они возможно тоже называли себя новыми динозаврами и считали, что именно они и знают, как жить, подменяя понятие жить на выжить. И, как выяснилось впоследствии, были правы. Правда если бы в безнадежной тоске вымирающему мастодонту или стегоцефалу указали на какую-нибудь землеройку, пеструшку-шуструшку, непривычно шерстистую, суетливую, как ярмарочный вор, но с голым хвостом; указали бы и сказали, что это оно и есть, будущее, то ему мастодонту стегоцефалу со стынущей кровью и медленным пристальным взглядом холодных глаз стало бы куда веселей вымирать. А что, возражал приятель, здесь разве они не вымирают? Вымирают, почитай уже все вымерли. В чем же разница? Динозавры здесь не ходили в холуях у пеструшек. На этапе. Он случайно встретил ее два года спустя. За это время она изменила стиль; вместо капризной девочки стала уверенной в себе женщиной. - Вы сделали новую прическу. - Разве? - Раньше вы собирали волосы в пучок на затылке. - Да? Я уже и не помню. Он почувствовал себя так, будто вернулся после двух лет тюремного заключения; жизнь, деловито клубя парами, уходила все дальше, оставляя его позади в отцепленном вагоне. - До свидания, - сказала она. - До свидания, - ответил он. И втянул голову в плечи, словно ожидая удара конвойного, сопровождавшего его к месту пожизненного заключения. А добравшись до сухого тепла своей однокомнатной, переоделся я в мягкие свои пижамы, на ноги натянул шерстяные с начесом, сам на диване, точно мурлыка, под пледом свернулся и угревшись в задумчивость впал. Начал вспоминать не спеша, как я свой научный доклад излагал, положения доктрины моей соответственно строгой логике выстраивая и фактическим материалом подкрепляя, где можно, а где нельзя здравым смыслом брал. Я им -- Сила, нами движущая главная, не либида никакая в смысле поиска удовольствий, как нам Зигмунд великий толковал, а не что иное как инстинкт возвращения, как это я про себя разумею. Равно, развиваю я тезис, как всемирное тяготение нас к земле гнет, инстинкт тот к женщине нас влечет настырно и неумолимо, в изначальный навсегда утерянный рай. Академик Присыпко мне -- А почему, собственно, не удовольствия поиск, в смысле не поиск удовольствия? Какое тому, многоуважаемый докладчик, научное обоснование положить имеете? Я им (с улыбочкой) -- Как же, спрашиваю, наслаждений мы можем искать, не ведая где и в каких краях? Возьмем вот, примера ради, человека наивного, книжек не читавшего, фотографий неприличных с дружками по подъездам не рассматривавшего и кино до шестнадцати не бегавшего; откуда же ему тюте такому дотумкать, что удовольствие, оно в женщине спрятано до поры, как же ему тю... Академик Присыпко мне (перебивая нетерпеливо) -- А он с малолетства, еще когда у мамки титьки сосал, помнит, где тепло да мягонько и сладко притом. Я им (с усмешечкой) -- Ну а тот кто без матери из соски был вскормлен, он, думаете, по достижении взрослости в бутылку полезет приятности этой жизни искать? Академик Присыпко мне (упираясь упрямо рогом) -- Как же, объясните тогда, получается, что покуда мы малы да сопливы все за мамкин подол держимся, он нам кров, он же и пристанище, а как вымахаем да взматереем начинаем почему то на сторону коситься и глазами стрелять. Как оно, с вашей точки зрения, такое природное явление объясняется? Я им (невозмутимо) -- Правда, отвечаю, ваша, уважаемый академии член. В возрасте неразумном и нежном ничего нет роднее нам маменькиного подола, как уткнемся в него, на душе нам укромно делается и тихо. Однако если в качестве примера-аналогии улиток возьмем, как они свой ракушку-домик на побольше по мере вырастания меняют, то догадка на мысленном горизонте нашем проступит яснее ясного. Что и мы все равно, как улитки, выросши да почувствовав в себе силу новую, что забродит в нас вином, а когда и уксусом, и потребует выхода и простора, начинаем силе той да и себе самое за компанию дом, прибежище в мире искать. Но теперь уж не в матери, ибо переросли, да и жизнь опять же задним ходом по-рачьи не движется -- термодинамический на то ей запрет имеется -- а совсем в другой посторонней женщине, чтоб она тоже самое матерью стала. Так что через возвращение в женщину мы обоим нам продолжение организуем; сами толком вернуться не можем, так самих себя в детенышах возвращаем. Вот так это я, академии уважаемый член, себе понимаю. Академик Присыпко мне (не желая уняться) -- Ну а как же, объясните, господин докладчик, направление мы угадываем, особливо кто книжек не читамши и фотокарточек не разглядывамши, по какому такому компасу астролябии курс мы прокладываем в это ваше, как бы поизящнее кхе-кхе выразиться, обетованное? Я им (авторитетно) -- А на то механизм генетической памяти и существует, что подсказкой нам да указкой быть. И память эта, доложу вам, крепко накрепко в мозгах наших путанных записана еще с древних времен, когда мы жабами на карачках передвигались, на брюхах в пыли пресмыкались, а то и допереж того, когда гадами в мутной зелени океана томились. Эта память у нас в генах записана поперек хромосом, точно как слово божье на скрижалях каменных, потому и не требуется нам ни компасов, ни иных навигационных устройств. Академик Присыпко мне (морща лоб стариковский свой) -- Допустим нашел ваш, с позволения сказать, скиталец это самое кхе-кхе искомое, обетованное то есть. Ну а дальше что, конец пути получается, туши свет, значит, сливай воду? Я им (терпеливо) -- Нет, академии член, не значит. Ибо как добрались мы до, по вашему верному выражению, искомого и попали в самые что ни есть кущи райские, тут то самое интересное и начинается. Возвращения окончательного хоть и не достигли, кущи-гущи худо-бедно да отыскали. Здесь она, наслаждения сила, и берет свое, хомутает нас по рукам и ногам да сама еще сверху садится, и пускаемся самозабвенно мы во все тяжкие, начинаются изыски, тонкости бесполезные да излишества. То же самое как с гравитацией оборачивается, что не зря я всуе упомянул; ведь сначала учимся мы на своих двоих, по малолетству кривеньких, стоять да переваливаться, а уж потом удовольствий в прыжках и полетах свободных ищем. А вы говорите, свет туши. Профессор Абулаева мне (как вскочит) -- А женщины, женщины как же! Они то куда обетоваются. Я им/ей (примирительно) -- Никуда они, Валентина Васильевна, не деваются, где были там и есть, потому что женщина в себя возвращает, то есть чтобы мужчина в нее вернулся ждет или, формулируя грубо, наполнения ищет. Потому и к блужданиям наклонности большой не обнаруживает, а где очутиться изволит, там ей и место, главное чтобы мужчины наличие присутствовало. Профессор Абулаева мне (щеки красные, аж трясутся, в глазах блеск полемический) -- Что ж, значит женщинам ничего больше в жизни не нужно как только вас - тут она, кажется, хотела дефиницию одну припечатать, но удержалась вовремя -- дожидаться. Не много ли чести почета будет, не треснет ли круглая. Я им (ничуть не робея) -- Нет, Валентина Абулаевна, отвечаю, круглая не треснет, да и речь моя совсем о другом, о любви она. О том, что разными мы в эту жизнь приходим; странникам появляются на свет божий мужчины, женщины от рождения - им пристанище. Отсюда и половое вам непонимание, не понимание полов то есть, ибо женщина для мужчины цели и конец пути есть, с кончиков ушей и до пят весь он этой целью пронизан, словно навсегда аршин проглотил, ну и со своей колокольни о бабах то же самое думает, будто и они с тем аршином внутри по свету ходят. А выходит напротив, что мужчина для них больше средство, пускай и главное, вернуть себе то, чем с рождения обделенные, пустоту заполнить телесную и душевную заодно. Потому и глядим мы на женщин, что собаки умные да голодные -- с вожделением и со страхом, а они по особенному как-то смотрят: вроде бы на тебя, но и в то же время еще куда-то, в невидимый тебе прогал между сейчас и потом, словно бы зная наперед и про нас, и про то, что не нашего ума вовсе. Академик Абрамцов мне (встрять торопясь) -- Как с позиции возвращения вы супружескую неверность объяснить можете? Ведь по-вашему, если супруг к супруге своей причалил, тут ему и дом, и печка в ем. Для чего нам тогда адюльтеры всяческие да будуары так заманчивы и желанны, что мы на них, как мухи на это, спасибо за подсказку, на мед? Я им (спокойно, продуманно) -- Два имею я обстоятельства по этому поводу сообщить. Первое, как уже было мной упомянуто, что окончательного возвращения, о котором так сладко мечтается грезится, никому из нас достичь нет возможности, и оттого ожидания наши в браке лишь отчасти оправдываются, и в домах у нас сквозняки разгуливают себе свободно, что того гляди герпес или иную простуду подцепишь. Второе, насчет чего я уже тоже прошелся вкратце, это наслаждения ненасытная жажда, что в разнообразии себе беззастенчиво пищи требует в будуарах, по удачному выражению господина товарища академика, да адюльтерах. Академик Абрамцов мне (было) -- Профессор Абулаева мне (поперек влезла) -- Гормоны, кричит, гормоны! Я им (вежливо) -- Что, интересуюсь, гормоны? Профессор Абулаева мне (побелев от волнения) -- Они же мужские в женщинах бродят и наоборот тоже, все вперемешку, откуда и следует неоспоримо, что не такие уж мы с вами разные, как некоторые это представить пытаются с грязными намерениями и целями. И об этом в эндокринолоджи оф бихейвиор том второй мартовский выпуск четко сказано, могу показать. Я им (с достоинством) -- Бродят, конечно, кто им запретит. И против эндокринолоджии второго тома возражений я не имею. Потому и показывать нам, уважаемая профессор, пожалуй что ничего и не надо, тем более принародно. А что мы одним миром мазаны перепачканы и общие чувства да чаяния разделять нам случается, спору нет, только предмет сей в мою повестку не входит, это уже, что называется, не моей балалайки струны. Вот так и балакали по научному, я им слово, они мне два, да только ни на чем и не порешили, разбрелись себе порожняком по своим делам каждый и на том успокоились. И хорошо так мне было под пледом в сухе и уюте на темы научные сам с собой рассуждать, но то ли мыслей моих особенность, или просто по непонятной причине нашла на меня печаль тихая, накатила, будто скалка на тесто, и пластает душу мою усердно до полного истончения. Эдичка, это я. Да, выдаются в Бостоне такие ночи, когда дождь, он же и снег на одну пятую или какую другую странную часть, хлещет тебя справа и слева, рушится сверху и даже умудряется поддавать снизу, а на мосту через гавань припускает кругами, в мгновение ока превращая твой зонт в глупый пучок спиц с приставшей к ним черной тряпочкой, телепающейся на ветру, будто собственная жизнь, зацепившаяся за ржавый гвоздь на заборе чужого дома. Ты бросаешь его мокнуть в слякоти на чугунной спине моста, исковерканный с выломанными суставами многочисленных, как у Шивы, рук и, как не сбывшееся, все еще блестящий и тонкий, и налегке движешься дальше. В такую ночь ты единственный пешеход на свете, о чем не знают проезжающие машины; не умея и не желая скосить на обочину фары, они шипя обдают тебя по неведению шинами из неисчерпаемой длинной и узкой, как змеиное жало, лужи. Одна, другая и те, что торопятся следом. Пока не кончится лужа. Такой ночью хочется повторить за любимым писателем моего друга, даже не повторить, а тихонечко попросить: "Отъебись, Америка". Ан нет, не отъебывается могучая и красивая держава, дышлом достает тебя в самую печень на неудержимом своем скаку. Скорчившись в три или больше погибели, ухватившись за место, где была прежде печень, и где, точно ошметки чернослива в свекольном борще, ее куски теперь купаются в натекшей из нее же крови, глядишь ты вслед уносящейся в неведомую тебе дивную ночь будущего стране; глядишь глазами идиота, полными тупости и тоски, в мигающем недоумении начиная различать, что это не Америка вовсе, а самое жизнь. О чем сожалел покойный. В перерыве между вторым и третьим периодами они с Лысым Джоном пошли поесть. Бостон Брюинс безнадежно, на его взгляд, проигрывали, и все же болельщики были возбуждены и громко уверяли друг друга, что это еще не конец и что лучше всего Брюинсы играют именно третий период, и что Чикаго еще ждет сюрприз. Они взяли по сосиске и Хайнекену. - Конечно, жить, а тем более хорошо жить, веселее, чем быть покойным, то есть никакого сравнения, - говорил Лысый Джон, держа над сосиской бутылку кетчупа, похлопывая ее по донышку и так крепко сжимая ее горло в своем кулачине, что он боялся, Джон задушит ее совсем, и кетчуп не польется, - но и умирать не так скучно, как застрять посередине, что называется ни жив, ни мертв, - бутылка сказала: "Блоп" и изрыгнула на сосиску кровавую пряную жижу, - Это все равно как сидеть в перерыве: ни начала тебе, ни конца, разве что сосиски, - он заправил в рот последний кусок, забулькнул его пивом и, утершись салфеткой, в нее же звучно высморкался. Тут дали сигнал к продолжению игры, и они отправились на места. А ему было жалко, что закончился перерыв, хотелось и дальше жевать упругую сочную сосиску и, вдыхая острый запах кетчупа, слушать Джона, а не следить десятитысячеглазой толпой за упрямой толкотней Брюинсов. Настольные игры. Есть в домино такая костяшка пусто-пусто. Казалось бы зачем, если все равно пусто, а в игре участвует наравне с другими, такими как шесть-шесть или, напрмер, пять-три. Это все так, думал покойный, но ей то каково. Глупость покойного. По наивности или же в силу недалекости он полагал, что, как и в жизни, в книге все должно начинаться рождением и заканчиваться смертью. И решил написать, как все началось. Тому назад тридцать семь лет, в год ничем иным не примечательный, в Горьковском родильном доме в Москве случился мертворожденный младенец. Выбравшись кое-как из некогда укромного и теплого, а ныне разверстого кровоточащим беззубым зевом, лона, младенец посмотрел на мир, в котором ему предстояло прожить жизнь, и провис мертвой тряпочкой на акушерской ладони. Обстоятельство это нимало не смутило сноровистого старичка акушера, у которого брови лезли в самые глаза, как у барбоса. "А мы сосункам да по сусалам, " - сказал он строго и щедро отвалил свободной рукой по сморщенному заду мертвенького. Ребенок дернулся и нехотя, с обидой и жалобой пискнул. Со словами: "Принимай монашка новобранца! " старик передал няньке мяучащее дитя и, отирая с бровей пот, пошел добывать следующего младенца из пугающих недр вздыбленного женского тела. Когда же он надумал написать, чем все закончилось, позвонили друзья и сказали, что его знакомая женщина, женщина, у которой не было детей, родила девочку. А и не о чем, Симеон, тут докладывать и рапортовать, суд как суд был, народный. Разве что народу кроме судейских пристяжных да нас горемычных никого не было. Да и то сказать, это ж тебе не опера краснознаменной пляски, чтобы народ косяком шел, тут ни поглазеть, ни послушать нечего, одно заседание. Впрочем, и погода суду нашему не потрафила: под ногами такую развела слякоть, что не зная броду оно даже и сунуться боязно, а наверх глянешь, одна мзга заунывная да сизая тянется, и собаки хозяев хороших, знай себе, по домам сидят, блох щелкают. Однако же добрались, глины комья с чеботов о скребок счистили и судиться рядиться этаж второй комната восемнадцать отправились. Чего спрашивали, интересуешься? А что всегда начальство дознается. Пьете, интересовались пристрастно. Это, отбояриваюсь я, как умею, только двугорбый без питья обходится, ему на то и горба в инвентарь определены; я же, как и остальные прочие, оными покамест не оснащен, откуда и выводы соответствующие соответствуют. Сам же и добавляю, что полюбопытствовать, мол, позвольте, господа хорошие, отчего это вы все на питье налегаете, почему, к примеру, питанием моим нетрехразовым не интересуетесь, раз уж все одно участие в распорядке жизни моей принимаете? Тут он на меня орлиный свой как метнет из-под колючих. Здесь, говорит, вопросы задавать моего ума дело, вы же не сочтите за труд ответ на них держать по всей форме и мере поступления. У самого же от праведности и гонору плеши поверхность под картузом судейским взопрела, что тебе балыка-рыбы отрез. Как, удивляешься, знаю, что взопрела да залоснилась, когда под картузом? Так ведь он же ее то и дело салфеткой из аккуратности промокал: отполирует до блестящей кондиции и обратно регалией своей судейской прикроет для осанистости. Что это у тебя, Сим, в животе урчит, будто бы с голодухи, или это я, обознавшись, своего живота позывные принимаю? Впрочем, разницы в том великой не усматриваю и уж коли события так оборачиваются, думаю, пару сэндвичей нам с тобой для пищеварительного разнообразия соорудить греха не будет. А что сыр от долгого неупотребления задубел да загустел цветом, ты на то в сердцах не пеняй. Мы его на пару помурыжим провялим, как следует быть, так что станет он обратно распрекрасной второй свежести, точно сей тебе час из комбината мяса и молока имени Серго Орджоникидзе товарища. Что, спрашиваешь, дальше происходило? Дальше, как говорится, больше дров да без огня дыма. Про рукоприкладство допытывать стали, прикладывал, мол, мил человек руки или нет. Я же, сам, Сима, знаешь, врать не умею и не люблю притом. Это, говорю, смотря к какому месту, потому есть такие места имеются, что и приложишь по обстоятельствам, а иначе, что это за свадьба такая женитьба получается. Так и судачили они про меня; то справа клюнут, а то слева щипнут -- морока. Только вдруг чудно мне сделалось на это представление в лицах смотреть. Вообрази себе Сима мысленно, или уж как умеешь, комнату не то чтобы маленькую со стульями во множественном числе, что почти все порожняком маются, будто там концерт какой не начался еще, а может давно кончился, и только мы они навроде замешкались: я в углу своем, как барбоска на привязи, шеей верчу, и Надежда моя напротив вся в жакете и помаде номера пятого, здесь же и Алешка неподалеку, ухи торчком и одет чистенько. То есть все мы ровно на ладошке одной, кем-то на случай этот предусмотрительно подставленной, а поговорить по-людски возможности не имеем, исключительно через лицо, ты бы видел его Симон, юридическое, как через переводчика, словно я ей, Надюхе, не я, а эфиопский король в перьях. И она сидит буратиной себе деревянной, губы подобрала и вся в окно смотрит. А в окне там воздух один серо-никакой. Что ты, Сима сычом насупился и сидишь, как просватанный, вона сэндвичи уже до готовности номер первой дозрели поди. Плесенцой, говоришь, хлебец тронулся? Ну и пусть его трогается, плесенца, доктора говорят, для здоровья полезная, из нее в аптеке пеницил делают, не слыхал? Ну а ежели ты воспитания деликатного, взял бы и соскреб ножичком, да и с моего заодно. Алешка-то? А что Алешка, он свою линию генеральскую наблюдал; натащил тетрадок и карандашей фломастерных полную канцелярию и всю дорогу алгебру свою черкал шур-шур-шур или, может, геометрию, мне со скамьи своей подсудимой не разобрать было. Им же, знаешь, сколько задают теперь в школе, чтоб как выросли, со всей могли жизнью умом управиться нам с тобой, тюрям беспросветным, не в пример. Вот и четвертушечка с холодка испариной пошла до самого донышка, с холодка она, как известно, всего приятнее, да и сэндвичи под нее веселей жуются. Ты, Сим, не грусти, не разводи меланхолии, нигде еще, я так думаю, наша не пропадала, и на всякий суд, когда постараться, пересуд найти можно. Погоди вот, подадим мы с тобой прошение апелляцию юридических наук адвокату да с божьей помощью Алешку обратно и вызволим. Я так думаю. Новая жизнь. Покойный начал новую жизнь. Завел пружинистую походку и толстые ляжки, фотографическую улыбку и белые зубы к ней, еще завел животный хохот и красную шею; в машине поставил панорамное зеркало заднего вида, не имеющее слепых пятен, по выходным стал ездить на фермы за свежими персиками, сливами и виноградом, ездить в среднем ряду со скоростью пятьдесят пять миль в час, стал следить за льготными тарифами, радоваться дешевым билетам и вырезать из газет купоны; начал питаться три раза в день и усердно работать, и, конечно, копить деньги. Только вот при упоминании ее имени ноги у него подкашивались, как и прежде. Геральдика. Подуставшие коммунисты в его стране отменили коммунизм и назначили демократию, но по-прежнему три богатыря управляли страной: Хам, Плут и Лакей. А на государственном флаге красовались разбойничья палица, меч, не то вкладываемый, не то вынимаемый из ножен, да приспущенная тетива. Лето, недотыкомка. Он ехал навестить дочь и по дороге сочинил гаденький стишок. И все твердил его про себя, потому что не мог ни читать, ни о чем-либо думать. А когда приехал, стишок забыл, и они с дочерью пошли гулять на Кристальное озеро. По возвращении домой он вдруг вспомнил стишок. Сделалось гадко. По корешкам лежащих на ночном столике книг полз бледно-телесного цвета бескрылый жук. Несколько таких он, не заметив, подавил тапками на ковре своей комнаты. Толстые, носатые, богатые Вынесли на улицы жирные зады, А я бедный маленький, щупленький да хилый Еду-еду в поезде к доченьке своей. Мелкий бес, ухмыльнулся он, Передонов. Философская. Однажды он спохватился, что книга его получается какая-то уж очень личная, очень частная какая-то что ли. Нет в ней раздумий о судьбе человечества, размышлений о добре и зле, о закате цивилизации и предназначении искусства; не коснулся он совсем темы бога и высшей справедливости, не упомянул о загробной жизни и переселении душ или хотя бы об инь и янь, ни слова о Блаженном Августине и Папе Римском, ничего о сионских мудрецах и жидомасонах, не написал об исторической необходимости и сердечной недостаточности, не обмолвился об интригах принца Чарльза, о коррупции, наркобизнесе, торговле живым товаром, международном терроризме, насилии на экране и наяву; не нашли должного отражения в его книге конфликты на Кипре и Фолклендских островах, в Анголе, Чечне и Намибии, операции Шторм Пустыни и Мир для Галилеи, военные перевороты в Чили, Гондурасе, Никарагуа и Манагуа; в стороне остались и расовые проблемы, а также вопросы этики и биоэтики, интернет и теория суперструн; не заглянул он в глубины подсознательного, бессознательного и сознательного, не проник в тайны мироздания и Великого Взрыва; отсутствуют в книге оригинальные версии убийства Джона Кеннеди и самоубийства Мерилин Монро, не приведен анализ эпохи застоя, нет милой старины преданий, и даже непонятно, что же в ней есть... Спохватился и написал эту главу. Философская с названием: О единстве сущего. Серп это турецкий ятаган, заточенный с внутренней стороны. Слезы это пот души. Горечь хмеля это сладость забвения. Власяница это одетая наизнанку кольчуга. Умножение это сложение, с одной ноги поставленное на две. Хвост ласточки это жало змеи. "Всего хорошего" в ее устах это приглашение на казнь. Уголь и пепел. Лысый Джон раздувал угли. Разворачивая плечи и запрокидывая голову, он набирал в грудь столько воздуха, что даже под открытым небом делалось нечем дышать, и с шумом выпускающего пар паровоза дул на угли. Огоньки расширялись в испуге и разбегались врассыпную, а те, что не спаслись бегством, занимались желтыми языками, принимаясь лизать крутые бока угольных катышей. С медно-красным лицом Джон жадно озирался на тарелку мяса, замоченного в красно-коричневом шашлычном соусе. - Я, - хвастался он, вороша угли, - не боюсь старости. Она такая же жизнь, только требований предъявляет меньше. Легко, словно на выдохе, спланировал в жаровню палый выцветший лист и, не успев улечься, обернулся светло-серым мягким пеплом. Дунув еще, больше для видимости, чем по делу, Джон развеял незамеченным им пепел и стал укладывать куски мяса на гриль, с причмокиванием облизывая пальцы. Стекающий на угли соус вторил ему жарким шипением и, воспаряя, щекотал ноздри. Странно, - думал покойный, - я боюсь старости и не боюсь смерти, - думал глядя на дышащее пламенем дно жаровни, - потому, наверное, что смерть добрее, она совсем не предъявляет требований. Вредная привычка. У него была привычка опаздывать в гости. Как-то он пришел, когда уже все собрались, и хотел было войти в комнату, как услыхал, что за дверью говорили про него. Замер, прислушался. - Знаете, этот ваш покойный такая гнида! -- было сказано с раздражением. А ведь и правда, подумал он, такая. И на цыпочках удалился. А недавно я ее на улице встретил. Шел себе тротуаром, о своем как всегда думал. Возвращение, женщина, смерть, жить, выжить. Смерть, думал я, это тоже возвращение, желание вернуться это жажда небытия; стремясь к смерти, возвращаемся мы в женщину, она возвращает нас к жизни, и в ней, женщине, начинается новая наша жизнь, что не является ни ее, ни нашей, а продолжением нас обоих. Семья -- крыша, укрывающая двоих. Одержимые возвращением, разными дорогами приходят к нему мужчина и женщина; он -- рыская по земле и над облаками в поисках навсегда утраченного рая, она -- настороженно ожидая его прихода, того, кто наполнит ее душу и тело и воздвигнет кров над их головами. Вот и она. Идет, не глядя ни на кого и никого не задевая, словно толпа расступается перед ней, идет, потупив взгляд, влекомая натянутым поводком своей собаки, что упрямо пыхтя, сбивает с тротуара пыль ушами желто-коричневого шелка. Поравнялись. Хотел поздороваться. Она, разумеется, не заметила. Остановился, гляжу ей вслед. Гляжу, как расстилается перед ней земля перекрестками, улицами, проспектами да авеню, ну и сельской конечно местностью. Посмотрел же себе под ноги -- один асфальт заскорузлый в серую крошку, от непогод и скуки весь в трещинах, точно в старом, довоенном еще, кино пленка. Э, да что толку стоять рот разинув. Вздохнул сокрушенно и побрел домой отчет о работе, за год проделанной, сочинять. Боже правый, целый год жизни ушел, и, как подумаешь, не один. Так и идут один другому вдогонку, и сколько их еще будет тряских да продуваемых сквозняками, точно щербатые вагоны следующего порожняком товарняка; на стенке у каждого торопливым мелком путейного учетчика выведен порядковый номер и имя мое -- бессмысленное случайное слово. Вторая эпилоговая. Хотите знать, как оно все же обустроилось да по своим клеточкам стало, что слева король, справа ему, как положено, королева, дальше по обеим сторонам слоны идут или офицеры, кому как больше нравится, потом кони и ладьи, они же башни, а впереди плетнем аккуратным пешечки, одна к одной, как сервиз столовый? А как обычно: Вместо любимой женщины -- заботливая жена. Вместо тоски -- заботы да неурядицы. Вместо грозы -- слякоть и дождь со снегом. Вместо мечты -- течение жизни. А умирание -- вместо смерти. Ипподром. И когда ощущение намокшей ваты сделалось его телом, и когда вдох стал настигать выдох на полпути, и сердцу стало не хватать крови, когда пригнулись плечи от собственной тяжести, и перестал приносить отдохновение сон, когда сегодня потеряло способность отбрасывать вчера, как отбрасывает ящерица пойманный хвост, и дни потекли без пауз, как воды одной реки, когда наступили годы, о которых сказано Екклесиастом: "Нет мне удовольствия в них! " -- воротился он к месту, с которого начал. И видел он, как выводят на линию молодых с шелковистыми раздувающимися ноздрями, с тонкой кожей, туго обтягивающей их дрожащие в нетерпении мускулы, их упруго пульсирующие вены и сухие прочные жилы; видел, как они -- анатомические модели себя самих -- косили на него дикими, удивленно недоверчивыми глазами в густой паутине кровавых прожилок; на него, восковой муляж своего трупа. Авторитеты. "На Диком Западе, - говорил Лысый Джон, утирая с подбородка пиво, - есть поговорка. Ни о чем не жалей и никогда не извиняйся. " Я был бы среди них самым диким, думал покойный, мне не о чем жалеть и не перед кем извиняться. Флибустьерская. Я пишу ее только для того, чтобы захватить, удержать и присвоить мне не принадлежащее. Сделать это так же легко, как согреться пламенем костра, уже два года и пять месяцев как погашенного ею до последней живой искры. Но колченогая, кривая на один глаз и вся в шрамах моя команда уже сгрудилась у левого борта; мрачной решимостью горят тяжелые, как антрацит, глаза на исхудалых лицах, гулко бьется в тугих жилах кровь, наготове абордажные крючья, и в нетерпении трепещет на флагштоке Веселый Роджер. Успеха вам, солдаты удачи, на абордаж! Случилось это в банке, где я ждал своей очереди, чтобы извлечь очередную финансовую занозу. Мой счет был точно сколочен из неструганных досок и, прикасаясь к нему, я всякий раз сажал занозы. Небольшие, в пределах сотни долларов, они саднили и раздражали. Передо мной семья корейцев или японцев, в угоду собственной некомпетентности буду звать их копонцами, меняла желто-бардовые копонские банкноты, щедро и с оптимизмом уписанные нулями, на улыбку клерка и услужливое постукивание компьютерных клавиш. Копонцы делали вклад с таким видом, будто их банковский счет был круглый, гладкий и глянцевито блестящий, словно изготовленный на заводах Тойоты. Отец семейства, по копонски аккуратный с прямой осанкой старик, что-то отрывисто сказал на непонятном мне раскосом языке, очевидно, финансовую шутку, потому что мама и старшая дочь, обменявшись столь же непонятно раскосыми взглядами, рассмеялись. Их круглые лица еще округлились и стали неправдоподобно круглыми, какими не бывают даже нули на счетах миллиардеров, а бывают только хэлловинские тыквы. Младшая дочь улыбнулась молча. И, проникшись благодарностью, я мысленно пожелал ей счастья. Так улыбалась она два года и пять месяцев тому назад, когда еще не "разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем", когда покойный еще не был покойным. Горяча себя свистом да дикими криками, перепрыгиваем мы на захваченное судно. Саблями и пистолетными выстрелами загоняем в трюм перепуганную команду, к мачте привязываем капитана, и... кажется не очень знаем, как нам быть дальше... И теперь, в предчувствии неудачи испытывая тоску и ощущая неприятную слабость в теле, я попробую рассказать себе и вам, как она улыбалась, эта богом данная женщина. Улыбались не только губы, улыбалось лицо, голова, склоненная чуть-чуть набок, опущенные вдоль туловища руки, земля под ее ногам