ля Радищева в пору написания им "Путешествия". Как будто с какой-то обидой он говорит, что "частный человек гораздо скорее может получить название великого, отличаяся какой-либо добродетелию или качеством", нежели самый могучий монарх; сообщает, как бы в качестве комплимента, что Петр "истребил последние признаки дикой вольности своего отечества", и тут же замечает, что "мог бы Петр славнея быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную", хотя и не без сокрушения оговаривается, что не было еще случая, чтобы самодержец добровольно уступил хоть что-нибудь из своей власти. Еще более развернутой и обстоятельной стала критика Петра и его начинаний в "Путешествии из Петербурга в Москву". Надо сказать, что прямо нападать на Петра Радищев не решается, не столько из опасений потерпеть от правительства, сколько из нежелания идти наперекор русскому общественному мнению, которое в XVIII веке почитало еще первого российского императора очень высоко (Карамзин, как мы увидим ниже, прямо назовет Петра своим личным благодетелем). Но уже в главе "Тосна", на второй почтовой станции после Петербурга, встретившийся радищевскому Путешественнику стряпчий говорит ему, что "благоверный государь император Петр Великий (очень характерно это издевательское приведение полного титула - Т. Б.) совсем привел в затмение [московские дворянские роды] своею табелью о рангах". Через службу военную и гражданскую он открыл всем дорогу к приобретению дворянства, говорит стряпчий, а "древнее дворянство, так сказать, затоптал в грязь". Сколько мы слышали таких речей еще при Петре, от обиженных и оттесненных от власти "родов дряхлеющих обломков"! И этот вопль древней и надутой аристократии, давно уже неспособной к управлению государством, в советское время считался проявлением передового мировоззрения Радищева! Что же тут передового, это все та же реакция на действия Петра, противодействие этим действиям, сопротивление среды! Впрочем, Путешественник, alter ego самого Радищева, кажется, слушает стряпчего с видом скорее ироническим, отнюдь не разделяя его умозаключений. Через две станции героя Радищева охватывает глубокий сон, в ходе которого "возмущенные соки мыслию стремятся к его голове" и, "тревожа нежный состав его мозга", пробуждают в нем воображение. Путешественнику снится, что он - "царь, шах, хан, король, бей, набоб, султан" или что-то в этом роде, сидящее на престоле. Обстановка покоев этого монарха описывается почти сладострастно, что наводит на определенные грустные размышления о тайных устремлениях всех революционеров и ниспровергателей. Вокруг престола стоят высшие государственные сановники, а немного поодаль теснятся бесчисленные толпы народа в одеждах чуть ли не всех племен, какие только существуют на свете. Особо отмечены женщины, стоящие "в великом множестве в прелестнейших и великолепнейших одеждах". Все вокруг восклицают: "да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки"; "он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе"; "он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие"; "он умножил государственные доходы, народ облегчил от податей, доставил ему надежное пропитание". Герой Радищева в своем сновидении, услажденный этим потоком славословий, совершает далее важные распоряжения. Он отправляет верховного военачальника на завоевание новых земель, главному флотоводцу повелевает: "Да корабли мои рассеются по всем морям, да узрят их неведомые народы; флаг мой да известен будет на Севере, Востоке, Юге и Западе". Первому зодчему монарх говорит: "Да воздвигнутся великолепнейшие здания для убежища муз, да украсятся подражаниями природы разновидными", и получает в ответ: "О премудрый, егда повелениям твоего гласа стихии повиновалися и, совокупя силы свои, учреждали в пустынях и на дебрях обширные грады, превосходящие великолепием славнейшие в древности". Эта дикая фантазия, которую советские комментаторы называли вершиной русской сатиры XVIII века - очевидный пасквиль на деяния Петра Великого, который, хоть и не с таким напыщенным видом, но именно этим и занимался - расширял пределы отечества, усмирял врагов, обогащал государство, поощрял науки и художества, укреплял армию и флот, учреждал в пустынях и дебрях новые города и столицы. Но, конечно, одним только воспроизведением, пусть и пародийным, этих действий, Радищев не ограничился - ему надо было показать и изнанку петровских преобразований. После того, как монарх в сновидении Путешественника отдал все свои распоряжения, к нему приближается некая странница, и, открыв ему глаза, сообщает, что она есть Истина, посланная Всевышним. "Все вещи представятся днесь в естественном их виде взорам твоим", говорит она ему. "Ты проникнешь во внутренность сердец. Не утаится более от тебя змия, крыющаяся в излучинах душевных". Не будет большой натяжкой, если в этой самой змее, "крыющейся" в душевных излучинах, мы узнаем ту так и не растоптанную до конца рептилию, который корчится под копытами коня Медного Всадника. Увидев ее, злосчастный монарх с изумлением обнаруживает, что его приближенные - это "гордая чернь, прикрывшая срамоту души своей позлащенными одеждами", а сам он - "первейший в обществе убийца, первейший разбойник, первейший предатель, первейший нарушитель общия тишины, враг лютейший, устремляющий злость свою на внутренность слабого". Одежды его оказались замаранными кровью и омоченными слезами, а на перстах виднелись "остатки мозга человеческого". Вокруг него господствовали хищность, зависть, коварство и ненависть; военачальники утопали в роскоши, корабли, предназначенные для завоевания всего света, оставались в гаванях, зодчие, трудящиеся над чертежами зданий, помышляли не о красоте их, а об одном стяжании. Неудивительно, что Путешественник, очнувшись наконец от своего богатырского сна, почувствовал, что голова у него стала совершенно свинцовой - совсем как у пьяницы с похмелья. Впрочем, и наяву он грезил ничуть не хуже, чем во сне: когда, еще через несколько станций, он увидел речной канал, заполненный барками, нагруженными товаром, идущим в Петербург - сердце его возвеселилось лишь на одно мгновение. Только он хотел порадоваться этой картине довольства и изобилия, как тут же мысли его "раздробились", и "увяло" всякое "радование" - герой Радищева вспомнил о том, что побудителем всех этих деяний служит не что иное, как обычное корыстолюбие. И так было во всем. Радищева недаром называют отцом русской интеллигенции - он первый укоренил эту традицию мелочного и брюзгливого недовольства всем и вся вокруг себя, громко возвестив ее начало своим "Путешествием". Метафизическим корнем этого недовольства было то, что все колоссальное здание Российской Империи, или "Российской Европии", как называл ее ведущий идеолог петровских реформ Феофан Прокопович, держалось одной только волей своего основателя, как при жизни его, так и после смерти. Западная культура, в отличие от восточной, византийской, так и не срослась с русской. Прививка, сделанная Петром, дала пышный цвет и плод, но, несмотря на это, продолжала отторгаться материнским деревом русской туземной культуры. Именно с этим связано яростное неприятие Петербурга (который и воплощал собой эту прививку России европейских наук и искусств) людьми склада Радищева. В "Путешествии из Петербурга в Москву" мы встречаем множество пассажей, направленных против новой столицы России, основанной Петром, вплоть до такого: "Пускай стихии, свирепствуя сложенно, разверзнут земную хлябь и поглотят великолепный сей град". Как это близко и как далеко от "Медного Всадника", в котором Пушкин почти умоляюще призывает: "Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо как Россия". Радищева как будто веселит всякая мысль о неизбежном крушении всех великих начинаний. "Гордитеся, тщеславные созидатели градов, гордитесь, основатели государств", говорит он, "мечтайте, что слава имени вашего будет вечна; столпите камень на камень до самых облаков; иссекайте изображения ваших подвигов и надписи, дела ваши возвещающие. Время с острым рядом зубов смеется вашему кичению". Эти слова Радищев написал о Новгороде, у которого, насколько известно, не было никакого тщеславного основателя (если не считать, конечно, таковым Рюрика) - но имелся в виду прежде всего Петербург. Впрочем, не один Радищев сопоставлял эти два города, первый из которых явно являлся историческим предвестником второго. Оставив в стороне Радищева и обращаясь снова к Карамзину, мы замечаем, как меняется вся культурная атмосфера вокруг нас, как будто мы из нисходящего воздушного потока вдруг попадаем в восходящий. Молодой Карамзин, в отличие от Радищева - ярый приверженец Петра и его дела. В его "Письмах русского путешественника" сплошь и рядом встречаются сентенции на эту тему, как более умеренные, так и совершенно восторженные, как, скажем, следующее замечание о Петре: "один величественный, светлый взор его может рассеять все тучи на горизонте России". Проезжая через Нарву, Путешественник восклицает: "Тут была прежде наша граница - о Петр, Петр!". Описывая монумент Людовика XIV, Карамзин говорит, что по высоте его изваяние примерно такое же, как статуя Петра, и не удерживается, чтобы не заметить, что прообразы этих памятников сильно отличались в своем величии. "Подданные прославили Людовика", пишет он, "Петр прославил своих подданных - первый отчасти способствовал успехам просвещения: второй, как лучезарный бог света, явился на горизонте человечества, и осветил глубокую тьму вокруг себя - в правление первого тысячи трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество: второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев - первого уважаю как сильного царя: второго почитаю как великого мужа, как Героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля". Куда уж больше, спросим мы! Трудно представить себе более безоглядный панегирик реформатору, репутации которого скоро предстояло, кстати, сильно подпортиться. Но пока еще продолжается блаженный XVIII век, и светлый взор Карамзина, взирающего на монумент Фальконе, видит одного только могучего Всадника, стремглав взобравшегося на дикий камень (который, по мысли писателя, "служит разительным образом того состояния России, в котором была она до времен своего преобразователя"). Никакой змеи под ним он вообще не замечает, хотя тема бунта и интересовала его: недаром в "Письмах русского путешественника", помимо "петровского", есть еще один сквозной мотив - тема Французской революции, которой Карамзин был свидетелем как раз во время описываемого им путешествия. Вопрос об обоснованности петровских преобразований Карамзиным даже не ставится. Никаких сомнений в этом вопросе у него нет - как и сам Петр, он считает, что европейцы просто раньше русских стали на путь образованности, и все издержки реформ произошли только по той причине, что России пришлось догонять Запад ускоренными темпами. Как пишет Карамзин, Петр разорвал "завесу, которая скрывала от нас успехи разума человеческого, и сказал нам: "смотрите; сравняйтесь с ними, и потом, если можете, превзойдите их!" Немцы, французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками: Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие Иеремиады об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиономии или не что иное как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении". Иногда автор вспоминает о том, что есть и противники петровских нововведений, но все их возражения он сводит к фразе "Мы не таковы, как брадатые предки наши", и тут же добавляет: "тем лучше!" На бороду Карамзин особенно нападает: "сколько же неудобности летом, в сильный жар! сколько неудобности и зимою, носить на лице иней, снег и сосульки!" Новая, европеизированная, послепетровская Россия вызывает у молодого Карамзина такое же однозначно экстатическое отношение, как и ее основатель. Если у Радищева все в отечестве вызывает раздражение или негодование, то Карамзина все приводит в восторг. В Женеве одна известная салонная дама расспрашивает Карамзина о русских женщинах. Диалог строится примерно так: Хороши ли они? Прекрасны. Умны ли они? Беспримерно. Сочиняют ли они стихи? Бесподобные. Какого роду? Молитвы. Vous badinez, Monsieur! Вы шутите! Извините, сударыня; я говорю точную правду. Да разве они очень много грешат? Нет, сударыня; они молятся о том, чтобы не грешить. А! это другое дело. Это можно было бы счесть шуткой или преувеличением слегка увлекшегося патриота Карамзина, но, скажем, французский посол Сегюр сообщал о той же эпохе, что он встречал в России множество нарядных дам и девиц, которые свободно говорили на четырех-пяти европейских языках, играли на самых разных музыкальных инструментах и в совершенстве были знакомы с книгами известных романистов Франции, Англии и Италии. Впрочем, преувеличения в "Письмах русского путешественника" тоже встречаются нередко. Когда один парижский аристократ высокого пошиба, озабоченный бурными событиями во Франции, решил обеспокоиться подысканием себе убежища в другой стране, желательно поспокойнее, без революций, то он прислал Карамзину листок с вопросами о России. Первый вопрос был такой: "Можно ли человеку с нежным здоровьем сносить жестокость вашего климата?". Вот что ответил ему Путешественник: "В России терпят от холода менее, нежели в Провансе. В теплых комнатах, в теплых шубах, мы смеемся над трескучим морозом. В декабре, в генваре, когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при ярком свете солнца, катаются в санях по снежным брильянтам, и розы цветут на их лилейных щеках. Ни в какое время года россиянки не бывают столь прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с надворья в комнату, кажется Флорою". "В ваших климатах весна наступает медленно, едва приметным образом: у нас мгновенно слетает с неба, и глаз не успевает следовать за ея быстрыми действиями. Ваша природа кажется изнуренною, слабою: наша имеет всю пламенную живость юности; едва пробуждаясь от зимнего сна, является во всем блеске красоты своей; и что у вас зреет несколько недель, то у нас в несколько дней доходит до возможного растительного совершенства. Луга ваши желтеют в средине лета: у нас зелены до самой зимы. В ясные осенние дни мы наслаждаемся природой как другом, с которым на должно расстаться на долгое время - и тем живее бывает наше удовольствие [весной]". По этим цитатам видно, что, проведя за пределами отечества уже немало времени, Карамзин-Путешественник начал чувствовать довольно сильную тоску по родине и ее "растительному совершенству", раз он и свой климат, предмет сурового осуждения чуть ли не во всех странах мира, вспоминает с таким ностальгическим упоением. Это не мешает ему наслаждаться и Европой, в которой он себя чувствует не просто "как дома", а, пожалуй, еще комфортнее, чем дома. Великие культурные ценности Запада вызывают у него не ревностное и слегка завистливое вожделение, как у Петра Первого (кстати, параллель с Великим посольством постоянно присутствует в сознании повествователя "Писем"), но и не гневное отторжение, как у Радищева - нет, он встречается с их представителями легко и радостно, как с добрыми знакомыми. В Кенигсберге Карамзин непринужденно болтает с Кантом "о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель", в Веймаре видит живого Гете в окне его дома, в Эрфурте осматривает келью, в которой за три столетия до этого обитал Мартин Лютер, во Франкфурте умиленно и чуть ли не коленопреклоненно читает трагедию Шиллера, в Базеле заходит в дом Парацельса, в Цюрихе разглядывает стрелу, которой Вильгельм Телль сшиб яблоко с головы своего сына, у Рейнского водопада посещает трактир, о котором некогда с похвалой отозвался Монтень в своем "Итальянском путешествии", в Фернее видит знаменитую церковь, построенную великим шалуном, с надписью "Богу от Вольтера", в окрестностях Лозанны бродит с книгой Руссо в руках, чтобы сличить любимые сцены с той природой, на фоне которой они происходили, в Булонском лесу читает "Историю Франции", в Париже изучает прославленную библиотеку, измеряя ее богатства несколько необычным способом - в футах, замечая, что мистические авторы занимают там пространство 200 20 футов, схоластики - 150, юриспруденты - сорок сажен, а историки - все восемьдесят. Мысль о том, почему всего этого нет в России, Карамзина как будто и вовсе не волнует. Если Петр I еще мог нервничать по этому поводу, то Карамзин настолько простодушно уверен в скором и окончательном наступлении самого утонченного просвещения в России, что даже не дает себе труда задуматься над тем, возможно ли у нас какое-нибудь другое будущее, чем то, что уже осуществилось в Европе. Как сказал еще в 1911 году С. Ф. Платонов: "В произведениях своих Карамзин вовсе упразднил вековое противоположение Руси и Европы как различных и непримиримых миров; он мыслил Россию как одну из европейских стран и русский народ как одну из равнокачественных с прочими наций. Он не клял Запада во имя любви к родине, а поклонение западному просвещению не вызывало в нем глумления над отечественным невежеством". Мысль Карамзина проста: все народы идут одной и той же столбовой дорогой образования, и если какие-то из них вырвались вперед, тем, кто остались позади, нужно нагнать их, только и всего. Когда он слышал утверждения, что Петр в своих реформах не делал ничего самостоятельного, а только подражал другим народам, это всякий раз вызывало у него сильную досаду. "Благоразумно ли искать, что сыскано?", вопрошал он. "Лучше ли б было русским не строить кораблей, не образовывать регулярного войска, не заводить Академий, фабрик, для того, что все это не русскими выдумано? Какой народ не перенимал у другого? и не должно ли сравняться, чтобы превзойти?" В том, что дело у России шло к тому, чтобы превзойти Европу, Карамзин, похоже, не сомневался. Когда его Путешественник как-то беседует на филологические темы с одним немецким профессором, тот между делом отпускает любезность, говоря, что придет когда-нибудь время, "в которое и мы будем учиться русскому языку", хотя и оговаривается, что сперва "надобно вам написать что-нибудь превосходное". Тут невольный вздох "излетает из сердца" у чувствительного путешественника. Но если в области "написания чего-нибудь превосходного" Россия пока что и отставала, то в других сферах, например, в военной, она вполне уже могла соперничать с Западом. Путешественник Карамзина пусть и мимоходом, но отмечает все мелкие и крупные российские успехи такого рода. Прусскому поручику, спросившему о новостях в России, он не без удовольствия замечает, что там все по-старому: и шведы, и турки бегают от русских. Осмотрев крепость в Мемеле, он как бы невзначай роняет замечание: "цитадель очень крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 57 году". В Пруссии Карамзин разглядывает следы от русских ядер на местной крепости и разговаривает с трактирщиком, который помнит еще, как войска Елизаветы Петровны брали Берлин (и так хорошо помнит, что дергается от испуга при одном виде русского путешественника). Увидев Данциг, Карамзин описывает, как граф Миних штурмовал его в 1734 году. Вспомнив о поэте Клейсте, он кстати рассказывает и анекдот о том, как тот был смертельно ранен в жаркой схватке с русскими, причем в последнем случае гордость за подвиги соотечественников ничуть не мешает Карамзину восхищаться как творчеством своего любимого поэта, так и его храбростью на поле брани. Таким образом, Карамзин времен "Писем русского путешественника" - это самый естественный и безоглядный западник, но западник не XIX, а XVIII века. Такими же, как он, западниками были Петр I, Екатерина II, Ломоносов, Суворов - Карамзина нужно ставить именно в этот ряд, а не в один ряд с худосочными и половинчатыми западниками типа Белинского или Герцена, принадлежавшими к XIX веку. Могучей воли Петра Великого хватило примерно на век - столетие его смерти уже было отмечено первым серьезным бунтом против его установлений, восстанием на Сенатской площади. Впрочем, декабристы тоже считали себя западниками - только вот заимствовать с Запада им хотелось совсем не то, что некогда Петру. В 1816 году Карамзин селится на Фонтанке, в доме Екатерины Федоровны Муравьевой, с семьей которой его связывали давние дружеские отношения. Он занимает весь второй этаж этого дома и принимается за работу - "Историю государства Российского" надо было дописывать и готовить к печати. А этажом выше в том же доме живут сыновья Е. Ф. Муравьевой, в том числе и Никита - один из самых деятельных участников декабристского движения. Именно о нем писал Пушкин в своей Десятой, неопубликованной при его жизни, главе "Евгения Онегина": Витийством резким знамениты Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты... Декабристы действительно нередко собирались в доме Муравьевых и "витийствовали" там подолгу и с удовольствием. Карамзин поневоле принимал участие в этих спорах, временами становившихся очень острыми. Как пишет Лотман, лучший биограф историка, Карамзин для декабристов был писателем, "безнадежно отставшим от умственной жизни века". "Эти мальчики", продолжает он, "выросшие на его глазах в семьях, в которых он был своим человеком и другом дома, в среде, в которой поклонение ему было нормой, а каждое слово - приговором, не подлежащим апелляции, голосами, еще не утратившими юношески резких интонаций, бросали ему страшные упреки или же насмешливо улыбались в ответ на его слова, будто они знали что-то такое, чего он не знал и узнать уже никогда не сможет". Можно себе представить, до какого раздражения это доводило маститого писателя, который был уверен, что уж он-то как раз знает все лучше всех. После выхода в свет первых восьми томов "Истории" Никита Муравьев немедленно садится за ее опровержение. Оно заняло у него совсем не так много труда и времени, как понадобилось Карамзину для написания "Истории" - для того, чтобы изучить все ее тома от первого до последнего и разом их опровергнуть, хватило месяца с небольшим. Как и следовало ожидать, наибольшее недовольство юного революционера вызвал главный тезис Карамзина о том, что "История народа принадлежит царю". "История принадлежит народам", настаивает Муравьев, и ему вторит, с еще большим нажимом, другой видный декабрист, Николай Тургенев: "История принадлежит народу - и никому более!" Карамзин пишет: "Знание прав, ученость, остроумие, глубокомыслие в историке не заменяют таланта изображать действия". Казалось бы, к чему тут можно придраться! Нет, Никита Муравьев с самым серьезным видом возражает: "Бесспорно, но это не доказывает, чтоб искусство изображения было главное в истории. Мне кажется, что главное в истории есть дельность оной". В следующем поколении освободительного движения России это словцо "дельность" станет употребляться так часто, что совершенно утратит всякий смысл, кроме прямолинейно-одобрительного; но в устах Муравьева оно еще сохраняет свою свежесть. Какой там талант изображения в историке! Декабрист всегда серьезен, в такие детские игрушки, как художественное изображение чего-либо, он не играет - ему важно возвестить свою истину, а если кто-то не желает ей внимать, мигом окажется в ретроградах. Тот самый Никитушка, который в 1818 году храбро взялся за опровержение на "Историю" Карамзина, уже давно, будучи еще в совершенно ребяческом возрасте, на балу для детей избегал веселящихся сверстников и с угрюмым видом стоял в сторонке. Когда его мать, заметив, что он не танцует, спросила почему, он осведомился: "Maman, est-ce qu'Aristide et Caton ont dansй?" ("Мама, разве Аристид и Катон танцевали?") - и только, получив в ответ: "Il faut supposer qu'oui, а votre age" ("Полагаю, что да, в твоем возрасте"), встал и пошел танцевать. В 1820 году этот новый русский Катон читает "Письма русского путешественника" (переизданные Карамзиным в 1814 году), и тут уж отыгрывается вовсю. Его "Мысли об истории государства Российского" все-таки предназначались для печати, поэтому были облечены еще в довольно сдержанную и корректную форму; но на полях "Писем русского путешественника" Никита Муравьев дал волю своим чувствам. Как замечает Лотман, "здесь в полной мере сказалось представление молодого свободолюбца о своем умственном превосходстве над устаревшим писателем". Вот Карамзин описывает революционный Париж и королеву Марию-Антуанетту: "Нельзя, чтобы ее сердце не страдало; но она умеет скрывать горесть свою, и на светлых глазах ее не приметно ни одного облачка". Муравьев замечает на полях: "Как все это глупо". Карамзин пишет о наследном принце, Людовике XVII: "Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп: все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую". Последняя фраза, вообще говоря, крайне двусмысленна, и Муравьев, хотя и написав здесь по инерции: "От глупости", потом, видимо, заметив ее второе значение, ставит на полях восклицательный знак. Карамзин размышляет об утопии, которая может исполниться "посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов" (эта мысль явно отозвалась позднее в знаменитом утверждении Пушкина о том, что "лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества" - кстати, высказанном им не только в "Капитанской дочке", но и в "Путешествии из Москвы в Петербург", этом опровержении на книгу Радищева). Муравьев пишет на полях: "Так глупо, что нет и возражений". Карамзин произносит одну из самых своих заветных мыслей: "Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку". Прочитав такое, Никита Муравьев уж и вовсе не выдерживает и пишет между строк - "дурак". Вся суть разногласий историка с декабристами выразилась однажды в коротком обмене репликами между Карамзиным и Николаем Тургеневым (который как-то в частном письме назвал писателя "ребенком и гасильником в политике" - видимо, себя считая зрелым политиком и светочем). "Мне хочется только, чтобы Россия подоле постояла", проникновенно сказал Карамзин, выразив самую сущность своей идеологической позиции. "Да что прибыли в таком стоянии?", спросил его в ответ Николай Тургенев, так же точно и лаконично высказав точку зрения на этот вопрос декабристов. Карамзин, конечно, имел в виду не просто "Россию" (как историк, он прекрасно знал, что русский народ не раз переживал и полный распад российской государственности), а именно новую, послепетровскую, наличную, современную ему Россию. Декабристы же считали, что петровской государственностью, да и всей Российской Империей, как политическим институтом, можно пожертвовать - добившись тем самым некого мифического "освобождения". Но освободиться тут можно было только от тяжелой длани Петра Великого (что в конце концов и проделали исторические наследники декабристов, большевики). Среди программных документов раннего декабризма мы встречаем любопытную утопию А. Д. Улыбышева, в которой ясно выражено отношение молодых свободолюбцев к установлениям Петра. Автор рассказывает о своем сновидении, в котором он увидел Петербург будущего - похожий и не похожий на тот, что был ему известен. В новом Петербурге вместо царских дворцов - дома Государственного Собрания, вместо монастырей - триумфальные арки, "как бы воздвигнутые на развалинах фанатизма" (то есть религии). Наряды местных жителей сперва поражают сновидца, так как они "соединяют европейское изящество с азиатским величием", но, приглядевшись, он узнает в них просто русские кафтаны. "Мне кажется", говорит он своему гиду, "что Петр Великий велел высшему классу общества носить немецкое платье; с каких пор вы его сняли?" "С тех пор, как мы стали нацией", гордо отвечает ему туземец. "С тех пор, как, перестав быть рабами, мы более не носим ливреи господина. Петр Великий, несмотря на свои исключительные таланты, обладал гением скорее подражательным, нежели творческим". Вот опять - "несмотря на"; с одной стороны - "исключительные таланты", с другой - слепое и бессмысленное подражание. Нападки декабристов на Карамзина, начавшиеся после появления "Истории государства Российского", не ограничились одними "Мыслями" Никиты Муравьева. Первые тома "Истории" только начали печататься, а Николай Тургенев уже писал брату Сергею (который позднее называл историка проповедником "мрака, деспотизма и рабства"): "я ничего еще не читал, но посмотрев на Карамзина, думаю, что мы будем лучше знать facta русской истории, но не надеюсь, чтобы сие важное для России творение распространило у нас либеральные идеи; боюсь даже противного". Как это похоже на дневниковую запись того же Сергея Тургенева о Пушкине, кстати, относящуюся почти к тому же времени: "Ах, да поспешат ему вдохнуть либеральность и вместо оплакиваний самого себя (имеются в виду пушкинские элегии - Т. Б.), пусть первая песнь его будет: Свободе". Непонятным остается, почему эти юные ниспровергатели, раз уж они так стремились начинить науку и искусство своими идеями, сами оставили такой ничтожный след в русской культуре. Похоже, что петровский синтез русской и западной культуры, несмотря на всю свою искусственность, оказался несравненно более творческим и плодотворным, чем дряхлая московская старина, возвращения к которой так желали все противники петровских нововведений. Это доказывает и то страшное вырождение русской культуры, которое постигло ее после разрушения этого синтеза и возвращения столицы в Москву. Молодой Пушкин также присоединился к этому хору осуждения Карамзина (иногда становившемуся чем-то близким к настоящей травле). Он сам писал об этом впоследствии: "Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский". Именно к этому времени относится злая пушкинская эпиграмма: В его "Истории" изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута. Она ничем не отличается по смыслу от других таких же эпиграмм на Карамзина, выходивших из декабристских кружков (хотя и превосходит их по литературной отделке): Решившись хамом стать пред самовластья урной, Он нам старался доказать, Что можно думать очень дурно И очень хорошо писать. Этот горячий спор, как видим, не всегда остававшийся в рамках благопристойности, был все тем же столкновением двух линий русской культуры - петровской, государственной и разрушительной, антипетровской. Немного позже он принял совсем открытые формы, перейдя в звучную перестрелку на Сенатской площади. Престарелый Карамзин, явившийся в тот день в Зимний Дворец на присягу Николая I, не утерпел, чтобы лично не взглянуть на исторические события (которые потом назвали "вооруженной критикой на "Историю государства Российского"") - благо, идти было совсем недалеко. На чьей стороне он оказался, двух мнений быть не может. Как писал он сам: "я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж". Пушечный гром грянул, и мятеж был остановлен. Вместе с убитыми на Сенатской площади и повешенными на кронверке Петропавловской крепости, он унес с собой и жизнь Карамзина, простудившегося во время своей прогулки 14 декабря 1825 года. Перед смертью писатель снова собрался в дальнее путешествие, как в молодости, и опять на Запад: он хлопочет о месте дипломата в Италии. Но умереть там, как Баратынскому, ему не удалось; он скончался в Петербурге. Похоронен был Карамзин на кладбище в Александро-Невской лавре. Почти четверть века прошло с тех пор, как Радищев, который так же, как Никита Муравьев, подражал Катону, окончил свои дни в страшных мучениях, выпив смесь серной и азотной кислоты. Самоубийц на кладбищах тогда не хоронили, поэтому друг Радищева священник Василий Налимов, записав в церковной книге в качестве причины смерти чахотку, похоронил писателя на окраинном Волковом кладбище, в церкви которого он служил. Странным образом это дальнее, глухое кладбище позже стало последним приютом чуть ли не для всей плеяды революционных критиков и литераторов-демократов, политических наследников Радищева. Там был похоронен Белинский, скончавшийся уже от настоящей, а не выдуманной чахотки; рядом с могилой этого столпа русской революционной критики лег в землю и продолжатель его дела, Добролюбов. Владимир Набоков, представитель противоположной ветви русской культуры, описал это последнее событие в своем романе "Дар", одна из глав которого посвящена биографии Чернышевского. Главный герой его повествования вынимает тетрадь, и "сердитым наставительным голосом" начинает читать по ней "земляные стихи Добролюбова о честности и смерти"; затем Чернышевский сворачивает эту тетрадь в трубку, и, указывая ею на второе свободное место рядом с могилой Белинского, восклицает: "Нет для него человека в России!" "Был", комментирует Набоков, "это место вскоре затем занял Писарев" - тот самый Писарев, добавим мы, который яростней всех нападал на Пушкина из всех, кто нападал на него после смерти. Там же, на Волковом кладбище, был похоронен и Салтыков-Щедрин, еще один любитель едко позлословить над русской жизнью. Более того, Волково кладбище до сих пор ждет и тело величайшего завершителя этой линии нашей культуры - Ленина, завещавшего похоронить себя именно там, рядом с прахом его матери и сестер. После того, как его перенесут из Мавзолея, в этом литературном некрополе, похоже, будет полный комплект всех революционно настроенных русских литераторов. Что же касается кладбища Александро-Невской лавры, принявшего в себя тело главного оппонента Радищева, то оно и до, и после захоронения Карамзина служило последним пристанищем для крупнейших представителей "петровской" ветви нашей истории. Там похоронены Ломоносов, служивший в русской культуре как бы переходным звеном между Феофаном Прокоповичем (а то и самим Петром) и Карамзиным, Суворов, усмиритель Пугачевского бунта, Жуковский, одна из опор российской монархии во времена Николая I, Воронихин, украсивший столицу великолепными зданиями, один из императоров, прах которого впоследствии был перенесен в Петропавловскую крепость, политические деятели различных эпох - П. И. Ягужинский, кн. А. М. Голицын, гр. А. Г. Разумовский, гр. Н. И. Панин, кн. А. А. Безбородко, И. И. Бецкий, гр. И. И. Шувалов, М. М. Сперанский, и просто выдающиеся культурные деятели петербургского периода - Достоевский, Глинка, Бородин, Чайковский. Так эта сплошная поляризация русской жизни даже после смерти распределила по разным местам созидателей и ниспровергателей. Было бы неверным, однако, считать, что Карамзин был каким-то незыблемым бастионом в своих воззрениях, замкнувшись в них и не сдавая ни шагу под натиском из чужого лагеря. Бешеная атака на него декабристов, разумеется, не могла пройти бесследно. С этой точки зрения интересно сопоставить два высказывания историка, сделанных им в начале и конце жизни. В "Письмах русского путешественника" читаем: "Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих я жил спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной" (Никита Муравьев, прочитав это, написал на полях - "А Москва сгорела!", поставив в вину таким образом легкомысленному Путешественнику все вовремя не пресеченные последствия Французской революции, от возвышения Наполеона до сожжения Москвы). В "Записке о древней и новой России" тон Карамзина уже заметно меняется. Он пишет о своих соотечественниках: "Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России", и твердо добавляет: "Виною Петр". Дальше идет рассуждение о величии; "он велик без сомнения", говорит Карамзин о Петре; "но еще мог бы возвеличиться гораздо более, когда бы нашел способ просветить ум россиян без вреда для их гражданских добродетелей". Это уже ничем не отличается от приведенного мною выше кислого замечания Радищева о том, что Петр мог бы быть и пославнее, если бы занялся, помимо всего прочего, еще и "утверждением вольности частной". Сам Петр как будто предвидел все эти будущие нападки. Однажды, в крайнем раздражении, отвечая на чье-то заявление того же плана, он сказал: "Говорят чужестранцы, что я повелеваю рабами, как невольниками. Я повелеваю подданными, повинующимися моим указам. Сии указы содержат в себе добро, а не вред государству. Английская вольность здесь не у места, как к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять". Эта гневная отповедь Петра Великого позднее любопытно перекликнулась с задумчивым стихом его главного почитателя, Пушкина: "Что нужно Лондону, то рано для Москвы". Воистину, пути культурных традиций неисповедимы. Как раз тогда, когда шли острейшие споры Карамзина с молодыми декабристами, историк работал над IX томом своего великого труда, и в нем уже явно многое создавалось под впечатлением этих долгих дискуссий. Надо сказать, что как только Карамзин описал "злодейства Ивашки", как это называл он сам, отношение к нему левого лагеря мгновенно переменилось - он сразу стал "нашим Тацитом" (фраза Рылеева: "Ну, Грозный! Ну, Карамзин! Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита"). Как шутил другой декабрист, Лорер, в Петербурге оттого стало так пусто и тихо на улицах, что "все углублены в царствование Иоанна Грозного". Кюхельбекер заявляет, что IX том "Истории" - это "лучшее творение Карамзина". Михаил Бестужев, уже в крепости, получив этот том, "читает... прочитывает - и читает снова каждую страницу". Как видим, Карамзин почти сумел исправить свою репутацию, оправдаться перед молодыми свободолюбцами. Пушкину позднее это уже не удалось. Конечно, те, кто выступал против "тирании", невольно вызывали к себе сочувствие и уважение своей готовностью к самопожертвованию. За свои идеалы они расплачивались лишением прав, ссылками, заключениями и даже смертью. Трудно забыть о том, как по-разному складывалась судьба приверженцев той и другой линии, правительственной и антиправительственной. Осенью 1790 года, когда молодой Карамзин, по-щегольски одетый - в модном фраке, с гребнем на голове, лентами на башмаках - возвращался на корабле в Петербург из своего длительного европейского вояжа, Радищев уже томился в Петропавловской крепости. В тот самый день, когда Карамзин вновь ступил на родную землю, суд начал рассматривать дело его главного общественного антагониста. Через неделю Радищеву был вынесен смертный приговор, позже замененный ссылкой в Сибирь. Екатерину, которой и принадлежит инициатива смягчения этого приговора, похоже, явно соблазнила мысль заставить Радищева снова проехаться по тому маршруту, который он так красочно описал в своем "Путешествии из Петербурга в Москву". С другой стороны, не надо забывать и о том, что сторонники и защитники "существующего порядка", хоть и не преследовались властями, но подвергались жесточайшему остракизму в России со стороны так называемого "общественного мнения". Карамзин был одним из первых, которому пришлось испить эту горькую чашу. Следующим - из фигур того же порядка и значения - был Пушкин. Зрелый Пушкин, как мы знаем, в своих воззрениях был близок скорее к Карамзину (времен "Писем русского путешественника"), чем к Радищеву. Он копировал даже стиль его поведения, не слишком очаровавший его в молодости, в пору непосредственного общения с Карамзиным - стремился стать официальным российским историографом и вместе с тем твердым голосом говорить с правительством. Уже в 1826 году отношение Пушкина к покойному Карамзину заметно смягчается; теперь он отпирается от своих старых эпиграмм и с осуждением говорит о тех обвинениях в адрес историка, которые раздавались из уст декабристов после выхода "Истории государства Российского" (забыв, что сам когда-то охотно к ним присоединялся): "Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий - казались им верхом варварства и унижения. Никита Муравьев, молодой человек умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.." Меняется и отношение Пушкина к Радищеву. В пятнадцатилетнем возрасте, в Лицее, он мечтательно писал: "Петь я тоже вознамерился, / Но сравняюсь ли с Радищевым?" В последние годы жизни Пушкин, как и в молодости, много занимается Радищевым, но уже с прямо противоположными целями. Книга Радищева была первым масштабным творением русской культуры, задавшим мифологизацию пространства между Москвой и Петербургом, позднее раскалившегося добела от смыслов, аллюзий и реминисценций. Кто только не будет ездить по этой дороге! Что только не будет происходить на ее станциях! Москва, Петербург и "Россия" между ними зададут целую метафизическую сетку, в которой и будет развиваться отечественная культура. В "Евгении Онегине" Пушкин использует сперва петербургские декорации, потом деревенские, московские, наконец, снова петербургские. Действие "Мертвых душ" Гоголя происходит в "губернском городе NN", находящемся "недалеко от обеих столиц". События трех из пяти великих романов Достоевского ("Преступление и наказание", "Идиот" и "Подросток") совершаются в Петербурге (иногда с глухими намеками на какие-то московские события); в "Бесах" описывается Тверь, в "Братьях Карамазовых" - Старая Русса. "Анна Каренина" Толстого начинается с ссоры в московском доме Облонских и приезда из Петербурга Анны, примиряющей супругов. Еще на вокзале она знакомится с Вронским, а когда едет обратно, в страшную бурю и метель, на заснеженной железнодорожной станции, у нее происходит с будущим любовником объяснение. Действие романа развивается преимущественно в Петербурге, а его трагическая развязка - в Москве, и тоже, как мы помним, на железной дороге, только не на петербургской линии, а на нижегородской (что, возможно, символизирует стремление героини вырваться из того пространства, в котором ее существование стало уже невыносимым). Железнодорожному сообщению между двумя столицами посвятил свою поэму и Некрасов, в самом патетическом месте ее сказавший о русском народе, что он "вынесет все, и дорогу железную!" Основоположником этой традиции был Радищев, и Пушкин, вознамерившись писать на него опровержение, был вынужден идти уже по его стопам. Он сделал это самым простым образом, написав, как бы вслед за Карамзиным, "Путешествие из Москвы в Петербург". Эти симметричная расстановка названий повторилась позже, в частности, в полемике Герцена и Белинского; первому принадлежит великолепная работа "Москва и Петербург" (1842), второму - занятная и содержательная статья "Петербург и Москва" (1844). Правда, "Путешествие" Пушкина, оставшееся в рукописи, не было у него озаглавлено - но трудно придумать что-нибудь более к нему подходящее, чем это название, данное редакторами при публикации и давно устоявшееся в литературной традиции. На первой странице своего труда, еще до появления имени Радищева, Пушкин сообщает о строительстве великолепного шоссе между Москвой и Петербургом, предпринятом Александром I, и, описывая прошлые дорожные невзгоды, сразу же переходит от них к далеко идущим обобщениям (одно из них, о том, что русское правительство "всегда впереди на поприще образованности и просвещения", я уже приводил). Собираясь в путь, пушкинский Путешественник (то, что это не сам Пушкин, подчеркнуто в первых строках его статьи) заходит к своему московскому приятелю и просит у него книгу "скучную" (чтобы не прочитать ее слишком быстро), но "любопытную в каком бы то ни было отношении". Тот собрался было дать ему нравственно-сатирический роман, "утверждая, что скучнее ничего быть не может, а что книга очень любопытна в отношении участи ее в публике", но Путешественник вежливо отказывается, "зная уже по опыту непреодолимость нравственно-сатирических романов". Тогда приятель с таинственным видом вручает ему запретную книгу Радищева, которую Путешественник и принимает с искренней благодарностью. Читает он ее в дороге весьма своеобразно - не с первой, а с последней главы, и именно для того, чтобы "заставить Радищева путешествовать с ним из Москвы в Петербург". Таким образом, начальная главка "Шоссе" сменяется главкой "Москва", и тут же Пушкин сообщает, что в "смиренной Москве" многое переменилось со времен Радищева, особенно по сравнению с "блестящим Петербургом" (привожу с сокращениями): "Некогда соперничество между Москвой и Петербургом действительно существовало. Некогда в Москве пребывало богатое, неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные, страстные к безвредному злоречию и к дешевому хлебосольству; некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое изо всех провинций съезжалось в нее на зиму. Блестящая гвардейская молодежь налетала туда ж из Петербурга. Во всех концах древней столицы гремела музыка, и везде была толпа. Но куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники - все исчезло. Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым. На всех воротах прибито объявление, что дом продается и отдается внаймы, и никто его не покупает и не нанимает. Улицы мертвы; редко по мостовой раздается стук кареты; барышни бегут к окошкам, когда едет один из полицмейстеров со своими казаками. Подмосковные деревни также пусты и печальны. Роговая музыка не гремит в рощах Свирлова и Останкина; плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало, уставленных миртовыми и померанцевыми деревьями. Пыльные кулисы домашнего театра тлеют в зале, оставленной после последнего представления французской комедии. Барский дом дряхлеет. Бедная Москва!.." Мотивы гибели и разрушения, распада - центральные и излюбленные в русской культуре, но здесь, кажется, Пушкин превзошел сам себя. Это апокалиптическое описание можно сравнить только со знаменитой песней Мери из его "Пира во время чумы": Ныне церковь опустела; Школа глухо заперта; Нива праздно перезрела; Роща темная пуста; И селенье, как жилище Погорелое, стоит, - Тихо все - одно кладбище Не пустеет, не молчит - Поминутно мертвых носят, И стенания живых Боязливо бога просят Упокоить души их. Поминутно места надо, И могилы меж собой, Как испуганное стадо, Жмутся тесной чередой. Недаром москвич Чаадаев в ту же эпоху называл Москву "Некрополисом" - как видим, у петербуржца Пушкина этот город вызывал такие же ощущения. Но картина, набросанная Пушкиным в его "Путешествии", была изображена им отнюдь не для того, чтобы поупражняться в жанровых описаниях. Это была прямая идеологическая полемика с Радищевым в вопросе о судьбах начинаний Петра и успехе его дела. Красочно живописав московское запустение, Пушкин тут же пишет: "Петр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней, закоренелую старину и упрямое сопротивление суеверия и предрассудков. Он оставил Кремль, где ему было не душно, но тесно; и на дальнем берегу Балтийского моря искал досуга, простора и свободы для своей мощной и беспокойной деятельности. После него, когда старая наша аристократия возымела свою прежнюю силу и влияние. Долгорукие чуть было не возвратили Москве своих государей; но смерть молодого Петра II-го снова утвердила за Петербургом его недавние права". После этого Пушкин резюмирует: "Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом". Пушкин сам принадлежал к старинной московской аристократии, пришедшей в упадок после петровской государственной перекройки, и горько сожалел, вместе с другими представителями древних родов, об откровенном пренебрежении ими со стороны российской власти с тех пор, как она обосновалась в Петербурге. Но присоединяться к "плачам" по этому поводу М. М. Щербатова или Радищева он не желал. Уже сам факт появления имперской России, установления нового порядка, показавшего свою действенность и устойчивость в декабре 1825 года, был для него важным аргументом в пользу обоснованности этой перекройки. Если Москва упала в своем значении, а Петербург возвысился - значит, действия Петра были не только разумными и целесообразными, но и соответствующими историческому предназначению России. Из двух линий русской истории, московской и петербургской, возобладать должна была только одна. Покинув Москву, пушкинский Путешественник следует дальше по тем же почтовым станциям, что и Радищев, и на каждой из них находит, что сказать в опровержение своего предшественника. Радищев в конце своей книги много распространялся о Ломоносове, время от времени отпуская в его адрес, по своему обыкновению, язвительные шпильки. Пушкин посвящает добрых восемь страниц своего труда горячему оправданию этого "великого человека", как он его называет. В главе "Пешки" Радищев описывает крестьянскую избу, уделив много внимания при этом и обличениям дворянства ("звери алчные, пиявицы ненасытные, что крестьянину мы оставляем?" - и так далее). Пушкин вступается и за русских крестьян, сравнивая их положение с участью английских фабричных работников, несравненно худшей, по его словам. Пушкинская характеристика русского простолюдина ("О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны") удивительно перекликается со словами другого критика Радищева, Екатерины Великой. На вопрос Д. И. Фонвизина: "В чем состоит наш национальный характер?" императрица отвечала: "В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от Творца человеку данных". К сожалению, пушкинский Путешественник доехал только до Вышнего Волочка - видимо, осознав, что из-за цензурных трудностей напечатать рукопись не удастся, автор оставил свою работу незаконченной. В последний год жизни Пушкин снова обращается к Радищеву, написав большую статью о нем для своего "Современника". Статья эта дошла до министра Уварова (одного из столпов имперской государственности, автора знаменитой формулы "православие, самодержавие, народность"). Тот нашел ее, в общем, недурной, но, тем не менее, недопустимой для печати - в силу того, что было совершенно излишне, по его мнению, вообще напоминать публике о Радищеве и его книге. В этой статье Пушкин подводит итог своим длительным попыткам нащупать баланс между своим свободолюбием и стремлением сотрудничать с правительством. Завершается она выразительной характеристикой Радищева, изначально отказавшегося от любых попыток такого рода. "В Радищеве отразилась вся философия его века", говорит Пушкин, "но все в нескладном, искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему; слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне; частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему - вот что мы видим в Радищеве". Главное здесь - это хлесткое словечко "полупросвещение"; если учесть, что под "просвещением" тогда понимали восприятие и переработку западной культуры, Радищев при таком толковании оказывается просто человеком, остановившимся на полдороги, в межеумочном состоянии, не в силах ни обратиться к тому новому, что было привнесено Петром, ни отказаться от него, целиком возвратившись к старине. Сказанное Пушкиным будет почти буквально повторено Гоголем - и тоже в предсмертном, итоговом произведении. Сходство это тем более поразительно, что Гоголь не видел текста пушкинской статьи, оставшейся в рукописи. "Комедия Грибоедова", пишет Гоголь об еще одном наследнике Радищева, "взяла другое время общества - выставила болезни от дурно понятого просвещения, от принятия глупых светских мелочей наместо главного - словом, взяла донкишотскую сторону нашего европейского образования, несвязавшуюся смесь обычаев, сделавшую русских ни русскими, ни иностранцами. Все лица комедии Грибоедова суть такие же дети полупросвещения, как Фонвизиновы - дети непросвещения, русские уроды, временные, преходящие лица. Даже то лицо, которое взято, по-видимому, в образец, то есть сам Чацкий, показывает только стремленье чем-то сделаться, выражает только негодованье противу того, что презренно и мерзко в обществе, но не дает в себе образца обществу". И Пушкин упрекает Радищева в бессмысленном недовольстве всем вокруг себя; заметив в своей статье, что он мог бы достигнуть одной из высших государственных степеней, если бы не его не его фрондерство, Пушкин дальше пишет: "Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на ценсуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой - чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но все это было бы просто полезно, и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы - чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью". Итак, претензии позднего Пушкина к Радищеву совершенно ясны: он считает, что гораздо более верным путем к улучшению дел в России было бы взаимодействие с верховной властью, а не борьба с ней. Пушкин прямо упрекает Радищева в том, что тот стремился не исправить положение дел, а только произвести "шум и соблазн". "Несколько благоразумных мыслей", пишет он дальше, "несколько благонамеренных предположений", которые не было никакой необходимости облекать в "бранчивые и напыщенные выражения" и незаконно печатать в тайной типографии, "принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностию и благоволением". Заканчивает свою статью Пушкин и вовсе патетически: "ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви". Все это, конечно, было не для ушей Уварова; но и какой-нибудь Никита Муравьев, прочитав эти слова Пушкина, отшатнулся бы от их автора с ужасом и омерзением. Какая любовь может быть к самодержавию, к режиму преступному и тираническому! Декабристы еще как-то поняли бы необходимость сотрудничать с ним, раз уж не было другого способа содействовать прогрессу в России, но мысль о возможности искренней любви к правительству у них в голове решительно не умещалась. Так же считало и все русское общество, подвергшее Пушкина в последние годы его жизни неслыханной травле за попытки сблизиться с самодержавием. Это было не последней причиной ранней гибели поэта, ощущавшего себя в конце жизни загнанным, обложенным со всех сторон зверем, отчаявшимся найти другой выход, чем смерть. Но даже его трагическая гибель не исправила положения. Мимолетный всплеск симпатии и интереса к поэту сменился длительным периодом полного к нему безразличия. Пушкина надолго забыли; читающая публика увлеклась совсем другими писателями, более бескомпромиссно настроенными по отношению к правительству (или более умело играющими на либеральных струнках русских читателей). Лотман как-то обронил фразу, даже не задумавшись на тем, как горько она прозвучала: "Пушкин нашел точный образ, который потом, повторенный Белинским, вошел в общее употребление: "Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом"". Именно так и обстояло дело: первый русский историк потратил годы кропотливого труда на то, чтобы "открыть Россию", первый русский поэт почтительным афоризмом выразил свое сочувствие к его научному подвигу - но русской публике как о первом, так и о втором стало известно лишь после того, как об этом вскользь обмолвился сверхпопулярный критик-демократ Белинский. В 1840-е годы, когда о Карамзине и Пушкине в России и думать забыли, статьи Белинского жадно читались в каждом кафе, где на столиках лежали свежие журналы. И так было во все эпохи послепетровской России - все, кто нападали на ее устои, делали немыслимые общественные "карьеры", как Салтыков-Щедрин или Некрасов. Уже в начале ХХ века Розанов восклицает: "Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа "читающих" теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского - как это она сделала с каждою страницею Горького и Леонида Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. И это было бы, если бы критика, печать также "задыхались от волнения" при появлении каждой новой главы "Карениной" и "Войны и мира", как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой "вещи" в 40 страничек Леонида Андреева и Горького. Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие. Но откуда это? почему? Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были "прогрессивные писатели", а Достоевский и Толстой - русские одиночки-гении. "Гений - это так мало"..." Пушкинское "Путешествие из Москвы в Петербург" было серьезным полемическим ответом Радищеву; но Пушкин не был бы Пушкиным, если бы в его творчестве не нашлось образца и пародийного комментария к "Путешествию из Петербурга в Москву". Точно так же двояко он откликнулся на публикацию "Илиады" в переводе Гнедича. Одно его двустишие называется "На перевод Илиады" и звучит важно и торжественно: Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи; Старца великого тень чую смущенной душой. Второе озаглавлено "К переводу Илиады": Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод. В начале ноября 1826 года, после встречи с Николаем I, переломившей жизнь Пушкина, поэт возвращался "вольным в покинутую тюрьму" - то есть в село Михайловское, где он еще недавно находился в ссылке. Доехав туда, он написал своему приятелю С. А. Соболевскому письмо, в котором, помимо прочего, сообщил ему "Инструкцию" о том, как следует ехать по дороге из Москвы в Петербург (это был, между прочим, тот самый библиофил Соболевский, который снабдил Пушкина экземпляром радищевского "Путешествия из Петербурга в Москву" для скрашивания дорожной скуки). "Во-первых, запасись вином, ибо порядочного нигде не найдешь", советует поэт в первом пункте своего руководства. Дальнейшие его рекомендации излагаются в стихах: У Гальяни иль Кольони Закажи себе в Твери С пармазаном макарони Да яишницу свари. Радищев в той же Твери также сидит в трактире за обедом (только не у Гальяни, гостиницы которого еще не существовало), но предается там более возвышенным занятиям, чем приготовление яичницы: беседует с "пирным" (от слова "пир" - архаизм, вообще говоря, крайне сомнительный) своим товарищем-стихотворцем, который читает ему свою оду "Вольность". Пушкин продолжает: На досуге отобедай У Пожарского в Торжке, Жареных котлет отведай (именно котлет) И отправься налегке. Именно от этого Пожарского (а не от того, который вместе с Мининым спас Россию), содержателя трактира в Торжке, и пошло название знаменитых "пожарских котлет" из телятины и курятины. В самом деле, грех было бы не отведать - пил же Карамзин рейнское вино на берегу Рейна! Радищев в Торжке, однако, ведет себя совсем не так легкомысленно: он слушает там долгую и страстную речь некого неназванного противника цензуры, и приводит даже девятистраничное "краткое повествование" о происхождении оной. Пушкин, увлекаясь все больше, пишет: Как до Яжельбиц дотащит Колымагу мужичок, То-то друг мой растаращит Сладострастный свой глазок! В Яжельбицах Радищев, как мы помним, рассуждает о том же самом, но несколько в другой тональности - он пишет о "смрадной болезни", которая "делает великие опустошения, не токмо пожиная много настоящего поколения, но сокращая дни грядущих". Поднесут тебе форели! Тотчас их варить вели, Как увидишь: посинели, - Влей в уху стакан Шабли. Чтоб уха была по сердцу, Можно будет в кипяток Положить немного перцу, Луку маленькой кусок. "Яжельбицы - первая станция после Валдая", пишет Пушкин дальше уже прозой. "В Валдае опроси, есть ли свежие сельди?", продолжает он; если же сельдей не окажется: У податливых крестьянок (Чем и славится Валдай) К чаю накупи баранок И скорее поезжай. "На каждой станции советую из коляски выбрасывать пустую бутылку; таким образом ты будешь иметь от скуки какое-нибудь занятие", заканчивает Пушкин свое письмо к Соболевскому. Радищев не меньше Пушкина и Соболевского увлекался валдайскими девками; как сознавался он в черновых набросках к своему "Путешествию": "и я в молодые мои лета парился у них в бане". Но в окончательном тексте книги первый русский революционер уже избегает столь низменных занятий; голос его гремит и вещает, изобличая нравы: "Кто не бывал в Валдаях, кто не знает валдайских баранок и валдайских разрумяненных девок? Всякого проезжающего наглые валдайские и стыд сотрясшие девки останавливают и стараются возжигать в путешественнике любострастие, воспользоваться его щедростью на счет своего целомудрия". В том же 1826 году, в котором Пушкин совершил свое поэтическое путешествие, по тому же тракту, только в обратном направлении, проехался и Александр Дюма, позднее описавший этот вояж в романе "Le maоtre d'armes" ("Учитель фехтования"). Любопытно, что и у него не обходится без мотива "податливых крестьянок". Въехав в Валдай, Дюма увидел "толпы молодых девушек в коротких юбках, которые, как мне показалось, занимаются тайным ремеслом, не имеющим ничего общего с торговлей". Верно показалось! Несколькими годами позже, как бы вслед за Дюма, Пушкин отправил по той же дороге и своего любимого героя. Перед Евгением Онегиным "мелькают мельком, будто тени" все те же Валдай, Торжок и Тверь; вот он покупает баранки "у привязчивых крестьянок", но кажется, этим и ограничивается... Примеров такого рода путешествий можно было привести еще множество; основав Петербург, Петр I тем самым "учинил" (если воспользоваться его любимым словцом) стержневую культурную ось, вдоль которой - в том или противоположном направлении - и двигались русская мысль и русское искусство на протяжении двух столетий. Пока столица России находилась в Петербурге, вся эта система была устойчивой и равновесной (потому что как ни хирела Москва, как ни склонялась она перед "блестящим Петербургом", Северная столица все равно оставалась лишь искусственным образованием, удерживаемым лишь волей Петра и инерцией его дела). С перенесением столицы в Москву это равновесие нарушилось, хотя Петербург (называвшийся тогда Ленинградом) и оставался официально признанным вторым городом в стране. Разгромив остатки петровской Империи, власти постарались бы вытравить и все ее следы из русской культуры, если бы не осознали в самом скором времени, что попытки такого рода обречены на полную неудачу. Сам город Петра еще можно было стереть с лица земли; но к какому культурному механизму следовало прибегнуть, чтобы выкорчевать из сознания русской читающей публики пушкинского "Евгения Онегина" и "Медного Всадника", "Петербургские повести" Гоголя, петербургские романы Достоевского, "Анну Каренину" Толстого, стихи Блока, Мандельштама и Ахматовой? Нельзя сказать, что московские власти совсем не пытались это сделать, но большого успеха они здесь не достигли. В этой области (и, пожалуй, только в этой), им постоянно приходилось идти на компромисс - полузапрещать, полупозволять, с чем-то смиряться, что-то терпеть, что-то подвергать обессмысливающим трактовкам. Дело в том, что в каждой культуре, точно так же как в обычной человеческой памяти, все "первое", "начальное" фиксируется необыкновенно ярко и запоминается очень прочно. Если золотой век русской культуры произошел в Петербурге, был связан с Петербургом, вскормлен и вспоен им, то отменить это досадное упущение позднее было уже невозможно. В новой, советской и постсоветской культуре, с падением Петербурга и угасанием его прежнего значения, теряла значение и та "ось", по которой, как поезда между двумя столицами, сновали наши культурные явления. Но в любой культуре главное - это преемственность, и поэтому творческие проявления русских авторов не могли не опираться на то, как это прозвучало в их культуре в первый раз. Если мотив "путешествия" был задан в 1790-1791 годах в произведениях Карамзина и Радищева, то, по одной из бесчисленных нитей, связывающих современных авторов с прошедшими, влияние этих двух первых романов будет заметно и дальше, в любую эпоху вплоть до современности. Два лучших литературных произведения, написанных на русском языке во второй половине ХХ века - это "Москва - Петушки" Венедикта Ерофеева (1970) и "Чапаев и Пустота" Виктора Пелевина (1996). Внутренняя топография обоих этих произведений, также построенных на мотиве "путешествия", удивительно перекликается друг с другом, а также с романами Радищева и Карамзина, особенно если брать последние в совокупности. Герой Венедикта Ерофеева, alter ego автора, отправляется в свое последнее путешествие из Москвы, с Курского вокзала. Сам писатель, как мы знаем из его биографических данных, родился и вырос на Севере, в Мурманской области, и поэтому, перебираясь в советскую столицу, просто вынужден был проехать по маршруту Ленинград-Москва. Но об этом северном прошлом в книге говорится только пародийно ("я ведь... из Сибири, я сирота..."). О герое Пелевина прямо сказано, что он только что явился (а точнее - бежал) из Петербурга. Роман и начинается с его московских мытарств, после которых он также уезжает из Москвы (которая зимой 1918 года еще не была столицей Советской России) на Восток, только не с Курского вокзала, а с Ярославского. Пережив множество необыкновенных приключений, в конце обеих книг их герои возвращаются обратно в Москву, причем оба - на электричке. Повествование заканчивается в одном случае гибелью героя, а в другом - полным помрачением его рассудка. О Пелевине еще рановато говорить в таком обобщающем тоне, который принят у меня здесь, а о Ерофееве - уже вполне возможно. Мне трудно сказать, в какой степени сознательно этот последний автор ориентировался на образцы, оставленные Карамзиным и Радищевым, но это, в общем, не так уж и важно - как я уже упоминал, смысловые переклички нередко с легкостью проникают и через голову одного-другого литературного поколения. Итак, рассмотрим, как "корешки" этой культурной традиции сказались в ее "вершках" - в относительно недавней (в масштабе нашего рассмотрения) "московской повести", с одной стороны, противопоставленной длинному ряду "петербургских повестей" нашей литературы, а с другой - завершающей этот ряд. Поэма Ерофеева названа "Москва - Петушки"; это можно было бы счесть простой перефразировкой радищевского "Путешествия из Петербурга в Москву", если бы не несколько уточняющих обстоятельств. Во-первых, лапидарный стиль автора не позволяет ему назвать свою книгу так протяженно, как у Радищева - деликатный Веничка старается не занимать внимание читателя пустяками, хотя вместе с тем и сказать обо всем важном. Во-вторых, ни о каком Петербурге, как мы видим, здесь нет уже и речи (хотя само название "Петушки" можно счесть пародийным передразниванием величественного наименования "Петербург"; так Достоевский называет своего героя Лев Николаевич Мышкин). Это очень существенно: уже то, что Веня едет из Москвы не в Петербург, а в какие-то "Петушки", как бы подчеркивает изображение "культурного небытия" этого города в новой России. Это демонстративное пренебрежение очень рано началось у москвичей (особенно у пришлых, провинциалов) с перенесением столицы из Петербурга. Михаил Булгаков, например, уже в 1928 году писал (в первоначальной редакции "Мастера и Маргариты"), что "количество советских писателей к тридцатым годам поднялось до угрожающей цифры 4500 человек, из которых 3494 проживали в городе Москве, а шесть человек в Ленинграде". Это соотношение - 6 на 3494 должно было наглядно продемонстрировать культурное ничтожество, в которое впал город на Неве; а ведь тогда, когда писались эти строки, прошло всего десять лет с того момента, когда популярный русский литератор и общественный деятель В. И. Ленин, взяв с собой ближайших соратников и сервиз из Зимнего Дворца, проехал по маршруту, указанному его предшественником Радищевым. Поэма Ерофеева, так же, как поэма его предшественника, Гоголя, разбита на главы, и каждая из этих глав (за исключением начальных и конечных) названа по железнодорожным станциям между Москвой и Петушками. Это сразу вызывает в памяти аналогичный прием, примененный Радищевым и Карамзиным. У этих последних авторов есть и другое сходство - явный перенос акцента в их повествовании с описания городов и людей, встречающихся на пути их героев, на впечатления и переживания самих этих героев, которые, захваченные своими мыслями и чувствами, часто вообще не замечают, что творится у них под носом. Впрочем, эта особенность объясняется уже очень просто - оба русских автора XVIII века пользовались одним и тем же первоисточником: знаменитейшим "Сентиментальным путешествием по Франции и Италии" Лоренса Стерна (Laurence Sterne, "A Sentimental Journey through France and Italy"), которое было переведено на русский язык в 1793 году и имело шумный успех в России. И Карамзин, и Радищев, разумеется, читали эту книгу еще до 1793 года (первый - в подлиннике, второй - в немецком переводе), и она оказала настолько мощное воздействие на концепцию их произведений, что ее можно рассматривать как их прямой прообраз или - по желанию - зеркальный двойник в западноевропейской литературе; точно так же пушкинский "Евгений Онегин" и лермонтовский "Сашка" были литературными отражениями в России байроновского "Дон-Жуана". Фирменное "стернианское" соединение иронии и чувствительности также проявилось по-своему в книгах Радищева и Карамзина; последнего вообще долго называли потом "русским Стерном". Вот занятный пример того, как литературно воспринимал Карамзин свое путешествие по Европе. Он попадает в Кале, порт во Франции, с которого начинается заграничная поездка Стерна, и тотчас же идет в гостиницу, в которой некогда останавливался Йорик, герой "Сентиментального путешествия": "Что вам надобно, государь мой?" спросил у меня молодой офицер в синем мундире. "Комната, в которой жил Лаврентий Стерн", отвечал я. - "И где в первый раз ел он французский суп?" - сказал офицер. - Соус с цыплятами, отвечал я. - "Где хвалил он кровь Бурбонов?" - Где жар человеколюбия покрыл лицо его нежным румянцем. - "Где самый тяжелый из металлов казался ему легче пуха?" - Где приходил к нему отец Лорензо с кротостию святого мужа. - "И где он не дал ему ни копейки?" - Но где хотел он заплатить двадцать фунтов стерлингов тому адвокату, который бы взялся и мог оправдать Йорика в глазах Йориковых. - "Государь мой! эта комната во втором этаже, прямо над вами". Обратим внимание здесь на многочисленные тире - именно Карамзин ввел этот знак препинания в русскую письменность, заимствовав его у Стерна. Дальнейшие диалоги в главке "Кале" продолжаются в том же духе - в виде перебрасывания цитатами и реминисценциями из "Сентиментального путешествия". Карамзин глядит в окно того номера, в котором останавливался Стерн, и видит там горшок с розами, а рядом с ней молодую женщину, читающую книгу. "Верно, "Sentimental Journey"", вздыхает чувствительный путешественник. В "Москве - Петушках" все характерные приемы Стерна, отобразившиеся и преобразившиеся у Карамзина и Радищева, доводятся уже до полного абсурда. Стерн мог назвать главу своей книги "Кале" или "Париж", а порассуждать в них о разновидностях путешественников или о разительном несходстве французских и английских парикмахеров. Радищев в "Путешествии" часто не утруждает себя даже беглыми замечаниями о том, как выглядели почтовые станции и что происходило на них во время его пребывания там, заполняя соответствующие главы своей книги какими-нибудь публицистическими трактатами (это слово, если опираться в русской этимологии только на радищевскую традицию, можно смело произвести от слова "тракт"). Карамзин в "Письмах русского путешественника" главку "С. Петербург" умещает на полстранички, почти целиком заполнив ее вздохами и сожалениями по поводу сердечного несчастья одного своего столичного приятеля. У Ерофеева разбивка на главы сделана уже почти с абсолютным игнорированием плавно текущего повествования: "Например, так: к восемнадцати годам или около того я заметил, что с первой дозы по пятую включительно я мужаю, то есть мужаю неодолимо, а вот уж начиная с шестой КУПАВНА - 33-Й КИЛОМЕТР и включительно по девятую - размягчаюсь". или: "И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром: - А ты, Веня? Как всегда: Москва - Петушки?.. 85-Й КИЛОМЕТР - ОРЕХОВО-ЗУЕВО - Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва - Петушки..." Венедикт Ерофеев считал Стерна одним из своих учителей, поэтому, казалось бы, нет необходимости для исследования генезиса его стиля обращаться к писателям XVIII века. И все же для того, чтобы проследить движение культурной традиции, особенно интернациональной, часто приходится принимать во внимание не только начальные, основополагающие, но и промежуточные ее проявления. В русской литературе "стернианский" стиль, построенный на резком контрасте между чередующимися ироническими описаниями и лирическими выплесками, впервые появляется в произведениях Радищева и Карамзина, и достигает своей вершины в творчестве Гоголя, наследовавшего этот тон у последнего из них. Усвоив и использовав чей-нибудь слог, Гоголь очень любил затем пародировать образцы, на которые он ориентировался; так случилось и с Карамзиным, прозаический и поэтический стиль которого Гоголь не преминул высмеять в своих "Мертвых Душах". Как-то раз, возвратясь домой, известный русский путешественник Павел Иванович Чичиков находит у себя на столе послание от незнакомой дамы: "Письмо начиналось очень решительно, именно так: "Нет, я должна к тебе писать!" Потом говорено было о том, что есть тайное сочувствие между душами; эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки; потом следовало несколько мыслей, весьма замечательных по своей справедливости, так что считаем почти необходимым их выписать: "Что жизнь наша? - Долина, где поселились горести. Что свет? - Толпа людей, которая не чувствует". Затем писавшая упоминала, что омочает слезами строки нежной матери, которая, протекло двадцать пять лет, как уже не существует на свете; приглашали Чичикова в пустыню, оставить навсегда город, где люди в душных оградах не пользуются воздухом; окончание письма отзывалось даже решительным отчаяньем и заключалось такими стихами: Две горлицы покажут Тебе мой хладный прах. Воркуя томно, скажут, Что она умерла во слезах". Ерофеев, впрочем, не удержался, чтобы не пародировать эту пародию и тоже заполнил одними точками несколько строк, правда, совсем по другому поводу: "Вы, конечно, спросите, вы, бессовестные, спросите: "так что же, Веничка? Она . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ? Ну, что вам ответить? Ну, конечно, она . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ! Еще бы она не . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . !" Встречается в тексте "Москвы - Петушков" и прямая, не опосредованная пародия на Карамзина. Осмеянию подвергается пошедший с его "Писем русского путешественника" тип русского туриста, с разинутым ртом разъезжающего по Европе и самозабвенно коллекционирующего ее культурные ценности; заодно пародируется и сама Европа с ее переизбытком этих самых культурных ценностей. Из Италии Веничка вынес такие впечатления: "Там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А третий - поодаль - поет про того, кто рисует..." Так и не увидев три вещи, на которые ему хотелось посмотреть (Везувий, Геркуланум и Помпея), Веничка отправился во Францию, посетил там Сорбонну, где имел философский диспут с ректором, правда, плохо кончившийся, наконец, попал в Париж, где встретил на Елисейских полях Луи Арагона и Эльзу Триоле. Им он попытался задать "социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы", но тоже не слишком удачно, и к тому же узнал потом из печати, что это были совсем не Арагон и Триоле, а Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, "ну да какая мне теперь разница?", добавляет он. И действительно - какое значение могут иметь какие-то европейские частности для человека, в сердце которого поет свирель, и который с чемоданчиком, полным разнокалиберных бутылок, направляется на электричке в Петушки, город, где "жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет". Это оптимистическое устремление - главный нерв книги, и автор ее не жалеет красок на описание невиданного благолепия этого скромного районного центра. Что касается жасмина и птичьего пения, то это просто лейтмотив поэмы Ерофеева: "Петушки - это место, где не умолкают птицы ни днем ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех - может, он и был - там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен..." Это упоминание о первородном грехе в сочетании с прочими недвусмысленными приметами проводит явную параллель райцентра Петушки с раем небесным, на которой и держится книга. Эта сюжетная конструкция - странствие к святым местам, земному раю - воскрешает очень давнюю традицию, восходящую еще к древнерусской литературе. По средневековым представлениям, рай мыслился на Востоке, ад - на Западе, и с этой точки зрения перемещение Венички на 115 километров к востоку от Москвы, описываемое в поэме, строго согласуется с композиционным принципом старинной литературы религиозных паломничеств. Сам Веничка прекрасно осознает всю эту топографию. Он говорит о Боге: "Он благ. Он ведет меня от страданий к свету. От Москвы - к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грезы в Купавне - к свету и Петушкам. Durch Leiden - Licht!" О том, насколько оправдались надежды героя на это возрождение, мы поговорим ниже, а сейчас проследим еще одну, может быть, несколько неожиданную смысловую параллель, связанную с передвижением Венички из Москвы в Петушки. Как мы помним, все многочисленные литературные поездки между Москвой и Петербургом, как только они обретали сколько-нибудь значимую символику, тут же превращались в аргументы в старом споре - насколько оправданным было это насильственное расщепление русской столицы на два города с такими разными ликами, нужно ли было вообще затевать все эти опыты и возводить новую столицу в мрачных северных лесах? Самого Петра сомнения такого рода даже не посещали: в скудной и болотистой невской дельте, отвоеванной у неприятеля с крайним напряжением сил, он чистосердечно видел "рай Божий" (или, как он именовал его на немецкий лад, "Парадиз"). "Истинно, что в раю живем", писал Петр о крошечном городке, выросшем вокруг недостроенной крепости на берегах Невы. Петру вторили и его сподвижники - ближайший из них, Меншиков, как-то в письме к царю даже назвал Петербург "Святой землей". Эта безудержная сакрализация пространства совершалась вопреки всякой очевидности - но точно так же для Венички непритязательный советский городок на реке Клязьма превращался в край, где "сливаются небо и земля". Устремление героя Ерофеева "к свету" также имеет свое прямое соответствие в семиотике петровской эпохи. Каждый школьник сейчас знает, что Петр внедрил в России "просвещение" и "прорубил окно в Европу". Оба эти понятия очевидно связаны со "светом", вошедшим в само слово "просвещение" (аналогичное явление наблюдается и в других европейских языках). Это восприятие Петра как некого могучего "осветителя" - или "просветителя" - было очень устойчивым во все культурные эпохи в России. Карамзин, как мы помним, говорил о Петре, что тот, как "лучезарный бог света, явился на горизонте человечества, и осветил глубокую тьму вокруг себя". За семьдесят лет до того, как были написаны эти строки, в петербургском Троицком соборе канцлер Г. И. Головкин произносил речь по случаю поднесения Петру титула императора; канцлеру тоже, как следовало из его слов, прежняя России представлялась погруженной "в небытие", во "тьму неведения", а Россия новая - "произведенная" в бытие и вышедшая "на феатр славы всего света". Впрочем, зачем далеко ходить - сам Петр подводил итоги своей бурной деятельности в следующих выражениях: "мы от тьмы к свету вышли". Вместе с тем надо учитывать, что Веничка нисколько не сочувствует петровской перекройке России на иноземный лад (это можно видеть уже хотя бы из направления его движения). К великим культурным ценностям Запада он относится с явным и даже саркастическим предубеждением. "Оставьте янкам внегалактическую астрономию, а немцам психиатрию", призывает он. "Пусть всякая сволота вроде испанцев идет на свою корриду глядеть, пусть подлец-африканец строит свою Асуанскую плотину, пусть строит, подлец, все равно ее ветром сдует, пусть подавится Италия своим дурацким бельканто, пусть!" Все это - не наше, говорит Веничка, "это нам навязали Петр Великий и Николай Кибальчич, а ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне! В этой самой стороне, куда я вас приведу, если вы не станете упираться". Итак, здесь скромная фигура Венички вырастает до масштаба Петра Великого или хотя бы Ленина. Оба этих деятеля были неправы, считает Ерофеев; первый отправил нас из Москвы на северо-запад, в Петербург, второй - вернул в Москву, тогда как нам надо было двигаться "совсем в другую сторону", а именно на восток от Москвы, в Петушки. Самое интересное, что здесь у Венички был исторический предшественник - князь Андрей Боголюбский, перенесший столицу Руси из Киева на северо-восток, во Владимир. Напомню, что Петушки - это районный центр Владимирской области и станция, на которой заканчивается путь Московской железной дороги, а сам этот город, так же, как и Владимир, расположен на живописных берегах Клязьмы. Сопоставление это не покажется натяжкой, если мы обратим внимание на то, какую роль играют Петушки в топографии поэмы. Масштабы этого городка в восприятии героя сопоставимы по крайней мере с масштабами Москвы, если не превышают их. Другие русские города мелькают в поэме, как смутные тени. Пространство между Москвой и Петушками превращается, по сути дела, в новую "Россию", которую Ерофеев противопоставляет "России" между Москвой и Петербургом. "Во всей земле", начинает фразу Веничка, "от самой Москвы до самых Петушков..." - и мы в полной мере оцениваем внушительность этого зачина, когда вспоминаем, что образцом ему послужил текст "Песни о Родине" В. Лебедева-Кумача: "От Москвы до самых до окраин / С южных гор до северных морей". Таким образом, поэма строится на противопоставлении "ненастоящего", "злого" пространства Москвы, наполненном "дохлыми портянками и казенными брюками, плоскогубцами и рашпилем, авансом и накладными расходами", и вожделенными Петушками, в которых героя ожидают "блаженства и корчи, восторги и судороги". Здесь остается только одно - подобно Петру, перенести столицу из Москвы в Петушки - и герой поэмы делает это в обширной и обстоятельной фантасмагории, представляющей собой кульминационный момент всего произведения. Как мы помним, в Петушках "птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин" - и вот именно эти жасминовые заросли раздвигает Веничка, чтобы увидеть в них своего лучшего друга и сподвижника Вадима Тихонова, который "отрабатывает тезисы" близящегося в Петушках восстания. Восстание это отчетливо пародирует революционные события в Петрограде 1917 года. Если в Петрограде восставшие полки отправились брать телефонные и телеграфные станции, банки и вокзалы, то в Петушках они захватили окрестные деревни: "Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда - от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо - все заняты были силами восставших". А после захода солнца одна из этих деревень была провозглашена столицей, и в ней начался "съезд победителей". Восставшим мерещились уже война с Норвегией и интервенция - "как минимум на двенадцать фронтов". Новое правительство сразу усвоило твердый голос, которым оно говорило в мире: оно отправило суровые предписания диктатору Испании и премьеру Британской империи, а также государственным руководителям и политическим деятелям в Польше, Израиле и Индонезии. Наутро Веничка был избран в президенты, причем это заняло всего "полторы-две минуты, не больше" (Радищеву, для того, чтобы уснуть и превратиться в "царя, шаха, хана" и так далее, потребовалось, наверное, столько же времени). После этого посыпались распоряжения: "заставить тетю Шуру в Поломах открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать", "передвинуть стрелку часов на два часа вперед или на полтора назад, все равно, только бы куда передвинуть", и упразднить "какую-нибудь букву, только надо подумать, какую". Но в рамках Октябрьского переворота Веничке становится уже тесно, и его взгляд стремительно углубляется в историческую перспективу (точнее, ретроспективу): Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул: Да-а-а... Сплоховал я с этим террором... Ну, да ведь в нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все наше дело, и прецедентов считай что не было... Были, правда, прецеденты, но... Ну, разве это прецеденты! Это - так! Чепуха! Полет шмеля это, забавы взрослых шалунов, а никакие не прецеденты!.. Летоисчисление - как думаешь? - сменим или оставим как есть? Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и пахнуть не будет. Реплика "блестящего теоретика" Тихонова еще пародирует стилистику речей Ленина, а вот ответ Венички - это уже отсылка к эпохе декабристского движения, о котором Пушкин сказал в Х главе "Евгения Онегина": Все это было только скука Безделье молодых умов Забавы взрослых шалунов. Что же касается смены летоисчисления, то его в русской истории менял только Петр I, удачно подчеркнувший этим актом наступление нового времени в России. Воспарив на такую высоту, фантазия Венички быстро опадает, и начинается последняя часть поэмы, в которой герой вместо ожидаемого просветления переживает духовное и умственное затмение и помрачение. Это подчеркивается настойчивым повторением мотива "тьмы", воцарившейся вокруг него. "Почему за окном темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд вышел утром и прошел ровно сто километров?.. Почему?.. Я припал головой к окошку - о, какая чернота! и что там в этой черноте - дождь или снег?" Эти тревожные мысли герою удается унять только старым привычным способом - философствованием: "Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется тьмой - таково мое мнение. Да если она тебе и не нравится - она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остается один выход: принять эту тьму". Итак, порыв "к свету" не удался. Совершив гигантский метафизический круг, герой Венедикта Ерофеева возвращается в Москву, которую он до конца поэмы (и своего) будет упорно именовать Петушками. Поспешно отойдя "от рельсов", где "вечно ходят поезда, из Москвы в Петушки, из Петушков в Москву", Веничка попадает в город и недоумевает там: "Странно высокие дома понастроили в Петушках!" "Почему же так странно расширили улицы в Петушках?.." Герой гибнет в самый момент своего прозрения, увидев Кремль, которого он, по его уверению, никогда до этого не видел. Такой же фатальный круг совершила и русская история, которая вместе с российской властью покинула этот Кремль в 1683 году, когда малолетний царь Петр I с семейством оставил его для подмосковных сел Воробьева, Коломенского и Преображенского, а затем и берегов Азовского и Балтийского морей - и вернулась туда в 1918 году вместе с Лениным, отменившим дело Петра. Как видим, культурная традиция, если проследить ее во всех важнейших звеньях, в каждом из них возвращается к своему началу и основанию. Традиция русского литературного "путешествия" дожила до наших дней и сохранила все свои характерные особенности. Венедикт Ерофеев не был особым почитателем Карамзина и Радищева (равно как и исторического прообраза их литературных путешественников, Петра Великого), но в его поэме находится на удивление много тонких перекличек с их работами - часто, может быть, невольных и непроизвольных. Таков закон любого культурного потока, который не может творить сам себя из ничего на каждом своем перекате, а неизбежно всякий раз обращается к истоку. Поэтому и фигуры всех основателей таких традиций навсегда остаются притягательными для последующих культурных поколений. Как обмолвился однажды Чаадаев: "Преувеличением было бы опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и изящный гений Пушкина" ("Il y avait de l'exagйration а s'attrister un moment sur le sort d'une nation qui a vu naоtre de ses flancs la puissante nature de Pierre le Grand, l'esprit universel de Lomonossoff et le gйnie gracieux de Pouchkine"). Очень характерно, что перечисляя трех крупнейших деятелей русской культуры, Чаадаев упоминает первого императора, первого ученого и первого поэта; эта сентенция приобретет в наших глазах еще большую весомость, когда мы вспомним, что она прозвучала из уст первого русского философа. Прослеживание таких культурных цепочек - занятие само по себе необыкновенно увлекательное, но особую прелесть оно имеет в Петербурге - городе, из которого взяло исток абсолютное большинство традиций русской культуры, да и вообще первому городу в нашей истории (Андрей Белый еще в начале ХХ века, несколько утрируя, писал, что "прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек - и разительно от них всех отличается Петербург"). Концентрация культурных и исторических мифологем достигает здесь величины почти непостижимой. В Царском Селе, летней императорской резиденции, как раз в ту пору, когда писались "Путешествия" Карамзина и Радищева, возводилась так называемая "китайская деревня", представляющая собой целый поселок, выдержанный в китайском стиле, как его понимали тогдашние петербургские архитекторы. Эта "деревня" стоит там и по сей день, напоминая собой о нелепой причуде Екатерины устроить подражание подражанию и перенести парижское "chinoiserie" на русскую почву. В начале следующего, XIX века в одном из этих китайских домиков жил Карамзин, работавший там над "Историей государства Российского". Нередко в гости к нему забегал Пушкин, способный мальчуган из императорского Лицея, расположенного поблизости. Бывал в семействе Карамзиных и корнет лейб-гвардии Гусарского полка Чаадаев, служивший в Царском Селе. Пятидесятилетний патриарх отечественной словесности любил читать свежезаконченные главы своей "Истории" 23-летнему философу (внуку глубоко уважаемого им М. М. Щербатова) и 17-летнему поэту (племяннику его знаменитого приятеля В. Л. Пушкина). Не так уж важно, что юный Пушкин ходил туда, может быть, больше для того, чтобы лишний раз приударить за Карамзиной, чем послушать речи ее прославленного мужа; сама прихоть русской исторической судьбы, усадившей за один стол первого историка, первого поэта и первого мыслителя, по-своему замечательна. Разумеется, в России были поэты и до Пушкина, как были историки до Карамзина, но это уже не имеет ни малейшего значения: эти оценки быстро отвердели в сознании последующих поколений, и останутся незыблемыми навсегда. Таким образом, то, что три великих основоположника предавались приятнейшему совместному чаепитию в одном домике, сгущает символику этого места до невообразимой плотности. Кстати, в этот дом заходил частенько и задумчивый император Александр Павлович (раз заставший у Карамзина и лицеиста Пушкина), живший совсем неподалеку, в Екатерининском дворце. ДЕМУТОВ ТРАКТИР. В историко-биографическом романе Юрия Тынянова "Пушкин" есть забавный эпизод, в котором описываются первые дни будущего поэта в Петербурге. В Северную столицу из Москвы юного Пушкина привез дядя, Василий Львович; племянника предстояло определить в Императорский лицей. Тогда приезжие, особенно те из них, что были повыше среднего достатка, чаще всего останавливались в знаменитом "Трактире Демута", который находился на Мойке неподалеку от Невского проспекта и был лучшей в городе гостиницей. Так сделали и дядя с племянником, наняв три комнатки для себя и для прислуги. Оставив Москву, ленивый и безалаберный Василий Львович неожиданно преобразился. Вот как описывает это Тынянов (привожу с сокращениями): "Василий Львович вдруг изменился до неузнаваемости. Бывало, он нежился в постели, долго мелодически зевал, хлопал в ладоши, зовя то слугу, то повара - вообще до выезда он с каким-то самозабвением предавался лени. Ныне все изменилось. Он не спал по ночам. Перо скрипело, чернила брызгали, живот ходил: дядя хохотал. Анна Николаевна со страхом иногда просовывала голову в двери и видела каждый раз одно и то же: Василий Львович, накинув халат с небрежностью, так что он сползал на землю и еле прикрывал его косое брюхо, сидел за столом и, похохатывая, исписывал лист за листом. Скудные волосы стояли дыбом на его голове. Анна Николаевна тихонько крестилась и укладывалась. Часто из-за стены слышалось шипение и присвист: дядя читал стихи. Потом потирал руки, хохотал и внезапно останавливался. Тишина - и вскоре слышался скрип пера. Не вылезая из халата, забыв обо всем на свете, дядя просидел дома две недели. Так неожиданно в Петербурге нашло на него вдохновение. Это случилось внезапно, он сам не знал как. Он был как бы под властью какого-то демона. Раз с обычною ленью присел он к столу, чтобы намарать на листке бумаги какую-то пришедшую ему о Шишкове мысль - и вдруг вместо этого набросал несколько стихов. С некоторым изумлением, захлебываясь от восторга и брызгаясь, он прочел их: стихи были счастливые. И они полились". Поездки в Петербург вообще действовали тогда на москвичей бодряще и оживляюще, как глоток шампанского (подробнее об этом см. в "Анне Карениной" Льва Толстого). Но в данном случае, похоже, свою роль сыграло и само местопребывание Василия Львовича, создавшего "Опасного соседа", лучшее свое произведение, одним вдохновенным порывом в Демутовом трактире. Во всяком случае, когда его племянник семнадцатью годами позже, заехав в Петербург, остановился в той же гостинице, его внезапно охватил такой же неудержимый "бес стихотворства". В октябре 1828 года Пушкин за удивительно короткий срок написал здесь поэму "Полтава" (которую он, кстати, считал "самой зрелой" из всех его "стихотворных повестей"). Он просидел за этим делом у Демута неделей больше, чем когда-то его дядя, но и поэма его была не в пример объемистей: если в "Опасном соседе" насчитывалось 154 строки, то в "Полтаве" - почти в десять раз больше. Вообще говоря, это было совсем нетипично для Пушкина, который много и с увлечением творил в деревне, но в столице, как правило, занимался другими делами. В этот раз, однако, все было совсем по-другому. Современник сохранил для нас обстоятельства, при которых Пушкиным была написана "Полтава": "Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки". В ту пору в "заездном доме" Демута у Пушкина нередко собирались его друзья, среди которых был и величайший польский поэт Адам Мицкевич. Как-то раз Пушкин читал здесь Мицкевичу свою свеженаписанную "Полтаву" и, как замечает свидетель этой сцены, "с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что он изучил главного героя своей поэмы". Польский поэт, для которого тема "Полтавы" была по-своему интересна, делал в ответ некоторые замечания о "нравственном характере" Мазепы, главного лица поэмы. За полгода до этого Пушкин тоже останавливался у Демута, причем тогда же в этой гостинице жил и Мицкевич, относительно недавно прибывший в Петербург (первые наброски пушкинской "Полтавы", кстати, относятся именно к этому времени). В честь польского поэта в номере Пушкина тогда была устроена дружеская вечеринка, затянувшаяся до утра. В ней участвовали, среди прочих, Жуковский, Вяземский, Хомяков, Крылов. Вдохновившись этой поэтической компанией, Мицкевич всю ночь напролет импровизировал стихами по-французски. Эта страстная импровизация произвела необычайно сильное и глубокое впечатление на присутствующих; Пушкин, например, хорошо помнил о ней до конца жизни. Вяземский спустя полстолетия писал об этой памятной петербургской апрельской ночи: "Он выступил с лицом, озаренным пламенем вдохновения: было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни