бы взвешивая труд Мишусина, и неторопливо направилась к жертвенной чаше, держа в другой руке железные щипцы. Мишусин, затаив дыхание, следил за нею. -- Пройдите на эшафот, -- предложил милорд, показывая рукою по направлению к пьедесталу. При слове "эшафот" лицо Мишусина передернулось и приняло плаксивое выражение. Однако он не осмелился перечить и, осторожно ступая, приблизился к деревянной лесенке. Ирина взяла его за руку и возвела на железный пьедестал, сама же заняла место у рукояти. Любаша тем временем развязала тесемки папки, прислонив щипцы к чаше, и прочла название: -- "Седьмой блюминг". Роман... Папку оставить? Может, пригодится? Мистер Стерн кивнул. Любаша распахнула над огнем папку, и листы рукописи скользнули к язычкам пламени, на лету загораясь и покрывая днище чаши горящими лоскутами. Любаша деловито взялась за щипцы и перемешала горящие листы. Огонь занялся так ярко и споро, будто роман был пропитан бензином. Мишусин же, стоя на пьедестале, бормотал: -- Рад возможности... так сказать... лицом к лицу... Через секунду все было кончено. Роман Мишусина сгорел без пепла, оставив лишь облачко серого дыма, которое взлетело к потолку и там исчезло в вентиляционной решетке... Бледный, как рукопись, Мишусин стоял ни жив ни мертв на фоне кирпичной кладки. -- В Лету! -- объявил мистер Стерн, оглядев классиков. Слепой старейшина с силою ударил об пол суковатым посохом, и Ирина Михайловна двумя руками нажала на железную рукоять. С лязгом упала под ногами Мишусина крашеная крышка люка, и он провалился вниз, исчез, как облачко дыма в вентиляции, проследовав, правда, в противоположном направлении. Несколько секунд был слышен характерный грохот, сопровождающий падение груды хлама в мусоропровод, -удаляющийся лязг, шум, шуршание на фоне долгого, как паровозный гудок, вопля несчастного. Все завершилось глухим страшным ударом где-то далеко внизу, после которого наступила мертвая тишина. Мистер Стерн опять позвонил в колокольчик. На этот раз из лифта выпорхнул молодящийся поэт, бывший когда-то любимцем публики, с растрепанной пачкой стихов в руках. Скользнув по наклонной дорожке к алтарю, он поцеловал Любаше ручку и легко взбежал на пьедестал, как на место, казавшееся ему привычным. Раскланявшись, он сделал жест рукою, но лишь только начал читать стихи, как его рукописи под стук посоха старца обратились в пепел и поэт последовал туда же, куда и Мишусин. Несколько секунд из открытого люка доносились его строчки, нараспев произносимые на лету, а потом крышка заняла прежнее положение. А по ковру уже солидно двигался главный редактор толстого журнала с густыми бровями на розовом лице, которое можно было бы назвать красивым, если бы не маска самодовольной значительности, которая к нему приросла. Автор узнал его -- именно он когда-то поставил на его рукописи резолюцию "для стенгазеты". Теперь автор не без удовлетворения смотрел на его казнь. Редактор с достоинством протянул Любаше тоненькую папку и, повернувшись к бессмертным, оглядел каждого. -- О вас мы печатали... И о вас... Серьезные исследования. Юбилейные даты... -- под эти слова он начал восхождение на крышку мусоропровода. Любаша откинула в сторону ненужную папку, объявила название: "Невыдуманные рассказы" -- и швырнула их в огонь. Рассказы горели с копотью и неприятным запахом, похожим на тот, что бывает, когда горит резина. Обвиняемый встретил приговор с удивлением, пытаясь апеллировать к суду, но милорд прервал его: Выдумывать надо, милейший! И главный редактор рыбкой скользнул вниз, задев бровями край люка. Следующей возникла странная измятая фигура прозаика, который излишне долго задержался в холле -- кажется, приставал к жрице. Но, отшитый Сашенькой, все же оказался на эшафоте, где стоял нетвердо, норовя упасть. Отличительной особенностью его рукописей были орфографические ошибки в названиях повестей и запах коньяка, распространившийся в зале, когда они горели. Он что-то бормотал, кому-то угрожал и довольно-таки накалил атмосферу; когда же проваливался, успел выставить локти и застрял в люке, так что Ирине пришлось огреть его каминными щипцами, одолженными у Любы, после чего прозаик канул в небытие. Милорд вновь потряс колокольчиком. Сочинитель взглянул в сторону лифта и инстинктивно втянул голову в плечи. Там толпилось литературное начальство с фирменными папочками в руках. Они улыбались жрице и расшаркивались, будто их ждал прием в консульстве, затем проследовали к алтарю все трое: впереди небольшой пузатый человек с красным лицом и маленькими заплывшими глазками, за ним -- молодой с аккуратной гривкой и при галстуке, а следом -- женщина с восковым лицом старой куклы. -- Саша, я просил по одному! -- крикнул милорд жрице. -- Эти по одному не ходят, сэр Йорик! -- отозвалась Сашенька. Толстячок полез здороваться за руку со старейшиной, но слепец посмотрел сквозь него невидящими глазами, и ладошка начальства повисла в воздухе. В рукописи оказались стихи, которые сгорели, не успел он дойти до эшафота. Однако на эшафоте толстячок вдруг принял из рук молодого бумагу, развернул ее и начал читать приветствие святейшей литературной инквизиции, в то время как помощники стояли у ног в почетном карауле. Но едва он прочитал первые слова: "Уважаемые юбиляры!" -как последние единодушно произнесли приговор и толстячок с листочком в руках исчез в люке. Помощники недоуменно переглянулись и, точно по команде, последовали за ним самостоятельно. Молодой человек с гривкой, сложив ладони на груди, прыгнул в отверстие головою вниз, а восковая кукла ловко перелезла через край люка и рухнула туда с дребезжанием и повизгиваниями, напоминавшими крики юной купальщицы, входящей в холодное море. Следующим перед бессмертными предстал литературовед, просидевший всю жизнь в благословенной тени пушкинской славы. Любаша прочла название рукописи, посвященной исследованию некоторых фигур на полях пушкинских черновиков. Исследователь считал их искаженными портретами приближенных к государю людей. Рукопись была передана бессмертным и просмотрена самим автором черновиков. После короткого совещания мистер Стерн объявил: -- Александр Сергеевич говорит, что это кляксы! Рукопись полетела в огонь, а литературовед -- в люк. Автор взглянул в сторону лифта и вздрогнул. В прихожей стоял его первый литературный наставник, к которому сочинитель носил свои юношеские стихотворные опыты, с благоговейным вниманием выслушивая его советы и наставления. Они давно уже не встречались, но автор сохранил в душе благодарность. Потому его сердце сжалось, предчувствуя зловещую процедуру. Его учитель сильно постарел; сгорбленный и немощный, он мелкими осторожными шажками передвигался по наклонной дорожке навстречу гибельному огню. В руках его была папка -- автор видел ее не раз, -- куда он складывал лучшие свои стихи. Ни одно из них не было опубликовано. Очень часто в те далекие времена, говоря с учениками, он напоминал, что публикация не является целью сочинителя и, если творения того достойны, они непременно когда-нибудь увидят свет. Кажется, только теперь автор понял, за какое жестокое дело взялся, -- когда увидел своего старика, ступенька за ступенькой одолевающего лесенку на эшафот. Он отвернулся, чтобы не видеть казни. Как вдруг услышал возглас Любаши: "Не горит!". Сочинитель взглянул на алтарь. В серебряной чаше с огнем, среди пепла сожженных рукописей, светился раскаленный прямоугольник бумаги с черными строчками на нем, написанными наклонным почерком учителя. Любаша ловко схватила щипцами листок и вынула его из чаши. Он потемнел, остывая, и строчки обозначились на нем золотыми буквами. Любаша передала листок бессмертным. Каждый из них знакомился с текстом стихотворения и произносил приговор, определяя -- сколько лет проживут эти стихи после смерти поэта. Наконец старейшина, утверждая приговор, проговорил: "Пятьдесят лет!". Ему с высоты двух тысячелетий этот срок, вероятно, казался мизерным. Автор взглянул на поэта. Он плакал от счастья и сочинитель понял эти слезы. Великое счастье сохранить себя после смерти! Хоть на миг, хоть на месяц, хоть на несколько лет -- но продлиться в мире, разговаривая с живыми и напутствуя их в скорбном движении к смерти. Даже короткая жизнь души зарабатывается потом и кровью, бессмертие же даруется тому, кто трудился, любил и не предавал себя... Старый поэт сошел с эшафота, и обе жрицы алтаря -- Ирина и Люба -- под руки отвели его на дубовую скамью, где он остался сидеть, бережно сжимая листок и перечитывая строчки, подарившие ему жизнь после смерти. И снова один за одним спускались к жертвенной чаше соискатели бессмертия -- молодые и старые, с толстыми романами и тоненькими рассказами, со стихами и очерками, драмами и комедиями. Густой черный дым валил к потолку, Любаша вся перепачкалась в саже; она приплясывала у жертвенного огня, орудуя щипцами -- чистая ведьма! -- и подкидывала в огонь новые и новые творения сочинителей. Пахло горелой бумагой, литераторы проваливались в Лету со скоростыо курьерского поезда, так что Ирина натерла мозоль на ладони от беспрерывного нажимания на рукоять люка. Из лифта валом валил народ: иной раз прибывало человек по тридцать из какой-нибудь республики. Они устраивали на алтаре гомон, как на восточном базаре, жалуясь на плохое качество переводов, и один за другим исчезали в люке, отрываясь от своих тюбетеек. Всех поразил прибывший из Москвы прозаик и секретарь, который плюхнулся в бархатное кресло для бессмертных и стал наблюдать, как горит его роман. Мистеру Стерну стоило большого труда убедить его взойти на эшафот, и он провалился в мусоропровод с удивленным лицом, потрясенный вопиющей несправедливостью. Другой пытался уклониться от казни. С криком: "Я еще напишу!" -- он побежал обратно к лифту уже после произнесения приговора, но сильно просчитался. Сашенька нажала кнопку, дверцы распахнулись, литератор вбежал туда, спеша к новому творению, но... лифта за дверцами не оказалось, и он рухнул в шахту с тем же воплем, что остальные -в мусоропровод. Редко-редко какая-нибудь рукопись отказывалась гореть, раскаляясь добела на жертвенном огне. Тогда Любаша выуживала ее щипцами, а счастливый обладатель текста покидал эшафот и устраивался на дубовой скамье. Иной раз огонь щадил всего лишь одну страничку, стихотворную строку или отдельную метафору. Но и это давало автору право присоединиться к помилованным. Большинство получало от бессмертных льготу в пятнадцать -- двадцать лет, некоторые дотягивали до пятидесяти; пожилой и любимый автором поэт, пришедший с гитарой, был пожалован целым столетием. Бессмертные вели себя терпеливо. Скрытое презрение к продажному писаке сменялось столь же скрытым состраданием к честному, но бесталанному сочинителю. Однако на приговор это не влияло. Тот и другой приговаривались к забвению. Автор сидел ни жив ни мертв. Мысль о том, что он тоже должен был участвовать в этом шествии и нести к огню завершенные рукописи, не давала ему покоя. Получалось, что ему дали отсрочку до завершения романа, как он понял со слов милорда. Сочинитель представил, как падают в огонь все четыре части его сочинения, и старался угадать -- имеет ли шанс хоть глава, хоть страница уцелеть в этом страшном пламени. Здесь уж не спасут связи с секретарем инквизиции, не спасет даже то, что автор сам выдумал эту процедуру. Все равно сгоришь, как миленький, в этом выдуманном тобою огне! Он давно потерял счет времени. Жар от сгоревших рукописей мешался с жаром тела. Слезились глаза от дыма, вопли несчастных слились у него в ушах в один предупреждающий предсмертный крик. "Не пиши-и-и!" -- будто кричали они, улетая в безвестность, между тем как роман тек, тянулся, влачился, приближаясь к концу, за которым ждало его огненное испытание. В глазах померкло; автор упал с табуретки, потеряв сознание... Глава 48
ИСЦЕЛЕНИЕ ...Временами я всплывал из жаркого душного мрака с багровыми сполохами, озарявшими пространство под вйками -- или под векбми?.. Пить хочу... пить... -- и видел склонившиеся надо мною лица с выражением беспомощного участия. Ах, это бред, галлюцинации, как же я раньше не понял? Принесите губку, скорее!.. -- и вот уже холодные струйки стекают по лбу, смешиваясь с потом. Ну да, я болен, простудился, застудил душу, теперь температура. Отыскивал начало в багровом бреду, точно шарил багром в колодце. Вода мягкая, податливая, если не быстро. Быстро не надо, потихоньку, потихоньку... Почему здесь Ирина? Зачем она мучает меня, является к месту и не к месту? Сейчас мне не до того, сейчас у меня температура. Сорок градусов в тени... Мне сорок лет и у меня сорок градусов. Это все водка виновата, мне не нужно было пить после убийства царя. Зачем я его убил? Я просто хотел избежать простуды, кроссовки совсем развалились, даром что "Адидас"... Ледяные ступни. Помню Александру; безрассудно с ее стороны являться после покушения на конспиративную квартиру. Что скажет Николай Иванович? Впрочем, все равно. Они приговорили меня к смерти, и вот я умираю. Самоубийство посредством ангины. Мамочка, почему я никому не нужен, даже тебе? Александра пришла ночью после суда -- последнее желание приговоренного к смерти. Меня трясло -- от страха, любви, болезни. Это все одно и то же... Ирина, ты помнишь, как однажды в молодости я был в жару, а ты пришла с мороза? Ты показалась мне ледышкой; я гасил свой жар, утыкаясь воспаленным лбом в твою холодную грудь, и заразил тебя любовью. Через полчаса мы оба пылали, нашим теплом можно было отапливать небольшую квартиру в течение месяца. Но мы расходовали тепло слишком неэкономно, щели так и не заклеили -- и вот результат... Я обнимал Александру, а видел тебя. Бедные женщины не знают, как часто, лаская их, любовники видят иные образы. Наверное, и у женщин так же, и тогда получается, что любят друг друга совершенно незнакомые люди, вернее -- воспоминания. В этих квартирах каждую ночь укладываются спать друг с другом чужие воспоминания. За жизнь без любви следует казнить. Но какое моральное право имеют они казнить меня? Можно ли судить за бесталанность духа?.. Кровь закипела и кипит до сих пор; я слышу, как в ней взрываются белые пузырьки и бегут по венам, покалывая, точно шипучка. Я опьянен кипящей кровью. Мне надоела моя кровь с чуждыми добавками -- инъекциями чужого духа. Они мешают мне жить. Багровое зарево тяжелит веки, я не могу открыть глаза. Предки смешали кровь, и она закипела -- бурлит пузырьками. Кровь кипит при сорока градусах Цельсия... Нет, это просто ангина. Мне осталось удалить гланды, все остальное мне уже удалили. Утром пришел Николай Иванович. "Вы заболели?" Будто не знает, что я болен давно. Будто для того, чтобы в этом убедиться, нужен был ртутный столбик. Я еще понимал, что к чему, беспамятство пришло позже. Он увидел достроенный дом. "Никогда бы не подумал, что вы закончите его таким образом". Я сам бы не подумал. Крыло террасы нелепо торчит в сторону. Когда я приклеил последнюю спичку, дворец мой завалился набок. Пришлось ставить подпорки. Дом на костылях, как вам это нравится? Но он не заметил подпорок, а может, решил, что так было задумано. И в этот дом на костылях мы поселим ваших питомцев, Николай Иванович? Ах, как больно... Я определенно что-то хотел выразить. Не получилось. Теперь меня казнят -и за дело. Я хотел выразить любовь воспоминаний. Мы разучились жить, но вспоминать еще умеем. Я никого не люблю -приходится еще раз признаться в этом, -- но мои воспоминания умеют это делать. Любить -- глагол прошедшего времени. "Вы скоро выздоровеете, и все пойдет на поправку". Что -- "все", Николай Иванович? Ртуть -- тяжелый металл. Чтобы поднять ее на такую высоту, надо постараться. Наверное, они испугались, когда я потерял сознание. Они думали, что "все пойдет на поправку". Но я и здесь оказался ужасным индивидуалистом. Я не желал поправляться. Вероятно, хотел избежать публичной казни, сделать вид, что все разрешилось естественным путем. Когда я на короткий срок очнулся, то увидел у раскладушки новые лица. Это были мои соседи, супруги Завадовские. Ртутный столбик все еще пронзал градусник снизу доверху, как паста в шариковом стержне. Супруги плавали, точно в тумане, вокруг моей постели -- сладкие, как малиновое варенье, которым они меня потчевали. Они тоже хвалили мой дом. Что за странность? -- все его хвалят, но никто не хочет в нем жить... Потом Завадовские растворились в багровом сиропе, а вместо них возникли старички Ментихины, соседи по улетевшему дому. Старик держал меня за запястье, считая пульс, а старуха читала вслух "Моральный кодекс строителя коммунизма" -- все заповеди подряд. "Человек человеку -- друг, товарищ и брат..." Где же вы были, друзья, товарищи и братья, когда я пропадал в ночных котельных и кладовках с мышами? Врете вы, уважаемые друзья, товарищи и братья! Никому нет до меня дела, а мне нет дела до вас. Все, что было святого, вы перевели в пустопорожние слова, произносимые загробным голосом у постели умирающего. Впрочем, какой смысл спорить с галлюцинациями? Потом явился Аркаша Кравчук. Он остановился в дверях, теребя свою жидкую бороденку. "Я иду к тебе, Аркадий. Ты меня ждешь?" -- вымолвил я, но он мягко покачал головою: "Нет, Женя, ты идешь на поправку. Знаешь, какие я там стихи написал? Гораздо правильнее, чем здесь". Он подошел к столику, дотронулся до башенки на спичечном доме. "А я не знал, что ты тоже сочиняешь. Это почти правильно, вот только терраса..." -- "Но надо же им где-нибудь гулять?" -- "Там нагуляются", -- сказал он, криво улыбнувшись, и вдруг превратился в лысого старика, одетого в выцветшую гимнастерку со Звездою Героя. "А мы с вами чем-то схожи, -- с неприязнью проговорил он, осматривая мой дом. -Когда поедете в Швейцарию, не забудьте прихватить это сооружение. Ему там самое место". Я понял, что это предсмертные мои видения. Озноб подбирался к сердцу, язык с усилием ворочался во рту. Почему они не вызывают врача? Ведь я умираю. Но вот явился врач с окладистой черной бородою, высоким и сильным голосом. Ему ассистировал мрачного вида субъект с глазами, сидящими у переносицы. Я стонал, раздирая горло, пока они, склонившись с двух сторон над кроватью, спорили о методах лечения. "Я думаю, нервный шок, Всеволод Владимирович, вы согласны? Ваша компетенция позволяет вам отличить больного от мертвого?" -- "Вы нашу конституцию не трогайте, Рувим Лазаревич! Взялись лечить -- лечите!" Как вдруг они соприкоснулись лбами надо мною, и комнату озарила яркая вспышка. Точно вольтова дуга проскочила меж ними и сожгла обоих в огне взаимной ненависти. Только серый пепел повис в воздухе, оседая на куполах и башенках моего дома. Теперь в комнате моей возникла Серафима Яковлевна с подносом ватрушек, Михаил Лукич нес за нею кипящий самовар. "Что же мы -- не люди? -- говорила она, обкладывая ватрушками мое творение, отчего оно стало похоже на торт. -- Жить по-людски надо, вот и весь сказ. Воображаешь о себе много, заяц. Мы -- черная кость, однако кое-что в жизни понимаем, и не тебе нас учить. Попей-ка лучше чайку с ватрушечками, зла я на тебя не таю, живи как знаешь... Но нас не трогай. Мы свое горбом заработали..." И лился крутой кипяток из краника, а Михаил Лукич важно кивал речам супруги, похожий на дьячка сельской церкви -- вот-вот запоет "аллилуйю". Я понял, что они пришли прощаться со мною -- знакомые и незнакомые, бывшие соседи, родственники, персонажи -- моя семья, в которой я был уродом, потому что не желал понимать их законов, но не мог объяснить им свои. Я никогда не выздоровлю, Николай Иванович, Благодарю вас, Петр Лаврович... Чья-то рука поднесла к моему лицу градусник, и я увилел страшную картину движущегося столба ртути, который, как лифт нашего дома, неудержимо поднимался вверх, пока не уперся в запаянный конец трубки. Он прорвал его и выплеснулся фонтаном блестящего металла наружу. Много раз вот так я мысленно пробивал крышу кооперативного дома, чтобы взлететь в небо, и каждый раз упирался во что-то. Надо выйти за предел. Хотя бы однажды позволить себе выйти за предел. Пружинки раскладушки пели подо мною на все лады -- заупокойный клавесин по блудному сыну, погибающему в чужой квартире чужого дома. Меня накрыло черное забытье, в котором вспыхивали разноцветные пятна, точно огни цветомузыки в баре "Ассоль". Жирная крыса в лакейской ливрее со стаканчиком коктейля, зажатым в цепких лапках, сидела за стойкой, топорща жесткие усы. Я кинул в нее ботинком, как папа Карло, но промахнулся. Темнота рассеялась. Возникли очертания окна с кирпичной кладкой за ним -причуда больного архитектора. Вокруг раскладушки сидели мои интернациональные племянники, складывая из кубиков слова "Миру -- мир!". Сама Любаша с грудным Ваней пристроилась на раскладушке у меня в ногах. "Он проснулся, -- сказала она детям. -- Поздоровайтесь с дядей". Дети стали говорить на разных языках. Я силился понять, но не мог. "Мы пришли за тобой, хватит тебе тут, -- продолжала сестра. -- Майор согласен. Тебе дадут новый паспорт с новой фамилией, можешь сам ее выбрать в телефонной книге, нельзя же так мучаться! Сашенька согласна. Конечно, она еще молода, но любит тебя..." Что она говорит? Какая Сашенька? Бред, бред... Мать появилась сзади со спичечным домом в руках. "Хорошо, что папочка этого не видит! Я его протерла, там столько было пыли -- просто ужас! Как у тебя сейчас с деньгами? Вы слишком транжирите, надо уметь экономить на спичках... Ты матери никогда не слушаешься. К нам приходил участковый, предлагал хорошие фамилии. Сидоров, Спиридонов... Есть выбор". Это хорошо, мама, что есть выбор. Я благодарен тебе, но ведь нужно нести свой крест. Я не умею экономить на спичках -- смотри, какой дворец отгрохал! Жаль, что он заваливается набок, но ничего, есть еще время поправить. Или поправиться? Градусник торчал под мышкой, из него не иссякая хлестала струйка ртути. Так это же кровь моя, ставшая жидким металлом! Как я не догадался?! У тех, кто любить не умеет, в жилах течет тяжелая ртуть вместо крови. Уйдите все! Я уже давно чужой вам, я ушел далеко, не пытайтесь меня вернуть. Я потерял дом, семью и паспорт. О последнем не жалею. Все уже навестили меня, но где же мой сын? Где жена? Неужели состояние мое менее опасно, чем той ночью, когда она явилась мне в окне со свечою в руках? Чья-то ладонь поднесла мне ко рту крохотную таблетку, и я послушно слизнул ее языком. Она резанула мои воспаленные гланды. Через минуту я начал проваливаться в липкий вязкий сон, я барахтался в нем, пытаясь выплыть, и уже на грани забытья увидел над собою лицо Ирины. "Теперь хорошо... -- прошептал я. -- Теперь простимся. Ты пришла слишком поздно. Минутой бы раньше". -- "Он бредит", -- сказала она кому-то. "Нет, я ухожу. Я расплатился сполна за тот столик с шампанским и пирожными. За то, что считал предназначенность любовью, а это не любовь. Это выше любви. Я освобождаю тебя от любви, от предназначенности может освободить только Бог". -- "Это не опасно?" -- спросила она. "Опасно, милая. Как видишь, это опасно. Прошу только, никогда не приходи, даже в виде галлюцинаций. Я построил дом, но он упал набок. Ошибка в расчетах..." "Я, пожалуй, пойду", -- сказала она, обращаясь к кому-то за моей головой. "Постой, -- сказал мой голос, потому что сам я уже провалился в черную трубу. -- Ты ведь ничего не сказала о моем доме. Как он тебе?" Она печально взглянула на меня. "Красивая игрушка, что я еще могу сказать? Но я не стала бы в нем жить. Он слишком изящен и... ненадежен. Я предпочитаю более крепкие стены. Прости!" "Ты свободна!.." -- крикнул я из глубины забытья. Все пожухло, осталась лишь одна яркая точка, как на экране выключенного телевизора. Она единственная соединяла меня с жизнью. "Нас трое, ты забыл?" сказал извне мой голос. Звезда моя едва мерцала. Я впился в нее глазами, боясь, что она погаснет... Не знаю, сколько времени я так провел -- день, неделю, месяц? Как вдруг слабеющая звезда налилась яростью, задрожала -- и взорвалась! Это был Большой взрыв -- начало жизни Вселенной. Мгновенно пространство вокруг меня наполнилось светом, разлетающимся в разные стороны. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, но знал, что жив и теперь буду жить новым. Я открыл глаза. Первое, что я увидел, был щегол, прыгающий на столике вокруг спичечного дома и что-то поклевывающий -- не остатки ли тещиной ватрушки? Сам спичечный дом показался мне маленьким жалким сооружением (почему-то он был покрыт пеплом). Тут же стояли скляночки с лекарствами на месте железного противня, противень же с серными головками оказался на полу у стены. В комнате ничего не изменилось: тот же полумрак, пустота. У окна на фоне кирпичной кладки спиною ко мне стояли две фигуры. В одной я узнал Николая Ивановича. Он покачивался с пятки на носок, заложив руки в карманы пиджака. Рядом с ним стоял невысокий худощавый человек с короткой стрижкой, отливаюшей сединой. -- В плане следующей пятилетки, -- услышал я его глуховатый голос. Потерпим, -- кивнул Николай Иванович. Я попытался пошевелиться, обнаруживая, что тело слушается меня, хотя и с неохотой. Услышав шум, стоящие у окна резко обернулись ко мне. -- Как вы себя чувствуете? -- спросил Николай Иванович. -- Никак, -- слабо улыбнулся я. Они подошли к раскладушке, вглядываясь в мое лицо. -- Это Игорь Сергеевич, председатель нашего Правления, -- указал на невысокого человека Николай Иванович. -- Раз шутите -- значит, дело на поправку пошло, -- с улыбкой заметил Игорь Сергеевич. Николай Иванович приложил свою огромную ладонь к моему лбу. -- Температуры вроде нет... Градусник-то разбился, -- объяснил он мне. -- Чего вы хотите? Чаю? Поесть? -- спросил председатель. -- Чаю. -- Сейчас я организую, -- он поспешил на кухню. -- Ну, слава Богу, оклемались! -- с преувеличенной бодростью начал Николай Иванович, присаживаясь возле раскладушки на стул. -- Мы прямо перепугались. Дело-то пустяковое -- ангина, а как вас скрутило! Тут все дежурили по очереди. Все-таки я вам скажу, люди у нас хорошие. Если надо спасать человека -- тут уж не смотрят... -- Какое сегодня число? -- спросил я. -- Да конец уж декабря! Рождество по старому стилю. К Новому году будете как огурчик!.. Я лежал с закрытыми глазами, а надо мною гремел бодрый голос Николая Ивановича. И вновь я слышал слова об историческом прогрессе и ответственности каждого члена обшества, но они почему-то проходили мимо. Я уже не любил своего прошлого, а без этого не мог полюбить и его прекрасное будущее. Игорь Сергеевич принес на подносе три чашки, выставил на столик. Щегол бесстрашно крутился тут же, вертя головкой. Мы принялись пить чай молча и серьезно, будто участвуя в некоем ритуале. -- Вам не трудно будет, если мы прямо сейчас обсудим ваши дела? -спросил председатель. -- Пожалуйста, я готов. -- Мы решили принять вас в кооператив. Пока условно. -- Спасибо, -- слабо кивнул я, удивляясь, насколько мне это безразлично. -- Вот и хорошо... -- оживился он, облегченно вздохнув. -- Я думаю, вы понимаете двусмысленность вашего положения. Надо получать паспорт, устраиваться на работу, становиться, наконец, нормальным членом общества... -- Но меня разыскивает милиция, -- сказал я. -- Забудьте об этом. Вас уже разыскали. -- Вас ни в чем не обвиняют, кроме нарушения паспортного режима. Придется уплатить штраф, -- пояснил Николай Иванович. -- Для этого меня и разыскивали? -- попытался пошутить я. Но мои духовные пастыри не желали шутить. Лица их остались серьезны, и даже печаль какая-то обозначилась на них. Кажется, я вел себя не совсем так, как им хотелось. -- Можете устроиться на работу по специальности, хотя это и сопряжено... Вас ведь уволили по статье, -- сказал председатель. -- Вот именно, за прогул, -- объяснил Николай Иванович. -- ...А можете пойти на ставку в наш подростковый клуб. Будете учить моделированию, -- Игорь Сергеевич кивнул на спичечный дом. И тут я всхлипнул, как ребенок. Мне не дали умереть, зачем? Я все равно не смогу стать таким, как они хотят, я много раз пытался. Неужели они не видят, что я любил их всех без исключения? Я клеил свои спички, надеясь построить для них дом, где можно было бы жить по-человечески. Что из того, что у меня не было иного материала. Идея, идея важна, Николай Иванович! Разве в паспорте дело, Игорь Сергеевич? Там стоит французская фамилия и адрес улетевшего дома. Чем вы их замените? Я сам строил этот дом, мучительно привязывая его к сильнопересеченной местности, но он все равно улетел, потерялся. Что мне остается, кроме игрушечного дома, в который я вложил свою мечту, и та завалилась набок?! -- Ну, полно, полно... -- с состраданием проговорил Игорь Сергеевич. Я вытер глаза уголком подушки. -- Согласен на все ваши условия, -- сказал я. -- Да поймите, мы вас ни к чему не принуждаем! -- вскричал он в досаде. -- Мы хотим, чтобы вы сами! Сами! Но в коллективе. -- Что я должен делать? -- сухо спросил я. -- Нужно решить ваш семейный вопрос, -- председатель извлек из кармана конверт. -- Ваша супруга просила передать вам. -- Так, -- сказал я, пряча конверт под подушку. Они этого не ожидали, думали, по всей вероятности, что я тут же прочту письмо, поэтому в разговоре возникла пауза. -- Вот, собственно, пока все... Жду вас в Правлении, -- сказал председатель, поднимаясь. Они откланялись и ушли, как и положено уходить от больного, -- на цыпочках. Щегол влетел в клетку, стоявшую на подоконнике, -- я только сейчас ее заметил. Я спустил ноги с кровати и сделал по комнате несколько шагов по направлению к окну. Вдруг я почуял резкий запах пива, исходивший из открытой форточки. В ущелье между домами сыпались белые хлопья. Я с трудом влез на подоконник, подвинув клетку, и высунул голову в форточку. Вывернув шею, я поглядел наверх, где виднелась полоска чистого голубого неба. В этом небе, выбрасывая пенные струи из двух баков, мягко шел на снижение голубоватый пивной ларек. Все возвращалось на круги своя, но я уже не мог возвратиться. У меня не было запасов горючего. Долго я лежал потом в оцепенении, вспоминая путь и находя его, как ни страннно, необходимым. В комнате давно стемнело. Щегол чистил клюв о прутья клетки, шурша и поскрипывая. Я вспомнил об Александре... И только я подумал о ней, как в замке осторожно повернулся ключ и прихожая наполнилась шагами и шепотом. -- Кто там? -- спросил я. -- Это мы, -- раздался ее голосок, а вслед за тем в комнате появилась она сама, а за нею юноши. Один из них был с гитарой, на плече другого висел портативный магнитофон. -- Сегодня праздник. Святки, -- сказала Александра. Юноши бесшумно рассредоточились по комнате, усаживаясь прямо на полу у стен. Александра уселась на стул. Света не зажигали. Я узнал в темноте обоих сыновей Николая Ивановича, Петю Братушкина, других конспираторов. Юные революционеры вели себя предупредительно, переговаривались вполголоса. -- Будем пить чай, -- сказал я. -- Только чашек не хватит, -- я почему-то чувствовал к ним любовь и благодарность. -- Ничего, мы по очереди, -- отвечала Александра. Один из братьев поднялся, собрал чашки и бесшумно удалился на кухню. -- Может быть, зажжем свет? -- предложил я. -- Не надо. Мы будем гадать, -- блеснув в темноте глазами, таинственно произнесла Александра. Она принялась готовить гадание: достала откуда-то подсвечник со свечой, поставила его посреди комнаты. Сбоку поместила тарелку... Пока она готовилась, один из гостей включил магнитофон. Приятный мягкий голос запел под ритмичный аккомпанемент: "Она боится огня, ты боишься стен. Тени в углах, вино на столе. Послушай, ты знаешь, зачем ты здесь? Того ли ты ждал? Того ли ты ждал!.." Я растерялся -- настолько точно эти непонятные слова соответствовали моему состоянию. Резкие, бьющие по нервам звуки виолончели подхватили мелодию, жесткость ритма усиливалась, и вдруг -- как освобождение -- призывно мягко полился тот же голос: "Я не знал, что это моя вина. Я просто хотел быть любим, я просто хотел быть любим..." -- Что это? -- спросил я ошеломленно. -- Это вы не знаете, -- ответил хозяин магнитофона. -- Наша музыка. Александра велела выключить музыку и зажгла свечу. Пламя озарило лица подростков. В руках у Александры оказался лист бумаги, покрытый записями. Она скомкала его и поднесла к пламени свечи. Бумага занялась, Александра бросила пылающий комок на тарелку, где он вспыхнул, корежась, а когда остался лишь хрупкий пепел, на стене обозначилась его тень. Она была похожа на голову ребенка в кудряшках. -- Бэби, -- сказал кто-то из парней. Все дружно грохнули хохотом. Александра смутилась, принялась трактовать иначе. Следующий гадальщик зажег свое бумажное счастье, и оно запылало на тарелке на месте пепельного будущего Александры. -- Танк, -- определил Петр по тени. -- В армию загремишь, не иначе! Я заметил, что листки, которые жгли подростки, были покрыты тайнописью Николая Ивановича -- шифром его конспиративных наставлений, превращавшихся под огнем в тени домов, станков, деревьев, ракет, тюремных решеток, переплетенных обручальных колец, гитар, мольбертов, поездов, самолетов. Здесь были все варианты будущего: счастливые и трагические судьбы, женитьбы, разводы, профессии. Александра с жадностью всматривалась в каждый новый призрак будущего, в то время как я все более отъединялся от молодых, понимая, что и здесь нет мне места, как не было его нигде во время моих скитаний. Я все еще был обременен прошлым, как они -- будущим. Необходимо было избавиться от него. Вдруг наступила тишина. Я почувствовал, что все смотрят на меня. Свеча таяла в подсвечнике, колебля жалкий огонек. -- Теперь вы... -- произнесла Александра, и голос ее дрогнул. И тогда я, зная, что иначе нельзя, нашарил под подушкой конверт жены. Я поднес его к огню, не комкая. Уголок коверта обуглился, округляясь черной каймою. Гори, последнее письмо! Мне так и не узнать, что хотела сказать Ирина, как не вспомнить уже -- когда мы последний раз были близки. Пускай это останется тайной. Письмо горело в руках, огонь подкрадывался к пальцам. -- Бросайте! Бросайте! -- не выдержав, закричала Александра. Я швырнул горящий конверт на противень с горой серных головок. Столбом взметнулось пламя, отбросив тени подростков, точно взрывом, по сторонам. Я увидел их испуганные лица и, не раздумывая, схватил спичечный дом за луковку церкви -- и метнул его в огонь. Александра инстинктивно кинулась к нему, желая вырвать дом из огня, но я схватил ее за руку и с силою потянул назад. Дом полыхал в костре, треща перекрытиями, башенками галереями, переходами. Причудливо изгибались балки, перекручивались спички, отделяясь одна от другой и обугливаясь. Подростки завороженно смотрели на пламя. Лица у них были, как тогда, в момент произнесения приговора. Казнь свершилась... Дом дотлевал долго, в полной тишине. Гасли одна за другой спички, исчезали на углях розоватые светлячки жара... Расхристанный, вывернутый огнем наизнанку дворец топорщился на черном противне, а причудливая его тень, занимая полстены, взмахивала черным крылом. Я всмотрелся в эту тень и наконец увидел.  * ЭПИЛОГ * 
...И увидел он, что живет в своем доме -- и другого нет у него.
Он перевел рычажок освобождения бумаги и вытянул наполовину исписанный лист из каретки. "Вот и все", -- подумал он безразлично и, не перечитывая написанного, подложил этот лист под высокую стопку бумаги, которая именовалась черновиком. Внешне ничего не изменилось, но он знал теперь, что работа закончена. Перед ним лежал его роман, с которым он боролся не на жизнь а на смерть -- девять месяцев подряд вынашивал его, как ребенка, и вот он готов. Он окинул взглядом пустую комнату и в первый, кажется, раз удивился тому, что живет здесь -- в одиночестве и нищете. Работа, которая внутренне сблизила его с кооператорами -- ибо для кого же он писал, если не для них? -- на самом деле изъяла его из обращения, как монетку старого образца, погрузила в бездны одиночества, лишила родственных и дружеских уз. Он сгорел в собственном пламени, как спичечный дом, что пылал на святки жарким костром, а теперь, как памятник самому себе, топорщится пучком обгорелых спичек на постаменте из спекшихся серных головок. Даже теперь, когда он точно знал, что строительство завершено и он навсегда обречен жить в этом доме среди созданных им персонажей, он не спешил к ним, не пытался разорвать свое одиночество, медлил. Ему казалось, что он отринут навеки. От него отказалась жена; так же поступят все, кто прочтет его сочинение и сочтет его лишь красивой игрушкой, не захотев узнать себя и собственный дом -- а другого нет у него. Их суд он еще мог бы вытерпеть, но как пройти испытание священным огнем, в котором сгорали и не такие крепкие вещи, как его игрушечный дом, склеенный из самого что ни на есть обиходного материала? Потому он не спешил, сознавая, впрочем, что никуда ему не деться, он сам сдастся судьям, а тут уж не отделаешься штрафом за нарушение паспортного режима. Еще вчера он мучительно подгонял одно слово к другому, вспоминая тот вольный, искрящийся их поток, который когда-то весною вырвал из души жалкие клапаны осмотрительности, робости, неверия и заставил его громоздить кубики в веселой лихорадке творчества. Тогда не было ничего, кроме странного проекта, куда он захотел уместить все, что знал о себе и собственном доме; теперь же в каждой ячейке жили близкие ему люди, готовились к встрече Нового года... У Завадовских жарился гусь; аппетитнейший запах поджаристой кожицы дразнил голодного сочинителя, но он упорно, хотя и медленно, продвигался к концу, неся на плечах созданную им громаду. Аля-Сашенька-Шурочка забежала к нему после полуночи с яблочным пирогом, завернутым в крахмальное полотенце. Они выпили шампанского, за то, чтобы Новый год принес ему покой, а ей -- радость. Она с жалостью взглянула на черные угольки спичечного дома, а он, перехватит ее взгляд, вновь вспомнил огонь священного алтаря. Хорошо, если останутся хоть угольки! Может сгореть и дотла, без дыма -испарится, будто ничего не было. Где-то неподалеку, в другом подъезде, на девятом этаже, сидели у новогоднего телевизора его жена и сын. Он издали сердился на жену, что она не укладывает ребенка спать -- уже поздно! -- но и поделать ничего не мог, ибо они тоже стали персонажами его романа, а персонажу хоть кол на голове теши -- он сделает по-своему. Не то, что живой человек, которому можно объяснить, в крайнем случае, заставить. По-человечески ему хотелось к ним. То-то будет сюрприз!.. Но и над собою он не был волен, даже им распоряжалась его история. Нельзя было допустить, чтобы человеческая слабость исказила правду вымысла. Посему он стучал по клавишам машинки, как всегда, одним пальцем, подбираясь к описанию новогоднего праздника, тогда как сам праздник уже бушевал на этажах кооперативного дома. Соседи ходили друг к другу в гости, носили пироги и закуски, целовались, чокались бокалами... Никто не вспоминал об авторе и совершенно правильно! -никому он не был нужен, кроме выдуманной им юной ученицы. Старый джентльмен, его собеседник в долгих раздумьях над романом, тоже измысленный от тоски одиночества, уже накинул старую потрепанную суперобложку и занял свое место на полке рядом с друзьями -Свифтом, Смоллетом, Филдингом. Ему есть что рассказать почтенным писателям. Что же осталось, милые дамы и господа? Запах сгоревшей серы, стопка исписанных листов, навеки разбитая жизнь... Не так мало, дамы и господа. Он совершенно не представлял -- что следует теперь делать. Паспорт, прописка, семья, работа... Материал для нового романа? Эта мысль показалась ему чудовищной. Он только что освободился от прошлого, зачем же снова накапливать его в мучительчой суете бытия, твердо зная, что человеческое счастье недоступно ему. И все же пора было возвращаться из добровольного изгнания к своему коту, к библиотеке и письменному столу, в квартирку, что смотрит дверь в дверь в жилище улетевшей от него семьи. Он специально поместил себя там, чтобы напоминать о своем существовании. Поводом послужила опечатка в справочнике Союза писателей, том самом, что лежал перед секретарем литературной инквизиции. Он останется для жены и сына соседом-сочинителем, стареющим холостяком, выводящим на прогулки ленивого рыжего кота, но никогда уже не соберутся у него на квартире таинственные фигуры в одеяниях прошлых веков, потому что эта история кончилась, начнется другая. Он заметил, что в раздумье кружит по комнате вокруг некоего центра, каким был черновик. С ним надо было что-то делать, хотя бы перечитать для начала, но и это было непросто. Когда же он подумал о редактуре, цензуре, критике, то совсем приуныл, находя положение безнадежным. Впрочем, тут же забрезжил выход гордый и в то же время трусливый. А что, если сразу передать рукопись в инквизицию, минуя читателей? Сгорит так сгорит, на нет и суда нет, он играл на крупную ставку, а если что-то останется, то можно помирать спокойно. "Пан или пропал?" -- спросил он щегла, на что щегол всем своим видом резонно показал: неизвестно еще -- кто является паном в данной ситуации. "Ты прав, как всегда, -- продолжал он размышлять вслух, -- ибо даже если я пройду инквизицию, кооператоры не увидят романа, следовательно, я все равно пропал..." И тут он вспомнил об Александре, которая читала его рукопись вплоть до новогодней ночи, терпеливо дожидаясь, когда очередная страничка покинет машинку. "Этого вполне достаточно!" -- заявил он щеглу, ибо писал не для славы, не для триумфа и поклонения со стороны кооператоров, хотя они и были бы приятны, а для того, чтобы хоть один человек понял его правильно и узнал истинные свойства его души, порядком затемненные скитаниями блудного сына и мужа. Решив так, он принялся готовить рукопись к сдаче. Напечатал титульный лист, положил его сверху, не без труда подровнял стопку, еще раз полюбовавшись ее толщиной -- неужели все это написал он? -- и начал озабоченно рыскать по квартире в поисках подходящей упаковки. О папке нужного объема нечего было и мечтать: такие папки давно не выпускаются промышленностью, на них нет спроса. Он кое-как завернул рукопись в газету "Советская культура" и засунул тяжелый пакет в полиэтиленовый мешок. Одевался он уже в лихорадочной спешке; его вдруг затрясло, как во время болезни. Он натянул шерстяные носки и усилием засунул ноги в заскорузлые кроссовки, высохшие на батарее до состояния полного окаменения. После болезни он впервые покидал свое жилище. Застегнул молнию на куртке, нацепил вязаную шапочку, взял в руки мешок... "Присядем на дорожку?" -- предложил он щеглу, чуть заикаясь от волнения. И, не дожидаясь ответа, уселся на раскладушку. Звонко скрипнули пружинки. Автор хлопнул себя по коленкам и поднялся с шумным вздохом. Идти на суд не хотелось. Процедура все же неприятная, особенно если участвуешь в ней, стоя на эшафоте. Он вышел на лестницу и почувствовал, что ноги слегка подкашиваются. Он заставил себя спуститься вниз и вышел в ущелье, запорошенное чистым снежком. Снежинки, падая, искрились в голубоватом свете ртутных ламп. Он направился к четвертому подъезду, как в ту ночь, почему-то не сомневаясь, что судьи терпеливо ожидают его у алтаря, и так же пылает жертвенный огонь, и жрица дежурит у люка мусоропровода. Войдя в подъезд, он первым делом покосился на выпирающую из стены трубу, ведущую вниз, под пол. По ней в этот момент с грохотом и лязгом пронеслась с высоты очередная порция мусора. Или, быть может, это был его коллега, тоже получивший отсрочку, своего рода пролонгацию, и теперь вместо одобрения свергнутый с Олимпа во мрак небытия? Он вызвал лифт, и пока тот спускался, отошел к висевшей на стене доске объявлений Правления. Ему в глаза бросился обведенный траурной рамкой некролог с двумя фотографиями -Серенкова и Файнштейна, членов Правления, погибших, как явствовало из некролога, в результате трагического случая. Он ошеломленно принялся читать этот общий некролог, написанный весьма странным образом -- в параллель -- так что в одной фразе упоминалось сразу об обоих: тот родился тогда-то, а этот тогда-то... тот учился там-то, а этот там-то... Оба члена Правления, объединенные траурной рамкой, выглядели похожими, как родные братья. Они и умерли в один день. Смерть наконец-то примирила их. Досадуя, что этот факт не смог найти себе места в романе, и, конечно, посочувствовав беднягам, хотя относился к ним без особой симпатии, автор еще раз порадовался жизни, которая Богаче любой выдумки. Как вдруг из дверей подъехавшего лифта вышла соседка Сарра Моисеевна, а за нею -- кот Филарет, похудевший и жалкий. -- Ах, это ви, -- конечно, сказала соседка и тут же без умолку начала рассказывать про кота, который стал бездомным, мяучит на лестнице, скребется в закрытые двери и вообще перешел на содержание Ментихиных и ее, Сарры Моисеевны. -- Таки это живой котик, -- сказала она печально, и сочинитель почувствовал глубокий стыд. Он взял любимца на руки, погладил его, прижал мордочкой к своей щеке. Соседка, переведя взгляд на некролог, тут же рассказала подробности трагедии. Члены Правления погибли в автомобильной катастрофе по дороге на Приозерск. Один ехал в город, другой -- из города. Файнштейн был на "Жигулях", Серенков -- на "Запорожце". Был страшный гололед, оба пытались увернуться от столкновения, но их влепило лоб в лоб... Автор выслушал эту историю, холодея. Он вспомнил свои галлюцинации. Роман продолжался помимо его воли, дописывал себя сам -- и если ранее это было лишь красивой отговоркой со стороны автора, ибо стучал по клавишам машинки все-таки он, больше было некому, то сейчас, когда готовая рукопись лежала в мешке, а роман продолжался в жизни, это был совсем другой коленкор, как говорила матушка сочинителя. -- Ви на утренник? -- спросила соседка, увидев, что автор с котом входит в лифт. Он не понял, но кивнул, лишь бы отстала. Дверцы с шумом съехались, когда он нажал на кнопку двенадцатого этажа. Это послужило доказательсгвом, что ничего не изменилось по сравнению с той ночью. Стенки кабины, расписанные на космические темы, как и прежде, были усеяны надписями. Стенгазета кооператоров продолжала жить. Однако тематика сильно изменилась. Автор уже не нашел нецензурщины, отсутствовали и черносотенные лозунги. Зато общественно-политических высказываний прибавилось. Чувствовалось, что гражданская активность кооператоров сильно выросла в сравнении с весною. "Да здравствует Рыскаль!" -- крупными буквами было начертано над пультом. "Я люблю Правление!" -- гласила надпись напротив. Автор с улыбкой читал эти надписи, как вдруг наткнулся на фразу: "Рукописи горят". Чуть ниже женской рукой наискосок было написано: "За жизнь без любви следует казнить". Это были фразы из его романа. Он тихо и счастливо рассмеялся, продолжая блуждать взглядом по исписанным стенам, и наконец наткнулся на длинный, почти до самого пола, столбец слов. Это были синонимы глагола "выпить", только здесь их было гораздо больше, чем у него, что лишний раз доказывало несравнимость талантов автора и народа. Раздался мягкий удар, и лифт остановился. Чуть помедлив, разъехались и двери. Он ожидал увидеть за ними знакомый холл с темно-вишневым ковром, но на этот раз за дверями лифта открылось полутемное низкое помещение с бетонным полом и бетонным же потолком. Он несмело вышел наружу, крепче прижал кота к груди и с минуту постоял, давая глазам привыкнуть. На полу разглядел он мусор, какие-то доски, сломанную мебель и понял, что попал на чердак собственного дома. Это озадачило его, но отчасти и вдохновило, поскольку события развивались, хотя и непредсказуемо, зато вполне в духе его фантазий. У автора была маленькая литературная слабость. Он любил заканчивать свои истории на крыше -- в этом видел символику, а критики -- многозначительность. Но он все равно не мог избавиться от этого недостатка. Даже теперь, сознательно избежав его в романе, он нарвался на него в жизни. "Кому суждено быть повешенным, тот не утонет", -- подумал он и побрел по чердаку, надеясь повстречать что-нибудь более интересное, чем отслужившая мебель. И действительно -- через несколько шагов он увидел приоткрытую железную дверь с яркой полоской щели, окутанной зимним морозным туманом. Филарет беспокойно зашевелился у него на руках, но автор бесстрашно шагнул к щели и толкнул дверь ногой. Из проема хлынул на него яркий свет, настоянный на морозном воздухе с игольчатой снеговой пылью. Тогда он, испытывая непонятное счастье, шагнул на крышу. Плоская, покрытая сухим снежком, с низкими кирпичными трубами вентиляции, восемью антеннами коллективного пользования и невысоким каменным ограждением по краям, крыша простиралась далеко и была на удивление просторна, точно палуба авианосца. Но главное было не в этом. Крыша полна была народу: огромная толпа кооператоров в нарядных зимних одеждах теснилась вокруг высокой новогодней елки, расположенной где-то в районе второго подъезда. Елка была украшена игрушками, гирляндами и серпантином, а на ее верхушке горела красная электрическая звезда. Чуть сбоку, укрепленный между опорой антенны и высокой лестницей-стремянкой, трепетал на ветру транспарант "Да здравствует воздушный флот!". По краю крыши, вдоль кирпичного парапета, выставлены были переносные металлические заграждения, что часто используются для организации общественного порядка во время массовых скоплений. Особенно много было на крыше детей всех возрастов. Маленькие стояли, чинно держась за руки родителей, а те, что постарше, норовили побегать, но были отлавливаемы подростками из клуба Николая Ивановича и водворяемы на место. Рядом с елкой возвышался голубоватый пластиковый ларек, в котором сидела тетя Зоя. Надпись за стеклом гласила: "Пива нет". Тетя Зоя вела бойкую торговлю квасом. Над этой мирной картиной в бездонной блеклой синеве зимнего неба сияло круглое маленькое солнце. Свежий ветерок взбивал снежную пыль. В воздухе пахло апельсиновыми корками, которые тут и там горели на снегу, запорошившем крышу. От колючего ветра и растроганности у автора на глаза навернулись слезы. Он почувствовал себя отцом этого многочисленного семейства, хотя на самом деле был его блудным сыном. Он медленно побрел к кооператорам по мягкому снегу, выпустив из рук рыжего, как апельсин, кота, который важно шествовал впереди, задрав пушистый хвост. И вдруг словно вихрь налетел на автора. Это сын его, обернувшийся первым, подбежал к нему, взметая снежную пыль, и повис на руках, болтая в воздухе валенками. Сочинитель стиснул его в объятиях, поставил на ноги, и они молча пошли рядом к толпе, в которой многие уже обернулись на него, разглядывая кто с любопытством, кто с жалостью, кто с неприязнью или недоумением. А он неуверенно приближался к ним с мешком в руке, как Дед Мороз, приготовивший новогодний подарок. Впрочем, Дед Мороз уже был под елкой -- с бородой, в шапке и красной шубе. Он был невысокого роста, щупловат. Сочинитель узнал в нем Рыскаля. Рядом с ним возвышалась пышная Снегурочка, роль которой исполняла Клара Завадовская. Рыскаль тоже заметил приближающегося блудного сына, ободряюще улыбнулся ему: не робейте, милорд, подходите ближе! Представление под елкой продолжалось; автор стоял в задних рядах рядом с сыном, не выпускавшим его руки. Мешок с рукописью он положил на вентиляционную трубу, а сам жадно вглядывался в лица. Он увидел жену, а рядом -- инженера Вероятнова в пыжиковой шапке; инженер был с дочкой. В первых рядах стояли и сестра с полным выводком интернациональных племянников, и матушка, постаревшая от павших на нее невзгод, и дочь генерала с сиротским мальчиком, прятавшимся под полою ее шубки, и семья Николая Ивановича Спиридонова. Сочинитель радовался тому, что его история собрала их вместе на общем семейном празднике и даже оказалась столь щедра, что присоединила его к ним. В морозной пыли, вихрем взметнувшейся с парапета, он увидел вдруг маленького ангела с крылышками, который сидел на краю и болтал в воздухе босыми пятками. Автор осматривал кооператоров придирчиво, как портной глядит на костюм, впервые надетый заказчиком. Нет, он не был полностью удовлетворен: кое-где морщило, поджимало, волнилось... Но носить можно. Можно снести все, если знать -- зачем. Ему казалось, что теперь, пройдя через испытания, они знают -- зачем и для чего живут в столь странном доме, но... так только казалось. На самом деле, они не видели смысла в испытаниях, а просто жили, суетились, боролись, влюблялись, рожали детей. Он же, видящий смысл, был лишен жизни. Александра незаметно подобралась к нему и встала рядом. Сын взглянул на нее строго, но ничего не сказал. Она шепнула: "Хорошо вы это устроили..." -- и потерлась щекою о его плечо. А под елкой дело приближалось к апофеозу. Появился медведь с коробкой, откуда извлекли целый ворох бумажных пакетов с бенгальскими свечами. Дворники деловито раздавали серые стерженьки на железных прутьях детям и их родителям. Через минуту у всех кооператоров были бенгальские свечи. -- Зажжем нашу красавицу-елку! -- провозгласила Клара охрипшим от ветра голосом. Дворники подожгли свои свечи -- у каждого было по пучку -- и ринулись в ряды зрителей, раздавая направо и налево рассыпающиеся искрами огни, от которых зажигались новые свечи. Кооператоры торопились зажечь свои огоньки и помочь зажечь соседу. Автор увидел вдруг, что над головами кооператоров в небе плывет бумажный голубь, испещренный мелкими значками. Ветер подхватил его и бросил за парапет, в сторону заснеженных крыш, которые уходили далеко-далеко, теряясь в морозной дымке. Он увидел второго, третьего голубя... Целая стая бумажных голубей кружилась над толпою кооператоров с горящими свечами в руках. Автор оглянулся. У вентиляционной трубы, где он оставил свой пакет, сгрудились мальчишки -- Шандор, Хуанчик, Митя. Среди них был и его сын. Перед ними на кирпичах лежала расхристанная рукопись. Они сворачивали бумажных голубей из ее листов и с восторгом швыряли их навстречу ветру. Бумажные голуби романа плыли над городом, опускались на крыши, скрывались в ущельях между домами, садились на балконы и карнизы окон. Город втягивал их в себя, перемешивая с пургою, бросал на мостовые и в Неву, мял под колесами автомашин... "Как славно! -- подумал автор. -- Такого мне вовек не придумать!". И увидел рядом лицо Александры -- она стремилась к нему с горящей свечою. Он поджег свою свечку от ее огня и, следуя примеру кооператоров, поднял искрящийся снопик над головой. -- Елка, зажгись! -- скомандовал Дед Мороз. Елка вспыхнула огнями -- красными, синими, белыми, зелеными... Дети закричали, захлопали в ладоши. Бенгальские огни дотлевали в руках. Ветер кружил вокруг елки белые листы, покрытые мелкими буковками машинописи. Кот Филарет, напуганный великолепием праздника, вскочил на трубу и выгнул спину. Маленький ангел поднялся и пошел по парапету чинной детсадовской походкой, догадавшись, что представление окончено. Последний лист рукописи проплыл над крышей, ветер перевернул его, изогнул и бросил вниз, в ущелье между домами, успев показать сочинителю долгожданное слово:
КОНЕЦ
Ленинград 1979--1985