---------------------------------------------------------------
© Copyright Владимир Глухов
Email: gluxov@mail.ru
Date: 4 Jan 2000
---------------------------------------------------------------
Светлой памяти моей мамы...
Воистину, однажды примерив колпак
дурака, мир носит его по сию пору.
Он ему велик, велик настолько,
что полностью поглотил его.
(Пьяная мысль N2)
Да, в последний раз ты был здесь давно, очень давно - когда
тебе было лет десять. Сейчас здесь, по случаю зимы, холодно и
безлюдно, и...
Нет. Восемь. Да, восемь... Тогда мне было восемь. Я это хорошо
запомнил потому, что в тот раз я был здесь с отцом. В тот раз
еще...
Да, ты был поздним ребенком. Когда тебе исполнилось восемь,
отцу было шестьдесят. Уже при жизни он был признанным классиком
национальной литературы, и вы проходили его в школе. Он был вечно
занят и редко выходил из своего кабинета. Там он писал свои
бесконечные книги - прославляющие народ и партию, там же, спал и
ел. В общем - жил.
Когда мать приносила ему еду, ты тихо, контрабандно,
проскальзывал за ней и, сидя в темном углу, наблюдал, как мать
ставит обед прямо на письменный стол, слегка пододвинув бумаги.
Поставив поднос, она, как бы невзначай, проводила рукой по
костлявому отцовскому плечу и молча выходила из его берлоги.
Обхватив ноги руками и прижав колени к груди, опасаясь, что в
любой момент прогонят, я смотрел, как отец, скосив глаза на
рукопись, жадно ест шурпу из глубокой, синей косы, громко кряхтя и
хлюпая. Лицо его в этот момент оживало и, обычно бесстрастное,
поражало яростной мимикой.
Затаившись на своем стуле, ты оставался незамеченным. Ты сидел
неподвижно, долго. Смотрел на отца, на картины и фотографии,
висящие на стене, на книги стоящие в огромных, до потолка,
казенного вида деревянных шкафах, на письменный стол, на котором,
помимо статуэток, шкатулок и прочих интересных вещей, стоял
массивный вентилятор. Он негромко рычал, важно поворачивая свое
стальное рыло вправо, потом влево, его жирные, резиновые лопасти
сливались в прозрачный круг. Белые листы бумаги и седые волосы
отца, загибаясь, трепетали на ветру. Ты оставался незамеченным так
долго, что, желая вызвать гнев отца, начинал скрипеть стулом.
Добившись своего, ты молча выходил в коридор.
Отец курил голландский табак и выбивал свою трубку в небольшую
тарелку, на котором были красиво нарисованы разные флаги, золотые
снопы пшеницы, краснозвездные самолеты в высоком небе, серпы и
шестеренки, как мне казалось от часов - других я еще не видел.
Я очень любил этот голландский запах, пахнущий пьяной вишней,
- с которой моя сталинградская бабушка пекла замечательно вкусные
пироги. Когда табак кончался, отец отдавал мне пустые коробки и я
"щедро" делился добычей с моими сестрами, отдавая им тонкую,
разноцветную фольгу, от которой они приходили в совершеннейший
восторг, потому, что такого чуда не было ни у кого в нашей махале.
Я никогда не был в накладе от своей "щедрости", потому, что фольга
очень быстро теряла волшебный запах пьяной вишни, а коробки
хранили его годами, отдавая его мне - и только мне - порциями,
когда я открывал их, что бы пополнить свою сокровищницу сначала
часовыми шестеренками, затем спичечными этикетками, позже -
марками. Это были первые уроки верности и постоянства, моей
ветрености и несерьезности в увлечениях. Позволяя своим сестрицам
пользоваться материальными благами, я, оставлял весь духовный
навар себе. Для меня в этих коробках был особ...
О, эта фольга была предметом всеобщей зависти и поклонения,
она не шла ни в какое сравнение с грубым, бесцветным станиолем, в
который в те времена заворачивали шоколад. Другие, менее
счастливые дети, могли получать такую тонкую, бесценную фольгу
лишь изредка, в основном в новогоднем подарке, если их родители
имели возможность положить туда несколько московских конфет, но и
то, фольга в них никогда не была цветной, чем твои голенастые,
ясноглазые сестры ловко пользовались. Сделав из нее нечто вроде
валюты, они покупали на эти фантики чужой труд и игрушки. Пару раз
ты их шантажировал, угрожая рассказать маме об их махинациях, и
это выглядело наивной шалостью, по сравнению со злодействами
которые творили они.
Да, это все было со мной.
Нормально.
Помню.
Мы приехали с отцом в зоопарк ярким, майским утром. Отец
крепко держал меня за руку, и я наслаждался его обществом, хотя он
был раздражен тем, что его оторвали от работы. Дело в том, что -
то утро - было утром выходного дня и, как назло, все мои
махалинские друзья разъехались, кто в дом отдыха, кто на озеро,
иные даже в Рамитское ущелье. Не найдя никого из своих на улице и
увидев, как мои козлоногие сестры резвятся с подругами под
цветущими яблонями школьного сада, я почувствовал себя покинутым -
несчастнейшим человеком на свете. Сжав челюсти и кулаки, но с
сухими глазами я пошел домой. Мать была на кухне и резала кубиками
ранние баклажаны. Надо сказать, что мы жили в относительном
достатке и могли себе позволить подобную роскошь, как ранние
баклажаны. Сейчас я понимаю, что это была роскошь, а тогда, в
детстве, это казалось в порядке вещей.
М,м,м,м,м! На кухне стоял запах свеженарезанных овощей, а в
открытое окно, вместе со звуками уличной жизни, врывался солнечный
свет, выкрашенный сочной, весенней листвой. Спорый нож матери
мелко стучал о доску и отзывался эхом от белых стен кухни. В
другое время ты обязательно стащил бы кусочек огурца или помидора,
к чему моя мама относилась весьма терпимо, но на этот раз ты молча
сел напротив нее и уставился на испачканный мукой стакан.
Нож остановился.
- Что случилось, Олим?
Мои сжатые губы мелко задрожали, но я молчал. Видимо в моем
лице было что-то такое, от чего мать охнула:
- Олим!?
Ты очень медленно и внятно, не отрывая взгляда от стакана,
сказал:
- Хорошо Тимошке, Зарику хорошо. У них родители молодые и они
поехали с ними на озеро. Сашка с матерью ушел в парк. Карапетяны
уехали на речку в Гульшары, а вы у меня старые, никогда никуда не
ходите, какая же радость от такой жизни? Зачем мне жить? Зачем вы?
Мать у меня была русской, родом из-под Сталинграда,
жизнерадостной, розовощекой, ей тогда было чуть за сорок, она до
самой смерти сохранила густые, рыжие волосы очень красивого,
насыщенного оттенка. Я никогда не видел ее такой, как после тех
моих жестоких слов. Она сильно побледнела, ее полные губы
вытянулись в тонкую белую полоску. Она тихо отложила нож, сняла
передник и вышла в коридор. Я слышал, как скрипнула дверь
отцовского кабинета.
Через полчаса вы с отцом мчались в зоопарк, и неживое, бледное
лицо матери надолго оставило твою память.
Вы шли с отцом чистыми, политыми водой асфальтовыми дорожками
зоопарка. Деревья, росшие по краям, сцеплялись ветками у вас над
головой, и тебе казалось, что мы идем сквозь длинный зеленый
тоннель. Я загадывал желание и старался не наступить на желтые
солнечные зайчики у меня под ногами. Это было трудно, зайчиков
было очень много, они прыгали от малейшего ветерка, играющего
листвой, кроме того, отец держал меня за руку и сковывал мои
движения, а я боялся лишний раз вызвать его раздражение.
На каждом перекрестке аллеек продавалась газировка, мороженое,
сахарная вата и вареный бараний горох - нут, сдобренный зеленью и
луком. Торговки горохом, закутанные по самые глаза в разноцветные
чадры, сидели прямо на земле, поставив перед собой большие
эмалированные тазы со своим товаром. Они непрерывно ворошили
желтую гороховую пирамиду деревянными совочками, чтобы горох не
заветрился. Этими же совочками они насыпали его в газетные кульки
и подавали их многочисленным покупателям. Перед тем, как отдать
кулек, они обязательно добавляли щепотку гороха и, приговаривая:
- "Поход! Поход!", одаривали клиентов улыбкой темных глаз.
Ха! Но больше всего тебя удивила эта краснолицая продавщица
газировки. Помнишь? Прерывистыми, как у неисправной машины
движениями, она брала стакан, ополаскивала его, затем впрыскивала
в него немного газировки, потом добавляла сироп, и снова
подставляла под кран с газировкой. Она со стуком ставила
наполненный стакан на железную поверхность своей голубой тележки,
и не успевали лопнуть пузырьки в одном стакане, она уже
впрыскивала газировку в другой. При этом не уставала приговаривать
в такт своим движениям:
- Маль-чик, возьми, стакан-чик!
независимо кто перед ней, мальчик ли, девчонка, а то и вовсе
взрослый дядька.
Воспользовавшись тем, что отец разговорился с кем-то из
приятелей, ты запрыгал по аллее на одной ноге приговаривая:
- Маль-чик, возьми, стакан-чик!
- Маль-чик, возьми, стакан-чик!
Да, в тот день мы гуляли долго. Людей в зоопарке было много,
отца хорошо знали в городе, и нас часто останавливали его
многочисленные знакомые. Я, в это время, разглядывал зверей в
клетках, или маялся в нетерпении. Я совсем не помню впечатление,
которое на меня произвели в тот раз звери, но хорошо помню всех
людей, которых мы там встретили, вкус и цвет газировки, запах
вареного гороха, шум ветра у нас над головами и горячее, сухое
тепло руки отца.
В Средней Азии листья на деревьях держатся долго. Иногда в
январе, где ни будь высоко, среди голых ветвей, можно увидеть
одинокий, желтый лист, трепещущий на тонкой ниточке стебля. Такого
упрямца, не желающего в положенный срок ложиться в землю, я видел
минуту назад на одном из огромных пирамидальных тополей, стоящих
вдоль главной аллеи зоопарка. Я постоял немного, любуясь его
веселой, желтой морзянкой на ветру, жалея, что, может быть,
завтра, на месте этого старого чудака, увижу кусок голого неба.
Парк был запущен, листья в этот сезон, видимо, не убирали ни
разу, но недавно кто-то сгреб их в кучи и поджег. Дым извергался
из многочисленных бурых вулканов, и неохотно стелился по земле.
Примета верная. К ночи погода изменится. Я знал и без дыма, что
природа готова к переменам. Еще утром я чувствовал на скулах злой,
дерзкий холодок, совсем не похожий на тяжкий, промозглый холод
азиатской зимы. Ноздри саднили и трепетали, вдыхая чистый,
пронизанный утренним солнцем, воздух. Сердце в груди делало
странные кульбиты. Я понял, что сегодня выпадет снег.
Первый в эту зиму.
Я ходил между клеток, по колено в дыму, и делал наброски
животных. Дым их беспокоил, они нервничали, чихали и кашляли, но
никому, кроме меня, до них не было дела. Многие клетки, больше
половины, пустовали. Может быть, из-за зимы, а может, причина была
похуже. Я бы не удивился, если бы узнал, что работники зоопарка
зверей попросту съели. Гражданская война шла второй год и не
щадила никого...
Наверное, слона легче съесть, чем прокормить. Не знаю.
Набросков животных я не делал никогда. Честно говоря, они меня
не волновали. Человек - вот кто всегда вызывал мой пристальный
интерес. Помнится в училище, тысячу лет назад, в другой жизни, на
первом курсе у нас была летняя практика, которая должна была
проходить в зоопарке. Но я смылся со старшекурсниками на полтора
месяца в горы. Меня тогда не поперли из училища только потому, что
я привез кучу очень приличных этюдов сделанных мной в горном
кишлаке. А может, директор не захотел нарываться на разговор с
моим отцом? Откуда ему было знать, что отец и пальцем бы не
пошевелил в мою защиту! Но не суть.
Люди, люди, опять люди, кибитки, тополя, ручной вышивки
покрывала-сюзане, бесконечные дувалы, водяные мельницы, печи для
выпечки хлеба, обжигающий под рубашкой тело холодный горный ветер,
ишаки, арыки, запах горящего кизяка, шум мелких речек, протекающих
через кишлак, коровы, опять люди - я купался в этом! Рисовал по
восемь, девять часов в сутки! Через месяц, я набил глаз и руку
так, что делал набросок - портрет, всегда очень похожий, в
несколько секунд. Я цепко схватывал выражение глаз, характер
жеста, суть мимики. Все это быстро, хлестко, очень точно. Глядя на
нарисованных мной людей, можно было многое понять, рассказать о
них. Разумеется, я не был зрелым художником. Мне не хватало опыта
жизни, способности к обобщению, знания эмоциональных связей
держащих людей вместе и заставляющих их конфликтовать друг с
другом. Мое чувство композиции только рождалось, это был
первородный хаос, радостный бардак, таблица Менделеева в памяти
троечника, классный сумбур, в нем было все, все - кроме синтеза.
Но.
В конце месяца я уже мог ухватить кончиком карандаша главное -
свет - и воздух, трепещущий в нем.
А сейчас, холодным, солнечным днем, в стране, охваченной
гражданской войной, я шел по зоопарку и рисовал тигров, верблюдов,
обезьян и гиен.
Я устал рисовать людей!
Я не мог больше смотреть на изможденные лица моих земляков, в
их глаза, в которых не было жажды жизни, а только желание выжить,
в которых, в лучшем случае, я читал:
- За что? Зачем?
И главное: - Ради чего?
Я не мог больше рисовать людей. Эти бесконечные вереницы
горожан, сидящих вдоль тротуаров, и продающих все, все, что
осталось в их домах. Последнее. Мебель, рухлядь, утварь, лампочки,
гайки, гвозди, огрызки карандашей, чистые и исписанные школьные
тетради, книги. Я видел родителей, продающих игрушки своих детей,
я видел детей, стоящих рядом с ними и ободряюще держащих их за
руку.
Я не хочу больше их видеть!
Я видел женщину, которая продавала связку писем. Я (идиот!)
спросил ее:
- Зачем? Кто купит?
Она бледно улыбнулась:
- Может кому-то понадобится завернуть что-нибудь?
Я купил эти письма. Дал в два раза больше чем она просила -
как раз на две буханки хлеба. Я дал бы больше - не было.
Эти письма лежат в моей мастерской. Я не читал их.
Я не хочу больше рисовать людей! Я не могу видеть эти сытые,
наглые лица "победителей". Победителей собственной страны. Своего
народа. Захватчиков и мародеров в собственном городе, их сытые,
сытые, наглые лица. Наглые, опасные и беспощадные.
Я видел трупы расстрелянных, лежащих на улицах моего города.
Они лежали везде; на остановках, у киосков "Союзпечать", у
столиков в чайханах, у ворот "Зеленого" базара, посреди улиц, в
арыках, в парке культуры и отдыха, на центральной площади у "Дома
правительства".
Я видел рисунок восьмилетнего мальчика. Лежащий на асфальте
труп. Тонкая струйка алой крови. Лицо расстрелянного кем-то
заботливо прикрыто газетой "Вечерний Шанбе".
Я не хотел больше рисовать людей.
Гуляя по зимнему зоопарку, утопая по колени в дыму горящих
листьев, я рисовал зверей.
...на душе тошнехонько. Но смутно чувствую, что какая-то часть
меня совершенно спокойна и расслабленна. Иду, рисую, вдыхаю
странные зоологические запахи, смешанные с терпким дымом горящих
листьев. Я здесь уже несколько часов, солнце потихоньку садится за
Гиссарский хребет, сейчас оно светит мне в лицо, но не слепит. Я
оглядываюсь, чтобы увидеть свою длинную тень, но ничего не вижу
кроме дыма. Он сожрал ее.
Сердце вдруг болезненно замерло и, сделав несколько неровных
скачков, раскололось. Ты остановился, прижав руку к груди пытаясь
через нее послать сердцу приказ - живи! - но, чувствуя, что ничего
не выходит, что умираешь, в панике присел на корточки, мучительно
мотая головой, наполняя глаза, быть может, в последний раз -
солнцем, небом, тополями - всем, что окружало тебя в эту секунду.
"Мама! Боже! Что это?!" - Слева от себя я смутно уловил
рыже-огненное пятно.
"Это смерть!"
Сердце остановилось, казалось, окончательно, но тут же
забилось спокойно и ровно. Взгляд сфокусировался, и огонь
материализовался в девушку с пышной шевелюрой рыжих волос. Низкое
солнце било в них прямой наводкой и высекало искры.
Я уже не надеялся! Смерть моей матери, казалось навсегда,
стерла этот цвет с палитры жизни. Я встал, и, массируя то место,
где билось сердце, пытался успокоиться.
Девушка была высокая, стройная. Она вышла из строения, сильно
смахивающего на сарай или скорее курятник, и держала охапку бумаг
и тряпок, прижав их к груди. На ней были джинсы и короткий черный
халатик, какие обычно носят уборщицы, на руках вязаные перчатки с
отрезанными кончиками пальцев. Она подошла к ближайшей дымящейся
куче листьев и, разворошив ногой, обутой в высокий коричневый
ботинок, бросила свою ношу в ее раскаленное жерло. Бумаги
задымились и, немного поколебавшись, вспыхнули.
Ты подошел ближе. Еще ближе. Вас разделял огонь. Ты изумленно
смотрел на девушку. Солнце светило ей в затылок, и ее волосы
бешено пылали. От огня подымалось горячее марево и она, как воск,
плавилась в нем. Ее рыжие волосы шевелились, пропитывая собой
закатное небо. Бумага, догорев, почернела, по ней побежали
сполохи, и она, посерев, затем, побелев, исчезла. Рассыпалась в
прах.
Да-а-а, девушка! Экстра - класс! Хотя и не назвал бы ее
красавицей. У меня в жизни было много женщин. Некоторые были очень
красивы. Но такого дерзко-оригинального лица я не видел никогда!
Большие, полные, чувственно-красные губы и черные, совершенно
черные без бликов глаза! И ни намека на веснушки! Ни пятнышка!
"Не крашеная ли? У рыжих не бывает черных глаз! Нет! Такой
чистый, яркий цвет подделать нельзя! Да и зачем? Сколько знаю,
рыжие не пользуются популярностью!".
Ее отдельные черты были предельно ясны, совершенны, но
собранные вместе в одно лицо, производили странное, тревожное
впечатление.
Я подался чуть вперед и, поперхнувшись дымом, сипло спросил:
- Что вы здесь делаете?
Она ответила просто:
- Жгу ненужные бумаги. Мусор.
Я, кашляя, смотрел на ее волосы
- Я вас знаю - сказала она. - Вы Олим Гафуров.
Я замер с кулаком, поднесенным ко рту,
- Я видела вас на вернисаже в Союзе художников два года назад.
Помню ваши работы.
Кашель возобновился. "Как же я пропустил ее? Такое лицо? Такие
волосы!"
Она догадалась:
- У меня тогда была короткая стрижка.
Девушка подняла тонкую руку и коснулась волос кончиками
пальцев, торчащими из грубой серой перчатки.
- Я была в косынке. И потом, вы были заняты собой и своими
друзьями, и на нас, студентов, не обращали внимания
Теперь я увидел, что ее халатик был заляпан разноцветными
пятнами краски.
- А, так вы студентка нашего училища! - догадался я.
- Нет. Уже нет. Этим летом закончила. Оформительское
отделение.
И вновь я удивился. Насколько помню, на оформительском
девчонки не учились. Они, как правило, кучковались на отделении
тканей, и мы их называли ласково презрительно - "тряпочки".
- А что здесь делаете?
"Второй раз задаешь один и тот же вопрос - дурак!" - зло
отругал себя я.
- Здесь? Работаю. Пишу афиши, таблички, прочую муру.
"Как просто она себя держит" - думал я - "Ни кокетства, ни
скованности!"
- Платят?
- Обещают! Но зато есть мастерская, - она показала рукой на
"курятник". - Бывает подхалтуриваю. А главное, не дома же сидеть!
Друзья, подруги разъехались, мать у меня в Россию ехать не хочет,
боится умереть там, да и не к кому ехать... Некуда. Все наши здесь
лежат. Мы здесь с тридцать второго года, говорят, что тогда Шанбе
был просто большим кишлаком... Может, хотите зайти в гости? - она
еще раз указала на "курятник".
Я поспешно кивнул и смутился. "Чего это я - можно сказать дон
Жуан, а перед какой-то студенткой, правда, очень необычной
студенткой, пасую! Она наверняка смотрит на меня как на мэтра,
известного художника, ей должно быть приятно, затащить такого к
себе в "мастерню".
Думая так, шагнул за ней и, зацепившись за какую то проволоку,
торчащую из-под листьев, грохнулся на колени.
- Черт! Брюки порвал!
Ты поднялся с земли пунцовый. Беспомощно стал озираться - обо
что бы вытереть руки?
Девушка достала из кармана тряпку и подала тебе, и, как бы
извиняясь, объяснила:
- Здесь раньше, до меня, сварщики работали. Клетки варили. Вот
и набросали кругом железа. Оставили в наследство мешок пустых
бутылок. Дворник Якуб еще летом их сдал, прошу убрать и проволоку,
но он отшучивается, что для пионера он староват и металлолом
собирать ему не к лицу.
"Гад ты, Якуб - подумал ты, нервно вытирая руки о тряпку, - Не
мог девчонке помочь убрать эту сволочную проволоку. Я бы тебя
выпер из пионеров, невзирая на твой заслуженный возраст.
- Не расстраивайтесь, - сказала девушка. - Я зашью ваши брюки.
Не видно будет.
- Ерунда! - неискренне махнул рукой ты.
Брюки было жалко. Новые стоят рублей триста, а где их взять?
Сараюшка-мастерская делилась на три части. Слева была
небольшая светлая комната с окном во всю стену. В ней стоял стол,
пара стульев, обшарпанная тумбочка. На стенах в два ряда висели
полки, на которых стояли банки и бутылки с краской, разбавителями
и клеем. На тумбочке расположились электрический чайник и пара
стаканов, на столе планшет с начатой работой - очередной
оформиловкой. Над ним на стене, на гвоздиках - инструменты. На
полу валялись обрезки бумаги, такие же, как те, что недавно
сгорели вместе с мертвыми листьями. В общем, это была обыкновенная
мастерня, каких я видел сотни. Единственным отличием ее от других
было то, что я не обнаружил в ней ничего похожего на диван или
хотя бы кушетку. Посмотрев направо, я увидел еще одну комнату
(если ее можно назвать комнатой). Она была намного больше первой.
На земляном полу, посредине, стоял сильно побитый, когда-то
зеленый теннисный стол. Он тоже был усеян мелкими обрезками
бумаги. Видимо, девушка использовала его для вырезания трафаретов.
Стены... - собственно стен у этой "комнаты" не было. Вкопали
деревянные столбы, к ним прибили сетку-рабицу - вот и стены!
Потолка тоже не было. Сразу крыша. Она нависала надо мной серыми
ребрами шифера. По периметру, прислонившись к сетке, стояли
обтянутые красной материей подрамники. "Лозунги! - умилился я. -
Антиквариат!"
Антиквариат... Верный кусок хлеба вашему брату художнику, еще
три года назад позволявший вам не особенно беспокоиться о
завтрашнем дне. На одном из них, который был чуть длиннее других,
и потому выглядывающим из-под своих собратьев, были еще видны
пыльные, белесые буквы. Буквы складывались в слово. Слово было -
ЖИЗНЬ!
- Жизнь, жизнь - бормотал я, разглядывая последнюю комнатенку
этой куриной анфилады. Скорее это была кладовка, в которой
хранились метлы, лопаты, ведра и прочий нехитрый инвентарь
дворника, видимо, моего "врага" Якуба. Кладовка находилась
напротив входной двери, разделяя собой две предыдущие комнаты.
- Жизнь, жизнь - бормотал я. "Ну конечно!" - "РЕШЕНИЯ ПАРТИИ В
ЖИЗНЬ" - внезапно вспомнил я
- Вы здесь не мерзнете? - спросил я девушку.
Она пожала плечами и указала на кустарный обогреватель,
стоящий в углу - кусок асбестовой трубы, закрепленный на железной
треноге и обвитый раскаленной спиралью.
- А когда нет света?
- Тогда жгу у порога костер. Греюсь. Или ухожу домой.
- Да, несладко! - подвел я пошлый итог, потирая и массируя
грудь. Сердце билось нормально, боль ушла, но в нем засела
какая-то заноза - ныла и ныла.
Девушка, обратив внимание на мои грудные страдания,
предложила:
- Может вы хотите выпить?
- А есть? - вскинулся я, обрадовавшись и, - в который раз! -
смутился.
Она нагнулась и достала из тумбочки большую початую бутылку
портвейна "Памир". Мы называли такие бутылки "огнетушителями".
Последние десять минут я, в основном, испытывал два чувства -
удивление или смущение. "Совсем загоняла меня эта девка" - злился
я втихомолку.
Она объяснила моему удивлению:
- Выпивать стала еще в училище, а теперь пью почти каждый
день. Понемногу, но каждый день Благо "шмурдяк" дешевый!
У меня от этого жаргонного словечка на душе потеплело, заноза
из сердца выскочила, и оно, благодарное, весело забилось.
"Шмурдяком" мы, во времена студенчества, называли дешевые сорта
вин (впрочем, водка тоже может быть "шмурдячной"). На вкус и запах
это злой яд, сплошная химия, винограда в них не было вовсе, но
были действительно дешевы, с ног валили гарантированно и
пользовались у студентов большим уважением. Я, помниться, даже
написал картинку, которая так и называлась - "Шмурдяк".
Девушка наполнила стоящие на тумбочке стаканы почти до краев.
Один молча подала мне. Мы чокнулись.
- Вас как зовут то? - спросил я.
- Линда, - ответила она.
"Во! Нифига себе!" - подумал я и выпил. До дна. Линда достала
из все той же волшебной тумбочки лепешку и очищенную редьку.
Отрезала тонкий кусочек редьки, отломила от лепешки, посолила и
дала мне закусить. То же сделала для себя. Линда пила портвейн
понемногу, маленькими глоточками, не морщась.
Тебе никогда не нравился процесс поглощения алкоголя. Ты не
любил ни его вкус, ни запах. Ты любил кайф, который он давал.
Кроме того, ты уже был алкоголиком. Тихим, интеллигентным - но
алкоголиком.
Заметив, что меня коробит от ее манеры пить, Линда допила
стакан залпом.
Мы принялись хрустеть редькой, жевать лепешку и разговаривать.
- Почему у тебя такое странное имя?
Выпив, я незаметно перешел на ты.
- Старший брат упросил родителей. Когда я родилась, он был
страшным фанатом Маккартни, ну и назвал в честь его жены.
- А теперь чей он фанат? - брякнул я.
- Ничей, - ответила она, глядя в окно. - Его убили. На улице.
Застрелили.
- Прости меня, - заноза вернулась на место.
Линда вновь наполнила стаканы. Выпили молча, не чокаясь. До
дна.
- Курить можно?
- Кури. Вот, возьми банку под пепельницу.
- А ты?
- Я не курю. Иногда. Редко. Анашу.
Мне уже было все равно.
- И как?
- Пойдет, - улыбнулась она. - Оттягивает!
"Словечко митьковское" - отметил я.
- Ты бывала в Москве, в Питере?
Да, была. Нам повезло, незадолго до войны, нас возили на
практику в Питер и Москву. Но если ты имеешь ввиду словечки типа
"оттягивает", то я нахваталась их в экспедиции. Ездила с
московскими археологами.
Я подозрительно спросил:
- Уж не с Хачикяном ли?
- Нет, с Плавинским!
"А-а! Другое дело! - облегченно вздохнул я, иначе был бы
полный перебор! С Хачикяном я сам ездил лет пять... Хотя уже чудно
как-то! Как специально, сначала волосы, потом училище, теперь вот
еще и археология! Чудно!
- Ну и как, археология?
- Мне нравится! Много общего с живописью. Нужно четко
чувствовать, когда копаешь; холодное - теплое, темное - светлое,
твердое - мягкое. Кроме того, землю нужно, как и холст, долго
греть, прежде чем она начнет отдавать.
- Ты пишешь? - строго спросил я, загнув дугой левую бровь.
-
-
-
Мне захотелось коснуться ее волос.
Я тихо спросил: - Откуда ты... - такая?
Она обернулась. Прощальный свет уходящего дня, вошедший в
комнату через окно, выжигал ее силуэт из черной бумаги.
- Ты не замечал, что день и ночь приходят к нам с одного края
земли - с востока?
Я таращил глаза. Она кивнула.
- День и ночь вечно гонятся друг за другом. Вечно стремятся
друг к другу. Как два берега реки. Но пока жива река - им не
соединиться... Но когда она умрет, и уже не будет им мешать, они
потеряют все. Нет реки - нет жизни. Нет желания. Вот город, он
всегда рождается и живет на берегу реки. Город сон реки...
- Но ведь есть города без рек! - "Чьи вы сны - сыны"? - пропел
я, пытаясь иронизировать, хотя парадоксальность и поэтичность ее
образов меня потрясала.
- Таких мало, - не желая замечать моей иронии, она продолжала,
глядя куда-то за мою спину.
- Они - сны подземных, невидимых рек. Кошмары. Холодные,
черные сны.
Я набрался смелости и коснулся ее волос. Они были на удивление
гладкими, прохладными и упругими. Она не отпрянула, как я ожидал,
а взяла мою руку, повернула ладонью вверх и прижалась к ней щекой.
Щека была как и волосы, гладкой и упругой - только теплой.
Мы сидели на шатких стульях и, потихоньку надираясь,
сваливались вместе с солнцем за горизонт. За нами гналась ночь.
.... мы перешли в комнату, где стоял теннисный стол. Сквозь
рабицу был хорошо виден парк, погруженный в синие сумерки и
закатная полоса в небе над Гиссарским хребтом. Не отрываясь от
моих губ, Линда щелкнула выключателем и, где-то в углу загорелась
тусклая, как помидор лампочка. На улице сразу наступила ночь.
Линда сама быстро разделась и стала расстегивать мою рубашку. Я
протянул руку к выключателю, но она отрицательно качнула головой.
Я убрал руку.
- Что бы подстелить? - спросил я.
Линда указала глазами на лозунг. Одним концом он крепился к
балке, возле крыши, другим волочился по земле. Я сорвал его.
Посыпались мелкие чешуйки известки, поднялась пыль. Я бросил
лозунг на стол. Теперь он был виден весь. "РЕШЕНИЯ ПАРТИИ В
ЖИЗНЬ!" - бело-красная полоса четко выделялась на потертой зелени
стола.
"Почему не холодно?" - удивлялся я - "Ведь стен нет - одна
сетка, а на улице январь!" Объяснив это странное обстоятельство
действием алкоголя, я поднял Линду на руки и осторожно положил на
лозунг.
"Она невесома и красива, как снежинка!" - рядом с ее кожей
белые буквы лозунга стали грязно-бурыми, чуть не черными.
Я лег рядом и зарылся лицом в ее теплое тело. Скулы обжег тот
самый злой, дерзкий холодок, что и утром. Кожа пахла снегом. Я
поднял глаза и увидел ее задравшийся подбородок и пульсирующую
жилку на шее. Я стал ласкать ее. Всю. Волосы, губы, грудь, живот,
ноги, между, пальцы, ступни. Я терзал, я мял ее. Я ее ел. Она тихо
стонала. Медленным, прерывистым движением она раскрылась, и я
рухнул в нее, как в холодное горное озеро. Дыхание перехватило. Я
поплыл сначала неглубоко, медленно, нежно, - затем все сильнее,
глубже, убыстряя темп, наконец, грубо и властно стремясь пронзить
ее насквозь и дальше, дальше...
Бедная, моя любимая девочка! Ты стонала, рычала и плакала! Ты
вырывалась и вжималась в меня с такой силой, что казалось,
сломаешь нам кости! Мы отплясывали первозданный, дикий, бешеный
танец на этой забытой Богом, замшелой, самодовольной тряпке. Ее
пыльная, хлопчатка впитывала наш пот. А мы плясали шейк жизни! Рок
любви!
Приливными толчками, одновременно, навстречу друг другу от
ваших голов и ступней пошли волны ледяного огня и, столкнувшись в
животах, взорвались оранжевым грибом и - БУМ! - разнесли к
чертовой матери ваши тела!
БАДАМС!
Вы обнаружили себя парящими высоко в небе. Мы летели
обнявшись, как легкий, тихий дирижабль. Мы увидели под собой
город. Наш родной Шанбе умудренный горем, печально украшенный
редкими нитками жемчуга уличных фонарей, терзаемый пунктиром
трассирующих пуль, раздираемый безобразными звездами взрывов
гранат. Мы, как парусный корабль медленно дрейфовали в сторону
гор.
Теперь ты зримо, масштабно видел то, что тебя так поражало в
людях, когда ты жил там внизу в городе.
Вот на одной из центральных улиц идет бой. Черные точки людей
перебегают от дерева к дереву, от угла дома к углу, стараясь убить
другого и не дать убить себя. А рядом, на соседней улочке, во
дворе дома, залитом ярким светом огромных киловаттных ламп - шла
свадьба. Цветы и фрукты. Жених и невеста. Такие важные и смущенные
ответственной ролью, которую они на себя возложили.
Непостижимым для нас образом мы проникаем сквозь крыши и стены
домов и видим; вот парнишка склонился над конспектом по химии,
готовится к зимней сессии; вот мать моет ребенка в тазу, тот
кричит и отбивается, она его терпеливо уговаривает и наконец -
больно шлепает. Пацан орет еще громче; вот двое считают деньги,
много денег, не досчитавшись, ругаются; вот девушка раздевается,
ложится в постель и читает. Мы заглядываем к ней в книгу и с
удивлением читаем: - "Наука в своем подъеме и. т.д. (далее по
тексту)" - Тейяр де Шарден "Феномен человека", - с уважением
читаем мы на обложке; вот старик в полном одиночестве, включив
радио, танцует Андижанскую польку...
А на улице идет бой. Черные точки все перебегают и перебегают,
пряча свои тела от злых пунктиров пуль.
Мы подымались выше и выше, пока не увидели уже ушедшее за
горизонт солнце. Мы видим, как по ту сторону Гиссарского хребта
скапливаются снеговые тучи. Они тяжко набухают, напирая друг на
друга растут, чтобы через минуту, другую рухнуть в нашу долину и
укрыть наши злодейства и наши добродетели одним чистым, белым
саваном. Неожиданно нас бросает вниз и мы стопудовыми гирями
врезаемся в землю и, пробив ее, оказываемся в подземной реке.
Вокруг абсолютная чернота и нестерпимый холод. Но каким то
чувством мы различаем угрюмые гранитные стены, своды и ужасных
подземных чудовищ живущих в этой черноте. Они касаются нас
змеиными, склизкими, холодными, холоднее чем сам холод, телами и
мы вопим от ужаса, ужаса и холода, разбиваем этот проклятый мир в
черные брызги и очутившись на теннисном столе в мастерской Линды,
продолжаем вопить.
Мы кончили. Сильно. Одновременно.
Я перевернулся на спину и тяжело соображал - " Что это? ЧТО
это было?" Разум говорил мне - "Это галлюцинация! Этого не могло
быть!" Но сила чувства, память ощущений властно сжимала тело -
"ЭТО так! ЭТО было с тобой! ЭТО реальность!" Я вдруг почувствовал,
понял окончательно и безапелляционно, что я и Линда отныне одно.
Теперь мы - МЫ! И это НАВСЕГДА! До скончания веков! До смерти
вселенной! И дальше! Дальше!
Сила и ясность понимания этого пронзила тебя насквозь. Ты
испугался! Ты не привык так чувствовать! Тебя всю жизнь учили
ощущать себя отдельным. Суверенным. Даже в минуты наивысшего
откровения с лучшими друзьями, с наинежнейшими из женщин, в пьяном
угаре - ты знал, что ты один. Один навсегда. И никто не познает
тебя до конца. И это тебе нравилось! И вдруг, в секунду, все это
рухнуло!
До основания.
Бесповоротно.
Навсегда.
Я чувствовал, как по моей коже ползет холод. Липкий. Смертный.
Я нащупал свободный конец лозунга и завернул им себя и Линду. Так
мы лежали на старом столе для игры в пинг-понг, укрытые лозунгом,
под сенью которого прошла большая часть нашей жизни. Я знал, что
Линда чувствует абсолютно то же, что и я. Знал с несгибаемой
уверенностью. Я чувствовал, как она дрожит от страха и холода и
одновременно по ней волнами носится огонь, сжигающий наши старые
тела, переплавляя их в нечто совершенно новое. Мы лежали и молча
слушали друг друга.
Неожиданно открылась входная дверь и в мастерню ввалился
старик. Я вздрогнул и рефлекторно сделал движение в поисках
одежды. Линда лежала неподвижно и только чуть крепче прижалась ко
мне. Я обнял ее, прикрывая от непрошеного вторжения. Старик
потоптался в "прихожке" и, включив свет в кладовке, зашел в нее.
Там он стал греметь ведрами и лопатами. "Якуб?" - одними глазами
спросил я Линду. "Якуб." - также одними глазами ответила она.
Погремев в кладовке Якуб приперся в нашу комнату. Он щелкнул
выключателем и стал возиться с чем-то в углу. "Какого черта! Зачем
он включал свет? Ведь он уже горит! А если он щелкнул, почему свет
не погас?" - спрашивал я себя. "Не знаю", - беззвучно ответила
Линда. "Посмотри, он нас не видит! Он что, слепой?" - продолжал я
задавать вопросы. "Не спрашивай! Я сама ничего не понимаю", - все
так же беззвучно отвечала она. Якуб, вдоволь нагремевшись
дворницким дерьмом и, вновь щелкнув выключателем, отвалил. Свет не
погас.
"Дела!" - подумали мы.
Линда встала. Я увидел ее всю.
"Какая же ты стройная и красивая!"
Она, не оборачиваясь, улыбнулась - "Ты тоже!"
Линда прошла в маленькую комнату и, вернувшись с чайником,
присев на корточки, подмылась.
- А ты не хочешь? - вслух спросила она.
"Нет" - молча ответил я. "Я не хочу тебя смывать с себя!" Я
провел ладонями по ногам и, потерев их друг о друга, поднес к
лицу. Я с наслаждением вдыхал ее запах, пропитываясь изнутри. Я
еще раз провел ладонями внизу и стал втирать Линду в грудь и
живот.
- Смешной ты! - рассмеялась она и, принеся недопитую бутылку
портвейна, лукаво спросила -
- Похмелимся?
- Похмелимся! - заорал я.
Когда мы вышли на улицу, земля уже была укрыта снегом. Только
кое-где чернели небольшие островки луж среди тихого, белого моря.
Снег шел сильно, крупными хлопьями. Линда протянула руку и
посадила одну снежинку на ладонь. Она долго лежала на ладошке не
тая. "Как они похожи!"- неслышно воскликнул я. Но Линда услышала и
поднесла ладонь к моему лицу. Вдруг хрупкая конструкция снежинки
подломилась и она растаяла. Не осталось даже обычной капельки
воды. Нехорошее, глухое предчувствие кольнуло мне в сердце. Линда
взяла меня под руку, -
- Пойдем, уже поздно, мама волнуется!
Мы вышли на остановку. Фонари на шоссе горели через два, на
третий. Машин, видимо, давно не было - снег лежал свежей
скатертью.
- Где ты живешь? - спросил я.
- Недалеко. Две остановки.
Мы немного помолчали. Вскоре подошел троллейбус. Народу в нем
было совсем немного. Я посмотрел на часы, они показывали половину
девятого.
- Провожать меня не надо. - твердо сказала Линда.
- То есть как? - обалдел я. - Ну нет!
- Я тебя очень прошу! Так нужно! - попросила она более мягким
тоном, - Приходи завтра. Сюда же. Часов в одиннадцать, - уже
совсем мягким тоном закончила Линда.
Она впорхнула в троллейбус, а я стоял, как полный идиот. В
последнюю секунду спохватился, шагнул к двери, но дверь с
противным визгом закрылась и тралик укатил. Линда встала у заднего
окна и я ее еще какое то время видел, пока она не скрылась за
плотной пеленой снега.
Надо ли говорить, что на следующее утро в десять часов я уже
был в зоопарке? Была ослепительно ясная, теплая погода. Снег таял
вовсю, срываясь большими пластами с деревьев с глухим шумом
ударяясь о землю. Быстрыми шагами я прошел к мастерской Линды. На
двери висел огромный замок. "Что-то я не помню, что бы Линда его
вчера вешала" - забеспокоился я - "Наверное, Якуб повесил" - с
неудовольствием вспомнил я о его существовании. "Еще рано" -
успокаивал себя - "Она сказала в одиннадцать!" Но душа болела
скверной болью утраты. Я подергал замок.
- Салом алейкум! - услышал я сзади - тебе чего дорогой нужно?
Я резко обернулся. Передо мной стояла пожилая женщина с
лопатой для уборки снега в руке. Она обращалась ко мне по
таджикски. "Кажись жена Якуба пожаловала" - заранее проникаясь
неприязнью к ней подумал я, хотя женщина выглядела довольно
добродушно.
- Я Линду жду! - угрюмо буркнул я тоже по таджикски.
- Кого?
- Линду! - громко повторил я.
- Что-то я не знаю такой! - искренне удивилась женщина.
Усмехнувшись и смерив ее взглядом я сказал небрежно, но
внутренне замирая,
- Она здесь работает. Художницей!
- Ва? Художницей? Вот не знала, что у нас в зоопарке есть
художница! Я ведь тут всех знаю, да и мудрено не знать, раньше нас
тут было сто человек, а теперь и десяти не наберется. Да и зачем?
Зверей то почти не осталось!
- Что ты такое бабка говоришь! - зло закричал я - Вот ее
мастерская!
- Ты чего дорогой кричишь? - опешила бедная бабуля - Я знаю,
чего говорю! Никакая это не мастерская, это склад!
- Склад. - одними губами повторил я. Ноги мои подкосились и я
сел прямо в снег откинувшись на стену мастерской, - Мммастерская!
Или... склад?
- А-а, дорогой, ты вчера хорошо водку кушал! - заулыбалась
облегченно бабулька, - Вот и забыл где был? Ну, ничего! Иди поспи,
потом вспомнишь!
Я вскочил.
- Откройте эту дверь!
- Зачем? Не надо! Это склад, посторонним здесь делать нечего!
Я моментом потерял человеческий вид! Я молил, упрашивал, встал
на колени - напрасно! Только напугал бабку, а потом разозлил.
Поняв, что так ничего не добьюсь - пошел в ва-банк. Засунув руку в
карман я зашипел -
- Открывай! А то пристрелю!
Видно было, что она мне не очень то поверила, но на всякий
случай открыла. Время дурное...
Я ворвался вовнутрь и... "Курятник" был тот же самый и, даже в
нашей с Линдой комнате стоял теннисный стол, такой же, как и наш -
только заваленный до самой крыши какими то тюками. В комнате, где
Линда работала и, где мы пили портвейн, стояли штабеля ящиков.
Противно пахло нежильем. Я грохнулся во второй раз. На пол.
Бабка была все-таки доброй. Увидев, что дело не шуточное, она
зачерпнула снега и стала растирать мне лицо, шею и грудь. Я пришел
в себя. Пошатываясь, вышел на невыносимо яркий свет.
- Скажи мне сестра, - с последней надеждой жалобно спросил -
где твой муж Якуб?
- Якуб? Муж? Что ты, сынок! - Бабуля совсем обалдела.
- Мой муж Саид! Аллах взял его к себе уже пять лет назад.
Слава Аллаху! Не пришлось Саиду увидеть всего горя и мерзости,
которого пришлось увидеть нам. Покойник был честный человек... Так
тебе нужен Якуб? А ты говорил Линту какую-то!
Продолжала милая старушка -
- А какой тебе нужен Якуб? Уж не тот ли... (далее по тексту
фильма "Волшебная лампа Алладдина")
"Бред какой-то" - я шел пошатываясь, за мной шла старушка не
переставая перечислять всех знакомых ей Якубов - "Она же шпарит
точно по тексту того придурка из фильма! Бред! Сон! Он сейчас
кончится!"
Я вышел из зоопарка. Старушка отстала. Сон не кончался. И не
кончился даже тогда, когда я погасил сигарету себе о ладонь. Не
кончился, когда погасил третью.
Я долго бродил по городу, бессознательно выбирая в нем самые
грязные, неприятные места. Раз десять я обошел абортарий. Брюки
намокли до колен от растаявшего снега и превратились в грязную
тряпку.
Брюки!!! - заорал я - Она их так и не зашила!
От меня шарахнулась бродячая собака. Я поднял ногу и увидел
рваную брючину. Я кинулся назад в зоопарк. Замок висел на месте.
Прилипая лицом к холодной сетке, я видел все тот же теннисный
стол, заваленный дырявыми тюками. Все еще не веря себе, я обошел
мастерню. Окна в маленькой комнате Линды не было!
Все было кончено.
Ничего не соображая, я потащился по какой-то улице в раскисшей
грязи. Шел пока не уперся животом в острые колья штакетника. Я
поднял глаза. Надо мной возвышался холм. Наверху, как бы на краю
земли, стоял саманный дом нежилого вида. Его окна в синих рамах
слепо смотрели на меня. Над домом, по голубому, солнечному небу,
плыли облака мягкими клочками ваты. Острые колья упирались в мой
живот и я все сильнее давил на них. Боль была нестерпимой. И когда
я уже почти проткнул себя, из глаз обильно потекли сильные,
горячие слезы. Становясь все горячей они закрыли небо и я уже не
различал откуда они текут, из глаз моих, или с неба, нагретого
солнцем, но я видел, как они падают на снег, оставшийся нетронутым
на северном склоне холма, прожигая в нем черные дыры. Дыры
становились шире постепенно сливаясь друг с другом и, вскоре,
снега на холме не осталось. А слезы все не останавливались! Они
весело барабанили в землю, оттаявшую после злой зимы, вызывая на
поверхность уснувшую в ней жизнь. И я видел, как она очнувшись
стала проклевываться на поверхность, сначала робко, слепо, затем
все уверенней и сильней, пока не вырвалась на поверхность мощным
зеленым звуком, заглушая все, что противилось ей до сих пор. И вот
уже передо мной на красивом холме цветет сад. Ударом ноги я сломал
штакетник и вошел в этот сад. Я знаю, кто отныне будут вечными
садовниками в нем.
Я и ЛИНДА.
Памяти Игоря Рубеновича Пичикяна,
друга и учителя моего - посвящаю.
Поздним, осенним утром мы с Андреем сидели за столом, и пили
чай. Металлический чайник остро отражал холодный, мутный свет,
льющийся из окна. Андрей сидел напротив меня, в полумраке кухни и
на его бороде лежал отсвет белой скатерти. Он помешивал
серебристой ложечкой темный чай, и пар поднимался к его желтым от
табака пальцам. Андрей спросил:
- Что есть в этом мире устойчивого?
Я не отвечал.
Мы сидели в полумраке кухни, и пили чай. Металлический чайник
остро отражал холодный мутный свет, льющийся из окна. Андрей сидел
напротив меня и на его бороде лежал отсвет белой скатерти. Он
держал желтыми от табака пальцами серебристую ложечку и помешивал
остывший чай.
Летом, посреди июля, на железнодорожной станции Шанбе, на
солнцепеке перрона я сидел на бетонном бордюрчике круглой клумбы.
Сквозь тонкие подошвы тапочек асфальт жег мою кожу. Розы одурело
наполняли собой сухой воздух, и от этого он казался душным.
Оглянувшись, я увидел желтые комья перекопанной земли, которые
ближе к кустам роз становились коричневыми от воды, лениво
сикающей из блестящего набалдашника фонтанчика. Вода попадала на
нижние ветки кустов и сияла на солнце. Темно-зеленые листья
пестрели белесыми следами ожогов.
"Скоро совсем сгорят!" - подумал я и, встав, пошел к киоску
Союзпечати. Асфальт мягко поддавался шагам.
Облокотившись на прилавок, я заглянул в черноту киоска, и
различил сидящую там женщину. В нос ударила приятная смесь
прохлады и типографской краски. За женщиной на деревянных полках,
выкрашенных в салатовый цвет, стояли несвежие номера "Коммуниста",
"Науки и жизни" и "Звезды востока". Наверху, в правом углу, лежала
бледно-голубая стопка "Вопросов философии". Я разглядел
прикнопленный к стене календарь за девяностый год, плакат с
Шварценегерром и, раскрашенных анилином Раджа Капура с Зитой и
Гитой. Справа, за стеклом витрины, я увидел розовые кубики мыла.
Вспомнив, что забыл взять с собой мыло, я достал из кармана
двадцать копеек и протянул хозяйке киоска. Я смотрел в витрину и
видел, как женская рука, с золотыми перстнями на трех пальцах,
протыкает мой силуэт, отраженный в стекле, берет розовый кубик и
вновь исчезает в черноте киоска. Еще я видел отражение белого
асфальта за моей спиной, зеленой ленты поезда и пыльно-голубого
неба над ней.
Я шел назад к клумбе, и асфальт мягко поддавался шагам. Я
чувствовал, как он жжет кожу сквозь тонкие подошвы тапочек.
Сидя на бетонном бордюрчике круглой клумбы, я нюхал и
разглядывал розовый кубик мыла. На одной стороне его было
оттиснуто -
ЗЕМЛЯНИЧНОЕ
А на другой -
"Средазхимтрест
Цена 20 копеек"
а пахло оно, как и должно было пахнуть дешевому мылу.
Я сидел на бетонном бордюрчике розовой клумбы и асфальт сквозь
тонкие подошвы тапочек жег мою кожу.
- Ха-а, жарко, братан?
Я посмотрел направо. Молодой парень, в белой рубашке с
короткими рукавами, в черных брюках и сандалетах на босую ногу,
сидел рядом со мной.
- Люблю когда жарко! - Сказал парень и, прищурившись, поднял
лицо к солнцу.
- А ты любищь? - спросил он, не поворачивая головы. Я не
заинтересованно несколько раз кивнул. Неясные образы, навеянные
запахом земляничного мыла, наполняли меня. Парень скосил глаза и,
уловив отрешенность моего жеста, слегка обидевшись, сказал:
- Хай, ладно, пойдещь в Россию, там тебе будет кайф!
Оттолкнувшись от клумбы рукой, он резко поднялся, и пошел,
незлобиво покачиваясь. Асфальт мягко поддавался его шагам.
Резко сигналя, по перрону медленно ехала поливалка, гоня перед
собой фонтан людей, пыли и воды. Я очнулся. Был уже вечер. С мылом
в руках я сидел на бетонном бордюрчике розовой клумбы. Я спрятался
за киоск. Когда поливалка проехала, я вернулся. Везде было мокро.
Я снова пошел к киоску. В нем уже горел свет, и вместо давешней
женщины там сидел старик с лысиной в венчике седых волос. Он
смотрел на меня сквозь очки с очень толстыми линзами, отчего глаза
его казались огромными и белесыми как у подводного чудища. Я купил
у него газету и, подстелив ее, уселся на свой родной бордюрчик.
Коктейль из запаха прибитой водой пыли, нефтяной дряни, которой
пропитывают шпалы, и земляничного мыла шибанул мне в нос. Стрелка
зашкалила.
Хватит! - вслух сказал я и спрятал мыло в сумку. В сумке
поверх шмоток лежало два больших зеленых яблока сорта "Семиренко".
Достав из сумки и крепко прижав яблоки к глазам, я поднял голову к
небу.
Вскоре на первый путь подали московский поезд. Я встал и, не
спеша, пошел к своему вагону.
Асфальт под ногами был тверд, мокр и чист.
Поздним вечером мы с Андреем сидели на кухне, и пили.
Электрический свет уютно ласкал белую скатерть. На столе, мягко
бликуя, стояла пустая бутылка, под столом еще две. Андрей сидел
напротив меня в тени абажура и сверкал линзами очков. На его
бороде лежал отсвет крутой пьянки. Он провел по бороде желтыми от
табака пальцами и спросил:
- Что есть в этом мире устойчивого?
Я молчал.
Потом мы, незлобиво покачиваясь, встали и пошли в коридор, а
затем на улицу. Шел мелкий, холодный дождь. В ночном киоске горел
яркий свет, и мы увидели в нем молодого парня, который был тоже
пьян. Наверное, мы ему понравились, и он предложил нам пить с ним.
Но мы не захотели, а просто купили у него бутылку водки.
Мы сидели на кухне. На столе мягко бликуя стояла пустая
бутылка, под столом еще три. Электрический свет уютно ласкал белую
скатерть. Андрей сидел напротив меня в тени абажура и спал.
Желтыми от табака пальцами он сжимал погасшую сигарету. На его
бороде лежал отсвет вчерашнего дня. Я выпил последнюю стопку и
отключился. Пол был прохладным и твердым.
Несмотря на очень ранний час, Москва встретила многолюдьем и
воробьиным ором под крышей Казанского вокзала. Я вошел в метро.
Слава Богу, вещей у меня почти не было. Все домашнее барахло ехало
за мной тихим ходом, товарняком, в контейнере. Была только черная
сумка, висевшая на плече, в которой лежало немного белья, пара
книг, нож и умывальные принадлежности. Всю дорогу я мылся
земляничным мылом, и махровое полотенце насквозь пропахло им. Всю
дорогу в душной тесноте купе я смачивал полотенце водой и,
забравшись на верхнюю полку, покрывал им лицо. Вдыхая дешевый
аромат земляничного мыла, я начинал путешествия.
Я бродил по зеленым холмам вокруг Шанбе, опускал руки в речку
Шамбинку, разрезавшую город пополам, сидел на ее гладких камнях и
слушал, как визг троллейбусов, далекий лай собак, шелест шин,
рокот моторов, блеяние проходящей мимо меня отары баранов, крики
матерей, зовущих детей обедать, сливались с мерным звуком реки в
однообразный шум города. Я сидел на гладких, теплых камнях и
видел, как к вечеру плотный, сизый дым от шашлычных мангалов
сползает со склонов реки и, низко стелясь, потихоньку заполняет ее
ложе. Я вдыхал этот дым, и воспоминания многочисленных дружеских
пиров охватывали меня.
Я чувствовал горький вкус и резиновый запах плохо очищенной
Шамбинской водки, слышал тонкий хруст корочки горячей лепешки, я
грыз сладкий, белоснежный корейский лук, язык мой горел от
чуйского красного перца, небо щипал сок тонко нарезанных
помидоров. Я смотрел вверх и видел ночное, черное шамбинское небо,
сквозь золото виноградника. Я вновь, лежа на курпаче, участвовал в
бесполезных, шумных спорах об истории таджиков и узбеков.
Наслаждаясь, я забрасывал удочку с версией прохода Александром
Великим в нашу долину через Обское ущелье, и видел, как друзья, с
пьяной яростью рвут на части мою наживку и, увлекшись, сам
набрасывался на остатки. Я сидел на остывших, гладких камнях и
смотрел как душный, сизый дым от шашлычных мангалов, низко
стелясь, заполняет ложе Шамбинки.
Я вдыхал этот дым.
Я пропитывал им свой хлеб, и никто не требовал с меня за это
платы.
Я сидел на камнях и, сложив ладони, тихо звенел мелочью.
Мутным, хмурым утром я проснулся на полу кухни. Рядом со мной
угрюмо лежали три пустые бутылки. Андрей спал на стуле, широко
открыв рот, неудобно откинув голову на жесткую спинку и далеко
вытянув худые ноги. Вокруг его рта и по бороде ползла сизая
похмельная плесень. На запятнанной скатерти жил тихий бардак. С
глупой надеждой я открыл пустой холодильник. Я провел рукой по
щеке и, взяв свою черную сумку, достал кисточку, бритву и обмылок
земляничного мыла. В ванной комнате я стал взбивать кисточкой
обмылок и наносить густую пену на опухшее лицо. Неловким движением
я выбил мыло из руки, и оно исчезло в глубинах подземной Москвы.
Я поднял глаза и спросил у отражения в зеркале,
- Что есть в этом мире устойчивого?
Отражение молчало.
Я держал бритву в руке и наблюдал, как от губ падает густая,
земляничная пена и, тихо потрескивая, лежит на гладкой, белой
поверхности раковины.
Я вернулся на кухню. Андрей спал в полумраке, широко открыв
рот, неудобно откинув голову на жесткую спинку стула и далеко
вытянув худые ноги. По бороде, и вокруг его рта ползла сизая
похмельная плесень. Подойдя к окну, я стал смотреть с высоты
двадцатого этажа на серые кубики Москвы. Я стоял и смотрел, как
холодные, пузатые капли дождя чертят кривые по стеклу. Я стоял,
прижав к стеклу ладонь.
Стекло было прозрачным и твердым.
Москва - Тюмень 1994 - 1999г.
Махмуду Ганиеву
моему учителю.
Светлый, белый парус далекий,
Скорый поезд книжкой влекомый,
А в высокой сини - только ветер,
Только ветер - мой старый знакомый.
И не знаю, когда призовет он,
Знаю только то, что подарит,
С каплей красною - белую пристань,
Капля красная - лопнувший кокон.
Каплю эту впитает пустыня,
Легким облаком синь оперится,
Камень черный в оправе из дерна,
Камень черный - так быстро остынет.
Говорить будем мы бесконечно,
И про синь, и про ветер высокий,
А под яблоней стол - скатерть белая,
Скатерть белая - близится вечер...
Душанбе 1985 г.
Популярность: 33, Last-modified: Wed, 05 Jan 2000 13:12:44 GmT