т, который, однако, не обнаружил здесь ни души. Не было на острове и никаких построек, за исключением пустой избы и заброшенной бани. Оба эти сооружения были безжалостно преданы огню. Этим героическим деянием и закончилась боевая активность союзнического флота летом 1720 года; на дальнейшее продвижение английский адмирал не решился. Петр был очень доволен тем, как завершилась эта кампания, и просил своего посла в Гааге кн. Куракина как можно шире распространить в Европе известие о славных победах англичан и шведов, "а особливо об избе и бане". Иронизировал по этому поводу и Меншиков, писавший царю: "в учиненных обидах сих обоих флотов - в сожжении избы и бани - не извольте печалиться, но уступите добычу сию им на раздел, а именно баню шведскому, а избу английскому флотам". Через сто тридцать лет после этих событий они повторились на удивление точно, только в неизмеримо большем масштабе. В 1853 году разразилась Крымская война, в которой действовал ровно тот же состав игроков и участников (с добавлением еще итальянского королевства Сардинии, присоединившегося к коалиции наряду с Англией, Францией и Турцией). На этом театре войны сражения были гораздо более кровопролитными, но конечный результат нового грандиозного столкновения России и Европы оказался ненамного более значительным. Отдельные эпизоды этой войны вообще как будто повторяли знаменитое сожжение избы и бани: точно так же, высадившись на Аландских островах в Финляндии, войска союзников заняли давно заброшенную пустую русскую крепость, а в Белом море уничтожили несколько ветхих построек на территории Соловецкого монастыря. Таким же важным, как североевропейское, было и юго-восточное, азиатское направление деятельности Петра. Обстоятельства не позволили императору заняться им вплотную до тех пор, пока Россия не утвердилась прочно на берегах Балтики; но как только положение Петербурга стало казаться незыблемым, царь сразу же проявил самое пристальное внимание к этому вопросу. В марте 1720 года Петр назначил губернатором Астрахани А. П. Волынского, поручив ему обследовать западный берег Каспийского моря. Почувствовав приближение России, ряд народов Закавказья начали искать возможности стать под твердую руку петербургского императора. Особенно усиленно хлопотали об этом христианские царства, Армения и Грузия. Их надежды такого рода имели давнюю историю: еще в начале века армянские политики подавали Петру планы освобождения их страны от власти Персии. "Больше 250 лет стонем мы под этим игом", писали тогда царю, "наш народ жил и живет надеждой помощи от вашего царского величества". Петр ответил на это послание, что он займется этим вопросом, когда окончится шведская война. Война, как известно, окончилась в 1721 году триумфальным для России Ништадским миром, и уже летом следующего года русские войска высадились на каспийском берегу неподалеку от устья Терека. Они наголову разбили армию выступившего против них султана Махмуда, после чего без боя заняли Дербент. Еще через год, в ходе следующего раунда военных действий, после четырехдневного обстрела сдался Баку. После русско-турецкого договора, подписанном в июне 1724 года в Стамбуле, эти завоевания были закреплены юридически; Россия передвинула свою южную границу до Кавказского хребта. Такими скорыми и решительными действиями возводилась исполинская постройка Российской Империи; продолжателям этого дела, наследникам Петра Великого, оставалось только завершить некоторую внутреннюю отделку этого здания, в то время как его фундамент и стены уже были целиком сооружены его основателем. За три недели до смерти Петр занимался еще отправкой Камчатской экспедиции, составляя инструкцию для ее руководителя, мореплавателя Витуса Беринга. Петровский токарь Нартов, наблюдавший царя за этим занятием, сообщал, что Петр так спешил сочинить "наставление" для этого важного мероприятия, как будто предвидел свою скорую кончину, и был очень счастлив, когда успел все сделать до последнего обострения болезни. "Я вспомнил на сих днях то, о чем мыслил уже давно и что другие дела предпринять мешали", говорил он тогда адмиралу Апраксину, "то есть о дороге через Ледовитое море в Китай и Индию". Эта экспедиция отправилась в путь уже после смерти Петра. После Пушкина тоже осталось множество недоделанных начинаний, этих "недостроенных дворцов", по выражению Лотмана. В первые сто лет после смерти Пушкиным занимались мало, его бумаги долго лежали под спудом, оставаясь неизвестными ни писателям, ни широкой публике; поэтому то, что русская литература в XIX веке двинулась по пути, обрисованном в этих беглых и черновых набросках, можно считать, в зависимости от угла зрения и вдохновенности исследователя, либо загадочным совпадением, либо мистическим промыслом. Иногда кажется, что проживи Пушкин еще с полсотни лет, как его старший друг Вяземский, и Гоголь, Лермонтов, Толстой и Достоевский остались бы без дела - первый русский писатель создал бы все за них. Впрочем, не все неосуществленные замыслы Пушкина оказались погребены в его бумагах; пока поэт был жив, он широко делился ими с окружавшими его литераторами. Как вспоминал на склоне своей литературной карьеры Гоголь, Пушкин неоднократно убеждал его "приняться за большое сочинение", пока, наконец, не заставил взяться за дело серьезно. В ход шли любые аргументы - хилое телосложение молодого Гоголя, его многочисленные недуги, грозившие прервать жизнь в юном возрасте, пример Сервантеса, который, если бы не написал своего "Дон Кихота", так и остался бы в безвестности; в конце концов, как сообщает сам Гоголь, Пушкин не выдержал и отдал ему свой собственный сюжет, на который он собирался написать что-то вроде поэмы и который, по его словам, он ни за что не отдал бы кому-нибудь другому. Это был сюжет "Мертвых Душ"; Гоголь не преминул им воспользоваться, начав писать на него свою поэму, только не в стихах, а в прозе. Идея "Мертвых Душ" оказалась неожиданно плодотворной, сочинение все растягивалось и растягивалось; Гоголь уже собирался, как он сам заметил в письме к Пушкину (производящему впечатление некого творческого отчета), показать в нем "хотя с одного боку всю Русь". Но денежные дела Гоголя в это время были плохи, старые его произведения почти не продавались, и он в том же письме, рассказав о своей работе, вдруг без всякого перехода просит у Пушкина уступить ему еще какой-нибудь хороший замысел. "Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет", пишет Гоголь, "хоть какой-нибудь смешной или несмешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем (то есть параллельно с "Мертвыми Душами" - Т. Б.) комедию. Если же сего не случится, то у меня пропадет даром время, и я не знаю, что делать тогда с моими обстоятельствами. Я, кроме моего скверного жалования университетского - 600 рублей, никаких не имею теперь мест. Сделайте же милость, дайте сюжет; духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, куда смешнее черта! Ради Бога, ум и желудок мой оба голодают". Пушкин внял этой отчаянной мольбе и передал Гоголю давно лежавший у него сюжет. В записи Пушкина он выглядел так: "Криспин (начато "Свиньин" - Т. Б.) приезжает в Губернию. Его принимают за <нрзб>. Губернатор честной дурак. Губернаторша с ним кокетничает. Криспин сватается за дочь". Этот Павел Петрович Свиньин, о котором начал писать Пушкин, был прототипом Криспина (и Хлестакова); находясь в Бессарабии, он выдавал себя за важного петербургского чиновника и поднялся уже очень высоко, пока не был остановлен обстоятельствами, от него не зависевшими. Интересно, что еще одним прототипом гоголевского Хлестакова был сам Пушкин, которого, в бытность его в Оренбурге, принимали за тайного ревизора, присланного из столицы. Получив этот замысел из рук Пушкина, Гоголь рьяно принялся за работу, и в какой-то месяц написал своего "Ревизора". Пушкин впоследствии называл себя "крестным отцом" этой пьесы; надо сказать, что, помимо славы (см. об этом "П. В. Анненков как зеркало русской культуры"), она принесла автору и немало денег, а именно две с половиной тысячи рублей - очень солидная сумма по тем временам, полугодовое жалованье Пушкина на императорской службе (или четырехлетнее - Гоголя). В целом творческое влияние Пушкина на Гоголя было настолько масштабным, что переоценить его невозможно. Поэт умер через год после постановки "Ревизора", когда литературная карьера его младшего товарища и собрата по перу еще только начиналась, но после этого до самого конца Гоголь будет обречен разрабатывать только те сюжеты, которые были начаты им в пору плодотворного сотрудничества с Пушкиным (последним из них станет замысел "Шинели" - см. "Ужо тебе!"). Лермонтову, в отличие от Гоголя, не удалось лично познакомиться с Пушкиным, хотя оба поэта и жили в одном городе в течение нескольких лет. В эти годы Пушкин, однако, уже совсем не имел той популярности у русского читателя, которой было отмечено бурное начало его литературной деятельности; может быть, поэтому Лермонтов, в стихах которого несколько раз проскальзывало некоторое разочарование в Пушкине, не предпринял особенных усилий, чтобы с ним сблизиться. Но творческое воздействие Пушкина на Лермонтова, несмотря на это, было огромным и всеохватывающим; более того, оно как бы протекало по двум каналам - "физическому", в виде прямого переосмысления Лермонтовым поэтических достижений своего учителя, и "метафизическому", проявляющемуся в таинственном параллелизме творческой эволюции обоих писателей. Нет ничего удивительного в том, что первые шаги Лермонтова на поэтическом поприще были связаны с настойчивым овладением им пушкинским языком и стихотворной техникой. Ранняя его поэма "Черкесы" представляет собой простое переложение "южных" стихотворений Пушкина, в виде мозаики из произвольно склеенных цитат. "Кавказский пленник" Лермонтова - прямое подражание одноименной поэме Пушкина, хоть и снабженное немецким эпиграфом. Однажды, видимо, в порядке упражнения, Лермонтов даже переделал пушкинскую поэму "Цыганы" в оперное либретто, включив туда заодно и отрывок из оригинального текста. Отдельные мотивы Пушкина, занимавшие в его творчестве относительно скромное место, иногда непомерно разрастались у Лермонтова: так было с пушкинским "демонизмом", едва намеченным у него в стихотворениях "Ангел" и "Демон"; его последователь прилежно занимался этой темой всю жизнь. И зрелые произведения Лермонтова часто напрямую перекликаются с пушкинскими: так, его "Журналист, читатель и писатель" вызывает в памяти "Разговор книгопродавца с поэтом", "Ветка Палестины" живо напоминает "Цветок засохший, безуханный", а "Тамбовская казначейша" чрезвычайно походит на "Домик в Коломне" и "Графа Нулина", даром что написана она знаменитой "онегинской строфой". Но все эти образцы для подражания были хорошо известны Лермонтову; гораздо интереснее исследовать те его переклички с пушкинскими творениями, которые возникли без знакомства с оригиналом и кажутся поэтому необъяснимыми. В начале 1830-х годов Пушкина необыкновенно увлекает тема мятежа, бунта, народного восстания (см. "Ужо тебе!"). Он пишет роман "Дубровский", целиком посвященный этой теме. Произведение это осталось неоконченным и не было опубликовано при жизни Лермонтова, оставшись ему неизвестным. Тем не менее, совершенно независимо от Пушкина, Лермонтов в те же годы (1832-1833) пишет свой роман на ту же тему, получивший название "Вадим". Сюжеты и характеры этих двух произведений поразительно перекликаются. Видный советский лермонтовед И. Андроников возводит оба этих замысла к общему источнику - подробностям судебного дела о многолетней тяжбе богатого и влиятельного помещика с бедным, но гордым соседом. Если это так, то это проливает свет на близость фабулы обоих романов, но оставляет неясным, почему вдруг и восемнадцатилетний Лермонтов, и тридцатитрехлетний Пушкин в одно и то же время так сильно заинтересовались этим делом. Общность развязки обеих произведений (и лермонтовский Вадим, и пушкинский Дубровский, не стерпев обид, становятся романтическими лесными разбойниками) Андроников также объясняет вполне приземленно, а именно участившимися в начале 1830-х крестьянскими восстаниями, которые пробудили у русских писателей того времени интерес к этой теме. Все эти домыслы имеет право на существование, но опираясь на них, очень сложно дать убедительное объяснение странному совпадению мельчайших деталей обоих романов. И в "Вадиме", и в "Дубровском" реализуется одна и та же сюжетная схема: спесивый помещик, перед которым из-за его крутого нрава трепещет вся округа; его лучший друг, мелкий дворянин, живущий поблизости; ссора между ними по пустячному поводу, в обоих случаях связанному с псовой охотой, страстному увлечению обоих друзей. Это столкновение заканчивается тем, что у бедного дворянина отбирают его имение в пользу могущественного соседа, после чего он сходит с ума и умирает. Тут на сцене появляется мститель за отца, молодой Дубровский и молодой Вадим соответственно; он проникает в имение обидчика и между делом увлекается там его дочерью (у Пушкина - родной, у Лермонтова - приемной). Любви Вадима не мешает даже то, что Ольга оказывается его родной сестрой; объяснению этого казуса автор посвящает специальное рассуждение о роковых особенностях непреодолимой страсти. В обоих случаях повествование строится на широком фоне народных волнений, которые здесь играют такую же роль, как хор в греческих трагедиях, напоминая о том, что небеса хорошо осведомлены обо всех вопиющих злоупотреблениях, совершающихся на земле, их чаша терпения грозно переполняется, и рано или поздно, но прольет свои кары на головы зарвавшихся подлецов и негодяев. Слог "Вадима" и "Дубровского" настолько схож, что многие страницы из обоих романов можно было бы просто поменять местами, переставив имена героев, и читатели ничего бы не заметили. Сравним, например, некоторые сходные по тематике эпизоды; вот господа важные помещики развлекаются охотой: "Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать". (Пушкин, "Дубровский") "Борис Петрович отправился в отъезжее поле с новым своим стремянным и большою свитою, состоящей из собак и слуг низшего разряда. Даже в старости Палицын любил охоту страстно и спешил, когда только мог, углубляться в непроходимые леса, жилища медведей, которые были его главными врагами". (Лермонтов, "Вадим") "Кирила Петрович оделся и выехал на охоту с обыкновенной своею пышностию. Но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца, и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского". (Пушкин, "Дубровский") "Здесь отдыхал в полдень Борис Петрович с толпою собак, лошадей и слуг; травля была неудачная, две лисы ушли от борзых и один волк отбился; в тороках у стремянного висело только два зайца... Борис Петрович с горя побил двух охотников, выпил полграфина водки и лег спать в избе". (Лермонтов, "Вадим") Разумеется, различный возраст писателей не мог не сказаться на их произведениях. "Вадим" - это первый большой прозаический опыт Лермонтова, и он написан еще во многом очень наивно. Его молодой герой непрестанно скрежещет зубами, вздыхает, ломает руки; в минуту волнения череп его, как замечает автор, готов треснуть, а по жилам бежит "неизвестный огонь". В глазах его блистает "целая будущность"; они ослепительно мерцают "под беспокойными бровями"; если на его ресницах блеснет слеза, то это - слеза отчаяния, одна из тех слез, что "истощают душу, отнимают несколько лет жизни, могут потопить в одну минуту миллион сладких надежд!" Его действия обыкновенно описываются следующим образом: "Вадим взглянул на нее в последний раз, схватил себя за голову и вышел; и, выходя, остановился у двери... и в продолжение одной минуты он думал раздробить свою голову об косяк... но эта безумная мысль скоро пролетела... он вышел". Пушкинский Дубровский, не менее романтический, ведет себя все же более ровно и сдержанно; но несравненно большая литературная искушенность зрелого Пушкина не помогла ему довести свое повествование до конца: оба замысла застопорились на одном и том же месте, так и оставшись незавершенными. Другой замысел Пушкина вообще остался только в набросках. Это был так называемый "Роман на Кавказских водах", очень занимавший творческое воображение писателя в конце жизни. Сложный и многообразный авантюрный сюжет этого произведения давал возможность показать различные слои русского общества, представляя наиболее характерных его представителей в непринужденной "водяной" обстановке; роман, по предположению Лотмана, предвосхищал "Героя нашего времени". Но, видимо, работать над ним было еще рановато; во всяком случае, этот сюжет пышно разросся под пером Лермонтова в ближайшие годы после смерти Пушкина. Да, Пушкину не суждено было прожить долго и воплотить все свои замыслы. В течение своей жизни он много размышлял над тем, какой окажется его старость, если ему удастся до нее дожить: Друзья мои, что ж толку в этом? Быть может, волею небес, Я перестану быть поэтом, В меня вселится новый бес, И, Фебовы презрев угрозы, Унижусь до смиренной прозы; Тогда роман на старый лад Займет веселый мой закат. Набросав эти строки, поэт тут же задумывается над тем, как именно будет выглядеть этот его старомодный роман: Не муки тайные злодейства Я грозно в нем изображу, Но просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины. Надо думать, что ознакомившись с этим пассажем, Федор Михайлович Достоевский должен был вздохнуть с облегчением: "муки тайные злодейства" - это в точности сюжет "Преступления и наказания", если описать его в трех словах. Это полушутливое предположение не так далеко от истины, как кажется с первого взгляда; по крайней мере, сам Достоевский замечал о центральном произведении своего главного конкурента на литературном Олимпе, Льва Толстого: "Анна Каренина" - "вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, т. е. на самого Пушкина". Уж не знаю, насколько заинтересовалась бы этим вопросом Европа, но русские литературоведы много занимались проблемой генетических литературных корней Толстого, восходящих, разумеется, к Пушкину. Прекрасное исследование на эту тему оставил Б. М. Эйхенбаум, подметивший множество тонких сближений между прозой Пушкина и Толстого. Сохранилось свидетельство, что прочитав как-то в гостиной яснополянского дома первые строки пушкинского отрывка "Гости съезжались на дачу", Толстой воскликнул: "Вот прелесть-то! Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу". Как утверждает массовая литературная мифология, непосредственно вслед за тем, как были произнесены эти слова, Толстой отправился к себе в кабинет и стал стремительно набрасывать начало своего великого романа, прямо со слов "Все смешалось в доме Облонских". Некоторая доля истины в этом есть: Толстой действительно начал писать свою "Анну Каренину" в тот же вечер; но делал он это далеко не с начала, а с середины, со званого ужина у Бетси Тверской, на котором присутствовали Анна и Вронский. Вот что написал тогда Толстой: "Гости съезжались на дачу графини... Зала наполнилась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу". Из изучения этого текста, однако, трудно сделать какие-либо выводы, кроме того, что у его автора была великолепная память на цитаты; пушкинский отрывок начинался так: "Гости съезжались на дачу ***. Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу". Как замечает Б. М. Эйхенбаум, все первоначальные наброски Толстого к "Анне Карениной" представляют собой просто вариации на темы Пушкина. У обоих писателей гости, собравшиеся за столом, обсуждают странное поведение молодой женщины, которую у Пушкина зовут Зинаидой Вольской: Важная княгиня Г. проводила Вольскую глазами и вполголоса сказала своему соседу: Это ни на что не похоже. Она ужасно ветрена, - отвечал он. Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно. Она может не уважать себя сколько ей угодно, но свет еще не заслуживает от нее такого пренебрежения. Минский (любовник - Т. Б.) мог бы ей это заметить. Il n'en fera rien; trop heureux de pouvoir la compromettre. Чуть ниже в этом же диалоге звучит реплика "страсти ее погубят", которая выглядит как программа толстовского романа. Еще интереснее сопоставить с сюжетом "Анны Карениной" другой прозаический набросок Пушкина, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами "На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета". В нем описывается комната, "убранная со вкусом и роскошью", в которой на диване лежит "бледная дама", в то время как перед камином сидит скучающий молодой человек позднего онегинского возраста. Он перебирает "листы английского романа" - и в самом деле, что еще может читать перед камином разочарованный петербургский денди пушкинской эпохи? Начинает смеркаться; дама заговаривает со своим любовником, и очень скоро они начинают ссориться. Зинаида упрекает Володского в холодности, а он раздраженно отвечает: "Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей-богу, несносно". После ссоры следует примирение; молодой человек раскаивается в грубости своих слов и говорит своей возлюбленной, взяв ее за руку: Зинаида, прости меня: я сегодня сам не свой; сержусь на всех и за все. В эти минуты надобно мне сидеть дома... Прости меня; не сердись. Я не сержусь, Валериан: но мне больно видеть, что с некоторого времени ты совсем переменился. Ты приезжаешь ко мне как по обязанности, не по сердечному внушению. Тебе скучно со мною. Ты молчишь, не знаешь чем заняться, перевертываешь книги, придираешься ко мне, чтоб со мною побраниться и уехать... Я не упрекаю тебя: сердце наше не в нашей воле, но я... Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну; смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. - Наконец она сказала вслух: "нет, он меня не любит!", позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик. Эта сцена почти буквально повторена Толстым в ключевом месте его романа: Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом. "Уехал! Кончено!" - сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце. "Нет, это не может быть!" - вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила. Далее Анна садится к столу и пишет записку к своему любовнику, точно так же, как ее предшественница, пушкинская Зинаида. Впрочем, совсем неудивительно, что Толстой и в зрелом возрасте во многом подражал Пушкину, несмотря даже на крайне низкую в то время литературную репутацию последнего (кстати, сразу же после выхода "Анны Карениной" многие русские критики, особенно из передовых, с негодованием отметили это сходство: "точно вы читаете повесть 40-х годов с искусственными приемами великосветскости", писал один из них тогда). Классическое искусство Пушкина сохраняло для чутких ценителей, к которым, без сомнения, относился и Лев Николаевич Толстой, значение ясного и немеркнущего образца, поэтому нет ничего странного, что писатель опирался на это наследие в своей литературной работе. Но не будем делать поспешных выводов и взглянем на еще один пушкинский набросок из той же серии: ** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал, на что решиться: притвориться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным - презрительным; сердиться не на шутку - слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувства - слишком смешным. К счастью, жена его явилась ему на помощь. Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собой дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить - и что она решилась развестись. ** был встревожен таким чистосердечием и стремительностию. Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Английской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володского, [не] ожидавшего ничего тому подобного... Он был в отчаянии. Никогда не думал он связать себя такими узами. Он не любил скуки, боялся всяких обязанностей, и выше всего ценил свою себялюбивую независимость. Но все было кончено. Зинаида оставалась на его руках. Он притворился благодарным и приготовился на хлопоты любовной связи, как на занятие должностное или как на скучную обязанность поверять ежемесячные счеты своего дворецкого... Достаточно подставить здесь вместо "**" Алексея Александровича Каренина, вместо Зинаиды - Анну, а вместо Володского - Вронского (кстати, последняя фамилия встречается и у Пушкина, в тех же набросках), как весь этот отрывок превратится в точный конспект будущего толстовского романа. Здесь намечены не только сюжетные линии, но и характеры, важнейшие сцены, кульминация и только что не развязка "Анны Карениной". Но странность здесь заключается в том, что Толстой не видел этого наброска; он не был опубликован в том V томе "Сочинений Пушкина", изданных Анненковым (см. "П. В. Анненков как зеркало русской культуры"), который так удачно попался в руки Льву Николаевичу в марте 1873 года. Остается предположить, что если бы Пушкин прожил еще какое-то время, то он, развив этот замысел, превратил бы его в свою "Анну Каренину", очень похожую на толстовскую. Не очень ясно, правда, чем бы тогда занимался сам "великий писатель земли русской"; с этой точки зрения, как ни кощунственно это звучит, именно пуля Дантеса породила великую русскую литературу, которая иначе была бы обречена вечно пребывать в тени создавшего ее колосса, как немецкая, английская или итальянская. Может быть, в этом и заключается смысл таинственного евангельского эпиграфа, предпосланного Достоевским своему последнему предсмертному роману: "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". Писатели-орловцы. В старинном русском городе Орле, в самом его центре, как говорят, находится гостиница "Салют", на третьем этаже которой висит массивный стенд, озаглавленный "Писатели-орловцы". На этом стенде размещены портреты литераторов, родившихся на Орловщине. Там есть изображения Фета, Бунина, Тургенева, Лескова, Леонида Андреева, Пришвина, известного западника Грановского, славянофила Киреевского. Такое скопление знаменитостей, вышедших из небольшого и в остальном ничем не примечательного русского городка, кажется удивительным и почти необъяснимым. У самих литераторов, вспоенных молоком Орловщины, были на этот счет разные соображения. Один из самых известных "писателей-орловцев", очень гордившийся своим происхождением из этих мест, {*Как заметил Лотман, его, должно быть, ужасно раздражало беглое замечание гоголевского героя ("Записки сумасшедшего"): "Читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком. Курские помещики хорошо пишут"; тем более что, добавим от себя, оно следовало сразу же за "Эка глупый народ французы! Ну, чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!", отчего весь пассаж делался издевательской пародией на очень модную в то время проблему "Россия и Запад".} сообщал, что все его предки происходят из "того плодородного Подстепья, где московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, и где, благодаря этому, образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть ли не все величайшие русские писатели во главе с Толстым". "Жуковский и Толстой - тульские", говорит он в другом месте, "Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы - орловские, Анна Бунина и Полонский - рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев - воронежские... Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест". Языковое богатство, обусловленное смешением различных региональных диалектов - это, наверное, самое простое и очевидное объяснение этой культурной аномалии. Бунин, однако, сделал и другое замечание об Орле, гораздо более интересное с метафизической точки зрения. "Город гордился своей древностью", писал он, "и имел на то полное право: он и впрямь лежал среди великих черноземных полей Подстепья, на той роковой черте, за которой некогда простирались "земли дикие, незнаемые"". Неоднократно замечалось, что русские, с избытком наделенные клокочущей в них стихийностью, обладают при этом крайне слабым чувством формы. Наверное, это следствие грандиозной бесформенности нашего государства, вечно менявшего свои границы, так что никогда нельзя было понять, Россия это еще или, скажем, уже Константинополь. Сложное ощущение, порождаемое этой непрерывной текучестью, прекрасно выражено Пушкиным в его "Путешествии в Арзрум". Точность выражения здесь соединяется с мистической глубиной переживаемого: "Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России". Однако никакое произведение искусства немыслимо без ясной, округлой оформленности, и русская мысль, как только она пыталась выразить себя, лихорадочно силилась нащупать какие-то границы, грани, рубежи. Иногда ей это удавалось, иногда - нет; но в любом случае это было неимоверно трудно сделать, затерявшись посреди бескрайней России, откуда, по словам Гоголя, "хоть три тысячи верст скачи, ни до какой границы не доскачешь". Кстати, Гоголь изобрел и недурной способ справляться с этими трудностями, впоследствии взятый на вооружение очень многими русскими писателями от Достоевского до Андрея Белого. Способ этот заключался в том, чтобы удалившись подальше от аморфной России, осесть на Западе и там уже, в духовном комфорте, в некой ментальной безопасности, спокойно вызывать жутких духов русской культуры. "Два раза я возвращался в Россию, один раз даже с тем, чтобы в ней остаться навсегда", пишет Гоголь в своей "Авторской исповеди". "Но, странное дело!", продолжает он, "среди России я почти не увидал России". "Во все пребыванье мое в России Россия у меня в голове рассеивалась и разлеталась. Я не мог никак ее собрать в одно целое; дух мой упадал, и самое желанье знать ее ослабевало. Но как только я выезжал из нее, она совокуплялась вновь в моих мыслях целой, желанье знать ее пробуждалось во мне вновь". Позже Достоевский писал о том же почти в тех же выражениях. "Россия отсюда (из Европы - Т. Б.) выпуклее кажется нашему брату", то есть литератору. Тем не менее, как ни приятно было осмысливать русскую действительность за границей, все писатели, пользовавшиеся этим рецептом, ужасно опасались окончательно оторваться от русской почвы, как это произошло с Тургеневым. Поэтому, написав в Европе одно-два крупных произведения, они всегда устремлялись обратно на родину, чтобы снова окунуться в привычную стихийность. Был, однако, способ и совместить эти два совершенно различных умственных состояния. Для этого нужно было находиться, с одной стороны, в России, а с другой - на краю ее, на той самой "роковой черте", за которой простирались "земли дикие, незнаемые". Это давало прекрасную возможность окидывать внутренним взором русскую землю, не покидая ее. Близость границы как бы восполняла у русских авторов их фатальный недостаток формообразующего начала; этот рубеж как будто и становился той самой "гранью", которая придавала стройность и целостность их произведениям. Особенно заметно это стало с перенесением центра русской жизни из Москвы на берега Балтийского моря. На этом примере хорошо видно, как не прав был Бунин, когда сводил все причины необыкновенной культурной тучности Орловщины к ее роли некого отстойника, собирающего лучший человеческий материал со всей России. Еще успешнее, в силу своего столичного положения, это делала Москва; но она никогда не могла переплавить этот культурный материал на что-нибудь действительно яркое и жизнеспособное. Герцен обронил однажды фразу, которая очень точно характеризует эту особенность древней русской столицы: "Москва ничего не значила для человечества, а для России имела значение омута, втянувшего в себя все лучшие силы ее и ничего не умевшего сделать из них". Это объясняет, почему сам Герцен, а также Пушкин, Лермонтов, Белинский, Достоевский, Владимир Соловьев, Андрей Белый родились в Москве; но никто из них, тем не менее, так и не смог там творчески раскрыться, им удалось это сделать только за границей или в Петербурге. Изначально Петербург был, собственно, Москвой: Петр, переселивший на берега Невы старинное столичное дворянство и купечество, в результате просто передвинул Москву на северо-запад, в дальний угол Империи. При этом не поменялось ничего, кроме точки зрения; но сама эта смена точки зрения оказалась необыкновенно плодотворной для культурного взлета России. "При всей древности Москвы", говорил как-то Бродский, "при всей ее связанности с русской историей чрезвычайно мало, в смысле литературы, из Москвы произошло. И вдруг в Петербурге все это началось. Почему? Потому что, на мой взгляд, люди, которые оказались в Петербурге, ощутили себя как бы на краю империи, оказались в положении, позволившем взглянуть на эту империю, если угодно, со стороны. Что прежде всего необходимо писателю - это элемент отстранения. И этот элемент отстранения был обеспечен Петербургом чисто физически, то есть географически". Впоследствии в игру включились и другие "края" России: Крым, Кавказ, Таганрог и особенно Одесса, занявшая на российской литературной карте, чуть ли не второе место после Петербурга. Волнующее чувство близости таинственного рубежа, за которым прекращается необъятная Россия, еще сильнее обострялось, когда в качестве этой границы выступало море. Не один русский поэт был заворожен этим ощущением, стоя на берегу, где "обрывается Россия над морем черным и глухим". Но, как ни помогало это "отстранение" русскому творческому самосознанию, никакой художественной новизны оно не имело со времен горестного вопля, раздавшегося еще в ХII веке: "О русская земля! Ты уже за холмом". ПЛЕШИВЫЙ ИДОЛ. В мрачном болдинском уединении Пушкин, помимо стихов, набрасывал еще и опыты "отражения некоторых нелитературных обвинений". Свои взаимоотношения с критиками он пояснил тогда следующим аллегорическим сравнением: Глухой глухого звал к суду судьи глухого. Глухой кричал: моя им сведена корова. Помилуй, возопил глухой тому в ответ, Сей пустошью владел еще покойный дед. Судья решил: "Почто ж идти вам брат на брата: Не тот и не другой, а девка виновата". Как будто нарочно для того, чтобы проиллюстрировать это стихотворение сценой из жизни, примерно в это же время (1830-е годы) с давним другом Пушкина Чаадаевым, московским философом, случилась странная история. Между ним и одной из его корреспонденток произошел самый немыслимый и абсурдный диалог, который только порождала когда-либо русская культура, необыкновенно богатая, вообще говоря, на нелепые сочетания. Главное произведение Чаадаева, наделавшее необыкновенно много шуму и принесшее ему настоящий succиs de scandale, называется "Философические письма, адресованные даме" ("Lettres philosophiques adressйes а une dame"). Это название только кажется громоздким и неуклюжим; на самом деле оно точно передает оригинальные особенности мышления Чаадаева. С одной стороны, именно эпистолярный жанр был для него излюбленной формой выражения своих мыслей: в сущности, все, что написал Чаадаев - это письма. Многие его работы (помимо главного труда) так и называются - "Письмо из Ардатова в Париж", "Выписка из письма неизвестного к неизвестной". Чаадаев оставил и собственно эпистолярное наследие, чрезвычайно обширное и значительное; он писал, кажется, ко всем возможным адресатам в тогдашней России, не исключая даже и самого себя. С другой стороны, обращение именно к женщине как к адресату своих философских посланий было для Чаадаева еще более органичным. Он сам характеризовал себя как "философа женщин" (или "дамского философа"). Это замечали и окружающие; один свирепый ненавистник Чаадаева, недурной поэт, написал как-то гневные обличительные стихи, в которых обратился к нему следующим образом: И ты стоишь, плешивый идол Строптивых душ и слабых жен! Многочисленных поклонниц Чаадаева, вечно увивавшихся вокруг него, возбуждали в нем, как ни странно, именно его философские способности, которые были такой редкостью в тогдашней Москве. Вот на каком языке писали ему любовные записки влюбленные почитательницы: "Один смутный ум охвачен навязчивой идеей; подчинив его волю, эта идея принуждает его к действию: в четверг отправиться в Собрание на бал-маскарад, чтобы узнать, удалось ли г-ну Чаадаеву во вторник ночью разрешить проблему трех способностей, и поскольку этот вышеназванный ум отнюдь не желает, чтобы его спутали с одной из глупых масок, наводняющих карнавал, он считает нужным предупредить, что подлинным окажется лишь то домино, у которого на левой руке будет бант небесно-голубого цвета". Чаадаев не имел ничего против такого отношения к себе; он с наслаждением проводил свою жизнь в окружении женщин. Как доносил в III Отделение высокопоставленный московский жандарм, "Чаадаев особенно привлекал к себе внимание дам, доставляя им удовольствие в беседах". Увы, только в беседах! Никто никогда не слышал, чтобы отношения философа с его приятельницами хоть как-то вышли за пределы самых скромных и невинных. Ходили слухи даже, что он ни в молодости, ни в зрелом возрасте ни разу не чувствовал "потребности к совокуплению". Это окутывало его фигуру какой-то почти зловещей загадочностью, которую сам мыслитель если и не поддерживал, то и не развеивал специально. Одна из светских знакомых Чаадаева, итальянка по происхождению, однажды писала Вяземскому по этому поводу: "Автор письма, адресованного даме, всегда пребывает в потустороннем мире, но все же и ему иногда приходит в голову фантазия побыть обыкновенным человеком, и знаете ли, кого он выбирает своей целью, снисходя до простых смертных? В нем иногда проявляются такие черты, которые плохо согласуются с его философией и вовсе не противоречат философии вашей, дорогой князь, но об этом я не могу рассказать вам. Не измучается ли ваша душа, если я предоставлю вам решить эту загадку?". Простоватый Вяземский ничего не понял в этом письме, и впрямь довольно замысловатом. "В самом деле загадка", с недоумением писал он другу, "и не умею разгадать ее. Не наткнешься ли ты чутьем? Не ходит ли он миссионерничать по блядям? Это вовсе не по моей части и не по моей философии". А. И. Тургенев в ответном письме сообщал Вяземскому, что разгадал загадку итальянской красавицы: "она думает, что он ей куры строит; вот и все тут". Но на самом деле эта загадка была все же несколько сложнее. Как свидетельствует М. И. Жихарев, племянник и первый биограф Чаадаева, связь философа с этой дамой была "дружеская, исполненная умственных наслаждений". Однажды утром прекрасная итальянка сказала одному посетившему ее знакомому, известному ученому: Вчера Чаадаев пробыл у меня до трех часов утра! Он был странным образом притязателен и требователен, до того что мне на минуту захотелось ему уступить. Для чего же это, сударыня? - спросил озадаченный ученый. Да признаться, я не прочь была бы посмотреть, что он станет делать. Как бы там ни было, а дамское окружение действительно чрезвычайно подстегивало философскую мысль Чаадаева. Неудивительно, что и центральное его произведение выросло из письма, обращенного к очередной своей восхищенной почитательнице. Это была Екатерина Дмитриевна Панова, молодая женщина (в момент знакомства с Чаадаевым ей было двадцать три года), томившаяся в своей подмосковной деревне, в которой она жила вместе с мужем. Чаадаев жил тогда поблизости, у своей тетки Щербатовой, и тоже очень скучал в однообразной деревенской обстановке. Дом Пановой был единственным привлекательным местом для него в этой глуши, и очень скоро оба байронических героя сблизились настолько, что не могли и дня провести друг без друга. Позднее, уже в Москве, между ними завязалась переписка. В одном из своих трогательных писем Панова, которой почудилось некоторое охлаждение к ней со стороны Чаадаева, уверяла философа в своем неподдельном интересе к нему и его мыслям и умоляла его прояснить для нее некоторые религиозные тонкости. "Слыша ваши речи, я веровала", писала Панова, "мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, и совесть укоряла меня в склонности к католичеству; все эти столь различные волнения значительно повлияли на мое здоровье". Такие же переживания, только еще большего калибра, терзали очень многих деятелей русской культуры (см. "Модный католицизм"); люди и значительно большей умственной закалки, чем у бедной г-жи Пановой, терялись в этом темном и пугающем лабиринте. Пановой, по крайней мере, было к кому обратиться с вопросами, которые она не умела разрешить сама. "Прощайте, милостивый государь", заканчивала она свое письмо, "если вы мне напишете несколько слов, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой". Ответа она не получила. Чаадаев, глубоко взволнованный письмом своей давней приятельницы, сразу же сел за ответное послание и с жаром принялся писать его. Но его письмо все разрасталось и разрасталось; увлеченный Чаадаев и сам не заметил, как под его пером развился целый философский трактат. Он начал с ответа на сообщение Пановой, что ее волнения привели к расстройству здоровья; это очень обеспокоило философа. Он объяснял это расстройство общей атмосферой, царящей в русском обществе, и говорил, что он один не в силах ее очистить. Это напомнило ему обо всем, что так не нравилось ему в этом обществе; сев на своего любимого конька, Чаадаев, глубоко неудовлетворенный тогдашним положением дел, предался свободному полету мысли. Он писал о том, что Россия осталась в стороне от всемирного образования ("йducation universelle du genre humain"), что у нее нет традиций ни Востока, ни Запада; нет истории, нет прошлого и будущего - ничего, кроме "плоского застоя" ("calme plat"). По странной воле судьбы русские оказались выделены из всеобщего движения человечества и не восприняли никаких важнейших идей человеческого рода. "Мы явились на свет как незаконнорожденные дети", горестно писал Чаадаев, "без наследства, без связи с людьми, нашими предшественниками на земле". "Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничего не взяли у него, не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили". "Что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке". Чаадаев так увлекся созерцанием этих "широких горизонтов", как он сам их охарактеризовал, что он написал Пановой еще семь писем, в которых воспарил в еще более возвышенные сферы. Во втором из них он советовал своей корреспондентке оставить Москву, которую Чаадаев именовал Некрополисом, и поселиться в ее прелестной усадьбе, перенеся туда домашний очаг до конца своих дней. В убранство этого жилища мыслитель рекомендовал вложить некоторую изысканность и даже утонченность ("coquetterie"), чтобы можно было с большим удовольствием сосредоточиться на своей внутренней жизни. Образ жизни он советовал монотонный и методический, вдали от шумных и чувственных наслаждений, чтобы мирской поток разбивался у порога безмятежного приюта. В остальных письмах Чаадаев рассуждал об увлекательных предметах, погружение в которых могло скрасить это философское уединение: приятнейшие размышления о пространстве и времени, о добре и зле, справедливости и несправедливости, и так далее вплоть до движения светил на небесном своде. Как мы скоро увидим, г-жа Панова с успехом последовала этим глубокомысленным рекомендациям. Впрочем, она их так и не получила. Чаадаев так долго писал свои письма, что его отношения с приятельницей за это время совсем сошли на нет. Надо думать, ему не очень-то и хотелось расставаться со своими столь тщательно продуманными и обработанными трудами. Опубликовать их, однако, тоже никак не удавалось; в течение шести лет Чаадаев усиленно распространял свои "Письма" в рукописи. Они были уже широко известны в обеих столицах, когда Панова, так ни о чем и не подозревавшая, решила навестить своего старого приятеля и восстановить с ним знакомство. Тут-то она, наконец, и получила от него то самое первое "Письмо", которому суждено было вскоре оказаться напечатанным и до основания потрясти всю мыслящую Россию. На Панову оно тоже произвело действие необыкновенное; благоговейно переписав текст "Письма", она вскоре ответила на него Чаадаеву. Ответ ее не имел ни какого отношения к вселенским темам, затронутым мыслителем, к его горьким парадоксам и глубокому национальному самоотречению. Он касался только частной жизни самой Пановой, но был от этого, однако, ничуть не менее кошмарным и трагическим. "Если вы удивляетесь, сударь, почему я сообщаю вам эти ужасные детали", писала Панова Чаадаеву, "то я вам чистосердечно признаюсь, что нет человека, к которому я бы испытывала большее уважение". Извинившись еще несколько раз за то, что она занимает его своей персоной, Панова рассказала в письме философу свою ужасную историю. Вначале, когда у нее еще были какие-то средства, ее муж выказывал к ней некоторую привязанность; но когда "вследствие его безумного хозяйничанья" дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все состояние Пановой. Родные упрекали ее за слабость и уступчивость, но ей трудно было отказывать мужу, когда он то грозил самоубийством, то предупреждал, что его вот-вот посадят в тюрьму. Наконец, продав все земли в Московской губернии, Панова последовала за мужем в Нижний Новгород. Там ей стало окончательно ясно, что она связала свою жизнь с негодяем. Он крайне жестоко обращался с ее крестьянами, выколачивая из них деньги, и ни в грош не ставил свою жену, открыто содержа в доме любовницу. В конце концов она пригрозила ему тем, что сообщит обо всем своим братьям. Муж принял эту угрозу к сведению и принял свои меры предосторожности. "Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни", писала Панова о результатах этой его предусмотрительности. "Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, упавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи". Наконец муж Пановой объявил ей, что она стала так плоха, что он опасается за ее жизнь, и предложил ей подписать завещание, по которому все ее имения отходили после ее смерти в его пользу. Панова отказалась, и тогда муж, видя, что она не уступает всем его просьбам и угрозам, предпринял последнее. Он запер ее в комнату с заколоченными окнами и дверями, с одним только небольшим отверстием, проделанным в стене. "Я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, при холоде в 10-12 градусов", навзрыд писала Панова Чаадаеву. "Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!" Через некоторое время ум Пановой окончательно помрачился, и ее муж решил, что ее можно отвезти в Москву и отдать в сумасшедший дом; после этого он собирался вступить в управление ее состоянием. Его любовница, которую Панова сама когда-то подобрала из нищеты и воспитала, принесла потихоньку несчастной женщине пузырек с царской водкой, запечатанный желтым воском. Как уверяет сама Панова, она сделала это из сострадания, почувствовав угрызения совести, "вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала". Но Панова так и не решилась проглотить этот страшный яд. "Пожалейте меня и простите, что я огорчила вас своим письмом. Если я умру, вы, по крайней мере, будете знать, как я страдала", заканчивала Панова свое письмо. Но Чаадаева не тронули описания всех этих ужасов. Он брезгливо отстранился от своей бывшей приятельницы, обеспокоившись больше всего тем, чтобы на него самого не пала какая-либо тень подозрения в неблагонадежности в связи со всей этой историей. Дело в том, что Панова в сумасшедшем доме, в котором она в конце концов оказалась, заявляла о своих республиканских пристрастиях и утверждала, что во время польского бунта она молилась за поляков, сражавшихся за свободу (что обеспокоило власти, очень бдительные и осмотрительные в ту эпоху). Сам же Чаадаев тогда тоже находился в довольно шатком положении. После опубликования его первого "Философического письма" и шумного скандала, последовавшего за этой публикацией, философ с легкой руки императора Николая Павловича был официально признан сумасшедшим. Это спасло его от ссылки, но не уберегло от надзора, как полицейского, так и медицинского. Когда по городу поползли слухи о том, что Панова сошла с ума от бесед с безумным Чаадаевым, мыслитель не выдержал и написал трепетное оправдательное письмо московскому полицеймейстеру Л. М. Цынскому, который в свое время допрашивал Чаадаева в связи с публикацией первого "Письма". Описав историю своего знакомства с Пановой, Чаадаев завершил свое послание так: "Я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей". Этот финальный аккорд достойно завершил тот театр абсурда, который произошел в России вокруг первого "Письма" Чаадаева. Суд полицеймейстера Цынского в этом деле был как раз "судом судьи глухого", описанным Пушкиным в своей шутливой эпиграмме. Что мог понять в религиозных и философских вопросах, затронутых Чаадаевым в переписке с Пановой, безграмотный и невежественный Лев Михайлович Цынский! М. А. Дмитриев, племянник известного поэта, писал по этому поводу: "Для нас, современников, не может казаться невозмутительным, что следствие производил невежда, взяточник, солдат и лошадиный охотник, не только не слыхавший о науке, но не знающий даже ни одного иностранного языка, одним словом: обер-полицеймейстер Цынский, вышедший в люди тем, что управлял конным заводом графа Орлова! Только у нас наука и философия попадают в такие лапы! О Русь!" ПОЭТ И ВЛАСТЬ. О пребывании Осипа Мандельштама в воронежской ссылке сохранилось любопытное свидетельство: обезумевший поэт вел там себя, оказывается, поистине самоубийственным образом, нисколько не образумившись от проведенных с ним в московских подвалах воспитательных бесед. Поэзия по-прежнему бродила в нем, но выплескивать ее теперь было некуда - все возможности для публикаций были наглухо закрыты. В самом Воронеже любителей поэзии, да еще такой, как у Мандельштама, оказалось немного; впрочем, прочтение им вслух каких-либо стихотворений было бы политическим преступлением и немедленно вызвало бы ответные действия властей. В этих условиях поэт чувствовал себя, как плотно закупоренный сосуд с водой, поставленный на жаркий огонь: через какое-то время он уже ни о чем не думал, кроме как о настоятельной необходимости выпустить стихотворный пар. Один из немногих современников, еще интересовавшихся в этом городе судьбой Мандельштама, видел его как-то в уличной кабинке телефонного автомата, горячо кричащим в трубку какие-то стихи; собеседник на другом конце провода, видимо, останавливал и перебивал поэта, отчего тот ревел: "Нет! Слушайте! Здесь это только вам нужно!" Похолодев, невольный свидетель этой сцены понял, что Мандельштам звонил в те самые "органы", которые, подобно карающей Немезиде, разили тогда все вокруг себя, погрузив в смертельный ужас тех, кто еще не был затронут этой тяжелой дланью. Мандельштам не меньше других своих соотечественников боялся инфернальных представителей этой дьявольской организации (см. "История одной метафоры"); но, видимо, потребность в творческом общении была у него еще сильнее, раз он решился на этот звонок в преисподнюю. Что же было делать, когда его стихи, действительно, если и нужны были кому-нибудь в тогдашней России, то разве что сотрудникам соответствующих органов, по роду своей службы призванных отслеживать все, а особенно неблагонадежные и подозрительные культурные явления? В те же сюрреалистические 1930-е годы Анна Ахматова, жившая в Ленинграде, как-то в беседе с подругой сделала замечание, которое интересно перекликнулось с отчаянным воронежским поступком Мандельштама. Она сказала, что если хочешь донести до правительства какую-нибудь мысль, не надо писать ему письма: проще и вернее в таких случаях просто сообщить ее ближайшему шпиону, которые, добавим от себя, как ночные мотыльки у огня, вились тогда вокруг Ахматовой. И в самом деле, были ли когда-либо еще в нашей истории так близки поэт и власть? Когда изучаешь эту эпоху, складывается ощущение, что тогдашним деятелям культуры достаточно было даже не написать, а только подумать что-нибудь крамольное, как это тут же становилось известно наверху. Такое же наваждение, похоже, преследовало и самих этих творческих деятелей; они, казалось, ждали стука в дверь непосредственно вслед за тем, как им в голову по каким-либо причинам приходила та или иная соблазнительная мысль. Поэтому нельзя сказать, что все эти поэты и писатели были совершенно лишены читательской аудитории: нет, эта аудитория была, только она исчерпывалась очень узким, но зато и чрезвычайно заинтересованным кругом лиц. К сожалению, не от всех этих лиц можно было ждать какого-то отклика, без которого, как известно, не может существовать никакое творчество; собственно говоря, в стране был только один человек, который имел возможность свободно высказывать свое суждение. Эта некоторая узость круга читателей отчасти компенсировалась неимоверно жадным, каким-то исступленным интересом тогдашних деятелей культуры к мнению этого самого человека, которого они обыкновенно называли Хозяином. Это касалось всех, а отнюдь не только прямых слуг режима, которые и талантом-то, как правило, никаким наделены не были, за исключением разве что таланта сервильности. Когда Сталин, исходя не столько из своих литературных вкусов, сколько из большой политической необходимости, назвал Маяковского "лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи", то даже такой небесталанный литератор, как Борис Пастернак, писал Хозяину обиженные письма, в которых намекал на то, что он со смирением переносит все, что творится в стране, но не до такой же, в самом деле, степени. Но к Сталину в ту пору обращали не только письма и воззвания; иногда казалось, что все литературные произведения, как, впрочем, и любые другие, создававшиеся в Советской России, предназначались исключительно для его августейшего внимания. Черной осенью 1937 года, когда вся страна, оцепенев от ужаса, переживала девятый вал коммунистического террора, Михаилу Булгакову приходит в голову блестящая идея представить "наверх" роман, над которым он уже давно работал. Это были черновые наброски "Мастера и Маргариты"; хорошо осознавая, что это произведение не пройдет через советскую цензуру ни при каких обстоятельствах, Булгаков занимался им довольно вяло, то оставляя, то опять возобновляя работу. Но после того, как писатель решился адресовать свой роман Сталину, расположением которого, как ему казалось, он пользовался, эти творческие трудности были преодолены, и работа сдвинулась наконец с мертвой точки. Булгаков начал с того, что откорректировал свой роман с учетом вкусов и предпочтений его будущего читателя, смягчив и завуалировав слишком резкие эпизоды. Потом он втянулся в работу над этой книгой, и за следующие полгода фактически дописал ее, объединив разрозненные отрывки в полную и связную редакцию. Из идеи показать ее Сталину, правда, так ничего и не вышло, но это уже было не столь важно - книга была написана. На жизнь самого Булгакова это уже никак не могло повлиять, если не принимать во внимание судьбу посмертную, но все же жаль, что Хозяин так и не увидел "Мастера и Маргариту"; интересно, как бы он оценил роман, посвященный вопросу о возможности сотрудничества с олицетворением вселенского Зла, да еще с самим собой в главной роли? Россия и Запад. Американец, автор солидного учебника по бухгалтерии, пишет в предисловии к своей книге: "Гете назвал двойную бухгалтерию самым замечательным изобретением человеческого разума". Наш переводчик ставит в этом месте сноску и помечает: "Гете писал об этом иронически". "Русь! Ты вся - поцелуй на морозе", воскликнул однажды Хлебников. Для меня в этом коротком и почти случайном примечании переводчика - все различие между западной рассудочностью и славянской цельностью, между Европой и Азией, между Западом и Россией. Мы не прошли этой школы, мы не ссылались по каждому пустяку на Аристотеля, не опирались на прогнившие авторитеты. Русская мысль - самая свободная мысль в мире. Бердяев писал об этом: "Западные люди помешаны на культуре (по немецкой терминологии), на цивилизации (по терминологии французской), они раздавлены ею. Их мышление очень отяжелено и в сущности ослаблено традицией мысли, раздроблено историей. В России же духи природы еще не окончательно скованы человеческой цивилизацией". "Западные культурные люди рассматривают каждую проблему прежде всего в ее отражениях в культуре и истории, то есть уже во вторичном. В поставленной проблеме не трепещет жизнь, нет творческого огня в отношении к ней. Русские же мыслят иначе. Русские рассматривают проблемы по существу, а не в культурном отражении". "Французы, замкнутые в своей цивилизации, сказали бы, что они находятся в стадии высокой культуры, русские же еще не вышли из стадии "природы", то есть варварства". Англичанин Сомерсет Моэм говорил об этом почти теми же словами, что и бердяевские "французы": "Русские - полуварварский народ, сохранивший способность видеть вещи естественно, как они есть, словно взвешенные в безвоздушном пространстве. Мы же на Западе, с нашей ношей культуры за плечами, каждый предмет воспринимаем вместе со всеми ассоциациями, которыми он оброс за долгие века цивилизации. А они, можно сказать, видят вещь в себе". Особый случай в этом ряду - это американская культурная традиция. Америка не в силах ни отказаться от тяжкого бремени великой европейской культуры, доставшегося ей в наследство, ни принять его, усвоить и продолжить. Тут есть и объективные трудности: продолжать европейскую культуру дальше некуда, она исчерпалась полностью и окончательно. В результате новорожденная американская цивилизация демонстрирует жутковатое смешение двух крайних возрастных эпох - раннего младенчества и старческой предсмертной дряхлости. И ту, и другую стилевую стадию искусства, объединяет, впрочем, многое: страсть к простым и грубым формам, отсутствие какой-либо утонченности, изощренности, остроты. Нью-Йорк с его небоскребами и первобытный Стоунхендж, составленный из каменных глыб - это одно и то же искусство, его начало и конец, перешедший в начало: "in my beginning is my end". Русские сумерки. В "Кельтских сумерках" Йейтса есть прелюбопытный рассказ о том, как исландские крестьяне как-то раз нашли на кладбище череп с необычайно толстыми стенками. На этом кладбище был некогда похоронен их знаменитый поэт Эгил, и сама толщина костей этого черепа сразу же убедила их, что он принадлежал человеку незаурядному, а именно самому Эгилу. "Для уверенности", сообщает повествователь, "они положили череп на каменную стену и принялись лупить по нему молотком". "Там, куда молоток попадал", продолжает он, "оставались белые отметины, но сам череп даже и не треснул, что убедило их окончательно: это череп поэта и заслуживает как таковой всяческого почитания". О Ирландия неизвестная! О Россия, моя страна! Не единая ль мука крестная Всей Господней земле дана? - воскликнула однажды Зинаида Гиппиус. "Кельтский дух во многих отношениях сходен со славянским", заметил Джеймс Джойс. В России с поэтами и писателями обращались точно так же, как исландские крестьяне - с черепом своего кумира. Как только у наших соотечественников закрадывалось подозрение, что среди них появился человек чем-нибудь выдающийся, они для полной уверенности в этом колотили его по черепу молотком - метафорически, а иногда и буквально. Если, несмотря на все эти старания, расколоть этот череп все-таки не удавалось, они приходили к выводу, что он принадлежит личности необыкновенной и заслуживает поэтому "всяческого почитания". Особенно удобно было выказывать это почитание тогда, когда череп был уже отделен от беспокойной личности его владельца и мирно покоился в земле. Как справедливо заметил один из наиболее пострадавших от этого старинного русского обычая: "живая власть для черни ненавистна, они любить умеют только мертвых". В России поэты и мыслители во все времена наделялись властью едва ли не большей, чем власть царей и императоров, но как вторых, так и первых, чернь предпочитала любить мертвыми, а не живыми. Самоубийство в рассрочку. М. Л. Гаспаров в своем великолепном недавнем труде "Записи и выписки" (Москва, 2000), замечает: "Самоубийство в рассрочку встречается чаще, чем кажется. Лермонтов поломал свою жизнь, поступив в юнкерскую школу, оттого что видел: хорошие романтические стихи у него не получаются, значит, нужно подкрепить их романтической жизнью и гибелью, а для этого в России нужно быть военным. Потом, после 1837, неожиданно оказалось, что стихи у него пошли хорошие, и погибать вроде бы даже не нужно, но машина самоубийства уже была пущена в ход". Душевная жизнь Лермонтова, несмотря на всю ее неизмеримую глубину и сложность, почему-то часто производила на сторонних наблюдателей впечатление какого-то механизма и даже автомата. Набоков, не заметивший этой лермонтовской особенности, тем не менее обратил внимание на резанувшую ему слух характеристику Печорина, встретившуюся у Белинского. "Счастливее (у передовых русских критиков - Т. Б.) оказался Лермонтов", пишет Набоков в "Даре". "Его проза исторгла у Белинского (имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса". Но дело здесь вовсе не в слабостях Белинского. Печорин был во многом alter ego самого Лермонтова, и проницательный критик подметил известную механистичность внутреннего мира поэта, пояснив это своим наивным сравнением. Несколькими десятилетиями позже Достоевский, в ту пору ярый антагонист Белинского, обратится к такому же образу: "Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина - и пошла, и пошла, засвистала машина" ("Бесы", глава "Праздник"). Еще тридцатью годами позже Владимир Соловьев будет говорить о Лермонтове, как о сложном механизме: "с детских лет заведенное в его душе демоническое хозяйство не могло быть разрушено несколькими субъективными усилиями, а требовало сложного и долгого подвига". С чем же связано это всеобщее, часто неприязненное и неблагоприятное впечатление от душевных движений Лермонтова? Почему он казался позднейшим исследователям, да и проницательным современникам, а временами и самому себе неким автоматом, призванным исполнить чью-то роковую волю: то ли разрушить мир, то ли разрушиться самому, осуществив предварительно какую-то заложенную в нем программу? Я думаю, это связано с феноменальным пророческим даром Лермонтова - даром, которым ни один другой русский писатель не был наделен так щедро, как он. О своей будущей жизни Лермонтов знал, казалось, все; ее подробности рисовались ему в некотором тумане, но основные, важнейшие ее события он провидел как будто с абсолютной непреложностью. Эта полная предопределенность его биографии и порождала стойкое ощущение того, что Лермонтов действовал не как свободная личность, а как механизм, однажды пущенный в ход и не способный выйти из предназначенной ему колеи. В своей статье о Лермонтове Владимир Соловьев приводит интересные сведения о том, что пророческий дар поэта был, оказывается, у него в какой-то мере наследственным: "В пограничном с Англией краю Шотландии, вблизи монастырского города Мельроза, стоял в XIII веке замок Эрсильдон, где жил знаменитый в свое время и еще более прославившийся впоследствии рыцарь Томас Лермонт. Славился он как ведун и прозорливец, смолоду находившийся в каких-то загадочных отношениях к царству фей и потом собиравший любопытных людей вокруг огромного старого дерева на холме Эрсильдон, где он прорицательствовал и между прочим предсказал шотландскому королю Альфреду III его неожиданную и случайную смерть. Вместе с тем эрсильдонский владелец был знаменит как поэт, и за ним осталось прозвище стихотворца, или, по-тогдашнему, рифмача, - Thomas the Rhymer; конец его был загадочен: он пропал без вести, уйдя вслед за двумя белыми оленями, присланными за ним, как говорили, из царства фей. Через несколько веков одного из прямых потомков этого фантастического героя, певца и прорицателя, исчезнувшего в поэтическом царстве фей, судьба занесла в прозаическое царство московское. Около 1620 года "пришел с Литвы в город Белый из Шкотской земли выходец именитый человек Юрий Андреевич Лермонт и просился на службу великого государя, и в Москве своею охотою крещен из кальвинской веры в благочестивую. И пожаловал его государь царь Михаил Федорович восемью деревнями и пустошами Галицкого уезда, Заблоцкой волости". От этого ротмистра Лермонта в восьмом поколении происходит наш поэт, связанный и с рейтарским строем, подобно этому своему предку XVII в., но гораздо более близкий по духу к древнему своему предку, вещему и демоническому Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом". Шотландские корни с демоническим началом связывал не один только Владимир Соловьев. Главный образец для подражания юного Лермонтова, лорд Байрон, был шотландцем; как иронически писал Т. С. Элиот, именно этими национальными истоками был обусловлен знаменитый "демонизм" поэта - "упоение ролью существа проклятого, обрекшего себя на вечные муки и приводящего весьма устрашающие доказательства этой обреченности". Надо заметить, что эта блестяще выраженная характеристика подходит к Лермонтову, как влитая. Сам Лермонтов с большим вниманием относился к прошлому своего рода (этот интерес подогревался еще и литературными свидетельствами, например, балладой очень модного тогда Вальтера Скотта о том же полулегендарном Томасе Раймере по прозвищу Лермонт). Во время обучения в Московском университете поэт писал портреты снившегося ему испанского предка Лермы; но эта "генеалогическая ветвь" оказалась совсем уж фантастической. У Лермонтова в самом деле было необыкновенно развито то, что Владимир Соловьев (сам вдохновенный провидец немалого калибра) называет "способностью переступать в чувстве и созерцании через границы обычного порядка явлений и схватывать запредельную сторону жизни". Она, эта способность, была направлена не только в прошлое, но и в будущее: "Необычная сосредоточенность Лермонтова в себе давала взгляду его остроту и силу, чтобы иногда разрывать сеть внешней причинности и проникать в другую, более глубокую связь существующего - это была способность пророческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого слова, ни таким прорицателем, как его предок Фома Рифмач, то лишь потому, что он не давал этой своей особенности никакого объективного применения. Он не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собственной судьбой - и тут он, конечно, был более пророк, чем кто-либо из поэтов". Соловьев был не совсем прав, утверждая, что Лермонтов "не давал этой своей особенности никакого объективного применения" и "не был занят "историческими судьбами своего отечества". Одно из лермонтовских стихотворений на эту тему прямо названо "Предсказание": Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь; Когда детей, когда невинных жен Низвергнутый не защитит закон; Когда чума от смрадных, мертвых тел Начнет бродить среди печальных сел, Чтобы платком из хижин вызывать, И станет глад сей бедный край терзать; И зарево окрасит волны рек: В тот день явится мощный человек, И ты его узнаешь - и поймешь, Зачем в руке его булатный нож: И горе для тебя! - твой плач, твой стон Ему тогда покажется смешон; И будет все ужасно, мрачно в нем, Как плащ его с возвышенным челом. Владимир Соловьев просто не дожил до того "черного года", когда упала корона русских царей, не то бы он изрядно подивился точности и верности предсказаний шестнадцатилетнего Лермонтова. На самом деле жизнь Лермонтова была настолько широко распахнута в какой-то другой мир, неведомый нам, что он мог бы и не изливать в стихи терзавшие его предчувствия, они все равно проявились бы если не в его творчестве, то в каких-нибудь подробностях его биографии. Как заметила Анна Ахматова, даже даты рождения и гибели поэта (1814-1841) совпали с началом двух самых страшных и смертоубийственных войн, пережитых Россией столетием позже. Но своя собственная судьба действительно занимала Лермонтова несравненно больше, чем судьбы России и мира. Лермонтов всю жизнь напряженно вглядывался в будущее, и в ближайшее, и более отдаленное, но ничто так не притягивало его взгляд, как конец этой жизни, представавший перед ним, похоже, с наибольшей ясностью и резкостью. "За несколько месяцев до роковой дуэли", пишет Вл. Соловьев, "Лермонтов видел себя неподвижно лежащим на песке среди скал в горах Кавказа, с глубокою раной от пули в груди": В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилися кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня - но спал я мертвым сном. Это сновидение Лермонтова - "дело сравнительно обыкновенное", замечает философ, "хотя, во всяком случае, это был сон в существенных чертах своих вещий, потому что через несколько месяцев после того, как это стихотворение было записано в тетради Лермонтова, поэт был действительно глубоко ранен пулею в грудь, действительно лежал на песке с открытою раной и действительно уступы скал теснилися кругом". Отправляясь в последнюю ссылку на Кавказ, Лермонтов многим своим друзьям говорил о своей скорой смерти; но уже в семнадцатилетнем возрасте он был всецело захвачен видением своего будущего гонения, изгнания и гибели. К этому времени относится целый цикл его "провиденциальных стихотворений", пронизанных предчувствием будущего трагического исхода. Иногда они возникали по совершенно ничтожным поводам, но настроения, вызванные этими поводами, шуточными и пустяковыми не казались. Как-то в марте 1831 года Лермонтов "вследствие какой-то университетской шалости", как выразился мемуарист, ожидал строгого наказания, и написал в этом ожидании следующие строки: Послушай! Вспомни обо мне, Когда, законом осужденный, В чужой я буду стороне - Изгнанник мрачный и презренный. В другой раз, уже безо всякого видимого повода, он тоже говорит о своем изгнании (предсказывая заодно и место ссылки): Когда я унесу в чужбину Под небо южной стороны Мою жестокую кручину, Мои обманчивые сны... Мотив гонения в этом поэтическом цикле звучит неразрывно и с мотивом ранней и насильственной смерти: За дело общее, быть может, я паду, Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу; Быть может, клеветой лукавой пораженный, Пред миром и тобой врагами униженный, Я не снесу стыдом сплетаемый венец И сам себе сыщу довременный конец. Уверенность Лермонтова в его безвременной гибели вызывала у него, как и следовало ожидать, целую гамму чувств (кроме, может быть, только одного - сомнения в неотвратимости предуготованного ему удела). Здесь и жалость к себе: Он был рожден для мирных вдохновений, Для славы, для надежд; но меж людей Он не годился - и враждебный гений Его душе не наложил цепей; И не слыхал Творец его молений, И он погиб во цвете лучших дней. И стоическая готовность достойно встретить свой жребий: Не смейся над моей пророческой тоскою, Я знал: удар судьбы меня не обойдет; Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет; Я говорил тебе: ни счастия, ни славы Мне в мире не найти; настанет час кровавый, И я паду, и хитрая вражда С улыбкой очернит мой недоцветший гений; И я погибну без следа Моих надежд, моих мучений. Но я без страха жду довременный конец. Давно пора мне мир увидеть новый. И героическая твердость перед лицом смерти: Настанет день - и миром осужденный, Чужой в родном краю, На месте казни - гордый, хоть презренный - Я кончу жизнь мою. Пристальная сосредоточенность Лермонтова на предчувствии своего трагического конца заставляла его варьировать в своих стихах эту тему на все лады. Он говорил об этом своем предвидении в стихах и прозе, в прошедшем и будущем времени (как в двух последних приведенных мною стихотворных отрывках), и даже в третьем лице: На буйном пиршестве задумчив он сидел Один, покинутый безумными друзьями, И в даль грядущую, закрытую пред нами, Духовный взор его смотрел. И помню я, исполнены печали Средь звона чаш, и криков, и речей, И песен праздничных, и хохота гостей Его слова пророчески звучали. Он говорил: "Ликуйте, о друзья! Что вам судьбы дряхлеющего мира?.. Над вашей головой колеблется секира, Но что ж!.. из вас один ее увижу я". Иногда "духовный взор" Лермонтова обращался и на его посмертную судьбу. Почти одновременно у него возникают два стихотворения, в которых семнадцатилетний поэт провидит две своих могилы: одна - среди гор Кавказа: Кровавая меня могила ждет, Могила без молитв и без креста, На диком берегу ревущих вод И под туманным небом; пустота Кругом. Гибель на дуэли приравнивалась православной церковью к самоубийству, и духовенство в самом деле не решилось предать тело Лермонтова земле по христианскому обряду. Гроб с его прахом не был допущен в церковь, и отпевания не было (несмотря на постановление специальной Следственной комиссии о том, что Лермонтов может быть отпет "так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеев Пушкин отпет был в церкви конюшень Императорского двора"). Другая могила виделась Лермонтову уже не на Кавказе, а в России, "в лесу пустынном", "близ тропы глухой", причем на ней уже все должно было быть совершено по обряду: Могиле той не откажи Ни в чем, последуя закону; Поставь над нею крест из клену И дикий камень положи. Сбылось и это: через девять месяцев после захоронения в Пятигорске бабушка Лермонтова Е. А. Арсеньева перевезла гроб с прахом поэта в свое имение в Пензенской губернии, где он и был вторично погребен в фамильном склепе. Одержимость Лермонтова такими предчувствиями, к тому же раз за разом сбывавшимися, и превращала его, казалось, в бездушный автомат, действующий не по своей воле, а по указке кого-то таинственного, чьи веления были безжалостными, но непреодолимыми. Неудивительно, что сам Лермонтов с детских лет относился к этой фатальной силе с большим, если так можно выразиться, предубеждением. Как тонко замечает Вл. Соловьев, "уже во многих ранних своих произведениях Лермонтов говорит о Высшей воле с какою-то личною обидою. Он как будто считает ее виноватою против него, глубоко его оскорбившею". Эта "тяжба поэта с Богом" продолжалась у Лермонтова всю жизнь, и закончилась, как мы знаем, его последней дуэлью - жутким "фаталистическим экспериментом", по выражению того же Соловьева. Воспользовавшись случаем, Лермонтов как будто намеренно ушел из опостылевшего ему мира - и ушел не просто, а звучно хлопнув дверью. Тут-то, наверное, и открылся ему тайный смысл и предназначение всей его, уже сбывшейся жизни. Какова бы ни была эта роковая разгадка, я надеюсь, что и мы все - рано или поздно - ее узнаем. Смерть в Греции. Как-то в 1714 году, осушив стакан на новоспущенном корабле, Петр Великий произнес следующие знаменательные слова: "Кто бы мог подумать, братцы, тридцать лет тому назад, что вы, русские, будете со мною здесь, на Балтийском море, строить корабли и пировать в немецких платьях? Историки полагают древнее седалище наук в Греции; оттуда перешли они в Италию и распространились по всем землям Европы. Но невежество наших предков помешало им проникнуть далее Польши, хотя и поляки находились прежде в таком же мраке, в каком сперва были и все немцы и в каком мы живем до сих пор, и только благодаря бесконечным усилиям своих правителей могли они наконец открыть глаза и усвоить себе европейское знание, искусства и образ жизни. Это движение наук на земле сравниваю я с обращением крови в человеке: и мне сдается, что они опять когда-нибудь покинут свое местопребывание в Англии, Франции и Германии и перейдут к нам на несколько столетий, чтобы потом снова возвратиться на свою родину, в Грецию". Я привожу эту цитату по статье одного из самых замечательных "русских европейцев", правоверного славянофила с сильными западническими симпатиями, Ивана Киреевского, и, если бы она не подтверждалась другими источниками, счел бы ее, пожалуй, блестящей мистификацией - так точно и метко она выражает центральную парадигму петербургского периода нашей истории. Конечно, в чьих еще устах эти мысли звучали бы столь же естественно, как у самого автора этой концепции; но мы привыкли считать Петра неким бессознательным выразителем высшей воли, слепым орудием исторической судьбы. С другой стороны, многое из того, что входило в изначальный замысел реформатора, во всей своей яркости и полноте проявилось лишь много позднее, когда петровская культура достигла своего высшего расцвета (это случилось как раз в эпоху Киреевского и его старших и младших современников - Чаадаева, Пушкина, Гоголя, Лермонтова). Поэтому то, что не вызвало бы удивления в статье Киреевского, имевшего возможность обозревать плоды петровских начинаний на большом протяжении времени, кажется неожиданным в устах самого творца той новой реальности, которую лучшим русским умам довелось осмысливать в течение многих столетий. В речи Петра значительно и символично все, вплоть до мельчайших деталей. Это высказывание было в полном смысле слова программным, устремленным в будущее; но одновременно оно и подводит итоги долгого пути, уже пройденного к тому времени петровской Россией. В него вплетены самые разнообразные мотивы, которые будут питать русскую культуру на всем протяжении ее петербургского периода. Один из самых заметных таких мотивов - это изумление перед мгновенностью и неожиданностью преображения затхлой и утробной Московии в блестящую Российскую империю (до появления которой в 1714 году оставалось еще семь лет). Петр перечисляет зримые приметы этого зарождавшегося нового мира: свежезавоеванная Балтика, грозный флот, русские, одетые по-европейски и только что не образованные. Киреевский в своей статье сильно сократил этот список; в оригинале преобразователь упоминает еще город, им воздвигнутый, иноземных художников и ремесленников, "храбрых и победоносных солдат и матросов русской крови", да еще "сынов, побывавших в чужих странах и возвратившихся домой столь смышлеными". Окинув удовлетворенным взглядом сделанное, как Создатель, отделивший свет от тьмы и населивший твердь земную и небесную, Петр дает далее глубокое и остроумное обоснование своей преобразовательской деятельности, как бы заранее отвечая на тот вопрос, который будут потом обращать к его тени многие поколения русских мыслителей: а надо ли было вообще перелицовывать Россию на иноземный лад, да еще делать это так судорожно и свирепо? Чем наши, русские, самобытные начала хуже европейских, зачем было так неистово уничтожать одни и вводить другие? Ничем не хуже, отвечает Петр, Россия отстала от Западной Европы только потому, что Запад сумел раньше приобщиться к наследию Древнего мира, к "седалищу наук", в свое время образовавшемуся в Греции. Оттуда "по превратности времен" эти науки были изгнаны, перешли в Италию, а затем распространились и по всем землям Европы, до того пребывавшим в таком же "непроходимом мраке", как и Россия. Могли они прийти и к нам, говорит Петр, поскольку мы имеем на них ровно те же самые права, что и Запад, но уж так случилось, что "невежество наших предков помешало им проникнуть далее Польши". Вполне возможно, что под этими "предками" будущий император имел в виду не русских вообще, а своих предков в буквальном смысле слова, то есть представителей царствующей династии Романовых. По крайней мере, дальше он делает важное замечание, что другие народы лишь "благодаря бесконечным усилиям своих правителей" смогли наконец "открыть глаза и усвоить себе прежние греческие искусства, науки и образ жизни". Здесь Иван Киреевский снова несколько переиначил оригинальный текст; он перечисляет эти заимствования в другом порядке: "европейское знание, искусства и образ жизни". Эта замена не случайна: именно в таком порядке Петр заимствовал из Европы ее удивительные достижения. Больше всего его привлекало там техническое знание; при этом искусствам и образу жизни тоже придавалось немалое значение. Характерно, однако, что Петр, похоже, совсем не верил в то, что народные массы сами когда-нибудь изъявят желание избавиться от своего невежества и обратиться от мрака к свету. Недаром Пушкин сказал о нем, что он "презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон"; приложив немыслимые усилия для того, чтобы просветить своих подданных и приобщить их к числу исторических народов, он не ждал от них не только благодарности, но даже и простого понимания своих действий. Петр не сомневался, что его кипучая деятельность принесет России великое благо, но он не стремился соблазнять кого-то этим благом, полагаясь со своей стороны только на насилие и принуждение. "Я должен вне государства гоняться за отважным неприятелем, а в государстве моем укрощать диких и упорных подданных", говорил сам император. Да, Россию тех времен уместнее было бы сравнивать не со взнузданной лошадью, поднятой на дыбы под величественным всадником, как это любили делать русские поэты петербургского периода, а со слепым котенком, отчаянно сопротивляющимся тому, чтобы его ткнули носом в блюдечко с молоком. Примечательно, что Киреевский, цитируя Петра, сильно ослабляет полемический запал его речи, в подлиннике носящей характер увещевания, адресованного недостаточно радивым сподвижникам. Царь, поддерживая старую русскую традицию патриархальности власти, обращается к ним, как к малым, несмышленым детям. "Теперь очередь доходит до нас", говорит он, "если только вы поддержите меня в моих важных предприятиях, будете слушаться меня без всяких отговорок и привыкнете свободно распознавать добро и зло". Последнее замечание было уже в известной степени рискованным; напуганные современники и так уже подозревали в Петре Антихриста, усматривая в его императорском звании "число зверя" 666. Но Петра такие частности обычно мало волновали; гораздо важнее для него было добиться от своих подданных беспрекословного послушания, не мытьем, так катаньем. Обрисовав заманчивую картину будущего русского процветания, он замечает: "покамест советую вам помнить латинскую поговорку, ora et labora ("молись и трудись" - Т. Б.) и твердо надеяться, что, может быть, еще на нашем веку вы пристыдите другие образованные страны и вознесете на высшую степень славу русского имени". Все эти мелочи Иван Киреевский, пересказывая речь Петра, выпускает, видимо, не считая их существенными. Через сто лет после внедрения петровских нововведений уже никого не нужно было уговаривать принять их; современники Киреевского, наоборот, усиленно ломали голову над тем, как ослабить их всепроникающее воздействие. Деятельность Петра к тому времени воспринималась не как что-то случайное и субъективное, а как могучее выражение фатальной исторической судьбы России, обреченной на то, чтобы вечно отказываться от своих самобытных начал и обращаться к чужим культурам, жадно впитывая их достижения. Неудивительно, что Киреевского гораздо больше, чем мелочное и подробное обоснование реформ, заинтересовало смелое обобщение, сделанное Петром, утверждавшим, несколько неожиданно, что колоссальный взлет силы и могущества России, достигнутый через просвещение, произошел бы и независимо от его усилий: так же естественно, как обращается кровь в человеке, науки и искусства рано или поздно покинули бы свое местопребывание в Западной Европе и перешли в Россию "на несколько столетий". Считается, что на эту мысль Петра натолкнул модный в то время философ Лейбниц, тесно связанный с Россией и даже принятый Петром на русскую службу (со следующей формулировкой: "понеже мы известны, что он ко умножению математических и иных искусств и произысканию гистории и к приращению наук легко вспомощи может, его ко имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить"). Личные связи Лейбница с Петром, их переписка и сотрудничество сыграли не последнюю роль в формировании исторической концепции "культурного круговорота", которую первый русский император хотел даже ввести в качестве обязательного предмета в школах. Искусно смешивая лесть с философией, Лейбниц писал Петру: "по-видимому, согласно божественной судьбе, наука должна обойти кругом земной шар и ныне перейти в Скифию, избрав Ваше Величество орудием, так как Вы можете взять лучшее и усовершенствовать надлежащими мерами то, что сделано в обеих частях света". Однако самым поразительным откровением в речи Петра, ставшей первым сводом петербургской мифологии (см. "Москва и Петербург", "Евгений и поэт", "Ужо тебе!"), была ее финальная, заключительная фраза о том, что погостив несколько веков в северной России, науки и искусства затем вернутся обратно на свою родину, в Грецию. Российская Империя, основанная Петром, во все время своего существования испытывала сильнейшее мистическое влечение к греческой цивилизации, особенно к ее позднему плоду, Константинополю. Как мотылек, она летела на этот "греческий огонь" и раз за разом обжигала себе об него крылышки, пока не сгорела в нем окончательно. Через сто лет после вдохновенного рижского пророчества Петра Великого европейское первенство действительно перешло к России; но когда еще веком позже петербургский период, исчерпав свои силы и возможности, рассыпался в прах, в России началась новая эпоха, но не константинопольская, как это ожидалось всеми, а опять московская. Во многих своих чертах она повторяла время еще допетровское; европейские нравы, науки и искусства, как и предсказывал Петр, в России в самом деле надолго не загостились. И все же не совсем понятно, почему Петр закончил свое построение именно возвращением европейской образованности в Грецию; концепцией Лейбница это как будто напрямую не предусматривалось. Возможно, что он хотел просто придать округлость всей этой интеллектуальной композиции, замкнув конец на начало. Вместе с тем такое обращение к эллинским истокам в самом конце жизненного пути было необъяснимым, но настолько частым и характерным явлением, что оно может показаться некой таинственной закономерностью. Оно было свойственно не только мировым цивилизациям, как Восточно-Римская или Российская империи, но и отдельным представителям древних и новых европейских культур. Лорд Байрон (1788-1824) всю жизнь испытывал страстное влечение к Востоку. Даже в Европе он предпочитал народы, более других поддавшиеся культурному воздействию Азии, от Испании до Венеции. Нравились ему и турки; но когда в Греции началось восстание против османского владычества, Байрон поддержал греков, не расставшись, правда, при этом со своими турецкими симпатиями. Впрочем, эти симпатии не помешали ему принять самое горячее участие в греческом восстании. Как раз в это время в Британии, на родине поэта, посчитали, что подрыв турецкого могущества отвечает английским интересам; там образовался Греческий комитет, предложивший Байрону возглавить британскую помощь восставшей Греции. Байрон ответил, что ему нужны офицеры и солдаты, артиллерия, порох, медикаменты. Комитет, заседавший в Лондоне в таверне "Корона и якорь", подошел к делу с подлинно британской основательностью: все вопросы в нем подолгу дебатировались и сопровождались выпуском большого количества документов. Вместо оружия Комитет присылал Байрону учебные пособия, затягивал с доставкой медикаментов. Но воодушевившегося поэта уже ничто не могло остановить: он решил ехать в Грецию и лично принять участие в поднявшемся восстании. Байрон отправлялся в Грецию, испытывая смешанные чувства. С одной стороны, он испытывал мощный душевный подъем от того, что у него наконец нашлось настоящее дело, захватившее его целиком. При этом, однако, его томило и предчувствие того, что это его новое увлечение окажется не слишком долговечным. "Мне хочется вернуться в Грецию и, вероятно, я там умру", говорил он приятелям перед отъездом. Очень характерно здесь это выражение "вернуться" - вернуться перед смертью. Байрон уже бывал в Греции, но он не говорит "посетить ее снова, может быть, в последний раз" - он стремится именно вернуться туда, чтобы там погибнуть. Несмотря на свое обычное суеверие, Байрон равнодушно согласился отплыть в пятницу, 13-го (13 июля 1823 года). Но в тот день воздух был так неподвижен, что судно так и не смогло сняться с якоря. К вечеру Байрону пришлось сойти на берег. Наконец около полуночи ветер поднялся. Старая посудина под громким названием "Геркулес", однако, настолько плохо держалась в море, что не смогла далеко отойти от берега; после поломки "Геркулес" вернулся обратно в порт. Эти неудачи нисколько не обескуражили Байрона. Точно так же четырнадцатью годами позже суеверный Пушкин не поколебался, отправляясь на свою последнюю роковую дуэль, вернуться домой за шубой (с утра в Петербурге было солнечно и тихо, но к вечеру сильно похолодало, и поэт не решился ехать на Черную речку без теплой одежды). Прибыв в Кефалонию, Байрон развил там бурную деятельность. Он лично занимался строевой подготовкой солдат, примирял местные враждующие партии и препирался с лондонским Греческим комитетом. Полугодом позже он перебрался в Миссолунги, чтобы быть ближе к театру военных действий. Там его уже с нетерпением ожидали представители греческого правительства, устроившие в честь его прибытия шумную манифестацию. В Миссолунгах Байрон продолжил свое благородное дело, пожертвовав на него заодно и большую часть своего состояния. Он ведет переговоры с греческими лидерами, заботится об организации флота - но почти не пишет стихов. Предвидение скорой смерти не покидает его. "Я предчувствую, что умру в Греции", говорит он ("I have a presentiment I shall die in Greece"). За несколько месяцев до смерти, в день рождения, Байрон прерывает свое поэтическое молчание и пишет стихотворение, называя его "В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет" ("On this day I complete my thirty-sixth year"). В нем сплетаются мотивы переломившейся жизни (тридцатипятилетний возраст издавна считался "mezzo del cammin di nostra vita", вершиной дуги человеческой жизни), и близкой смерти: Вторая юность не придет, Ничто не скрасит жизнь твою. О чем жалеть? Эллада ждет: Умри в бою. Навстречу гибели иди, Достоин будь судьбы такой: Будь впереди и смерть найди, А с ней покой. Лагерная жизнь в осажденном городе подорвала силы Байрона. Он заболел злокачественной лихорадкой, но долго не поддавался болезни, стараясь не слечь до последнего. Умирая, Байрон думал о Греции. За два дня до смерти он пишет: "я отдал ей свое время, средства, здоровье - мог ли я сделать больше? Теперь отдаю ей жизнь". Судьба Байрона странно перекликнулась с судьбой еще одного литературного изгнанника, Джеймса Джойса (1882-1941). Джойс, в юности почитавший Байрона "величайшим поэтом", в отличие от него, однако, нисколько не интересовался общественными движениями, считая, что войны и революции - это "скучный всемирно-исторический антураж", не имеющий никакого отношения к единственно важной вещи в мире, к искусству. Погрузившись с головой в свое искусство, он ухитрился вовсе не заметить Первую мировую войну, которая прошелестела, как гроза, "так и не сумев привлечь ни грамма внимания художника" (С. С. Хоружий, ""Улисс" в русском зеркале"). Со Второй мировой войной, разразившейся четвертью века позже, дело пошло уже не так гладко. К тому же и в главном деле писателя, художестве, возникли непредвиденные трудности. Завершив свое циклопическое предприятие ("Поминки по Финнегану"), на которое ушло пятнадцать лет сокрушительного труда, Джойс остановился в некотором недоумении. Он привык, что каждый предыдущий его замысел порождает последующий, вытекая из него почти с математической непреложностью. Особенно хорошо это заметно по главному его труду, роману "Улисс", в котором каждая новая глава пишется со все большей технической изощренностью. Критики недаром вспоминают в связи с этим романом о принципе "выжженной земли"; такой же принцип, однако, можно применить и ко всему творчеству Джойса. Но теперь, после "Поминок", оказалось, что "невыжженной" земли в художественном мире Джойса уже не осталось. Дальше двигаться было некуда. Каждое произведение Джойса, начиная с юношеских набросков, строилось все более и более сложно; но сложнее его последней книги, написанной на семидесяти языках сразу, исковерканных до неузнаваемости (подробнее см. "Досуги тибетских малышей"), уже не могло быть ничего. Фоном для этих творческих неурядиц были военные бедствия, захлестнувшие Париж, в котором жил тогда писатель. Через несколько месяцев после начала войны Джойс с семьей уезжает на юг Франции, в деревушку Сен-Жеран-ле-Пюи. Там он провел последний, и, наверное, самый мрачный и тяжелый год в своей жизни. Не зная, чем себя занять, Джойс целыми днями угрюмо бродит по окрестностям, устрашая местных жителей своим видом: "высокая тощая фигура в длинном черном плаще и черных очках, с тонкой палкой слепца, с карманами, полными камней - отгонять собак, которых боялся панически" (С. С. Хоружий, idem). Здоровье его постоянно ухудшалось. Лишь иногда у писателя мелькали обрывки каких-то замыслов: "что-нибудь короткое и простое", "новое пробуждение", "драма о греческой революции". Это и было возвратом к началу. Совершив гигантский круг, его творчество попыталось вернуться в исходную точку, освободившись от всех формальных приемов, наработанных изобретательным умом автора. В конце жизни многим великим художникам мерещился "возврат к началу" и "новое пробуждение" (см. об этом "Мыслить и страдать"), но удивительно, что у Джойса это устремление к новой жизни, к творческому возрождению связывается именно с Грецией, да еще и с "греческой революцией". Впрочем, возможно, что, обратившись к началу своей жизни, к первым "впечатленьям бытия", Джойс просто вспомнил о колоссальной фигуре Байрона, оказавшей на него такое влияние в юности. По-своему повторил судьбу Байрона и другой писатель, умерший вдали от родины - Адам Мицкевич (1798-1855). Его родная Литва, как и Польша, входила тогда в состав России, с властями которой у польского поэта отношения по разным причинам не складывались. Покинув пределы Российской империи, Мицкевич некоторое время скитался по городам Европы, пока не осел в Париже, ставшем для него, как и для многих других его соотечественников, второй родиной. Жизнь польских эмигрантов, обосновавшихся в Париже после разгрома восстания в Варшаве, была довольно скучной и однообразной, но через два с лишним десятилетия она сильно оживилась в связи с началом Крымской войны. Особенно воодушевились поляки, когда в эту войну, начавшуюся как русско-турецкий конфликт, втянулись еще и Франция и Англия, преследовавши