Тарас Бурмистров. Соответствия (коллекция эссе) --------------------------------------------------------------- © Тарас Бурмистров, 2002 Сайт автора: http://www.cl.spb.ru/tb/ ? http://www.cl.spb.ru/tb/ E-mail: tb@spb.cityline.ru --------------------------------------------------------------- "Соответствия" (коллекция эссе) П. В. Анненков как зеркало русской культуры. Павел Васильевич Анненков (1813 - 1887) был одной из самых любопытных и загадочных фигур XIX века, породившего столько гениев, мистиков и авантюристов. Он был недурным писателем, тонким литературным критиком, оставил заметный след в только зарождавшейся тогда пушкинистике, но главный его талант проявился совсем не в этой сфере, он оказался гораздо более глубоким и иррациональным. Умственная и художественная жизнь России и Европы протекала тогда необыкновенно бурно и содержательно. Время от времени в ней случались и так называемые "вехи" - культурные события, которые в силу своей значительности и характерности становились ориентирами для целой эпохи. Уникальная особенность биографии Анненкова заключается в том, что он каким-то непостижимым образом ухитрился каждый раз оказываться самым непосредственным участником этих событий, как будто заранее предчувствуя их наступление особым, таинственным, но совершенно безошибочным инстинктом. Точно так же Анненков как будто предугадывал и судьбу тех людей, которые в будущем должны были занять центральное место в русской культуре. Он дружит с Гоголем с начала 30-х годов, когда мало кому известный в Петербурге Гоголь еще колеблется, какое поприще ему избрать, служебное, актерское, профессорское или литературное. В ту пору Анненков часто появлялся на "чайных вечерах" у Гоголя в его доме на Малой Морской. Оказавшись там в самый первый раз, он услышал, как один из гостей рассказывал о привычках сумасшедших, "строгой, почти логической последовательности, замечаемой в развитии нелепых их идей". Гоголь внимательно слушал, и впоследствии употребил полученные сведения в своих "Записках сумасшедшего". Надо сказать, что Анненкову не раз доводилось оказываться свидетелем того, как зарождались самые культовые произведения русской литературы. "Однажды при Гоголе", пишет он в своих мемуарах, "рассказан был канцелярский анекдот о каком-то бедном чиновнике, страстном охотнике за птицей, который необычайной экономией и неутомимыми, усиленными трудами накопил сумму, достаточную на покупку хорошего лепажевского ружья. В первый раз, как на маленькой своей лодочке пустился он по Финскому заливу за добычей, положив драгоценное ружье перед собою на нос, он находился, по его собственному уверению, в каком-то самозабвении и пришел в себя только тогда, как, взглянув на нос, не увидал своей обновки. Ружье было стянуто в воду густым тростником, через который он где-то проезжал, и все усилия отыскать его были тщетны. Чиновник возвратился домой, лег в постель и уже не вставал: он схватил горячку. Только общей подпиской его товарищей, узнавших о происшествии и купивших ему новое ружье, возвращен он был к жизни, но о страшном событии он уже не мог никогда вспоминать без смертельной бледности на лице..." После того, однако, как ни служебное, ни актерское, ни профессорское поприще не увенчались успехом у Гоголя, он всецело сосредоточился на литературе. В начале 1836 года ему дозволили поставить на сцене его новую комедию "Ревизор". Спектакль почтил своим присутствием сам государь (по настоянию которого, по слухам, и была разрешена к постановке эта сатира); министры чуть ли не в полном составе сидели в первом ряду. Публика слушала комедию с напряженным, почти судорожным вниманием, и время от времени разражалась смехом и аплодисментами. Самого автора, однако, ничуть не тешили эти проявления восторга; он сидел с самым мрачным видом, удрученный нелепой, по его мнению, игрой актеров и неожиданно обнаружившимися недостатками пьесы. Действовала ему на нервы и реакция "избранной публики", утверждавшей, что гоголевская пьеса - это "невозможность, клевета и фарс". По окончании спектакля Гоголь, будучи в крайне раздраженном расположении духа, поехал на чай к своему другу Прокоповичу. Тот не нашел ничего уместнее, как поднести автору свежеотпечатанный экземпляр "Ревизора" со словами "полюбуйтесь на сынку". Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: "Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все..." Анненков, присутствовавший не только на спектакле, но и на ночном чаепитии в квартире Прокоповича, говорил впоследствии, что представление "Ревизора" было "последним ударом", нанесенным Гоголю, после которого он уехал за границу. Но несмотря на всю болезненность этого удара для Гоголя, в Европе он довольно быстро успокоился и погрузился в новый труд, "Мертвые Души". Умственному сосредоточению его сильно способствовало отсутствие в Риме надоедливых русских знакомых, отвлекавших от дела. Гоголь почти ни с кем не виделся и не переписывался, с головой уйдя в работу. Она подвигалась не слишком быстро, но все же подвигалась, и после пяти лет труда и затворничества поэма была почти завершена. Как раз в это время Гоголя в Риме посетил один старый приятель; он поселился рядом с ним в соседней комнате и в течение нескольких недель переписывал "Мертвые Души" под диктовку автора, став, таким образом, первым читателем этого великого произведения. Надо ли говорить, что это был все тот же Павел Васильевич Анненков, явно почуявший своим феноменальным чутьем приближение очередной "минуты роковой" в русской культуре? Вообще в Европе Анненков не терял времени даром. Он общается там со многими выдающимися литераторами, и, как нарочно, как раз с теми, что оказали наиболее сильное влияние на русскую культуру - с Гейне, Жорж Санд, Прудоном. В 1846 году в Брюсселе Анненков знакомится и с Марксом и Энгельсом. История этого знаменательного знакомства началась с забавного курьеза. "По дороге в Европу", пишет Анненков, "я получил рекомендательное письмо к известному Марксу от нашего степного помещика, также известного в своем кругу за отличного певца цыганских песен, ловкого игрока и опытного охотника. Он уверил Маркса, что, предавшись душой и телом его лучезарной проповеди, он едет обратно в Россию с намерением продать свое имение и бросить себя и весь свой капитал в жерло предстоящей революции". Правда, когда самому Марксу, неплохо читавшему по-русски, попал в руки "Вестник Европы", в котором были напечатаны мемуары Анненкова, он сделал против этой фразы гневную пометку на полях: "C'est un mensonge! Il n'a dit rien de la sorte. Il m'a dit au contraire qu'il retournerait chez lui pour le plus grand bien de ses propres paysans! Il avait mкme la na?vetй de m'inviter d'aller avec lui". ("Это ложь! Он не говорил ничего подобного. Он, напротив, сказал мне, что вернется к себе для большего блага своих собственных крестьян! Он даже имел наивность звать меня с собой!"). На самом деле казанский помещик, некто Григорий Михайлович Толстой, все же говорил нечто подобное, потому что иначе Энгельс не отозвался бы о нем "...наш благородный Толстой, навравший нам, будто он хочет продать в России свои имения". Так или иначе, но рекомендательное письмо "пылкого помещика" все же сделало свое дело, и Анненков был принят Марксом в Брюсселе очень дружелюбно. Маркс тогда еще не знал, что казанский энтузиаст, вернувшись к себе в имение, и думать забыл о своих эффектных словах, изумивших основателей научного коммунизма. Он был ошарашен своим столкновением с таким "образцом широкой русской натуры" и даже усмотрел в этом новом для него явлении "признаки неподдельной мощи русского народного элемента вообще". Находясь под этим впечатлением, Маркс даже пригласил Анненкова на совещание, в котором участвовал немецкий портной-агитатор Вейтлинг, собравший под свои знамена в Германии большую партию работников. Заседание это поразило Анненкова до глубины души. Маркс, взбешенный скудоумием своего соотечественника, обрушился на него с яростной отповедью, утверждая, что "возбуждение фантастических надежд в населении без строго научной идеи и положительного учения ведет только к конечной гибели, а не к спасению страдающих". Это равносильно пустой и бесчестной игре в проповедники, гневно говорил Маркс, при которой, с одной стороны, полагается вдохновенный пророк, а с другой - допускаются только ослы, слушающие его разинув рот. "Вот", сказал он, указав на Анненкова резким жестом, "между нами есть один русский. В его стране, Вейтлинг, ваша роль могла бы быть у места: там действительно только и могут удачно составляться и работать союзы между нелепыми пророками и нелепыми последователями". Что ж, Маркс, наверное, не зря приобрел в России репутацию гениального провидца. Но знакомство Анненкова с основоположниками коммунистического учения, начавшееся так анекдотически, закончилось весьма серьезно. Покинув Брюссель, Анненков вступает в переписку с Марксом, поинтересовавшись его мнением о книге Прудона "Философия нищеты". Маркс ответил пространным письмом, в котором изложил основные положения писавшейся им в то время книги "Нищета философии"; эти тезисы позднее легли в основу и знаменитого "Манифеста коммунистической партии". Анненков, таким образом, оказался у истоков и этого программного документа, имевшего, пожалуй, наибольшее влияние на русскую культуру изо всего, что вообще приходило к нам с Запада. В России тем временем также происходило много замечательного, от чего Анненков, разумеется, никак не мог остаться в стороне. Весной 1845 года литературный дебютант Достоевский закончил свой первый роман "Бедные люди", и некоторое время пребывал в раздумьях, что же с ним предпринять. Литературных знакомств у него не было никаких, кроме еще одного начинающего, Григоровича. Через него рукопись попала к другому юному дарованию, Некрасову, который пришел от нее в решительный восторг и, не колеблясь, понес к самому Белинскому. "Новый Гоголь явился!", произнес Некрасов хрестоматийную фразу, входя к великому критику. "У вас Гоголи-то как грибы растут", ответил Белинский ему не менее знаменитой впоследствии сентенцией. Несмотря на столь суровый прием, рукопись он взял, и стал читать ее, неожиданно для себя увлекаясь все сильнее и сильнее. На следующее утро Белинский был охвачен уже таким волнением в связи с появлением нового шедевра, что когда его посетил наш старый знакомый Анненков, он еще с улицы, увидев критика в окне, был поражен его крайне возбужденным видом. "Идите скорее, сообщу новость", закричал Белинский из окна. "Вот от этой самой рукописи", продолжал он в комнате, "я не могу оторваться второй день. Это - роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли - еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому". И Белинский начал с необычайным пафосом читать вслух поразившие его места из "Бедных людей". Двумя годами позже здоровье Белинского резко ухудшилось, и его усилиями друзей, собравших деньги по подписке, отправили на лечение в Германию. Анненков, живший в то время в Париже, видимо, в очередной раз почувствовал запах жареного, и поехал посодействовать беспомощному Белинскому, едва знавшему немецкий язык и испытывавшему большие трудности за границей. Чутье Анненкова и на этот раз его не обмануло. С другого конца Европы, из Берлина, на помощь Белинскому отправился еще один начинающий писатель, Тургенев. В Зальцбрунне трое литераторов жили в одном доме и много общались на разные темы. Тургенев, не выдержав курортной скуки, сперва развлекался тем, что писал свои "Записки охотника" (тем самым дав возможность Анненкову прикоснуться к появлению и этого шедевра), а потом спасся бегством, оставив Белинского и Анненкова одних. Время шло, и по мере прохождения лечебного курса самочувствие Белинского заметно улучшалось. Последние дни скучного лечения ему сильно скрасило одно небольшое событие, имевшее необыкновенно крупные последствия для всей мыслящей России. За несколько дней до отъезда из Зальцбрунна Анненков неожиданно получил письмо от Гоголя. Итальянский затворник в то время переживал тяжелый и трагический период жизни после того, как была опубликована его книга "Выбранные места из переписки с друзьями", обрушившая на голову несчастного автора целый шквал негодования. Гоголь писал Анненкову о том, как читательская публика встретила его книгу, и запрашивал его мнение о ней; в конце письма он вспоминал и о Белинском и посылал ему дружеский поклон - вместе с укором за недавний суровый разбор "Переписки" в петербургском журнале. Когда Анненков стал читать вслух это письмо, Белинский слушал его совершенно безучастно; но узнав об упреках Гоголя, он вспыхнул и сказал: "А! он не понимает, за что люди на него сердятся. Надо растолковать ему это. Я буду ему отвечать". Результатом этого явилось знаменитое "Письмо Белинского к Гоголю", прозвучавшее, по словам того же Анненкова, "по всей интеллектуальной России, как трубный глас". Целые поколения революционной молодежи переписывали это "Письмо" более полувека, до самой революции 1905 года. За его распространение, в частности, был отправлен в Сибирь на каторгу и Достоевский, причем сам Анненков замечал после окончания следствия по этому делу, что как "нравственный участник, не донесший правительству", он тоже мог бы "попасть в арестантские роты". Белинскому в три утра удалось создать документ, не только чувствительно задевший Гоголя (который после этого потрясения стал окончательно терять вкус и к литературе, и к жизни), но и ставшее громким обвинительным актом всей тогдашней России. "Письмо" это еще при жизни Белинского называли завещанием его; он действительно скончался от чахотки меньше чем через год после его написания. Однако Анненков становился свидетелем не только эпохальных ссор, но и судьбоносных примирений. Одна из таких легендарных размолвок, между Львом Толстым и Тургеневым, едва не привела к дуэли, а потом тянулась почти два десятилетия. Оба литератора были весьма своенравны, и мелкие стычки между ними начались чуть ли не сразу после того, как молодой Толстой приехал в Петербург курьерским поездом из Севастополя и остановился у Тургенева. Кульминации эти трения достигли шестью годами позже, когда оба писателя гостили в имении Фета. Тургенев имел неосторожность рассказать о том, как его дочь приучают заниматься благотворительностью, штопая рваную одежду для нищих. Толстой резко возразил, что "разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю театральную сцену". Рассвирепев, Тургенев назвал эти слова "бесчестными", и заявил Толстому, что он "даст ему в рожу". Поссорившись, писатели тут же разъехались, отправившись в свои имения, благо, находившиеся поблизости (см. "Писатели-орловцы"). Между ними началось письменное обсуждение условий дуэли, осложнявшееся задержкой писем, так что взаимные извинения причудливо перемешивались с новыми выпадами. Дуэли между Толстым и Тургеневым, однако, так и не произошло. Видимо, оба литератора почувствовали, что она оказалась бы еще большей фанфаронадой, чем самая разряженная девушка, штопающая самые зловонные лохмотья. Личные отношения писателей прекратились, хотя Тургенев по-прежнему очень ценил произведения Толстого, отводя им первое место в русской литературе, и усиленно пропагандировал их на Западе. Так, он прислал Флоберу три тома переводной "Войны и мира", вызвав у того восторженный отклик (см. "Текст и действительность"). Но через семнадцать лет после ссоры настроение у Толстого вдруг переменилось, и он обратился к Тургеневу с прочувствованным письмом. "В последнее время", писал Толстой, "вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай Бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего. Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами". По свидетельству Анненкова (без которого, конечно, ни обошлось ни на одном этапе этой трагикомической истории), Тургенев плакал, читая это письмо. Другая историческая ссора, закончившаяся не менее эффектным примирением, случилась между Тургеневым и Достоевским. Тургенев крайне болезненно воспринял появление в печати романа "Бесы", в котором Достоевский изобразил "великого писателя", как он его там иронически аттестует, под именем Кармазинова. И обижаться, честно говоря, было на что. Вот в каком виде появляется легко опознаваемый Тургенев в романе Достоевского: " - Вы ведь не... Не желаете ли завтракать? - спросил хозяин, на этот раз изменяя привычке, но с таким, разумеется, видом, которым ясно подсказывался отрицательный ответ. Петр Степанович тотчас же пожелал завтракать. Тень обидчивого изумления омрачила лицо хозяина, но на один только миг; он нервно позвонил слугу и, несмотря на все свое воспитание, брезгливо повысил голос, приказывая подать другой завтрак. Вам чего, котлетку или кофею? - осведомился он еще раз. И котлетку, и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался, отвечал Петр Степанович, с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, вроде как бы жакеточки, с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе не шло к его довольно сытому брюшку и к плотно округленным частям начала его ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плед, хотя в комнате было тепло. Больны, что ли? - заметил Петр Степанович. Нет, не болен, но боюсь стать больным в этом климате, - ответил писатель своим крикливым голосом, впрочем нежно скандируя каждое слово и приятно, по-барски, шепелявя". " - Скоро отсюда? - спросил Петр Степанович с кресел, закурив папироску. Я, собственно, приехал продать имение и завишу теперь от моего управляющего. Вы ведь, кажется, приехали потому, что там эпидемии после войны ожидали? Н-нет, не совсем потому, - продолжал господин Кармазинов, благодушно скандируя свои фразы и при каждом обороте из угла в другой угол бодро дрыгая правою ножкой, впрочем чуть-чуть. - Я действительно, - усмехнулся он не без яду, - намереваюсь прожить как можно дольше. В русском барстве есть нечто чрезвычайно быстро изнашивающееся, во всех отношениях. Но я хочу износиться как можно позже и теперь перебираюсь за границу совсем; там и климат лучше, и строение каменное, и все крепче. На мой век Европы хватит, я думаю". Чуть дальше в романе речи европейца Тургенева звучат еще более пародийно: "Что до меня", говорит Кармазинов, "то я на этот счет успокоен и сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества... за все время так называемых здешних реформ". Но высшей точки это издевательство над собратом по перу достигло в другой сцене "Бесов", в описании литературного праздника. На нем г-н Кармазинов читает свою поэму, которая так "выпелась у него из сердца", по его словам, что он ни за что не хотел "этакую святыню нести в публику". Выйдя на сцену "с осанкою пятерых камергеров", он долго мнется и жеманится, прежде чем начать читать, и наконец соглашается прочесть эту свою "последнюю вещь", чтобы потом уж навеки "положить перо" и не писать более никогда. В поэме описывается первый поцелуй великого писателя, причем вокруг растет дрок, а на небе такой фиолетовый оттенок, которого никто никогда и не примечал из смертных, "а вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь". Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что "более похож был на миллион подушек, чем на туман". Герой переправляется через Волгу, тонет в проруби, и когда совсем уже захлебывается, перед ним мелькает льдинка, чистая и прозрачная, и в этой льдинке отражается Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужной игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, "помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: "Нет преступления!" "Да, - сказал я сквозь слезы, - но коли так, то ведь нет и праведников". Мы зарыдали и расстались навеки". Неудивительно, что Тургенев на эти эскапады Достоевского отреагировал нервно. "Выводить в романе всем известных лиц", сердито говорил он тогда, "окутывая и, может быть, искажая их вымыслами своей собственной фантазии, это значит выдавать свое субъективное творчество за историю, лишая в то же время выведенных лиц возможности защищаться от нападок. Благодаря главным образом последнему обстоятельству я и считаю такие попытки недопустимыми для художника" (как предательски это "главным образом последнее обстоятельство" выдает слог г-на Кармазинова!). В другой раз Тургенев заметил, что странно, что для пародии была избрана именно повесть, напечатанная в журнале Достоевского "Эпоха" - повесть, за которую сам Достоевский осыпал его, Тургенева, "благодарственными и похвальными письмами"! С Анненковым, лучшим другом Тургенева, у Достоевского отношения тоже не ладились, но по прямо противоположной причине. В своей книге "Замечательное десятилетие" Анненков имел неосторожность заметить, что начинающий романист Достоевский, воодушевившийся высокой оценкой его "Бедных людей" авторитетным Белинским, потребовал от Некрасова, чтобы тот, издавая роман в "Петербургском сборнике", выделил его текст каким-нибудь особым образом, отличив его от писаний других, менее замечательных авторов. "Внезапный успех, полученный его повестью", писал Анненков, "сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно, и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например - каймой". Об "особых требованиях" молодого Достоевского в разное время писали Панаев, Григорович, Тургенев; тем не менее Достоевский сильно обиделся на болтуна Анненкова, предавшего гласности эту давно забытую историю. В отличие от задетого им самим Тургенева, он счел необходимым даже напечатать специальное опровержение по этому поводу. Вскоре после опубликования "Замечательного десятилетия" в "Новом времени" появилось следующее заявление: "Ф. М. Достоевский, находясь в Старой Руссе, где он лечится, просит нас заявить от его имени, что ничего подобного тому, что рассказано в "Вестнике Европы" П. В. Анненковым насчет "каймы" не было и не могло быть". Через несколько недель после этого скандала все русские писатели съехались в Москву на Пушкинский праздник (за исключением одного только Льва Толстого, сказавшего, что это барская затея, а народу "решительно все равно, существовал Пушкин или нет"). Прибывший одним из первых Достоевский беспокоится, какой будет встреча его с Тургеневым и Анненковым, "неужели протянут руку?" Он опасается возобновления раздоров, сведения старых счетов - особенно в эту минуту, когда его заветная, давно выношенная речь должна громко, на всю Россию возгласить великое слово согласия и примирения. То, что произошло на празднике, превзошло, однако, самые фантастические мечты Достоевского. Его письмо жене, свидетельствующее о его триумфе, написано в упоении, в возбужденном, до предела экзальтированном состоянии. "Утром сегодня было чтение моей речи", пишет Достоевский. "Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! ничто, нуль, сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями, и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать - ничто не помогало: восторг, энтузиазм. Наконец, я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом (это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулось ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты - все это обнимало, цаловало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня, и цаловали, все, буквально все, плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: "Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Вы наш святой, вы наш пророк!". "Пророк, пророк!" - кричали в толпе". Как же было Анненкову и Тургеневу не поддаться этому всеобщему порыву? Что касается второго из них, то Достоевский еще и помог ему в этом отношении, упомянув, как бы вскользь, в своей речи, что после Татьяны из "Евгения Онегина" "такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы в "Дворянском гнезде" Тургенева". Растроганный Тургенев, услышав это, послал оратору воздушный поцелуй, и это "была одна из лучших минут этого удивительного праздника", как заметила одна из мемуаристок, посвященная, без сомнения, во все детали долгой дрязги между двумя писателями. По окончании речи Тургенев бросился обнимать Достоевского, а Анненков подбежал жать ему руку и целовать в плечо. "Вы гений, вы более, чем гений!", кричали оба они в один голос. "Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, все рассеяло, все осветило", вдохновенно комментирует писатель этот случай, говоря о себе в третьем лице. "С этой поры наступает братство, и не будет недоумений", продолжает он. Вокруг кричали и обнимались, обливаясь слезами. "Все плакали, даже немножко Тургенев", сообщал позднее Достоевский Софье Андреевне Толстой. "Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая", продолжает он. ""Не потому, что Вы похвалили мою Лизу, говорю это", - сказал мне Тургенев". Наконец заседание закрылось. "Я бросился спастись за кулисы", писал Достоевский жене, "но туда вломились из залы все, а главное, женщины. Цаловали мне руки, мучили меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств". После почти часового перерыва заседание продолжилось, несмотря на то, что никто не хотел читать после Достоевского, утверждая, что "все сказано" и "великое слово нашего гения" уже "все разрешило". Особую ироническую ноту происходящему добавило увенчание Достоевского лаврами, как бы пародировавшее описанное им в "Бесах" чествование Кармазинова. "Множество дам (более ста) ворвались на эстраду", сообщает писатель, "и увенчали меня при всей зале венком: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!"". Так примирились Достоевский, Тургенев и Анненков. Когда знакомишься с подробностями литературной биографии Анненкова, иногда кажется, что все, к чему он прикасался в жизни, носило характер стержневой и основополагающий. Это тем более странно, что сам он, несмотря на все свои дарования, был по характеру человеком достаточно легкомысленным и склонным скорее порхать по верхушкам. Выступив как литературный критик, он впервые вводит в русское литературоведение термин "реализм", которому суждена была такая долгая и славная судьба. Обратившись к разбору пушкинских рукописей, он тем самым становится первым ученым-пушкинистом, основоположником всей последующей литературы о Пушкине (считается, что ни до, ни после Анненкова ни один исследователь вплоть до настоящего времени не располагал таким полным сводом пушкинских рукописей и материалов). Громкие события и свершения как будто сами находили Анненкова, услужливо укладываясь в его биографию. Иногда они увенчивали собой долгую цепочку прихотливых случайностей, непременно ведущую в своем конце именно к Анненкову. Таким образом, например, к нему попали рукописи Пушкина. Когда вдова Пушкина и ее новый муж Ланский решили (видимо, вследствие каких-то денежных затруднений) осуществить новое издание сочинений великого поэта, они вспомнили про его старые бумаги, пылившиеся где-то на чердаке или в подвале. Ланский, по странному совпадению, служил генералом в том самом полку, что и брат Анненкова Иван Васильевич. И. В. Анненков почитался в военном кругу "литератором"; он и впрямь написал в свое время четырехтомную "Историю лейб-гвардии Конного полка". Так на квартире Анненковых оказались два сундука пушкинских бумаг. Полковое дарование не занималось ими много, передав вскоре эту обузу своему более просвещенному брату. Павел же Васильевич Анненков сполна использовал попавшее ему в руки сокровище, сверив тексты по автографам и выпустив первое научное издание сочинений Пушкина. Современники, знавшие и во многом ценившие Анненкова, совершенно не заметили его поразительной способности оказываться в нужный момент в нужном месте. Это, впрочем, понятно: для того, чтобы события, в которых участвовал Анненков, стали казаться "вехами", от них надо было сперва отойти на приличное временное расстояние. Теперь же, когда Пушкин, Гоголь, Белинский, Тургенев, Толстой, Достоевский из лиц, существовавших в действительности, превратились в элементы возвышенного и стройного, детально разработанного мифа, жизнь Анненкова представляется нам ослепительным фейерверком, трепетным светом которого озарилась для нас целая эпоха, самая насыщенная и полнокровная эпоха в истории русской культуры. ВЭНЬ-ЖЭНЬ-ХУА. Английский поэт Роберт Браунинг написал однажды нежно-жеманное стихотворение, обращенное к его жене Элизабет. "Рафаэль сочинял сотни сонетов", говорилось в нем, "сочинял и записывал в некую тетрадь - тетрадь, исчерченную тем же серебряным карандашом, которым художник рисовал своих Мадонн. Мадонн этих видели все, но где же та, которая описана в сонетах? Кто она? Сердце подскажет тебе": Rafael made a century of sonnets, Made and wrote them in a certain volume, Dinted with the silver-pointed pencil Else he only used to draw Madonnas: These, the world might view - but one, the volume. Who that one, you ask? Your heart instructs you... "И ты, и я охотней бы прочли тот том", продолжает поэт, "не правда ли? чем любоваться на Мадонн": You and I would rather read that volume... Would we not? than wonder at Madonnas... "Данте однажды взял кисть, чтобы изобразить ангела", развивает свою мысль Роберт Браунинг. "Кого хотел пленить? Ты шепчешь: "Беатриче"... И ты, и я охотней бы взглянули на этот рисунок, сотворенный нежностью Данте, не правда ли? чем перечитать сызнова "Ад"": Dante once prepared to paint an angel: Whom to please? You whisper "Beatrice"... You and I would rather see that angel, Painted by the tenderness of Dante, Would we not? than read a fresh Inferno. Приведя этот поэтический диалог в своей статье "Три голоса поэзии", Томас Элиот называет идею Браунинга "поразительной" и пишет, почти с солдатской прямотой, что для него, например, "Ада" Данте и Мадонн Рафаэля вполне достаточно: "сонеты Рафаэля и ангелы Данте мне вообще не интересны", говорит он. "Если Рафаэль сочинял сонеты, а Данте писал ангелов только для одного человека, не будем вмешиваться в их личное дело". Между тем именно такое творчество часто бывает еще более интересным, чем "основное". В Китае, где ко всему всегда подходили с необыкновенной последовательностью и обстоятельностью, уже в XI столетии появилась целая художественная школа под названием "вэнь-жэнь-хуа" ("живопись литераторов" в точном переводе). В эту школу, несколько искусственно, были включены живопись и каллиграфия деятелей культуры, не имевших отношения к изобразительному искусству: философов, поэтов и писателей. В Японии, в числе прочих заимствований из Китая, эту идею повторили в начале XVIII века под названием "Бундзинга". Какой-нибудь русский поэт XIX века, который, забывшись, чертил "близ неоконченных стихов" женские ножки или головы, надо думать, сильно удивился бы, если бы ему сказали, какой древней культурной традиции он при этом следует. Впрочем, такое творчество, творчество "второго порядка" совсем необязательно было столь легкомысленным; у таких авторов, как Достоевский, оно несло на себе иногда колоссальную смысловую нагрузку (см. об этом "Модный католицизм"). Лермонтов, например, совсем как Данте, взял однажды кисть, чтобы изобразить ангела - но вовсе не с целью кого-то "пленить" - нет, он написал грозного крылатого идола, венчающего Александровскую колонну; вздымался же этот идол не над площадью, как в скучной действительности, а над бушующими волнами разъяренного моря, поглотившими петровскую столицу; это был как бы живописный отклик на пушкинский "Медный Всадник". Поэтому я вовсе здесь не согласен с Элиотом, выразившим, в сущности, лишь ту обывательскую истину, что "каждый должен заниматься своим делом" - жизнь в любом случае оказывается шире и, скажем так, экзотичнее, чем любые классификаторские схемы. Надо сказать, что особенно щедрой на такие причудливые сочетания была русская история (см. "Плешивый идол"). В одной старой книге я как-то видел любопытную картинку: как сообщала подпись под ней, там было изображено "Здание в Омске, оштукатуренное Ф. М. Достоевским". Но даже это сомнительное произведение искусства, чрезвычайно далекое по своему художественному совершенству от книг, написанных тем же автором, показалось мне каким-то странно притягательным; я не мог отделаться от наваждения, что мрачный гений Достоевского исподволь выразился и в этой нелепой работе, как выражался он позднее в его великих романах. ДВА ПУТЕШЕСТВИЯ. В "Бесах" Достоевского между двумя героями, известным писателем и конспиративным политическим деятелем, происходит любопытный обмен репликами. "Вы, кажется, не так много читаете?", спрашивает писатель, задетый демонстративным невниманием собеседника к его творчеству. "Нет, не так много", отвечает конспиратор. "А уж по части русской беллетристики - ничего?" "По части русской беллетристики?", переспрашивает тот. "Позвольте, я что-то читал... "По пути"... или "В путь"... или "На перепутье", что ли, не помню. Давно читал, лет пять". Мотив "путешествия" - это не только основополагающая, но и сквозная, постоянно возникающая тема русской и мировой культуры. Как вся европейская литература началась со странствий Одиссея, так и наша отечественная словесность взяла свой исток в двух знаменитых путешествиях конца XVIII века. Это были европейское паломничество Н. М. Карамзина и московская поездка А. Н. Радищева, которые породили, соответственно, две первые книги, написанные на русском языке: "Письма русского путешественника" (1791) и "Путешествие из Петербурга в Москву" (1790); впрочем, до этого еще была переводная "Езда в остров любви" Василия Тредиаковского (1730). Начало любого крупного культурного явления всегда по-своему символично, но в данном случае символика этих двух больших произведений, писавшихся почти одновременно, можно сказать, просто хлещет через край. Она особенно бросается в глаза, если рассматривать обе книги в совокупности, соотнося при этом не только тексты, но и их авторов, которые были крупнейшими общественными и культурными деятелями 1790-х годов. Если брать русскую культуру в целом, то в ней отчетливо прослеживаются две магистральных линии, которые не просто противопоставлены друг другу, но жестко сталкиваются и противоборствуют между собой. В пору высшего расцвета этой культуры, в петербургский период русской истории, их двойственное влияние пронизывает собой все: историю, литературу, философию, изобразительное искусство - и так далее вплоть до мельчайших подробностей бытового поведения. Правильнее было бы видеть в них даже не линии, а полюсы, к которым стягиваются все события русской культурной жизни, образуя свои силовые линии, протянувшиеся между этими двумя противоположными крайними точками. Этот узел, как и большинство других узлов русской истории последних трех столетий, был завязан решительной рукой Петра Великого, но намечался он, разумеется, уже задолго до появления "державного основателя" на российской исторической сцене. Эта неизбывная коллизия была обусловлена самим существованием рядом с Россией, всего в какой-то сотне верст к западу от ее границы, грандиозного культурного конгломерата, называемого европейской цивилизацией. Россия и Запад находились в разных фазах если не исторического, то по крайней мере культурного развития, но с Европой как-то надо было сосуществовать и взаимодействовать, а по временам - воевать и соперничать. Без обращения к западному культурному опыту делать это становилось все труднее и труднее. Как раз в тот исторический момент, когда горечь от осознания русского отставания от Запада достигла своей наивысшей точки, на московском троне появился монарх, воспитанный совсем не так, как его предшественники. Ему не надо было объяснять преимущества западных наук и искусств; смолоду привыкнув вечно таскаться в Немецкую слободу, это иноземное гнездо на Москве, он жадно впитывал обычаи и порядки, царившие в этом небольшом островке европейской культуры. В Кремле были долгие и утомительные ритуалы, бесконечные интриги и козни, в Преображенском - опостылевшая "женишка Дунька", в то время как в Немецкой слободе все было по-другому, от военных и корабельных забав до юной резвушки Анны Монс, давней приятельницы царя. Повзрослев, Петр пожелал и всю Россию переделать по тому приятнейшему образцу, который оставил на него столь глубокое впечатление в юности. Это желание вскоре подкрепилось и непосредственным знакомством с Европой, которую Петр впервые посетил в ходе своего знаменитого "Великого посольства". Попытки преобразований такого рода совершались и ранее, но все же мы явственно ощущаем, что в петровскую эпоху в нашей истории что-то отчетливо переменилось. Если прежде московский дичок отторгал все попытки привить ему утонченную западную культуру, то теперь, то ли в силу неумеренной активности преобразователя, то ли просто потому, что пришло время, но результатом этих усилий оказалась не старая Московия с некоторыми нововведениями, а новорожденная Россия, и даже Российская Империя. С этого момента и выходят на поверхность две противоположные силы, противоборство которых и определит ход нашей истории на ближайшие столетия. Первая из них - это была инерция петровских реформ. Ее олицетворяют, прежде всего, непосредственные преемники Петра на имперском троне, каждый из которых, в меру сил и способностей, повторял в своих действиях своего великого предшественника. Как точно заметил Пушкин (в качестве одного из дорожных наблюдений во время поездки из Москвы в Петербург): "со времени восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно". Эта цитата, легко расслаивающаяся на две части - любопытный пример того, как в мельчайшем осколке русской культуры мерцают те же грани, что и во всей этой культуре в целом (точно так же как любой обломок, отделенный от магнита, мгновенно образует те же полюсы и силовые линии, что и в его прообразе). Первая фраза лаконичной пушкинской сентенции - отображение главной, созидательной, "просветительской" линии; вторая, многозначительно упоминающая о том, как неохотно следует в этом народ за правительством, символизирует вторую силу, противодействующую первой. До Петра эти силы существовали в виде оценки достижений западной культуры и дискуссии о том, насколько безопасно будет часть из них перенести на русскую почву; после него они превратились с одной стороны, в поддержку существующего в России порядка, а с другой - в желание низвергнуть его, вернув страну в то состояние, в котором она пребывала до начала всех преобразований. Эта противоречивая направленность не всегда ясно осознавалась самими носителями русской культуры, но легко поддается реконструкции сейчас, как только мы обращаемся к вопросу об отношении того или иного ее представителя к Петру, его реформам, и Петербургу, любимому детищу преобразователя. Еще проще установить ее, выяснив его взгляд на действия современного ему правительства. Очень редко, однако, деятели русской культуры занимали четкую и недвусмысленную позицию в этом отношении, распределяясь тем самым как бы по двум лагерям - нет, их мировоззрение обычно характеризовалось нескончаемой внутренней борьбой, метаниями, поисками, сменой вех и сжиганием прежних объектов поклонения. Именно поэтому я говорю о двойственности: в каждом культурном явлении, даже самом поверхностном и незначительном, как бы сквозит две направленности - созидательная, идущая от Петра и тесно связанная с творческой переработкой западной культуры, и разрушительная, ведущая свое начало от первых противников петровских преобразований. И все же такое разделение представителей русской культуры по разным лагерям произвести можно, пусть это и будет выглядеть иногда некоторой натяжкой. К первому из них принадлежат сам Петр, Ломоносов, петербургские архитекторы, молодой Карамзин, зрелый Пушкин, Сперанский, Столыпин; ко второй - Пугачев, Радищев, декабристы, юный Пушкин (до 1826 года), поздний Карамзин, Некрасов, передовые критики 1860-х годов, наконец, Ленин и Сталин. Последний - уже со значительными оговорками; хотя этот человек больше всех сделал для демонтажа петровских установлений, он отчасти и продолжал их, пытаясь опереться на то жизнеспособное, что было привнесено Петром в русскую историческую жизнь. Разумеется, и до него время от времени делались попытки объединить обе эти линии, стать, так сказать, au dessus de la mкlйe. У этой традиции были и свои узловые моменты, важнейшими из которых стало открытие в Северной столице памятника Петру Великому работы Фальконе (1782) и появление пушкинской поэмы "Медный Всадник" (1833). Что касается фальконетовского монумента, изображение которого, по моему глубокому убеждению, должно стать общепризнанным международным символом России (таким, как Эйфелева башня для Франции или статуя Свободы для Америки), то в нем, на первый взгляд, воплощается лишь одна линия, связанная с "железной волею Петра", преобразившего Россию. Уже современников поразил образ рокового Всадника на грубой, неотесанной скале, прискакавшего к берегам Невы и мощным, повелительным жестом как будто вызвавшим к жизни новый город и новую Россию. Но, присмотревшись к памятнику, мы замечаем, помимо скалы и Всадника, еще один элемент этой монументальной композиции - змею, бешено и бессильно вьющуюся под копытами коня. Сам Фальконе, видимо, не придавал особого значения своей бронзовой рептилии, считая ее олицетворением "зависти", неизбежно сопровождающей деяния всех славных монархов, а в особенности Петра Великого. Возможно, что в ответ на наши метафизические аллюзии и сближения он даже сказал бы, что змея эта попросту необходима конструктивно, для того, чтобы придать такому сложному сооружению третью точку опоры; но для русской культуры в монументе столь выдающегося символического значения мелочей быть не могло, и змея, растоптанная конем императора, приобрела свои смысловые оттенки. С ней неизбежно ассоциировались бунты, восстания, которые "мрачили", как выразился Пушкин, "начало славных дней Петра". Впрочем, от "зависти" (в понимании Фальконе) до "страшной стихии мятежей" (в понимании Пушкина) дорога была не такой уж дальней. Так или иначе, но Медный Всадник и сейчас возвышается на той же самой площади в том же виде, в котором он был установлен, и для нас то, что эта прославленная скульптурная композиция составлена из двух противоборствующих начал, является неплохим символом фатальной двойственности русской истории. В зависимости от взгляда на творение Фальконе в нем можно было акцентировать либо одну, либо другую сторону: так, в видении Даниила Андреева Петербург, воспринятый им как евразийская столица будущего, представал в виде города, расслоившегося на три части - в обычном, "земном" его слое высился памятник Петру Великому, воплощение духа-хранителя города, в "верхнем мире", Небесной России, над ним скакал сияющий всадник на заоблачном белом коне, а в "нижнем" - первооснователь преисподнего города восседал на исполинском змее, держа в руках дымный факел, озарявший залитую багровым светом площадь. Эта завораживающая образность явно перекликается с видениями Александра Блока в пору создания его лирического цикла "Город", в котором также много места уделено Медному Всаднику: Он спит, пока закат румян. И сонно розовеют латы. И с тихим свистом сквозь туман Глядится Змей, копытом сжатый. Сойдут глухие вечера, Змей расклубится над домами. В руке протянутой Петра Запляшет факельное знамя. Мотив "сна", покоя, восходящий к Пушкину ("Пусть волны финские забудут / И тщетной злобою не будут / Тревожить вечный сон Петра"), появляется и далее в том же стихотворном сборнике, причем звучит он здесь еще более звонко и торжественно: Вися над городом всемирным, В пыли прошедшей заточен, Еще монарха в утре лирном Самодержавный клонит сон. И предок царственно-чугунный Все так же бредит на змее, И голос черни многострунный Еще не властен на Неве. Чрезвычайно символично это появление здесь "голоса черни" сразу вслед за упоминанием о змее; в конце стихотворения противопоставление могучего монарха и затаившейся под ним змеи достигает наивысшего напряжения: И если лик свободы явлен, То прежде явлен лик змеи, И ни один сустав не сдавлен Сверкнувших колец чешуи. Некоторое недоумение здесь может вызвать сближение "лика свободы" с Петром, правление которого было скорее деспотическим. В этом вопросе, однако, далеко не все однозначно. Ключевский, много занимавшийся проблемой соотношения деспотизма и свободы, просвещения и рабства в действиях Петра, называл ее "политической квадратурой круга" и загадкой, разрешавшейся два века и так и не разрешенной. Тем не менее в резюмирующих строках своего труда, посвященного петровским реформам (см. соответствующие главы "Курса русской истории"), он писал: "Вера в чудодейственную силу образования, которой проникнут был Петр, его благоговейный культ науки насильственно (выделено мною - Т. Б.) зажег в рабьих умах искру просвещения, постепенно разгоравшуюся в осмысленное стремление к правде, то есть к свободе". Это глубокомысленное построение, похоже, действительно заслуживает такой автохарактеристики, как "квадратура круга" - но что делать, если и сам предмет изучения, русская история, была завязана узлом необыкновенно замысловатым. Однако вернемся к нашему "Серебряному веку". Первое приведенное мною стихотворение Блока писалось до событий 1905 года, второе - в самый разгар "первой русской революции"; это, как видим, отразилось на их интонации, ставшей заметно более трепетной и взволнованной, но не на образности, оставшейся неизменной. Вообще для русских поэтов-символистов, к которым принадлежал и Блок, очень характерно это повышенное внимание к "змеиной" составляющей фальконетовского памятника. Иннокентий Анненский, бывший весьма ревностным читателем новой поэзии начала века, оставил чрезвычайно любопытный отклик на эти ее устойчивые мотивы. Его рецензия начинается как обычная критическая статья, а заканчивается уже почти как "стихотворение в прозе"; видно, автор ее, занявшись разбором поэзии Блока, и сам между тем почувствовал немалый прилив вдохновения: "Зачем же свистит Змей? Ведь змей из меди не может свистать! Верно - но не менее верно и то, что этот свистел, пользуясь закатной дремотой всадника. Все дело в том, что свист здесь - символ придавленной жизни. Оттуда же и это желание "глядеться" сквозь туман. Свистом змей подает знак союзникам, их же и высматривает он, еще плененный, из-под ноги коня. Змей и царь не кончили исконной борьбы. И в розовом заволакивающем вечере тем неизбежнее чувствуется измена и высматривание. Но вот змей вырастает. Змей воспользовался глухотой сторожа, который сошел с вышки, на смену дремлющему Петру, и он - "расклубился" над домами. Это - и его жизнь теперь, и не его. Вспыхнувшее пламя между тем открывает одну руку Петра. А змей снизу, из-под копыта, где остается часть его раздавленности (так у Анненского - Т. Б.), все еще продолжает творить. Но появившаяся луна наполнила улицы и площади Петербурга новой жизнью, и теперь кажется, что весь город стал еще более призрачным, что он стал одним слитием и разлитием ночных голосов. Зато все заправдашнее, все бытное ушло в одного мощного хранителя гранитов, что самая заря, когда она сменит, наконец, ночь, покажется поэту лишь вспыхнувшим мечом во все той же, неизменно приковавшей к себе утомленные глаза его, руке медного всадника". Кажется, что оторвавшись от этой страницы, Анненский тут же взялся за свое стихотворение "Петербург", ставшее впоследствии манифестом русских символистов. Хронология не противоречит этому; статья писалась Анненским осенью 1909 года, а его знаменитое стихотворение появилось в "Аполлоне" годом позже. Оно пронизано резким неприятием дела Петра и его города, и содержит недвусмысленное предсказание скорого краха всего этого колоссального эксперимента: А что было у нас на земле, Чем вознесся орел наш двуглавый, В темных лаврах гигант на скале - Завтра станет ребячьей забавой. Это пророчество сбылось и метафорически, и буквально: в двух шагах от Медного Всадника, в сквере у Адмиралтейства сейчас расположена детская игровая площадка, и, как каждый может видеть, подножие монумента ребятишки используют в качестве снаряда для гимнастических упражнений (когда наши городские власти, наконец, восстановят ограду вокруг памятника, ту самую, к "хладной решетке" которой "прилегло чело" пушкинского Евгения перед незабвенной сценой бунта?). Анненский приводит и причины, которые, по его мнению, обусловили неудачу начинаний Петра Первого: Уж на что был он грозен и смел, Да скакун его бешеный выдал, Царь змеи раздавить не сумел, И прижатая стала наш идол. Увы, увы, именно так все и было. Как ни был смел и грозен Петр Великий, "змею" мятежей и бунтов раздавить он так и не сумел. Не менее точно и замечание о том, что змея эта, хоть и прижатая, "стала наш идол" - русская интеллигенция на протяжении всего своего существования молилась на противников дела Петра, как на иконы. Тот факт, что бронзовая змея задумана у Фальконе как опорный элемент всей конструкции, имеет свою грустную символику: без мятежной стихии, беспрестанно бродящей в недрах русской исторической жизни, отечественная культура утратила бы девять десятых своего содержания - ей просто не на чем было бы строиться и неоткуда черпать свой материал. Монумент Фальконе в связи с этим можно рассматривать как известный китайский значок, изображающий противоборство сил "Инь" и "Ян", переливающихся друг в друга; это бесконечное коловращение было вечным двигателем русской культуры. Торжественное открытие в Петербурге памятника Петру Великому ознаменовало собой столетие воцарения на престол будущего преобразователя; как будто специально для того, чтобы отметить стопятидесятилетие этого события, Пушкин осенью 1833 года с лихорадочной быстротой пишет "Медного Всадника" - вершинное свое произведение и ключевой текст для всей русской культуры. В этой поэме обе главные линии нашей истории, "петровская" и "антипетровская", доведены до кульминации безумного накала. Обе они были для Пушкина чем-то большим, чем предмет абстрактного и хладнокровного рассмотрения: они не просто лично задевали поэта, от решения этого вопроса, как ему казалось, зависела вся его жизнь. Но вопрос остался нерешенным, примирить обе линии не удалось. Молодой Пушкин с самого начала воспитывался в атмосфере безудержного вольнодумства и свободомыслия. {*Сейчас такая формулировка может показаться тавтологией, но оба эти слова имели различные смысловые оттенки: они противопоставлялись тому, что позже превратилось в первый и второй члены знаменитой триады Уварова, "православию" и "самодержавию" соответственно; было еще и "свободолюбие", которое Пушкин в конце жизни ухитрился противопоставить и заключительному члену триады, "народности", сказав: "зависеть от царя, зависеть от народа - не все нам равно? Бог с ними".} Едва только он начал набрасывать свои первые стихотворные опыты, как они, разойдясь в списках, сообщили ему шумную известность, которая еще больше увеличилась, когда поэт был отправлен в ссылку. Вся мыслящая Россия взахлеб читала его стихи, еще незрелые и подражательные по форме, но зато уже вполне передовые и обличительные по содержанию, а после гонений, обрушившихся на голову поэта, еще и приобретшие сладостный вкус запретного плода. В ту эпоху, казалось, все русское общество жило одним стремлением - выступить против власти и, в конечном счете, уничтожить ненавистную петербургскую империю, тягостное наследие Петра Первого. Режим защищался, как умел, напряжение все нарастало; наконец, 14 декабря 1825 года глухое противостояние выплеснулось на Сенатскую площадь, и вековечные противники увидели друг друга лицом к лицу. Дуэль между ними, как известно, закончилась не в пользу сторонников прогресса: мрачный бронзовый идол на площади, вокруг которого беспорядочно теснились мятежники, грозным жестом своей длани как будто вновь утихомирил очередной бунт, направленный против его твердой и неумолимой власти. Осенью следующего года судьба Пушкина переменилась: он был вызван из своей ссылки, обласкан новым императором, долго беседовавшим с ним в Кремле, получил возможность свободно публиковаться и жить там, где ему заблагорассудится. Началась вторая половина жизни поэта (еще Владимир Соловьев заметил, что 1826 год делит двадцатилетнюю творческую деятельность Пушкина, продолжавшуюся с 1816 по 1836 год, на две равные части). Так сказать, физически Пушкину теперь было легче, чем раньше, но психологически - несравненно труднее: ему приходилось как-то объяснять, и себе и другим, как это он смог с такой легкостью перейти в другой лагерь, отказаться от свободолюбивых устремлений своей "мятежной юности" и открыто поддержать действия императора Николая Павловича: Не бросил ли я все, что прежде знал, Что так любил, чему так жарко верил, И не пошел ли бодро вслед за ним Безропотно, как тот, кто заблуждался И встречным послан в сторону иную? Популярность Пушкина резко падает, репутация его кажется почти запятнанной, а само сотрудничество с режимом приносит очень мало выгод и много огорчений. Разумеется, Пушкин перестал быть фрондером вовсе не потому, что рассчитывал на какие-то подачки от властей. Восстание декабристов было высшей точкой либерального движения в России, но, закончившись поражением, оно со всей очевидностью продемонстрировало, что тот путь, по которому двигалась страна последние несколько десятилетий, оказался тупиковым. Из этого тупика надо было искать выход, и Пушкин, в котором как раз в это время пробудился серьезный интерес к прошлому России, попытался найти его в исторических аналогиях и сопоставлениях. Главным из таких сопоставлений была знаменитая параллель между Петром I и Николаем I, установленная Пушкиным и поэтически им канонизированная. Пиетет перед первым российским императором в глазах Пушкина оправдывал многие неприглядные поступки Николая Павловича, вплоть до казни декабристов и чрезмерного увлечения полицейскими методами управления страной. Пушкин был настолько ослеплен исполинской фигурой Петра Великого, что приписывал ему не только творение Российской Империи, учреждение армии и флота, постройку Петербурга и создание отечественных наук и искусств, как обычно, но отчасти и свое собственное появление на свет: как известно, прадед поэта Ганнибал, по происхождению абиссинец, был прислан в Петербург из Константинополя и воспитан лично царем; как сообщает сам Пушкин, он "находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне и сопровождал во всех походах". И здесь просматривалась прозрачная аналогия с действиями Николая, вызвавшего Пушкина из общественного и творческого небытия и давшего ему возможность занять то место в пантеоне русской культуры, которого тот заслуживал. С этого времени в творчество Пушкина решительно входит петровская тема, которая нарастает и ширится до самого конца его литературной деятельности. Ее поэтическое осмысление достигло своей вершины в поэме "Медный Всадник"; впрочем, здесь же наибольшую остроту выражения получила и противоположная, противодействующая петровской, линия русской культуры. Пушкин писал свою поэму в Болдине, своем нижегородском поместье, а перед этим совершил длительную поездку по нижнему Поволжью, по местам знаменитого восстания, собирая материалы для своей "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки". Приехав в имение, Пушкин как бы для разминки позанимался некоторое время мятежом, "поколебавшим государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов", а затем уже перешел к основателю этого государства, Петру Великому: На берегу Варяжских волн Стоял глубокой думы полн Великий Петр... Свою работу над "Медным Всадником" Пушкин начал прямо со "Вступления", которым сейчас и открывается окончательный текст. Петербург, как некогда Константинополь (это сближение подчеркнуто в поэме употреблением греческой формы "Петрополь") начался с мысли, родившейся в сознании одного человека. Пушкин изображает исторический момент возникновения этого замысла, и тут же, после простой связки "прошло сто лет", набрасывает восторженное описание этого города, появившегося "волей роковой" Петра в пустынной и болотистой дельте Невы. В этом "одическом" вступлении нет еще никакой двойственности, но заканчивается оно уже глухими нотами тревоги (я цитирую, как и выше, черновой текст поэмы): Красуйся, юный град! и стой Неколебимо как Россия Но побежденная стихия Врагов доселе видит в нас. Дальше в поэме фигура Петра надолго исчезает, а на первый план выступает совсем другое лицо, противостоящее первому. Это мелкий дворянин Евгений, причем специально указано, что он принадлежит к древнему московскому роду, некогда блиставшему, а затем, очевидно, вследствие петровских реформ, обедневшему и утратившему всякое значение. Впервые в поэме Евгений сталкивается с Петром во время наводнения, когда он, спасаясь от воды, сидит на мраморном льве и с ужасом, не отрываясь, смотрит на то место, где прежде жила его возлюбленная, а теперь, "словно горы", из "возмущенной глубины", встают и злятся волны Невы; странным контрастом к этой апокалиптической картине предстает зловещее спокойствие Медного Всадника, возвышавшегося прямо перед Евгением над яростными водами (теперь разросшиеся деревья парка не позволяют видеть монумент с крыльца дома кн. Лобанова-Ростовского). Исторический Петр также отреагировал на первое петербургское наводнение, происшедшее в 1706 году, весьма спокойно и даже иронично. "И зело было утешно смотреть", писал он тогда Меншикову, "что люди по кровлям и по деревьям будто во время потопа сидели - не точию мужики, но и бабы". Но утехи утехами, а библейское словечко "потоп" (а не, скажем, нейтральное "наводнение") все же прозвучало у Петра. Впрочем, такие мелочи, как "Божий гнев" и разъярившиеся стихии, на его прагматичный ум оказывали не слишком большое впечатление: письмо это отличается полной безмятежностью тона и, как и прочие, помечено "из Парадиза, или Санкт-Петербурга" (которому было тогда всего три года от роду). В поэме Пушкина стихия тоже усмирилась довольно быстро, но жизнь ее героя была разрушена, невеста его погибла. Евгений сходит с ума и бродит по городу, питаясь подаянием и не замечая ничего вокруг себя. Так проходит почти целый год. Наконец, сумрачным и ненастным вечером Евгений снова оказывается на том месте, где он пережидал наводнение: Евгений вздрогнул. Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал И место, где потоп играл, Где волны хищные толпились, Бунтуя злобно вкруг него, И львов, и площадь, и Того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался... Это очередная встреча двух противоборствующих сил русской истории (обратим внимание, что место и время ее - осень 1825 года - максимально приближено к месту и времени восстания декабристов). На этот раз их столкновение передано с такой силой выражения, что все остальные такие же стычки, и исторические, и литературные, кажутся только бледным подобием этого метафизического поединка. Вначале Пушкин доводит до мощной кульминации тему Петра: Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? И тут же изображается та сила, которая пытается сокрушить эту непреклонную волю: Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На лик державца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. Он мрачен стал Пред горделивым истуканом И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, "Добро, строитель чудотворный! - Шепнул он, злобно задрожав, - Ужо тебе!.." Мы помним, чем окончился этот бунт - тем же, чем и восстание декабристов, мгновенным усмирением и подавлением. Парадокс заключается в том, что поздний Пушкин равно сочувствовал обеим силам, и созидательной, хоть и деспотической, петровской, и разрушительной, но зато и свободолюбивой, полной человеческого достоинства, бунтарской. Разрешить это противоречие он так и не смог. Когда поэт попытался это сделать в своем "Медном Всаднике", он добился только того, что довел обе эти линии до фантастической, почти немыслимой художественной выразительности, но, столкнув их, получил тот же результат, который дала современная ему история: не сумев одолеть друг друга, обе силы отступили на прежние рубежи. Столетием позже, впрочем, этот спор разрешился уже по-другому. Но и тогда он еще не был решен окончательно: слишком ярко блеснул в истории России ее петербургский период, заслонить его советской серостью было невозможно. В 1937 году, когда в СССР праздновали (пожалуй, здесь это слово уместно) столетнюю годовщину смерти Пушкина и двадцатилетнюю - с того момента, когда впервые со времен Петра силы, противостоящие его начинаниям, взяли решительный перевес над ними, в Париже появилась интересная статья эмигрантского философа Георгия Федотова, озаглавленная "Певец Империи и свободы". В тот черный год, когда дикий и чудовищный разгром всего, что осталось от петровской России, достиг своего апогея, казалось, для противоположного лагеря было бы естественным признать свое поражение и расценить эксперимент Петра как неудавшийся. Но, как ни странно, работа Федотова полна оптимизма; она звучит так, как будто ничего еще не завершено, и возможно еще и иное решение этого вопроса, чем то, что было предложено историей. Рассматривая текст последней пушкинской поэмы, мыслитель пишет: "В "Медном Всаднике" не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из-за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. Продолжая традиционную символику - законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу - стихии? Ясно, что это тот самый змей, которого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он, или что он? Теперь, в свете торжествующей революции, слишком соблазнительно увидеть в этой стихии революцию, обуздываемую царем. Но о какой стихийной революции мог думать Пушкин? Уж, конечно, не стихийным было 14 декабря. Пугачевщина скорее напоминает разлив волн. Но и это толкование было бы слишком узким. Для Фальконета, как для людей XVIII века, змей означал начало тьмы и косности, с которым борется Петр: скорее всего старую, Московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение - это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, бунте. Русская жизнь и русская государственность - непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл Империи". Этот отрывок можно воспринимать и как самостоятельное эссе, вне зависимости от исторических событий и произведений искусства, на которое оно опирается - тогда в нем прозвучит та же биполярная, противоречивая направленность, что в творении Фальконе или поэме Пушкина. Она осталась и позже - не только двадцати, но и всех семидесяти четырех лет, отпущенных советской власти, не хватило для того, чтобы искоренить следы блестящего петербургского периода. В 1991 году, в последние месяцы агонизирующего Советского Союза, в Москве было выпущено роскошно иллюстрированное, отпечатанное в Лейпциге издание, озаглавленное: "Литературный Петербург, Петроград". Прошло ровно двести лет с того момента, как были опубликованы "встречные" романы-путешествия Радищева и Карамзина (кстати, антагонизм между ними выразился и в том, что первыми читателями "Путешествия из Петербурга в Москву" были петербуржцы, а "Писем русского путешественника" - москвичи). Этот срок - как бы общепринятый в русской культуре промежуток, через который вся наша жизнь должна волшебным образом преобразиться; он встречается чуть ли ни у каждого нашего литератора, задумывавшегося о судьбах родины, от Гоголя, утверждавшего, что его приятель Пушкин - это чрезвычайное и единственное явление русского духа и "русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет", до Чехова, мечтательные герои которого постоянно грезят о том, чтобы будет "на этом месте" спустя два столетия. Но прошло двести лет, а в этой области ровно ничего не изменилось: русская культура как была, так и осталась расколота на две враждебные части. Вздорная книжонка, состряпанная по типовым советским рецептам Людмилой Даниловной Микитич, демонстрирует это так же ярко и выпукло, как какой-нибудь "Медный Всадник". Конечно, автор "Литературного Петербурга" стоит исключительно на прогрессивных позициях, ни в какой скрытой фронде его обвинить нельзя. Но и сама советская власть решительно не знала, что делать с Петром и Петербургом - возвеличивать их или ниспровергать. Л. Д. Микитич просто следует в этом за своими идеологическими руководителями. Рассказывая о XVIII веке, она сперва говорит словами Пушкина, что в начале столетия "Россия молодая мужала с гением Петра", а в городе, поднявшемся "из тьмы веков (так у Микитич; у Пушкина - "лесов" - Т. Б.), из топи блат" рождалась русская литература. Но тут же сообщает, какого характера была эта литература: Кантемир, как нам известно, отличался безудержным критиканством, а Феофан Прокопович ("сподвижник Петра Великого, писатель и государственный деятель") находил, что гораздо уместнее "воспевать родину", чем "восхвалять царя". Это Прокопович-то не восхвалял! Впрочем, чему же тут удивляться, когда у Л. Д. Микитич и сам Петр становится чуть ли не оппозиционером: так, из "Истории свейской войны", повествующей о его подвигах, царь собственноручно вычеркнул все пассажи, в которых его персона представала в чересчур лестном свете, заменив эти пустые дифирамбы скромным сообщением о "служении отечеству". Русская литература, по мнению Микитич, началась с сатиры: у истоков ее стоял Кантемир, продолжил эту линию Фонвизин, смех которого перешел уже в "крик ярости"; яростный крик Фонвизина разбудил целую "фалангу насмешников", которая, передавая эту эстафету из поколения в поколение, превратилась наконец в гоголевский "смех сквозь слезы". Проследив эту "вторую", критическую линию, Микитич переходит к "первой", основополагающей. Начав с картины неизвестного художника, изображающей Петра на строительстве Петербурга, и нескольких гравюр на ту же тему, автор приводит ряд выписок, иллюстрирующих это основание новой столицы - от изумительных эссе Батюшкова и Пушкина до суховатых стихов Тредиаковского и Ломоносова. Ниже описываются и великие деяния сего последнего; но тут же приводятся ядовитые слова Кантемира (непонятно, правда, к кому относящиеся) об "уме недозрелом, плоде недолгой науки". Божественные виды набережных, Невы и кораблей чередуются далее со страстными обличениями "невежественных дворян, взяточников и алчных крепостников". О Сумарокове сказано, что этот "крепостник и сторонник монархического правления", однако, "благосклонно воспринимался" своими "великими современниками" - Новиковым и Радищевым; видимо, за одно это ему можно простить все заблуждения. Крепостником оказался у Микитич и Державин: он "считал возможным" участвовать в подавлении Крестьянской войны под предводительством Пугачева и "неприязненно" отнесся к Великой французской революции. В то же время, говорит автор, у Державина были и заслуги - так, в одном его стихотворении (знаменитое "Властителям и судиям", разумеется), императрица "усмотрела якобинские настроения". Приводится и еще одна индульгенция - стишок Рылеева: "Он выше всех на свете благ / Общественное благо ставил / И в пламенных своих стихах / Святую добродетель славил". Обличителем царского режима у Микитич становится даже дедушка Крылов, создававший "социально острые сатирические произведения" и бичевавший в них "моральное падение дворян, развращенных даровыми доходами от труда крепостных". Много внимания уделяет Л. Д. Микитич и таким деятелям "литературного Петербурга", как Суворов и Пугачев, даже не замечая, каким насилием над историей выглядит одновременное восхваление обоих. Не очень ясно, какое отношение к литературной жизни столицы имел "великий государь амператор" Емельян Пугачев, но Микитич считает нужным особо остановиться на выразительности его слога, приведя не только его образец ("и которые мне, государю амператорскому величеству винныя были, и я во всех виных прощаю"), но и рецензию на него Пушкина. Пугачев, похоже, вызывает у Микитич такую симпатию, что она меряет на него всех культурных деятелей петербургского периода, в том числе и заезжих из Европы. Так, бунтовщиком против царизма у нее становится французский философ Дени Дидро, писавший Екатерине: "Всякая произвольная власть вредна. Деспот совершает преступление". Матушка государыня, надо думать, прочитала это послание без какого-либо замешательства - себя она деспотом не считала и, наверное, восприняла фразу Дидро как замысловатый, но от этого не менее приятный комплимент. Упоминает автор "Литературного Петербурга" и об открытии памятника Петру I, процитировав при этом тексты Карамзина и Радищева (к ним мы еще вернемся). Впрочем, гораздо больше ее интересует революционная деятельность этого последнего. Рассказ о нем она начинает с чрезвычайно сомнительной по своему смыслу фразы: "Радищев первым создал произведения, не имевшие аналогов по политической направленности и силе звучания". После разбора достижений первого русского революционера Микитич рассматривает и творчество так называемых "поэтов-радищевцев" - людей с прекрасными, как подбор, фамилиями: Пнин, Востоков, Попугаев. Повествование перемежается изображениями великолепных барочных фасадов - в этих домах, в центре столицы, и жили ниспровергатели царского строя. Не забывает составитель привести и виды мрачных памятников деспотизма - Петропавловской крепости или Михайловского замка. Прекрасной иллюстрацией к ним являются цитаты из Карамзина: "Когда, в ужасе душегубства, Россия цепенела, во дворце раздавался шум ликующих - Иоанн тешился со своими палачами". Покончив с "столетьем безумным и мудрым", которое "будет проклято вовек", по известному выражению Радищева, Микитич переходит к следующему веку, "девятнадцатому, железному и воистину жестокому", по словам Блока. На страницах ее книги мелькают то герои 1812 года, то вконец разочарованные страдальцы за отечество - "все самое благородное среди русской молодежи": декабристы, Грибоедов, Пушкин. Вскоре подрастает и следующее поколение борцов с самодержавием - не менее грустный и разочарованный Лермонтов, с его "стихом, облитым горечью и злостью", и Гоголь со своей сатирой и "пафосом авторских отступлений, с глубоким сочувствием рисующих людей из народа, который скован режимом, но нет-нет да и проявит силы свои". Можно поздравить Л. Д. Микитич: начитавшись Гоголя и его последователей, она и сама выработала, как видно из последней цитаты, могучий и монументальный, почти библейский слог. Единственное, что ее подводит временами - это лексика; что такое "обличительная традиция" в литературе, еще понятно, а вот что значит фраза: "усиливается реалистическая типизация, утверждается показ демократических слоев общества"? Но вот на историческую сцену в России выходят новые "богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног" (пользуясь выражением одного из них) - Белинский, Герцен, Добролюбов, петрашевцы. Не обходится и без Некрасова, музу которого хлещут кнутом на Сенной площади. Визуальный ряд книги Микитич, долго державшийся в рамках благопристойности, наконец не выдерживает и тоже обращается к обличению русских порядков; известные стихи Некрасова "Выдь на Волгу: чей стон раздается" здесь удачно сочетаются с не менее знаменитой картиной Репина "Бурлаки на Волге". Живописные образы страдающих крестьян и рабочих все нарастают в книге, пока не сменяются, с наступлением ХХ века, изображениями демонстраций под красными флагами. Публицистический запал подобранных цитат также движется крещендо: как безапелляционно заявляет уже Писарев, "поэт - или титан, потрясающий горы векового зла, или же козявка, копающаяся в цветочной пыли". Язык Салтыкова-Щедрина еще ближе к безудержному гиперболизму советских передовиц: "Воспитывайте в себе идеалы будущего, ибо это своего рода солнечные лучи, без оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень". На этом фоне мягкая сдержанность Чехова выглядит у Микитич уже как нечто, требующее дополнительного оправдания - и все же, сделав некоторые оговорки, она и его милостиво принимает в когорту своих единомышленников, сказав, что "ему было ненавистно деление общества на толстых и тонких, угодничество и пресмыкание (так у автора - Т. Б.) перед сильными мира сего". Следующий, двадцатый век, ознаменовавшийся "неслыханными переменами" и "невиданными мятежами", также не обходится без своих буревестников. Первый из них, Горький, как пишет Микитич, уже в начале века "был известен как писатель; его имя стояло под произведениями большого политического смысла". Кроме него, к борьбе с царизмом подключаются Блок и Маяковский, и даже такие небожители, как Анненский, Ахматова и Мандельштам. На самом деле это не так уж далеко от истины: и Ленин, и его сподвижники были плотью от плоти русской интеллигенции - той самой, от которой не мог окончательно оторваться ни один из наших деятелей культуры, даже тогда, когда несостоятельность ее взглядов стала совершенно очевидной. Каким образом сочетались в их сознании резкое неприятие большевизма и трогательная верность всем его духовным и политическим предтечам - сказать трудно; но даже такие отъявленные контрреволюционеры, как Зинаида Гиппиус, впадают в самый нежный и слащавый тон, когда вспоминают, например, о декабристах: Минули годы, годы, годы... А мы все там, где были вы, Смотрите, первенцы свободы: Мороз на берегах Невы!.. Мы, слабые, вас не забыли, Мы восемьдесят страшных лет Несли, лелеяли, хранили Ваш ослепительный завет... И как г-жа Гиппиус пережила эти "восемьдесят страшных лет", просто уму непостижимо. "О, если б начатое вами / Свершить нам было суждено!", пишет она дальше в этом стихотворении. И ведь сама же потом ужаснулась, когда увидела, как выглядят эти свершения, да поздно было. Но о горьком послереволюционном прозрении представителей нашей интеллигенции здесь говорить не место - нас больше интересует история ее заблуждений. Книга Микитич предлагает богатейший материал на эту тему. Нельзя отказать в уме и таланте тем авторам, которых она собирает на свой революционный шабаш, но либеральная закваска, на которой взошли их убеждения, поглощала все их умственные силы, высасывая и истощая их почти без остатка. Иногда это несоответствие доходило до смешного; когда какой-нибудь Герцен, которому никак нельзя отказать в уме и наблюдательности, гневно вопрошал: "Кто может читать, не содрогаясь от возмущения и стыда, шедевр Тургенева "Записки охотника?"", то он как будто не замечал в своих словах несуразного противоречия. Но никто не смеялся. Даже сам Тургенев, увидев, какой популярностью пользуется его книга, которую современники сравнивали с "Хижиной дяди Тома", немедленно усмотрел в ней обличение крепостных порядков, и говорил впоследствии, что они стали так ненавистны ему, что он не в состоянии был оставаться более в России и уехал из нее в комфортную Европу: "я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; мне необходимо нужно было удалиться от моего врага за тем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него". В моем пересказе книга Л. Д. Микитич, впрочем, слегка сбивается и перекашивается, теряя свое равновесие. Для того, чтобы оценить ее в полной мере, ее нужно видеть - тогда "литературная" ее составляющая, вся пронизанная бунтарским духом, столкнется с "живописной" ее частью, и это противостояние покажется таким же страшным, как столкновение пушкинского Евгения и медного Петра - или Радищева и Екатерины, декабристов и Николая. Конечно, и в этой части можно встретить самые апокалиптические картины, старательно подобранные Микитич - сокрушительное наводнение 1824 года, легшее в основу "Медного Всадника", "Последний день Помпеи" Брюллова, портреты бунтовщиков и революционеров. Но рядом с ними - спокойные и величественные здания, в каждом из которых так и слышится тяжелое и грозное дыхание Империи. Ни в чем так не проявилась железная, непреодолимая воля Петра, как в легендарной петербургской архитектуре. В ней нет никакой московской расхлябанности - только строгие, ясные линии, так отвечающие мощному раскату согласных в имени этого города. Величественные дворцы, отражающиеся в спокойной воде, золоченые шпили в прозрачном небе, великолепные парусные корабли, усеявшие Неву и стоящие на верфи, арки, своды, колоннады - когда все это видишь, поражаешься до глубины души тому народу, который отвергал это с такой же легкостью, с какой и извергал из своих духовных недр. Я могу еще долго приводить "иллюстративный материал" для демонстрации своего тезиса, но, мне кажется, здесь можно остановиться. На любом смысловом "этаже" русской культуры видна эта сквозная двойственность нашей истории: в небольшой цитате, произведении в целом, ее авторе, как культурном явлении, эпохе, к которой принадлежит этот автор, географии, с которой он согласует свое место жительства, его воззрениях, пронизывающих его творчество, поступках, определяющих его судьбу. Демон русской истории и культуры, кажется, только тем и занимался, что сталкивал эти две силы, иногда делая это в самых причудливых сочетаниях. Особенно часто и охотно забавлялся он таким образом в литературе, которая традиционно играет стержневую роль в отечественном культурном процессе. Тем любопытнее взглянуть на то, как обе эти магистральные линии сошлись в этой области в первый раз; как я уже говорил, они сделали это необыкновенно символически. В январе 1791 года, развернув "Московский журнал", русский читатель с некоторым удивлением обнаружил там что-то очень похожее на то, что он совсем недавно где-то уже встречал. Это были "Письма русского путешественника", публиковавшиеся молодым Карамзиным (по возвращении из-за границы ему было всего 24 года). Открывалось это произведение главкой "Тверь", которая начиналась с трогательного и чувствительного прощания автора с друзьями. "Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!" Не прошло и года с тех пор, как в домашней типографии Радищева было напечатано совсем другое произведение с точно такой же структурой; только там автор выезжал не из Москвы, а из Петербурга, и первые главы его книги назывались по другим, противоположным почтовым станциям на тракте, связывавшем две столицы России. Впрочем, с первых строк было видно, что Карамзин задумал совсем другое по тону и стилю произведение, нежели Радищев; пафос суровой обличительности был ему отнюдь не свойственен, и это различие просто бросалось в глаза. Вот как начиналась книга Радищева: "Отужинав с моими друзьями, я лег в кибитку. Ямщик, по обыкновению своему, поскакал во всю лошадиную мочь, и в несколько минут я был уже за городом. Расставаться трудно, хотя на малое время, с тем, кто нам нужен стал на всякую минуту бытия нашего. Расставаться трудно; но блажен тот, кто расстаться может не улыбаяся; любовь или дружба стрегут его утешение. Ты плачешь, произнося "прости"; но воспомни о возвращении твоем, и да исчезнут слезы твои при сем воображении, яко роса пред лицем солнца". Понятны возвышенные намерения автора, взявшегося за книгу с целью исправления пороков, но не очень ясно, почему он с такой готовностью берется читать рацею даже по такому пустячному поводу. При сопоставлении первых страниц этих двух "Путешествий" нам может показаться, что Карамзин отчасти подражал Радищеву, отчасти опровергал и пародировал его; но на самом деле неизвестно, когда он писал эти строки, помеченные днем его выезда, 18 мая 1789 года. Вполне возможно, что автор "Писем русского путешественника" набрасывал уже в дороге что-то вроде путевых заметок и, таким образом, делал это, ничего еще не зная о том, как будет выглядеть текст "Путешествия из Петербурга в Москву". Если это так, то интересно сопоставить и два других пассажа из обеих книг, находящиеся в них на одном и том же месте, непосредственно вслед за вступлением. Радищевского Путешественника одолевает тяжелый сон: он видит себя в пространной долине, сжигаемой солнцем, без воды и зелени. "Несчастной, - возопил я, - где ты? где девалося все, что тебя прельщало? где то, что жизнь делало тебе приятною? Неужели веселости, тобою вкушенные, были сон и мечта?". Путешественник Карамзина восклицает: "Все прошедшее есть сон и тень: ах! где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? - Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса, и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!" Итак, оба Путешественника едут по одной и той же дороге, но в прямо противоположных направлениях; уже одно это не может не навести на мысль, что и их общественно-политические концепции окажутся антагонистическими. Вскоре мы увидим, что так оно и есть, а пока задумаемся, почему вообще оба первых русских романа пишутся в дороге, и именно на тракте Москва - Петербург. Полное рассмотрение этого вопроса завело бы нас очень далеко: пришлось бы вспомнить о долгих скитаниях многих и многих деятелей русской культуры. Как писал Лотман о том же Карамзине: "он был охвачен горячкой путешествия, его влекла дорога - это стало потом наследственной болезнью русских писателей: Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Гоголя, Толстого...". Лотман не упоминает здесь еще Батюшкова, Вяземского, Достоевского, Владимира Соловьева, Бунина, Чехова, Андрея Белого - впрочем, легче было бы перечислить писателей-домоседов, чем упоминать всех наших литературных путешественников. Страсть к дальним странствиям - это константа русской изящной словесности, а также публицистики, изобразительного искусства и даже архитектуры, которая с удовольствием подражала в Петербурге всему свету, от Амстердама и Версаля до Пекина. Несколько сложнее и содержательнее вопрос о том, почему эти литературные путешествия по большей части ограничивались поездками из Москвы в Петербург и обратно. Главным символом дела Петра, средоточием его реформ, была новая российская столица, возведенная преобразователем. Она намеренно и осознанно создавалась как очевидная альтернатива Москве. Переведя правительственную резиденцию на север, Петр, однако, получил не совсем то, что ожидал: произошло не перенесение, а удвоение столицы. Белинский позднее так и писал: "ничто в мире не существует напрасно: если у нас две столицы - значит, каждая из них необходима". Это, похоже, было просто вариацией известного тезиса Гегеля о том, что "все действительное разумно", оказавшего неизгладимое впечатление на русскую публицистику 1840-х годов; во всяком случае, остальные наши литераторы, принадлежащие к другим эпохам, подходили к этому вопросу уже далеко не столь благостно. Именно вокруг этой ни с чем не сообразной затеи Петра и ломались в основном копья на всех позднейших сражениях русской общественной мысли; эти города, Петербург и Москва, и стали теми двумя полюсами, к которым стягивались обе ведущие силы нашей истории. С этой точки зрения неудивительно, что чуть ли не первым геополитическим действием противников петровских начинаний, когда они пришли к власти в 1917 году, стало возвращение столицы в Москву; декабристы, прямые их предшественники, собирались перенести свою резиденцию туда же (а некоторые горячие головы и на этом не останавливались, предлагая передвинуть ее еще дальше - в Нижний Новгород). Совершенно закономерно в связи с этим и то, что первый русский революционер (как величала его советская историография), Радищев в своем "Путешествии" двигался именно из Петербурга в Москву, а не наоборот. Карамзин, как мы помним, отправляясь в Европу, сначала проехал из древней столицы в новую, петровскую. С символической и метафизической точки зрения это логично и естественно, но с житейской и бытовой выглядит по меньшей мере странным. Самому автору, чтобы объяснить читателям этот несуразный дорожный крюк его героя в добрую тысячу верст (из Петербурга Путешественник отправился в своей карете в Ригу, что можно было прекрасно сделать и из Москвы), пришлось придумывать какие-то специальные оправдания. Надо сказать, что делает он это крайне невнятно, ссылаясь то на незнание паспортных порядков, то на нежелание возиться с оформлением бумаг; так или иначе, но первоначальный план плыть в Европу морем развалился, и герой Карамзина, переместившись навстречу герою Радищева (право, жаль, что оба автора при последующей правке своих романов не вставили в них, хотя бы в виде мимолетно мелькнувших теней, фигуры своих литературных двойников), отправился на Запад посуху. Трудно представить что-нибудь более различное, чем герои обоих этих авторов, во многих чертах повторяющие их создателей. Карамзин молод, Радищев - по меркам XVIII века - почти стар; Карамзин так целомудрен, что когда к нему в коляску подсаживают юную спутницу, он демонстративно не обращает внимания на ее весьма откровенные намеки и предложения, и всю дорогу едет, уткнувшись в английскую книжку и даже не глядя на девушку; Радищев же так женолюбив, что и в своем почтенном возрасте, не в силах сдерживаться, чуть ли не на каждой станции отправляется посмотреть то на стоящих у дороги крестьянок, то на "моющих платье деревенских нимф", то на "хоровод молодых баб и девок". "Воспомнив дни распутныя моея юности", автор простодушно рассказывает о том, как "невоздержание в любострастии" навлекло на него "смрадную болезнь", и как он раскаивается в том, что распространение этой болезни на нем не остановилось - не забыв при этом, разумеется, добавить, что виновато во всем этом правительство, которое, "дозволяя распутство мздоимное, отверзает не токмо путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан" (воображаю, с каким чувством читала эти строки Екатерина II, воплощавшая тогда это самое правительство). Карамзин мягок, вежлив, ровен и корректен в обращении как с высшими, так и низшими по положению; Радищев, даром что выступает в роли защитника угнетенных масс, готов в гневе колотить палкой станционного смотрителя, этого "сущего мученика четырнадцатого класса", по отзыву Пушкина (имеется в виду низшая ступень в тогдашней чиновничьей "табели о рангах"). Вот как герой Радищева беседует с чиновником береговой службы: " - Государь мой! Известили ли вас, что за несколько часов пред сим двадцать человек находились в опасности потерять живот свой на воде и требовали вашей помощи? - Он мне отвечал с наивеличайшею холодностию, куря табак: - Мне о том сказали недавно, а тогда я спал. - Тут я задрожал в ярости человечества. - Ты бы велел себя будить молотком по голове, буде крепко спишь, когда люди тонут и требуют от тебя помощи. Он мне сказал: - Не моя то должность. - Я вышел из терпения: - Должность ли твоя людей убивать, скаредный человек; и ты носишь знаки отличности, ты начальствуешь над другими!.. - Окончать не мог моея речи, плюнул почти ему в рожу и вышел вон. Я волосы драл с досады. Сто делал расположений, как отомстить сему зверскому начальнику не за себя, но за человечество. Но, опомнясь, убедился воспоминовением многих примеров, что мое мщение будет бесплодно, что я же могу прослыть или бешеным, или злым человеком; смирился". Стиль у этих авторов, как мы уже имели случай заметить, также различается кардинально. Карамзин пишет легко и приятно, ясным и отточенным слогом (позже молодой Пушкин назовет его прозу лучшей в русской литературе), Радищев, по характеристике того же Пушкина, изъясняется "слогом надутым и тяжелым". Кстати, странно, что сейчас именно Пушкин считается создателем русского литературного языка; эти лавры по справедливости нужно отдать Карамзину, а в поэзии - Батюшкову, этим непосредственным предшественникам Пушкина. Вот, например, образец блестящей, поистине классической прозы молодого Карамзина: "В нынешний вечер наслаждался я великолепным зрелищем. Около двух часов продолжалась ужасная гроза. Если бы вы видели, как пурпуровые и золотые молнии вились по хребтам гор, при страшной канонаде неба! Казалось, что небесный Громовержец хотел превратить в пепел сии гордые вершины: но они стояли, и рука Его утомилась - громы умолкли, и тихая луна сквозь облака проглянула". Для сравнения со слогом Карамзина можно привести описание грозы на море, сделанное Радищевым (привожу с сокращениями): "Внезапу острый свист возникающего вдали ветра разгнал мой сон, и отягченным взорам моим представлялися сгущенные облака, коих черная тяжесть, казалось, стремила их нам на главу и падением устрашала. Я рад был и сему зрелищу: соглядал величественные черты природы и не в чванство скажу: что других устрашать начинало, то меня веселило. Восклицал изредка, как Вернет: - Ах, как хорошо! - Но ветр, усиливаяся постепенно, понуждал думать о достижении берега. Природа завистливою нам сейчас казалася, и мы на нее негодовали теперь за то, что не распростирала ужасного своего величества, сверкая в молнии и слух тревожа громовым треском". Карамзин писал языком, далеко опередившим свое время (в сущности, и сейчас, спустя двести лет, мы говорим на языке карамзинском). Его слог обращен в будущее, точно так же, как и его политические и общественные воззрения. Недаром Пушкин впоследствии опирался на литературные достижения Карамзина, а не Радищева, который что в языке, что в убеждениях никак не мог выбраться из любезной ему старины. Достаточно сравнить две цитаты: знаменитое пушкинское "От ямщика до первого поэта, / Мы все поем уныло" и неуклюжее высказывание на ту же тему Радищева: "Извозчик мой затянул песню, по обыкновению заунывную. Кто знает голоса русских народных песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее". Интересно сопоставить и два отрывка из Карамзина и Пушкина, опять же почти идентичных по тематике: "Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и прочих могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев. Родословная князей, их ссоры, междоусобие, набеги половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но зачем заполнять ими целые томы? У нас был свой Карл Великий: Владимир - свой Людовик XI: царь Иоанн - свой Кромвель: Годунов - и еще такой государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий" (Карамзин). "Что касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы - разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие - печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история!" (Пушкин). Впрочем, сравнивать эти тексты не вполне корректно: Карамзин здесь писал по-русски, а Пушкин - по-французски, и еще жаловался на то, что "язык Европы" ему сподручней нашего. Но о смысловой перекличке этих двух авторов по ним уже судить можно; как видим, Пушкин, который был очень многим обязан Карамзину, продолжал именно его линию, ведущую начало от Петра, а не линию Радищева, к которому он встал в довольно жесткую оппозицию (ею мы займемся немного ниже). Это не помешало ему, правда, в итоговом стихотворении сказать "Вослед Радищеву восславил я свободу..." - но о двойственности Пушкина как культурного явления я уже достаточно распространился. Продолжим лучше сопоставление (точнее, противопоставление) "Писем русского путешественника" и "Путешествия из Петербурга в Москву". Разительное несходство их героев подкрепляется и идеологическими расхождениями авторов. Главными из них, разумеется, являются различная оценка Петра Великого, Запада и Петербурга. Отношение Радищева к Петру сформировалось очень рано, задолго до появления на свет его главного произведения. В августе 1782 года, на следующий день после открытия памятника Петру в Петербурге, Радищев пишет "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске", посвященное этому событию. Его он позже напечатает в той же типографии, что и свое "Путешествие"; начав следствие, правительство не преминуло и эту раннюю статью приобщить "к делу". Интересно, что Пушкин, по-видимому, был знаком с "Письмом" Радищева; некоторые исследователи даже причисляют эту работу к литературным источникам "Медного Всадника". Так это или нет, но в неком метафизическом смысле ее можно рассматривать как прообраз знаменитой пушкинской поэмы: сухой текст Радищева так же двоится и обманчиво переливается, как и бессмертные стихи "Медного Всадника". В начале "Письма" Радищев описывает нетерпение толпы перед открытием монумента, и тут же говорит, что предки этих зрителей Петра "в живых ненавидели, а по смерти оплакивали". После появления на торжестве государыни императрицы завеса с памятника падает, и "се явился паки взорам нашим седящ на коне борзом в древней отцов своих одежде Муж, основание града сего положивший и первый, который на невских и финских водах воздвиг российский флаг, доселе не существовавший". При всей архаичности выражения, как это напоминает чеканные строки "Медного Всадника"! Кажется, автор захвачен этим зрелищем, его символической значительностью: он рассказывает о пушечной пальбе, раздающейся с судов, из крепости и Адмиралтейства, о том, как полки русской армии, с преклоненными знаменами, проходят мимо образа того, кто "привел силы пространныя России в действие". Описание самого монумента строго и бесстрастно, без какого-либо явно выраженного восхищения или негодования: "Статуя представляет мощного всадника на коне борзом, стремящемся на гору крутую, коея вершины он уже достиг, раздавив змею, в пути лежащую и жалом своим быстрое ристание коня и всадника остановить покусившуюся. Узда простая, звериная кожа вместо седла, подпругою придерживаемая, суть вся конская сбруя. Всадник без стремян, в полукафтанье, кушаком препоясан, облеченный багряницею, имеющ главу, лаврами венчанную, и десницу простертую. Крутизна горы суть препятствия, кои Петр имел, производя в действо свои намерения; змея, в пути лежащая, коварство и злоба, искавшие кончины его за введение новых нравов; древняя одежда, звериная кожа и весь простой убор коня и всадника суть простые и грубые нравы и непросвещение, кои Петр нашел в народе, который он преобразовать вознамерился". Но, отдав дань впечатляющей картине, открывшейся перед ним, автор сразу меняет тон своего повествования. Его сентенции приобретают ноющую, брюзгливую интонацию, которая будет столь характерна д