а Безымянной. Автор держал на коленях пишущую машинку и портфель с черновиком, сидевший рядом милорд не выпускал из рук корзину с Филаретом. Пушистый хвост кота торчал из корзины, как диковинный цветок. Понятно волнение, с каким подходил сочинитель к своему брошенному жилищу. Со времени его бегства дом так удачно был вписан в систему старых домов, что найти его оказалось делом нелегким. Автор невольно вспомнил о Демилле, втайне ему посочувствовав, ибо теперь, без поддержки сочинителя, Евгению Викторовичу трудненько будет отыскать этот подштукатуренный и подкрашенный под старые здания фасад. Впрочем, Бог с ним, с Евгением Викторовичем! Теперь надо было думать о себе. Автор повернул ключ в замке, толкнул дверь и... застыл на пороге своей квартиры, пораженный разгромом внутри. Повсюду валялись пустые бутылки, постель была грязна и всклочена, мебель перевернута... По счастью, не были разворованы книги, по крайней мере, на первый взгляд. Сочинитель испытал досаду на себя: живописуя ужасы кооперативной жизни последних месяцев, он не пощадил и своей квартирки, заселив ее преступным элементом, и вот теперь вынужден был расплачиваться за халатность воображения. Что стоило заселить собственную квартиру хотя бы нуждающимися студентами! Но нет, не догадался. -- Гиперболы и метафоры мстят сочинителю, -- заметил милорд, осматривая интерьер. Они принялись за уборку, и уже через час квартира вновь обрела жилой вид; на кухне стояло блюдечко с молоком для Филарета, а соавторы пили чай, готовясь к ответственному делу -разговору с собственным персонажем. Пикантность ситуации заключалась в том, что Игорь Сергеевич Рыскаль, выдуманный сочинителем от подметок сапог до козырька фуражки, являлся, тем не менее, комендантом дома со всеми вытекающими отсюда полномочиями. Он зависел от сочинителя как персонаж, автор же зависел от него как гражданин. Получающаяся путаница напомнила сочинителю один из рассказов Марка Твена, где герой оказывается собственным дедушкой, и он попытался мысленно набросать сюжет предстоящего разговора, чтобы избежать неожиданностей. Майор Рыскаль встретил соавторов в Правлении за столом под портретом Дзержинского. Сочинитель не без удовольствия обозрел материализовавшиеся плоды своей фантазии: несгораемый шкаф в углу, карту города на стене, утыканную флажками и фишками. Заметил он и несколько деталей, не учтенных его авторским воображением, среди них бронзовый бюстик Ленина, коим придавлены были бумаги, лежавшие с краю стола. Рыскаль поднял голову ("воронье крыло" на месте!) и внимательно оглядел посетителей. -- Здравствуйте, Игорь Сергеевич, -- сказал автор проникновенно. -- Добрый день. Садитесь, пожалуйста... Чем могу служить? -- майор указал на стулья. Соавторы чинно заняли места напротив майора по краям письменного стола. -- Игорь Сергеевич, я пришел исправить ошибку, -- начал сочинитель. -- Дело в том, что в ваших документах я значусь зарегистрированным бегуном, в то время как я -- прописанный летун. Он назвал свою фамилию и номер квартиры, и майор, нимало не удивившись, полез в сейф, откуда вынул амбарную книгу. Там в алфавитном порядке были записаны все кооператоры с указанием необходимых данных: возраста, профессии, места работы. -- Ну, и где же вы были раньше? -- спросил майор, ознакомившись с записью. -- В творческой командировке, -- не моргнув глазом, соврал автор. Впрочем, не совсем и соврал. -- Странно получается... -- скучным голосом начал майор. -- Ваш дом подвергается такому, можно сказать, катаклизму... (При этих словах Рыскаль покосился на милорда.) А вы где-то в бегах, вместо того чтобы своим пером, можно сказать, помогать в беде. Не понимаю... Мы тут вынуждены охранять вашу квартиру, следить, чтобы ее не обворовали. Ее не обворовали, кстати? -- Нет, -- сказал автор. -- Ну, и какое у вас дело? -- спросил майор. -- Во-первых, я пришел известить вас, что вернулся. С порядками в кооперативе я знаком... -- Откуда? -- подозрительно спросил Рыскаль. Знал бы он, что сочинитель потратил немало восхитительных минут на разработку этих самых порядков! Но ведь не поймет Игорь Сергеевич, и правильно сделает. Это соавторам -баловство и роман, а ему -- служба. В этот миг, спасая автора, отворилась дверь штаба, и на пороге возник бравый дворник Храбров в синем комбинезоне и сапогах -- бородатый и пышущий здоровьем. -- Игорь Сергеевич, бак номер три переполнен, надо ускорить очистку, -- с ходу доложил Храбров. -- Хорошо, я позвоню, -- кивнул Рыскаль. -- И еще -- Завадовский бузит... -- Погоди, Сережа, -- Рыскаль указал глазами на посетителей, давая понять, что разговор о Завадовском неуместен. Дворник уселся в углу. -- А во-вторых, -- без паузы вступил сочинитель, желая как можно дальше увести майора от выяснения своей осведомленности, -- я хотел бы, чтобы у меня временно пожил мой родственник. Он указал на милорда. Мистер Стерн учтиво поклонился. -- Знакомьтесь. Лаврентий Родионович, -- представил соавтора сочинитель. -- Очень приятно. Рыскаль, -- сказал майор. -- Он приехал из... Житомира, -- продолжал сочинитель, некстати вспоминая, что какой-то литературный герой уже приезжал к кому-то из Житомира. -- Трудный вопрос, -- замялся майор, поглаживая "воронье крыло". -- Условия у нас больно... У вас ведь однокомнатная? Майор выразительно посмотрел на автора, как бы говоря: разве вы не понимаете? пустить постороннего! это же разглашение! -- Вы имеете в виду бытовые неудобства или способность вашего дома к перелетам? Ни то, ни другое меня абсолютно не волнует... -- рассмеялся милорд. -- У одного моего друга летало целое государство! Майор помрачнел и, не говоря ни слова, полез в ящик письменного стола. Оттуда он вытащил две одинаковые бумажки и протянул одну автору, другую милорду. Это были бланки подписки о неразглашении. -- Заполните, -- сказал он. Соавторы синхронно заполнили бланки, будто занимались этим с рождения. -- Прописывать официально вас не будем, Лаврентий Родионович, -- понизив голос, сказал майор. -- Думаю, вы вникнете в наше... -- Да я и паспорт не захватил из этого... -- охотно подхватил милорд. -- Из Житомира, -- подсказал соавтор. Рыскаль придвинул к себе общую тетрадь, на обложке которой крупными буквами было написано: "Пустые". Он перелистнул ее и нашел страничку с номером 284. Там было написано: "Хозяин отсутствует по неизвестной причине". Рыскаль зачеркнул эту запись и сделал новую: "Квартира занята хозяином". -- Кстати, о птичках, -- подал голос из угла Храбров. -- Тридцать третья уехала, Игорь Сергеевич. Пометьте... Ключи сдала. Он вытащил из кармана связку ключей, позвенел ими. -- Опять двадцать пять, -- огорчился майор. -- Кто там? -- Андреева Элла Романовна, дизайнер. -- Как? -- Художник-оформитель, -- поправился Храбров. -- Причина? -- Рыскаль нашел страничку с номером 33, принялся заполнять. -- Завербовалась в Воркуту на два года. Мебель вывезла к матери. Против временного заселения не возражает. С условием последующего ремонта... Рыскаль записал все эти сведения в тетрадь, тяжело вздохнул. -- Видите, товарищ писатель... Не хотят люди понять. В Воркуте строить коммунизм они согласны. А в доме своем... -- проговорил он с упреком. -- Ну, а я-то... -- растерялся сочинитель. -- Вы, именно вы! -- с неожиданной болью воскликнул майор. -Инженеры человеческих душ! О чем вы пишете? -- Лично я работаю над романом, -- с некоторой надменностью произнес автор. -- Над романом... -- горько усмехнулся майор. -- А у нас люди разбегаются, в пустых квартирах притоны. Остальные граждане железные двери ставят с запорами и сидят тихо, как мыши!.. Над романом... Им коммунизм на тарелочке принеси и положь. Не могут даже присмотреть за соседской пустой квартирой. -- Почему же? Я могу, -- сказал автор. -- А вот возьмите хоть эту, тридцать третью, -- оживился майор. -- Можете даже там жить. Или работать. Только пишите, Бога ради, что-нибудь про жизнь! Чтобы помогало людей воспитывать! -- Я постараюсь, -- кивнул автор. -- Сережа, дай товарищу ключи, -- распорядился майор. ...Вот так получилось, что автор неожиданно для себя получил, в придачу к своему жилищу, где он поселил милорда, еще и пустую однокомнатную квартиру в первом подъезде, по соседству с Завадовскими. Квартирка сочинителю понравилась -- она была в точности такой же по планировке, как его собственная, а следы уехавшей хозяйки присутствовали лишь в виде легкого запаха французских духов. Запах этот слегка смутил воображение сочинителя, напомнил ему о прелестях жизни, вызвал в памяти иные образы, нежели образы персонажей... Почему, за какие грехи обречен он на эту сладкую каторгу -- тратить драгоценные секунды жизни на то, чтобы изобрести жизнь другим, наполнить ее смыслом или доказать бессмысленность, наградить любовью или уничтожить презрением, самому оставаясь, по существу, вне жизни? Ведь не назовешь ею холодное одиночество в пустой комнате над клавишами механизма, способного оставлять на бумаге следы в виде букв, из которых слагаются слова, слова, слова... Ничего, кроме слов. Храбров помог сочинителю перенести кое-какие вещи из его квартиры: стул, столик, чайные принадлежности, бумагу и пишущую машинку. Откуда-то появилась раскладушка вместе с матрасом, а комплект чистого постельного белья принесла неизвестная молоденькая девушка -- ее звали Саша. Автор подумал, что это жена Храброва, но потом понял, что ошибся. Милорд во время переезда хранил олимпийское спокойствие, наблюдая по телевизору за состязаниями борцов вольного стиля, а позже вникая в тонкости бригадного подряда. Телевизор сразу привлек к себе внимание пожилого джентльмена, и он даже заметил, что роман в качестве информатора о современной жизни -- это, конечно, славно, но телевизор объективнее. Сочинитель слегка обиделся на Учителя. Но еще больше обидел его любимый кот, не пожелавший находиться в квартире с запахом французских духов. Приведенный туда, он сразу же начал скрестись в дверь и мяукать, так что пришлось вновь водворить его в квартиру к мистеру Стерну, где кот успокоился. Сочинитель остался один, с ненавистью глядя на стопку листов черновика, лежавшую на подстеленной газете прямо на полу. Как вдруг появилась Сашенька с большой деревянной клеткой в виде круглого купола, где не сразу была заметна невзрачная птичка. "Разве дверь была открыта?.." -- рассеянно подумал сочинитель. -- Это щегол, -- застенчиво произнесла она. -- М-мм?.. -- сочинитель несколько растерялся. Девушка поставила клетку на пол рядом со стопкой листов черновика. Птичка скакнула с жердочки на жердочку и, наклонив головку, уставилась на автора бусинкой глаза. -- Я подумала... Вы ведь пишете роман. Надо, чтобы кто-то всегда был рядом, -- проговорила Сашенька с несомненной убедительностью. -- Спасибо, -- догадался сказать автор, дивясь тонкому пониманию сути литературного процесса. "Надо, чтобы кто-то всегда был рядом". Не милорд, так щегол. И тут же он с изумлением подумал, что эта молоденькая девушка -первый посторонний персонаж романа, к которому он, автор, не имеет ни малейшего отношения. Он ничего не знал о ней: откуда она взялась? жила ли в кооперативе раньше? чем занимается? сколько ей лет? кто ее родители? Все эти сведения он не имел права выдумывать, то есть не был властен над нею как автор. Между тем игнорировать тоже не мог. Вот она пришла со щеглом, живая, небольшого роста, с короткой стрижкой... Смотрит. -- Щегла зовут Вася, -- сказала она. -- Что вы говорите! -- с преувеличенной бодростью воскликнул автор. Он засуетился, предлагая ей чаю, усадил на единственный стул, включил электрический самовар, а сам продолжал разглядывать с какой-то жадностью, ибо давно не встречал живых людей. На вид ей было чуть больше двадцати, над верхней губою слева была маленькая черная родинка, придававшая лицу некоторую пикантность... Девушка, несомненно, симпатичная. По всей вероятности, она случайно забрела в его роман. Но тем лучше! -- Сашенька, вы живете в этом доме? -- спросил он. -- Да, уже второй месяц. -- А вы работаете или учитесь? -- Работаю. Медсестрой в родильном доме. Здесь рядом... А живу с родителями... И вдруг нить разговора как-то странно оборвалась, возникла пауза. Автор мучительно искал вопросы, но все они казались глупыми, плоскими... -- Вы мне не дадите... почитать? -- несмело спросила она, указывая на листки черновика. Самый благоприятный поворот беседы для автора! Во-первых, этим высказывается заинтересованность в творчестве; во-вторых, обещание продолжительности отношений, ибо не прочтет же она пятьсот страниц в одночасье! -- Это пока черновик... -- явно кокетничая, промолвил автор. -- Ничего, я разберу. "Конечно, разберет! -- ликуя, думал он. -- Чего ж не разобрать, тем более, что мои черновики не отличаются от беловиков!" -- А я тоже пишу... стихи, -- призналась она. "Ну, вот!.." -- сердце у него упало. Конечно, разве нельзя было догадаться! Она пишет стихи и хочет получить консультацию. Настроение сразу испортилось. -- Игорь Сергеевич предложил мне вести литературное объединение при клубе, -- сказал он. -- Будете ко мне ходить? -- Я уже пришла, -- сказала она, взглянув автору в глаза так просто и ясно, что у него похолодело внутри. Он вскочил с раскладушки, визгнув пружинами, отчего щегол затрепетал крылышками и взвился на мгновение под купол клетки. -- Я дам вам первую часть... Там подступы... не обращайте внимания, -- бормотал он, отделяя от стопки листов часть и завертывая ее в газету. -- Никому только не показывайте. Там про нас всех... И про вас... Никакой философии, уверяю вас, но может быть, смешно... Или грустно. И очень длинно. -- Я люблю, если интересно, -- сказала она. -- Спасибо. Она поднялась со стула, приняла пачку и направилась к двери. -- Заходите, Сашенька, не стесняйтесь... -- автор проводил ее и прикрыл дверь. Несколько ошарашенный, он вернулся в комнату. Щегол деловито ковырял клювом деревянные прутья клетки. Бесцеремонность, с которой авторское сочинение распоряжалось собою и своим автором, начинала его пугать. Сочинитель еще не добрался до конца, а роман уже дал себя читать посторонней молодой женщине... "Может быть, он так и пойдет своим ходом, без меня?" -- с надеждой подумал сочинитель, глядя на желтую пишущую машинку. -- Как ты думаешь, Вася? -- вслух спросил он. Щегол остановил работу, тряхнул головкой и задумался. Глава 38
СПИЧЕЧНЫЙ ДОМ Я искал смерти, но не нашел ее. Помню страшную осеннюю ночь, сумеречное состояние души, мысль о веревке и фигуру жены в окне незнакомой квартиры. Я никогда не думал, что галлюцинации могут быть столь ярки и осязаемы. Как она смотрела на меня! Как дрожало пламя свечи!.. Не помню, как я оказался на улице. Она была почему-то узкой, как клинок шпаги. Я мчался по ней, оглушенный топотом своих шагов, пока наваждение не кончилось. Стены раздвинулись, дождь омыл мне лицо, блестели холодные рельсы. И тут из-за поворота показался трамвай. Откуда он взялся в ночном городе? Положительно, кто-то заботился обо мне, посылая знаки спасения. Но я еще был во власти страха, и смерть пряталась где-то рядом, в темных парадных. Вагон спешил ко мне, раскачиваясь и звеня; я упал перед ним, и щека моя коснулась холодной стали. Мгновение длилось целую вечность. Целую вечность пели тормоза, дрожал рельс, впаянный в асфальт, трамвайный звонок заливался в истерике. Как вдруг все стихло. Я поднял голову. Вагон, сиявший огнями, стоял в метре от меня, а с передней площадки не спеша спускался высокий плечистый человек с железной рукояткой в руке. Мысль о том, что он идет убивать меня этой рукояткой, обожгла мое пьяное сознание. Он дотронулся до меня, словно проверяя -- жив я или нет, потом подсунул руки мне под мышки. Я почувствовал огромную физическую силу этого человека, ибо он легко, как перышко, оторвал меня от земли и поставил на ноги. "Ну, зачем ты так?.." -- с досадою проговорил он, вглядываясь мне в лицо. Я молчал, мне было все равно. "Куда тебе нужно?" -- спросил он. "Никуда", -- помотал я головой. "Где твой дом?" -- "Нигде". -- "Откуда ты?" -- "Не знаю". Я отвечал чистую правду, и мой нечаянный спаситель понял это. Он помог мне взобраться в вагон и усадил на сиденье. В вагоне не было ни души. Водитель сел на свое место, установил железную рукоять на четырехгранный выступ и повернул ее. Вагон побежал дальше. Кажется, мы приехали в трамвайный парк, что находится у самой оконечности Аптекарского острова. Помню какие-то лица, они смеялись, пренебрежительно и с неприязнью рассматривая меня, кто-то предложил позвонить в милицию. Но мой спаситель повлек меня дальше. Мы оказались в стареньком автобусе, развозившем водителей после вечерней смены. Через некоторое время я уже стоял рядом с вагоновожатым у дверей его квартиры. Я по-прежнему пребывал в полнейшей апатии, мой спутник не пытался со мной разговаривать. Помню еще маленький деловитый переполох, связанный с моим появлением: носили подушки, одеяла, кто-то был разбужен и перемещен в другую комнату... Все это было как во сне. Хозяин провел меня в ванную, помог раздеться. Я покорялся безропотно, как тряпичная кукла. Через пять минут я лежал в чистой мягкой постели. Хозяин погасил свет, пожелав мне доброй ночи, и оставил одного. Сон накрыл меня мгновенно. Проснулся я рано и, лежа под одеялом, принялся восстанавливать события вчерашнего вечера. Я вспомнил неизвестного плечистого вагоновожатого, который вытащил меня из-под колес, и привел к себе, и умыл, и уложил в чистую теплую постель. Я оцепенел от стыда. Появилось нестерпимое желание выскользнуть из комнаты и, пользуясь сном хозяев, покинуть гостеприимный дом. Но я не сдвинулся с места. Осмотр комнаты, насколько позволял сумеречный свет за окнами, навел меня на предположение, что в ней проживает молодая девушка; настолько удобно и аккуратно были расположены все предметы, так чистенько и мило было за стеклами стандартной мебельной стенки с книгами, безделушками и фотографиями, среди которых я приметил портрет Высоцкого с гитарой и фотографию длинноволосого молодого человека иностранного вида. Я скользнул взглядом далее и увидел нечто вроде аквариума -- стеклянный прямоугольный ящик, в котором виднелись очертания какого-то странного сооружения. Непонятное волнение охватило меня, ибо предмет под стеклянным колпаком был несомненно знаком мне, более того, он обозначал для меня нечто чрезвычайно важное. Не отрывая от него взгляда, я нащупал выключатель светильника над тахтою и щелкнул им. Я ожидал лучше разглядеть предмет под колпаком, но возникший световой отблеск на прозрачной стенке совершенно скрыл его от глаз, так что пришлось подняться на ноги. Я сделал несколько шагов по комнате, как магнитом притягиваемый непонятным сооруженьицем, хранящимся в чужом доме, как музейный экспонат. Световой отблеск исчез, будто его смахнули ладонью, и передо мною в двух шагах, равно как и во мне, в неизъяснимых глубинах памяти, возникло... Это было оно, мое юношеское строение, мой отроческий шедевр, потерянная во времени игрушка, определившая призвание: вязь крытых галереек, система башенок с флажками и луковка церкви, вписанная в ансамбль вроде случайно, но на самом деле служащая центром архитектурной композиции. Я смотрел и не мог насмотреться. Мой спичечный дом, чудом возникший в чужом времени и пространстве, породил странное и горькое ощущение, будто я встретился с самим собой -- живой с мертвым, точнее, мертвый с живым. Я отошел от него, пятясь, вновь забрался в постель и натянул одеяло до подбородка, продолжая смотреть на стеклянный ящик, где покоилась моя юная душа, как царевна в хрустальном гробу. Вдруг я резко отбросил одеяло и принялся торопливо одеваться, потому что черные мысли подобрались к самому сердцу. Бороться с ними можно было только действием. Одевшись, я собрал постель. Это отвлекло меня на несколько минут, но лишь только я, засунув белье в ящик под тахтой, уселся на нее, как отчаяние навалилось на меня с новой силой. Я оцепенел, уставившись на спичечный дом, будто ждал от него помощи, и сидел так долго, пока не раздался тихий стук в дверь. Я не в силах был вымолвить ни слова. В комнату заглянул хозяин. Он был в брюках и в майке, давшей мне возможность разглядеть его крепкую фигуру с широкими плечами и рельефной мускулатурой, что не так часто встречается в пятьдесят лет -- на этот возраст он выглядел. В руках у него был стакан с чем-то белым. -- С добрым утром, -- сказал он. -- Меня зовут Николай Иванович. -- Евгений Викторович, -- кивнул я, испытывая жесточайший стыд. -- Выпейте. Это кефир. Помогает, -- он протянул мне стакан. Я принял стакан и втянул в себя освежающий глоток кислого кефира. Николай Иванович смотрел на меня изучающе. -- Извините. Я сейчас уйду. Мне действительно некуда было вчера идти, -- чужим голосом произнес я. -- А сегодня уже есть? -- прищурился он. -- Есть. -- А то погодите. У меня сегодня выходной. Глядишь, познакомимся, -- он улыбнулся одним ртом. Мне не понравилась его самоуверенная доброта, будто он заранее был убежден, что я не принесу ему никаких хлопот, лишь увеличу капитал гуманности, который, судя по всему, этот человек копит. Так нет же! Я испорчу ему торжество! Пусть знает, что подбирать на улице опустившихся людей опасно. -- Что? Радуетесь, христосик?.. -- хрипло сказал я. -- Не нужно меня спасать! Не нуждаюсь и подаяний не принимаю! -- Евгений Викторович, а ведь хамить команды не было, -спокойно ответил он. -- Если бы я был профессиональным спасателем, то работал бы в ОСВОДе. А я трамвайщик. Вы поперек рельсов легли, надо было с вами что-то делать... -- Бросить надо было, -- отвернувшись, сказал я. -- Извините, не могу. Вы бы бросили? Вопрос застал меня врасплох. Я на минуту смешался. -- К несчастью, я испытал в свое время -- что это такое... -продолжал он. -- Я вам поверил, что у вас дома нет. У вас его и сегодня нет, и долго еще не будет. Я же вижу. -- Как? -- не понял я. -- По глазам. У бездомного человека глаза, как у бродячей собаки. У цепной собаки другие глаза, вы замечали? Я взглянул на него с интересом, ибо не ожидал услышать подобных речей от первого попавшегося водителя трамвая. -- Мне нечем отплатить вам за добрый поступок, -- сказал я. -- Я не считаю этот поступок добрым, -- он стал серьезен. -- Он лишь естественен для меня. -- Что же тогда добрый поступок? -- усмехнулся я. -- Добрый поступок?.. Это вот, например, -- он оглядел комнату и указал на стеклянный ящик, в котором покоился мой спичечный дом. -- Что это? -- спросил я сдавленным голосом, потому что дыхание перехватило. -- Это вы не знаете. Это работа одного мальчика, -- в голосе Николая Ивановича появились родительские нотки. -- Выполнена она давно, более двадцати лет назад. На мой взгляд, это и есть прекрасный, а следовательно, добрый поступок. Посмотрите, как он просто и убедительно выразил волновавшую его идею. -- Какую же идею?.. -- спросил я, мучительно краснея. -- Идею братства, разве не видите? Да вы подойдите поближе, подойдите! Эта вещь стоит того, чтобы ее рассмотреть... Несомненный талант. -- А что с ним... сейчас? -- спросил я, подойдя к полке и склонившись над своим творением. -- Ничего о нем не знаю, кроме того, что звали его Женя. Ваш тезка, -улыбнулся Николай Иванович. -- Мне даже увидеть его не довелось. Есть только старенькая фотография. -- Вот как? Не покажете? -- сказал я, стараясь скрыть волнение. -- Отчего же, -- Николай Иванович удалился из комнаты и вернулся уже с альбомом, который положил на стол, накрытый кружевной скатертью. Он торжественно распахнул его, и я невольно вздрогнул: с первой страницы глянул на меня большой портрет Ивана Игнатьевича, моего незабвенного старика, владельца особняка с мезонином, где я клеил спичечный дом. -- Это мой отец, -- сказал Николай Иванович, переворачивая страницу. Он сразу последовал к концу альбома и где-то страницы за три до конца указал на снимок, в котором я узнал себя в возрасте примерно четырнадцати лет рядом с братом Федором. Мы оба в одинаковых курточках-"москвичках" стояли в обнимку у крыльца нашего дома -веселые, стриженные наголо... Как эта фотография попала к Ивану Игнатьевичу? Вероятно, я сам же ему и подарил, да забыл об этом. -- Вот Женя, -- Николай Иванович указал на моего брата. -- Ну уж нет! -- вырвалось у меня. -- Простите? -- Женя тот, который выше, -- сказал я. Николай Иванович недоверчиво и с опаской взглянул на меня. -- Откуда вы знаете? -- Потому что это я, -- проговорил я как-то неловко, отчего хозяин отодвинулся, пристально глядя на меня. Он перевел взгляд на фотографию, снова на меня, хмыкнул. -- А вы... не шутите, Евгений Викторович? -- Вашего отца звали Иваном Игнатьевичем. Он жил в особняке на... -- я назвал точный адрес. -- Умер в пятьдесят седьмом году. Я видел, как его хоронили. И вас помню, -- у меня во рту почему-то пересохло. -- А до того я три года ходил к нему в мезонин, клеил этот дворец. Это все правда. Николай Иванович молча слушал мой рассказ, глаза его увлажнялись. Вдруг он крепко обнял меня, и я вновь почувствовал его силу. -- Родной вы мой!.. Простите, но вы... этот мальчик значит для нашей семьи слишком много! -- объяснял он глухо, не выпуская меня из объятий. -- Это наш добрый гений, ангел-хранитель. Отец перед смертью... это так не расскажешь. Я знал, что встречу вас... Николай Иванович отодвинулся, взглянул мне в глаза, но тут же отвел их -- слишком разительна была перемена, произошедшая с мальчиком за четверть века. -- Я ведь и фамилию вашу знал, но забыл. Отец называл как-то. Помню, необычная какая-то фамилия... -- замялся он. -- Демилле, -- сказал я против воли холодно. -- Вот-вот! -- он облегченно вздохнул. -- Женя Демилле. Вот вы какой стали... Я молча переминался с ноги на ногу. Николай Иванович выглянул из комнаты и громко позвал: -- Надя, иди сюда! На его зов пришла небольшого роста худенькая женщина с седой головой, но глазами ясными и молодыми. Она на ходу вытирала о передник руки. -- Это Женя! -- объявил ей Николай Иванович. -- Тот самый, что сделал дворец! -- Да ты что... -- охнула она. По ее лицу я видел, что она не верит. Она присела перед альбомом и, быстро взглянув на фотографию, перевела взгляд на меня, стремясь отыскать в нынешнем моем облике черты того мальчика. -- А не похож вроде... -- неуверенно сказала она. -- Да ведь не тот, Надюша, не тот! Вот он! -- Николай Иванович ткнул в фотографию пальцем. -- Вот это Женя. А то его брат. -- Да... Этот похож... -- неохотно признала она. -- В глазах что-то есть. -- Помнишь, отец про него рассказывал? Про вас, простите... -Николай Иванович невольно обратился ко мне с почтением. -Пока есть такие мальчики, так он говорил, я за революцию спокоен... И тут, наконец, прорвалось напряжение, долго сдерживаемое мною. Я отвернулся к окну, смахивая ладонью слезы с глаз. Жена Николая Ивановича выскользнула из комнаты, а хозяин обнял меня сзади за плечи и прижал к себе. -- Ничего, бывает... Бывает... -- повторял он. Я присел на тахту. Николай Иванович устроился напротив меня на стуле, продолжая разглядывать с жалостью и нежностью, как блудного сына, вернувшегося в дом. -- Как видите, Николай Иванович, я нынче не совсем тот... Совсем не тот, -- сказал я сухо, разводя руками. -- Так что, пожалуй, мне лучше уйти. Он поглядел на меня суровее. -- Желаю вам сохранить наилучшую память о вашем Жене, -- продолжал я с горькой усмешкой. -- Домик я у вас оставлю. Он вам по праву принадлежит за давностью лет... -- я поднялся с тахты. -- Здорово тебя прижало, -- наконец сказал Николай Иванович. Его трезвое "ты" остудило меня, я угрюмо замолчал, раздумывая только о том, как бы побыстрее покинуть этот дом, где слишком любили меня, чтобы можно было это вынести. -- Значит, так... -- негромко, с затаенной угрозой произнес Николай Иванович. -- Останешься ты здесь, никуда не пойдешь, потому что идти тебе некуда. Считай себя членом нашей семьи, поэтому церемониться друг с другом не будем. Буду держать тебя под домашним арестом... -- Вот как? -- я постарался придать голосу независимость, но вид Николая Ивановича был столь грозен, что получилось испуганно. -- ...Минимум две недели, -- закончил он. -- Почему? -- Пьешь, -- коротко ответил он. -- Кажется, это мое дело? Личное... -- Ошибаешься. Дело это общественное. Тебе остановка нужна, иначе расшибешься. -- Что же вы меня -- запрете и свяжете? -- Ты сам себя свяжешь. Собственным словом, -- его речь становилась все жестче. Он снял с полки футляр со спичечным домом, поставил на стол и убрал стеклянный колпак. Мое творение предстало в первозданном виде: стали различимы швы между спичками с мелкими закаменевшими капельками клея, стала видна огромная кропотливая работа, дни и месяцы моей юной жизни, вложенные когда-то в это сооружение без всякой видимой цели, с одним лишь желанием организовать кусочек пространства в соответствии со своим неосознанным идеалом. -- Давай обещание, что не выйдешь из этого дома, пока я тебе не разрешу, -- Николай Иванович занес огромную свою ладонь над луковкой спичечной церкви. -- Иначе раздавлю я твою игрушку, и сам ты понимаешь, что ходу назад тебе в этом случае не будет. Только туда, в пропасть... -- ...Хорошо. Я согласен. Даю слово, -- сказал я, кривясь. Он водрузил колпак на прежнее место, убрал дворец со стола. -- Вы уж извините, Евгений Викторович, что пришлось прибегнуть к сему. Вы сейчас здраво судить не можете. Вам передышка нужна, возвращение в ясное сознание. Тогда и решите сами. А сегодня я за вас решаю. ...Вот так я неожиданно для себя оказался под домашним арестом в чужом доме, то есть не совсем в чужом, в каком-то смысле даже в родном. Вечером меня познакомили с остальными членами семьи Николая Ивановича -- сыновьями Алексеем и Юрием, старшеклассниками, и дочерью двадцати трех лет -- той самой девочкой, которую я встречал в коляске у своего дома давным-давно. Звали ее Аля, о полном имени я не спросил. Вероятнее всего -Алевтина. Она была такого же невысокого роста, как и мать, но черты лица жестче, в этом было больше сходства с отцом, а глаза жгучие и вопрошающие. Это ее комнатку с тахтою я занял вчера ночью, явившись нежданным гостем. Я сразу же почувствовал в ней скрытую враждебность к себе. Когда она узнала от отца, что это я построил Дворец Коммунизма, ее глазки блеснули, прожигая меня насквозь, и она выпалила: -- Вот еще! Не могли же вы так измениться! -- Аля у нас с характером, -- сказал Николай Иванович со скрытой гордостью. Он куда-то сходил на полчаса, а вернувшись, сказал, что ему удалось решить проблему моего "карцера", как он выразился. В этом же подъезде, двумя этажами ниже, обнаружилась однокомнатная квартира без хозяев, которую я мог временно занять. -- Как это -- занять? -- не понял я. -- Хозяева в отъезде, просили присмотреть, -- объяснил он. -- Но я не могу сейчас платить... -- замялся я. -- Платить не нужно. Вы будете как бы сторожить. -- Что ж... -- я пожал плечами. -- Столоваться будете у нас. И без всяких церемоний, -- сказал Николай Иванович. -- Право, мне неловко, -- я действительно почувствовал неудобство. -- Неловко штаны через голову надевать, -- парировал Николай Иванович. -- А между людьми все ловко, когда по-людски. Переезд совершился быстро и деловито. Меня проводили вниз, в пустую однокомнатную квартиру. Юноши несли раскладушку с матрасом, столик и стул. Аля шествовала с пачкой чистого белья. Я нес выданные мне женою Николая Ивановича мыло и мочалку, а также кипятильник со стаканом, ложечкой и пачкою чая. Николай Иванович заглянул ко мне, осмотрел помещение. -- Нормальная тюремная обстановка, -- сказал он и ушел. Вслед за ним снова явилась Аля. В руках у нее был футляр со спичечным домом, на котором сверху громоздились коробки спичек и баночка клея. Она поставила футляр на столик, неприязненно поглядев на меня. -- Докажите, -- сказала она. -- Пока не докажете -- не поверю. -- Что именно? -- растерялся я. -- Что это вы построили. Не могли вы такого построить! Вы же ханыга. У вас вид ханыги, -- презрительно говорила она. -- Когда вы станете старше... -- с горечью начал я. -- Старше?! Выйду замуж, да?.. Хлебну вашего пойла... У вас дети есть? -- неожиданно спросила она. -- Сын в первом классе, -- ответил я. -- Где он? -- Не знаю. -- Э-эх вы! -- она резко повернулась и быстро пошла к дверям. -- Если не достроите, я его своими руками спалю! Там у вас не достроено! -- заявила она, выходя. Напоминание о Егорке окончательно добило меня. Я с ненавистью смотрел на спичечный дом. Надо же, заметила, что он не достроен... Однако почему такая зловещая темнота в окнах? В самом деле -- тюрьма! Я подошел к окну и увидел прямо перед собою невыразительную кирпичную стену, тускло освещенную откуда-то снизу. Она располагалась буквально в двух метрах от окна. Это было похуже тюремной решетки. Глава 39
ЕГОРКА Мальчик проснулся, как от толчка, увидев во сне отца. Они вдвоем находились в Швейцарии -- сказочной горной стране, где на каждой горе стоял замок с разноцветным флагом над ним, а в скалистых ущельях, похожих на здешнее, как выйдешь из подъезда, пыхтя дымами, ездили паровозы с черными трубами. Егорка управлял их движением, держа в руках игрушечный пультик с рукояткой, а отец стоял рядом и звонко смеялся, когда паровоз с шумом останавливался, окутывал себя белым паром и, повинуясь повороту рукоятки на Егоркином пульте, начинал шевелить колесами в обратную сторону с чуханьем и шипением. Егорке было радостно, что отец смеется, давно уже он не слышал его смеха; поэтому он нарочно путал движение паровозов, пока вдруг один из них не свернул на стрелке на другой путь, по которому навстречу ему мчался другой паровоз. Пока Егорка сообразил, чем это грозит, отец успел непонятным образом вскочить на подножку паровоза и оттуда что-то прокричал Егорке, окутываясь белым паром из трубы. Егорка в отчаянии до упора повернул рукоятку пульта назад, но машина с отцом продолжала набирать скорость. Раздался страшный двойной гудок, издаваемый обоими паровозами, мчащимися навстречу друг другу. Егорка в ужасе тряс легкую пластмассовую коробочку, как вдруг увидел, что один проводок отсоединился. Дрожащими пальцами он схватился за него и стал прилаживать к пульту, понимая, что не успевает. Дрожали и звенели стальные рельсы, гудок рассекал небо, вырываясь из узкого ущелья, а отец стоял на подножке и прощально махал рукой... За мгновение до удара Егорка проснулся. Он почему-то сразу вспомнил то пробуждение весною, с которого началась новая странная жизнь. Ощущение было похожим, словно из одного сна он перескочил в другой. На кухне с характерным щелчком выскочила из часов кукушка и начала свои "ку-ку". Егорка по привычке считал удары -- отец когда-то научил его считать по кукушке -один, два, три... Он насчитал двенадцать ударов. Егорка отправился в туалет, стараясь не разбудить мать, а потом заглянул в кухню. Часы показывали три. Мальчик не удивился, ибо кукушка иногда сбивалась со счета и куковала тогда что-то несусветное. Проходя обратно в свою комнату через прихожую, он услышал голоса на лестничной площадке за дверью. Егорка припал глазом к застекленной дырочке. Дверь напротив была распахнута, проем ярко горел, подсвеченный изнутри соседской квартиры. В этом проеме четко рисовалась человеческая фигура в странном одеянии -- расшитый камзол и короткие штаны с застежками ниже колен, продолжавшиеся белыми чулками. Но еще страннее была прическа человека -- длинные волосы, спадавшие на плечи и завитые в аккуратные кольца, отчего голова была похожа на барашка. Егорка с трудом узнал в этом человеке нового соседа. Перед ним на лестничной площадке стояли двое тоже в необычных старинных одеждах: один в длинной накидке без рукавов, а другой -- в строгом пальто с бархатным воротником, отливавшим синим цветом. Судя по всему, они прощались с хозяином, церемонно кланяясь. Вдруг за спиною соседа показался из квартиры рыжий кот, опушенный электрическим светом. Старик в буклях наклонился к коту и взял его на руки. Егорка узнал кота, тот принадлежал бывшему соседу, помоложе. Гости удалились, причем Егорка успел заметить, что человек в длинной накидке обладает весьма приметным острым носом. Утром, когда Егорка выбежал с мусорным ведром к люку мусоропровода, сосед тоже вышел из своей квартиры, направляясь к лифту. На этот раз он был в шляпе, из-под которой виднелся легкий пушок коротких седых волос, и в длинном прямом пальто черного цвета. В руках старик держал тросточку. Он остановился на площадке, с интересом наблюдая, как Егорка вываливает в люк мусор, проваливающийся вниз с глухим шуршанием. -- Егор Демилле, если не ошибаюсь? -- наконец спросил он. Егорка вздрогнул, оглянулся на незнакомца. -- Так как же вас зовут, сударь? -- переспросил старик насмешливо. -- Егор Нестеров, -- потупившись отвечал Егорка. -- Странно. Сын должен носить фамилию отца, -- сказал старик, входя в распахнувшиеся перед ним с шипением двери лифта. -- А подглядывать нехорошо! -- с улыбкой закончил он и провалился вниз. Егорка вернулся к матери с затаенным вопросом и долго терся вокруг нее на кухне, не решаясь спросить. Мать вяло мыла оставшуюся с вечера посуду. Над крышами Петроградской стороны, видимыми из окна, вставало пустое воскресное утро. После смерти Григория Степановича мать стала рассеянной, скучной, в особенности после того вечера неделю назад, когда в комнате был накрыт стол с закусками и киселем, оставившим у Егорки горьковатый черничный привкус. Наконец Егорка решился. -- Мам, а почему у меня такая фамилия? -- спросил он. -- Какая, Егорушка? -- не отрываясь от своих мыслей, спросила она. -- Нестеров. -- Потому что это мамина фамилия, -- сказала мать. -- А почему не как у папы? Мать оторвалась от посуды и взглянула на сына почти с мольбой: зачем тебе это? Не успела она придумать объяснение, как в квартиру позвонили. Мать, по привычке не спрашивая и не заглядывая в "глазок", отворила дверь. Егорка увидел Марию Григорьевну: она была бледна, как полотно, под глазами синие круги. Мария Григорьевна заметно волновалась; двумя руками перед собою она неловко держала черный "дипломат" с никелированными замочками. -- Ирина Михайловна, ради Бога! Мне нужно вам что-то сказать, -быстро проговорила дочь генерала. -- Заходите, -- сухо пригласила мать. Мария Григорьевна шагнула в прихожую и, явно торопясь, не снимая плаща, щелкнула замочками "дипломата". Неловко откинув крышку и держа чемоданчик одною рукою на весу, она порылась в нем другой и извлекла малюсенькую прямоугольную бумажку. -- Простите меня, я вас очень прошу, я пропащая... Но я не за этим, -сбивчиво говорила она. -- Вот, возьмите... Это ваш муж... Это его вещи... Я не могла знать, только сейчас обнаружила. Простите, ради всего святого! Мать деревянными пальцами взяла бумажку. Это была телеграфная квитанция из Севастополя, удостоверявшая отправку телеграммы на имя гражданки Нестеровой. -- Мам, это от папы, да? -- встрепенулся Егорка в надежде. -- Егорушка, посиди у себя! Посиди! -- мать несколько суматошно подтолкнула его к детской комнате, а сама с Марией Григорьевной закрылась в гостиной. Егорка остался стоять в коридоре у закрытой двери, жадно прислушиваясь к тому, что происходило в комнате. А оттуда доносились обрывки сумбурного, прерываемого плачем рассказа Марии Григорьевны. Егорка напрягся, чувствуя какую-то страшную, скрываемую от него тайну и пытаясь соединить бессвязные фразы генеральской дочери. "Встретились случайно... у него вид ужасный... я сорвалась... ничего не рассказывал, молчал... Он чего-то боится... я стала искать и нашла это в бумажнике и еще тридцать рублей... Не понимаю, какие-то распашонки. Он убежал сломя голову. Честное слово, вы не подумайте!.. Я такая несчастная..." Всхлипывания прекратились, Егорка услышал тихий голос матери. Слов нельзя было разобрать, он лишь понял по интонации, что мать смягчилась. -- Да-да, вы совершенно правы! -- вдруг с жаром воскликнула Мария Григорьевна. -- Это одно может меня спасти. Но мне же никто не даст, я узнавала. Одинокая женщина. Я еще весной справлялась в Доме малютки... Мать снова что-то тихо проговорила. -- Я бы на это согласилась, конечно!.. Игорь Сергеевич может, как я не подумала! Спасибо вам, Ирина Михайловна, я так вам благодарна... Не переставая благодарить, Мария Григорьевна вышла из комнаты, так что Егорка едва успел спрятаться в детской. Мать проводила гостью и вернулась к сыну. -- Егорушка, собирайся. Поедем к бабушке, -- сказала она. -- К бабушке? -- Егорка удивился, потому что у бабушки не гостили очень давно, с зимы. -- У тети Любы сын родился! Твой двоюродный брат! -- объявила мать. Егорка обрадовался перемене, произошедшей с нею: мать вдруг стала деятельна, распахнула платяной шкаф и вытащила оттуда свое нарядное синее платье, в котором Егорка не видел ее с отцовского дня рождения. Бросив широким жестом платье на спинку стула, мать вдруг ни с того ни с сего чмокнула Егорку в затылок и удалилась в ванную, а Егорка мигом пробрался в комнату родителей. Любопытство его одолевало. На диване лежал распахнутый "дипломат". В нем Егорка увидел две мужские сорочки, складной зонтик, темные очки, электробритву. Все было незнакомым. В хрустящем целлофановом пакете он обнаружил кружевные распашонки и поздравительную открытку, на которой было крупно написано: "Любаше и Ванечке! Поздравляю вас со встречей! Брат и дядюшка". Егорка догадался, что это писал отец. Где же он сам? Почему так таинственно попадают в дом его вещи? Мальчика охватила непонятная тревога. Мать вышла из ванной с красивым подкрашенным лицом, так что у Егорки дух перехватило. Он смотрел на нее восторженно. Мать рассмеялась, снова поцеловала его и погнала одеваться. Через несколько минут сын и мать с пакетом вышли из дома. Первым делом они зашли во второй подъезд, где помещалось Правление. Дверь была приоткрыта. Они вошли в коридор, где висела газета "Воздухоплаватель". За дверью с надписью "Штаб" слышались голоса. Из кухни выглянула женщина в переднике, приветливо кивнула. -- Подождите немного. Игорь Сергеевич сейчас освободится. Мать принялась читать газету на стене. Егорка втянул носом воздух: из кухни аппетитно пахло пирогами. Наконец открылась дверь штаба, и оттуда вышел небольшого роста человек с длинным повисшим носом. Он был чем-то недоволен. Вслед за ним выглянул майор милиции в голубоватой форменной рубашке с погонами. -- Я вас предупредил, Валентин Борисович. Будем принимать меры, -строго сказал майор вслед уходящему посетителю. -- Не имеете права мешать моей научной деятельности! -- парировал гражданин. -- Но не в ущерб людям, -- уточнил майор, и гражданин покинул Правление. -- Вы ко мне? -- обратился майор к матери. Она кивнула, и майор пригласил ее в штаб. Егорку мать оставила в коридоре. Ему снова стало обидно: почему взрослые имеют столько тайн? Он прислушался к тихому голосу матери, но опять ничего не разобрал. Зато ответ майора уловил четко. "Это вы мудро решили, Ирина Михайловна. Я позвоню, а вы мне перезвоните в течение дня. Думаю, ответ будет положительный, учитывая обстоятельства". Далее мать с сыном заехали на Торжковский рынок, где купили букет белых хризантем в виде трех шарообразных цветков на длинных ножках. Еще через полчаса они подходили к бабушкиному дому по тихой осенней улочке с невысокими желтыми домиками странной архитектуры. Дверь открыла сама бабушка Анастасия в кухонном фартуке. Увидев невестку, она поджала губы, но тут же взгляд ее упал на Егора, и бабушка, подобрев лицом, склонилась к нему с поцелуями. -- Люба! Иди сюда, смотри, кто пришел! -- позвала она, выпрямляясь, после чего поцеловалась и с Ириной. -- Господи, Боже мой! Как Егорушка вырос! Уже школьник, надо же!.. Совсем вы нас забыли... А где Женя? Егорка насторожился. -- Он в командировке, -- ответила мать спокойно. На крик выбежала Любаша с марлевой повязкой на лице. Она торопливо сдернула ее, бросаясь к Ирине целоваться. Они обнялись, смеясь и плача, и Егорка понял, что у матери камень упал с души. -- Любашка, ты уж не обижайся, что мы так... Ты же знаешь... То одно, то другое... -- говорила мать, утирая слезы. -- Да ладно тебе! Кто старое помянет... Не до обид сейчас. Из меня Ванька все соки высасывает. Уже четыре восемьсот! -засмеялась Любаша. -- Пойдем, покажу. Тяжело рожать на старости-то лет! -- Мыть руки! Вы что, к ребенку! -- заволновалась бабушка Анастасия. Они вымыли руки и, притихнув, осторожно ступая, прошли в Любашину комнату, где в деревянной кроватке лежал животиком вверх пухленький белокурый мальчик, болтая в воздухе ручками и ножками. Мать вытащила из пакета распашонки. -- Вот тут... приданое... И поздравление от Жени. Бабушка Анастасия перехватила открытку, внимательно прочитала надпись на ней. -- С какой встречей поздравляет? Вечно его не поймешь! -недовольно сказала она. -- Ну, с нашей, мама! Мы же с Ванечкой встретились, правда, мое ты солнышко?.. -- обратилась Люба к малышу, склоняясь над кроваткой. -- На отца похож... -- со значением, поджав губы, проговорила бабушка и зашептала сзади Ирине: -- Звонит каждый день, подарков накупил, руки просит... Так эта дура... -- Мама, он младше меня на десять лет, -- сказала Любаша. -- Ну и что! Ну и что! Живут, сколько угодно! -- рассердилась бабушка. Набежала в спальню интернациональная стайка Егоркиных братьев и сестер, сразу затискали Егорку. Бабушка Анастасия взяла на руки Ванечку, развернула личиком к публике. -- Зюк-зюк-закардель! Зюк-зюк-закардель! -- пропела она, покачивая малыша на руках. Егорка смутно, с непонятной радостью вспомнил эту загадочную бабушкину припевку, с которой она баюкала всех внуков. Малыш смешно задергал ручонками и улыбнулся беззубым ртом. Ребенок был вновь водворен в кроватку, и ватага детей вместе с Егоркой убежала в детскую. Егор был тут же включен в работу: шили латиноамериканский костюм Хуанчику и клеили ему сомбреро из бумаги для детсадовского праздника, посвященного освободительной борьбе народов. Егорке досталось красить черной тушью широкие поля сомбреро, Ника строчила на машинке, а Шандор, сопя, обметывал нитками края курточки, надетой на Хуанчика. Егорка заметил, что мать с Любашей, выйдя из спальни, уединились в дедовом кабинете и прикрыли за собою дверь. Бабушка Анастасия с обеспокоенным лицом вошла в детскую. -- Егорушка, пойдем, я тебя оладушками угощу, -- сказала она. -- И нам! -- закричали Шандор с Хуаном. -- Вы уже ели. Сидите! -- бабушка увела Егорку на кухню. Там она усадила его за стол, придвинула оладьи с вареньем, а сама уселась напротив, наблюдая, как Егорка ест. -- Егорушка, ты мне скажи: где папа? -- вдруг строго спросила она, глядя на внука сквозь очки увеличенными глазами. -- В командировке, -- нехотя ответил Егорка. -- Что это за командировка такая! Нет, я чувствую, что-то у вас неладно... Как вы летом отдохнули? -- Хорошо. -- Бабушка как себя чувствует? -- продолжала допрос Анастасия Федоровна. -- Какая? -- удивился Егорка. -- Бабушка Серафима, какая же! Вы же у нее отдыхали! -- Не-е... -- протянул Егорка. -- Мы на даче были у Григория Степановича. Бабушка Анастасия подобралась и вдруг, уперев в стол руки, громко позвала: -- Ирина! Люба! Идите сюда! На зов появились из кабинета мать с Любашей, слегка встревоженные бабушкиным тоном. -- Что случилось, мама? -- спросила Любаша. -- Идите сюда. Садитесь, -- приказала бабушка. -- Ириша, вы где отдыхали летом? -- обратилась она к матери. Егорка заволновался, он понял, что допустил какую-то ошибку. Но мать не почуяла опасности, она лишь взглянула на сына, как бы говоря: я тебе потом объясню! -- сама же ответила: -- У мамы были. Вам привет. -- А почему Егорушка говорит, что вы были на даче? Кто такой этот Григорий Степанович? Женя был с вами? -- перешла в наступление Анастасия Федоровна. Мать поняла, с досадой взглянула на Егорку. -- Нашла кого слушать. Ребенка! -- сказала Любаша. -- Егор... -- обратилась бабушка к внуку. Но мать, словно защищая, прервала ее. -- Егор правду сказал. Не были мы в Севастополе. Женя с весны с нами не живет. Егорка перестал жевать, глаза его наполнились слезами, но на него не обратили внимания, поскольку слезы и упреки бабушки Анастасии, сопровождаемые сердечным приступом, надолго отвлекли Любашу и мать от детей. Напрасно мать уговаривала Анастасию Федоровну, что ничего страшного не произошло, такое бывает в семьях, напрасно убеждала Любаша, что старший сын жив-здоров, звонил недавно, приходил навестить в роддом, а что про отпуск врал, так это не хотел волновать... Все напрасно! Бабушка Анастасия упрекала всех в невнимании и неблагодарности, а также в том, какой дурной пример подают ее дети своим детям. -- У одного Федечки все в порядке, а вы... Он что -совсем к вам не заходит? -- вдруг спросила она, переставая плакать. -- Он боится. Его милиция ищет. Помнишь, участковый приходил? -- брякнула Любаша. -- Что?! -- и снова начались жалобы и крики. Егорка притих. Непонятно и страшно все это было -- исчезновение отца, его розыски, милиция... Мать показалась в детской со злым, нервным лицом. -- Пошли, Егор. Сейчас я только позвоню. Она быстро позвонила кому-то из дедовского кабинета, мигом собралась, и они с Егоркой, покинули бабушкин дом, провожаемые успокаивающими словами Любаши: -- Ничего, пройдет. Я ей потом все объясню... Но домой мать с сыном не поехали, а направились на другой конец города. Ехали долго, с пересадками. Егорка старался представить себе -- почему милиция разыскивает отца. Неужели он хулиган или вор? Почему он боится вернуться домой? Наконец они добрались до двухэтажного кирпичного здания, окруженного участком с детскими качелями и горками. Участок был обнесен железным забором. У ворот с надписью "Дом малютки" ожидала их Мария Григорьевна с большим игрушечным грузовиком в руках, завернутым в пленку. -- Спасибо вам, Ирина Михайловна... -- начала она жалким голосом, но мать оборвала: -- Перестаньте, Маша. Они вошли в вестибюль здания. Здесь на длинной деревянной скамье у детских шкафчиков сидела девушка в свитере и клетчатой юбке. Рядом с нею находился рыженький конопатый мальчишка лет четырех, одетый в скучный серый костюмчик, но при галстуке. Увидев вошедших, девушка поднялась со скамьи и направилась к ним. Мальчишка остался на месте, он лишь застыл, как испуганный зверек перед отчаянным прыжком, оборотив лицо к дверям. Казалось, что его рыженькие патлы шевелятся от волнения. -- Мария Григорьевна? -- спросила девушка, подойдя и оглядывая женщин. -- Это я, здравствуйте, -- ответила Мария Григорьевна. -- Меня зовут Шура. Директорша поручила мне познакомить вас с Митей, она сейчас в райисполкоме. Игрушку зря принесли, не надо начинать с подарков... -- Шура говорила ровным, чуть усталым голосом. -- Простите, я не знала... -- сказала Мария Григорьевна. Егорка смотрел на мальчика. Тот не решался двинуться с места. -- Вас включили в список друзей Дома по ходатайству у-вэ-дэ, -- продолжала Шура. -- Это значит, что вам разрешается забирать ребенка домой на выходные. Я против этой формы, детям нужен постоянный дом, но раз директорша сказала... Может быть, вы добьетесь усыновления? -- Шура вдруг с мольбою посмотрела на Марию Григорьевну. -- Мальчик хороший, очень музыкальный. Ставьте ему пластинки, его надо развивать. Из сластей любит вафли и соевые батончики. Не перекармливайте сладким, -- Шура вновь перешла на деловой тон. -- Сейчас я его позову, -- тихо закончила она. Шура обернулась к мальчику. -- Митя! Иди сюда. Мальчик встрепенулся и вдруг припустился к ним бегом по каменному полу вестибюля, звонко стуча металлическими подковками на ботинках. -- Мама! -- крикнул он, подбегая и распахивая объятия, так что Мария Григорьевна от растерянности заметалась, не зная -- куда деть грузовик. Не успел Егорка опомниться от этого пронзительного крика, как мать присела и тоже распахнула руки навстречу мальчику. Она схватила его в объятия и подняла на руки. Мария Григорьевна неумело совала мальчишке грузовик. -- Митенька, это тетя Маша. Ты будешь к ней ходить в гости, хорошо? -обратилась к нему Шура. -- Возьмите его! -- шепнула она Марии Григорьевне. Та приняла мальчишку вместе с грузовиком на руки, и лицо у нее сделалось некрасивым, счастливым и детским. Мальчишка тыкался носом ей в воротник, а Мария Григорьевна смотрела куда-то далеко широко раскрытыми глазами, в которых стояли слезы. Мать отвернулась. Шура гладила Митю по затылку. -- Митенька, пойдем покажем машину детям. Теперь ты знаешь тетю Машу. В следующую субботу пойдешь к ней... -- ласково говорила она. Шура приняла мальчика к себе на руки, поцеловала, опустила на пол. Мария Григорьевна поспешно наклонилась, тоже поцеловала Митю. -- До свидания... -- сказала Шура. -- Идите! Идите! -- шепотом добавила она и повела Митю по коридору. Гулко цокали в вестибюле железные подковки ботинок. Всю долгую дорогу домой мать и Мария Григорьевна сидели молча. Вечером в доме опять повисла пустота печали. Мать лежала на диване и смотрела на экран выключенного телевизора. Егорка закрылся у себя в комнате. Он вырвал из тетради несколько листов бумаги в линеечку и разрезал их ножницами на двенадцать прямоугольных кусочков. На каждом он крупными и неровными печатными буквами написал одно и то же объявление: "Папа, не бойся. Приходи. Не бойся. Егор". Эти листочки он вложил в букварь, а букварь засунул в ранец. Глава 40
ИСПОВЕДЬ ЗАБЛУДШЕГО "...Наши достоинства и недостатки имеют определенный радиус действия. Чтобы узнать человека, мы сходимся с ним и обнаруживаем, что вблизи он лучше и милее нам. Мы делаем еще шаг и очаровываемся снова. Но сближение это нельзя продолжать до бесконечности, иначе достоинства обернутся недостатками. Нужно уметь остановиться в сближении, соблюсти дистанцию, тогда дружба не рискует превратиться во вражду, а любовь -- в муку. Дистанция эта различна у разных людей. Есть такие, которые могут быть нам приятны или попросту сносны на значительном удалении, но есть и те, кого нам хочется приближать к себе все больше и больше. И тут надо помнить об оптимальном радиусе наших достоинств. Это же справедливо при сближении с самим собою. Человек всю жизнь идет к себе, приближает к себе себя, испытывая этот переход собственных достоинств в собственные недостатки. Разница в том, что это сближение нельзя остановить. Надо слиться с собою, каким бы мучительным ни было это слияние. То вдруг мелькнет в руке Ювеналов бич в грозном приступе самобичевания, то проточится слеза жалости к себе, то возникнет ореол мученика, а за ним и терновый венец святого в спасительном порыве оправдания. Причина же в том, что ищу виноватого, вместо того чтобы озадачиться простым вопросом: как? Как случилось, что я -- нестарый, здоровый, умный, небесталанный человек -- столь быстро и непоправимо превратился в изгоя? Почему это произошло? Кто бы ни прочел мои записи -- жена, сын, посторонний читатель, -- знайте, что здесь я старался быть максимально честным перед собою. Это невыносимо трудно. Чтобы каждому убедиться в правоте моих слов, достаточно написать собственную исповедь. Я знаю немало людей, которые без стыда и совести напишут в качестве исповеди характеристику, подобную той, что требуется для выезда за границу или получения жилплощади. Очень трудно жить среди людей, искренне убежденных в том, что они -- прекрасные и достойные люди. Они подобны слепым, точнее -- полуслепым, ибо их зрение обладает весьма ценным качеством, подмененным одним человеком, который не считал себя идеалом, хотя имел на то больше оснований, чем все другие, вместе взятые: ,,Что ты смотришь на сучок в глазе брата своего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?..". Скопища фарисеев и лицемеров делают почти невозможной любую исповедь. Покажи им всего себя, и они заметят лишь то, что безобразно. Им неведомо, что прекрасное в душе должно отталкиваться от своего же -- не от чужого! -- пошлого и гадкого. Не это ли есть то самое борение духа, о котором мы знаем по великим жизням? Но великим давно простили их слабости, вперед же вытащили то прекрасное, что они создали в попытке отгородиться от дурного в себе. ,,Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок -- не так, как вы, -- иначе. -- Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать -- можно; быть искренним -- невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью -- на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать -- braver -- суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно." Может показаться, что мысль Пушкина выбивает почву у меня из-под ног, ибо пороки великих -- суть другие пороки, недоступные обывателю. Во всяком случае, ими нельзя оправдывать собственные несовершенства, потому как обывателю нечего положить на другую чашу весов. Но я о другом говорю. Да, мне нечем оплачивать собственные несовершенства, кроме скитаний духа, а значит, в глазах совершенных людей я всегда буду порочен. Но я не верю в совершенных людей, более того, наличие в человеке крайних полюсов добра и зла считаю необходимым условием его духовной жизни. Однако, что же делать с крайними полюсами зла, обнаружение которых чревато неприятностями для ближних? Как прикажете поступать с предательством, завистью, гордыней, сладострастием, властолюбием, трусостью? Как переносить эти качества у ближних и общаться с ними, не презирая и не превращая жизнь в пытку? Есть один способ, найденный мною из опыта. Обнаружив в другом человеке порок, следует немедля отыскать его и в себе. Если его мало у тебя (скорее всего, так кажется), нужно преувеличить его, мысленно поставив себя в такие обстоятельства, при которых он мог бы проявиться во всей своей отталкивающей мерзости. Ежели и при таком рассмотрении результат окажется мизерным, следует обратиться к другим своим порокам, которые ничуть не лучше. В ответ на хитрость нужно найти в себе глупость, обнаружив зависть, следует докопаться до собственного тщеславия, почуяв корысть, разыскать властолюбие... Насколько легче тогда уживаться с недостатками ближнего, если, конечно, с ними необходимо уживаться, то есть если у него есть достоинства, делающие его человеком, а собственный порок вызывает в нем те же муки, что у тебя. Поиски бревна в собственном глазу помогают пережить сучок в глазу ближнего. К сожалению, мало кто пользуется этим методом. Наоборот, обнаружив у ближнего недостаток, коего мы лишены (или полагаем, что лишены), мы обрушиваем на него всю мощь наших упреков. Но лицемерны эти упреки, ибо свидетельствуют лишь о нерадивости поисков в глубинах собственной души. Если же ты, перебрав все до последней соломинки, не обнаружишь в себе недостатков -- тогда плохо дело! Нужно срочно повышать уровень правдивости. Описанный метод -- надежный путь к братству. Три понятия определяют духовный мир человека. Это вера, надежда и любовь. Надо ли говорить, что вера в традиционном смысле не нашла себе места в душе юноши, вступившего в жизнь в середине нашего века. Несмотря на то, что я был крещен -- скорее, по традиции, чем из идейных соображений, -- мысль о Боге являлась мне лишь в качестве заблуждения, которым морочили головы людей на протяжении девятнадцати веков до моего рождения. Слава Богу, теперь с этой нелепостью было покончено, и я в гордом сознании своего превосходства перед предками ни разу не подумал, что среди них были практически все мыслители и художники прошлого, как бы потом их ни выгораживали перед историей. Самонадеянность нашего атеизма не поддается описанию. Думаю, что он должен воспитываться в душе гораздо более трудолюбивым и мучительным способом, чем тот, что был мне предложен. Мне было просто объявлено, что ,,Бога нет", и я поверил этому, как верил всему, что говорили взрослые: человек произошел от обезьяны, Земля вертится, детей приносят аисты. Со временем многие из таких утверждений были подкреплены научно или опровергнуты, только не то, от которого зависел вопрос веры. Любое из утверждений -- ,,Бог есть" или ,,Бога нет" -- является ложным. Истинны лишь поиски Бога, которые могут привести либо к его отрицанию, либо к вере. Мне была предложена другая вера -- и тоже как утверждение. До шестнадцати лет я исповедовал ее истово, пока по ней не был нанесен чувствительный удар. И даже тогда она не умерла сразу; потрясение заставило меня подумать, что наконец-то вера очистится от тех грязных наслоений, о коих было торжественно и прямо заявлено. Именно тогда я научился думать сам, не принимая на веру никаких утверждений. И тогда начали обнаруживаться, а к нынешнему моменту обозначились с несомненной ясностью страшные расхождения между словом и делом, которых я не мог не видеть без того, чтобы не потерять к себе уважения. На моих глазах за четверть века произошло практическое перерождение общественных идеалов, когда людей перестали ценить за дела, а стали ценить за связи; когда ум спасовал перед хитростью, а совесть перед корыстью; когда демагогия смеялась над правдой, а страх за свое место стал сильнее чувства долга; когда на всех этажах власти появились услужливые хамы с пустыми глазами; когда, наконец, думать серьезно и свято о своей стране стало признаком умственного расстройства. Каждый год приносил успехи цинизму. Его чудище росло, как на дрожжах, символом чего стали Звезды Героев, за которые раньше платили жизнью, а теперь стали выдавать в подарок ко дню рождения. Это было больно. Оставалось пить водку и слушать политические анекдоты, цинизм которых был точным отражением цинизма, царящего в обществе. Вера в добро, в красоту, в справедливость, в людей -- огромное количество частных вер, за которыми укрываются мои донкихотствующие сограждане, по сути дела -- лишь проявления общей веры в светлое будущее, о коем даже упоминать полагается нынче с иронической усмешкой на устах. Ибо что же такое вера в добро, например? Это вовсе не в то вера, что добро существует, -- отрицать его не могут и закоренелые циники. Это вера в победительные свойства добра, в его конечную силу. Когда же видишь, что добро попирается ежечасно и способно существовать лишь в качестве мысленной увядающей альтернативы злу -- верить в него невозможно. На что ж надеяться? Я не надеюсь уже на то, что человеку удастся разорвать эгоистические путы, преодолеть национальную рознь, отнестись к ближнему, исповедующему иные идеалы, как к брату. Я не надеюсь, что красота спасет мир, -- слишком долго она его спасает! Красоты все меньше вокруг, безобразное выпирает из всех щелей. Я не надеюсь, что мне удастся выжить, когда вижу на экране телевизора груды организованного металла, предназначенного к убийству. Я не надеюсь уже на разум, я не надеюсь уже ни на что. Кого же мне любить: таких же слепцов, как я? Таких же глупцов? Таких же трусов и себялюбцев? Я не люблю мужчин, потому что они самцы. Я не люблю женщин, потому что они продажны. Я не люблю детей, потому что из них вырастают мужчины и женщины. Я не люблю природу, потому что она равнодушна ко мне. Я не люблю Землю, потому что она породила эту странную плесень, именуемую человечеством. Я не люблю Солнце, потому что оно когда-нибудь взорвется и уничтожит все, что я не люблю. Я люблю только одного человека на Земле -- своего сына; люблю его животной, инстинктивной любовью. Пламенеющая в глубоком мраке, эта любовь поддерживает меня своими ответными токами -- и это единственное, что связывает меня с жизнью..." Глава 41
ЛИТО ИМЕНИ ЛОРЕНСА СТЕРНА Общественная нагрузка автора отвлекла его от романа, заставив впасть в распространенную среди писателей ошибку -- считать себя нужным в иных сферах, нежели сочинительство. Автор взялся за создание литературного объединения кооператоров. Идея возникла у Рыскаля еще во время первого разговора в Правлении, когда майор рассказал о семейно-подростковом клубе "Полет", возглавляемом новым жильцом Спиридоновым, и предложил автору принять в этом деле участие. Узнав о том, что Лаврентий Родионович владеет английским, майор и ему предложил применить в клубе свои знания, но милорд вежливо уклонился. Автор счел все же нужным предложитъ милорду руководство объединением по праву старшего. -- Бога ради, не втягивайте меня в это дело! -- категорически заявил Учитель. -- Почему? -- спросил автор с некоторым облегчением. -- У меня хватит работы. -- Какой? -- удивился автор. -- Уж не собираетесь ли вы продолжать наш роман в одиночку? -- Успокойтесь! -- милорд посмотрел на соавтора уничтожающе. -- Я сделал все, что мог, чтобы заставить вас продолжить работу. Увы, это не помогло. Теперь я умываю руки. Делайте, что хотите, я же буду знакомиться с творениями ваших коллег. И он указал на книжные стеллажи от пола до потолка. Разговор происходил в квартире автора, то есть теперь в квартире Лаврентия Родионовича. Филарет валялся на диване и, как показалось сочинителю, тоже поглядывал на него неприязненно. На спинке рабочего кресла висел белый парик с завитыми, падающими вниз буклями. Откуда он здесь взялся? И зачем он милорду? -- В таком случае, милорд, не разрешите ли вы присвоить литературному объединению ваше имя? -- спросил автор. Милорд лишь пожал плечами, давая понять, что ему все равно. Расстались соавторы прохладно. Объявления о приеме в литобъединение вывесили в каждом подъезде на досках, где обычно появлялись сообщения о заседаниях Правления, призывы и приказы. Записалось девять человек. Количество пишущих удивило автора. Простой подсчет показывал, что ежели в доме с населением в тысячу человек проживает одиннадцать литераторов, включая соавторов, то в городе с четырехмиллионным населением их должно быть примерно сорок четыре тысячи! Кроме уже известных дворников и Сашеньки, в литобъединение записались баснописец Бурлыко, автор юморесок Рувим Файнштейн, его коллега по Правлению и вечный оппонент Всеволод Серенков, сочиняющий этюды о природе, и -- неожиданно -Валентин Борисович Завадовский, работающий над книгой "Как я был телепатом". Поколебавшись, изъявил желание участвовать сам председатель Правления, пишущий мемуары о строительстве Волховской электростанции, а последней записалась дочка Рыскаля Марина, сочиняющая сказки. Все они, по просьбе автора, принесли ему свои рукописи, и он углубился в чтение. По мере освоения материала автор испытывал все большую растерянность, ибо в стихах, юморесках, рассказах, зарисовках, написанных кооператорами за последнее время, за исключением одной-единственной басни Бурлыко, не присутствовало и намека на главное событие в жизни кооператива -- перелет на новое местожительство и последовавшие за тем перемены. Автора охватил страх. Может быть, его роман, правдиво и подробно повествующий о собственном доме, никому не нужен, если даже потерпевшие не склонны вникать в собственную историю? Скорее все же, кооператоров останавливал внутренний цензор: происшествие с домом было безошибочно причислено к разряду событий, которые не следует описывать, а в таком случае -- зачем зря марать бумагу? Такое объяснение не польстило автору. Получалось, что они с милордом -единственные, кто по глупости решился пролить свет на происшествие, но, судя по всему, совершенно напрасно. Автор отложил рукопись (это была юмореска Файнштейна о сантехнике) и взглянул на черновик первой части романа, возвращенный Сашенькой, а потом на щегла Васю, который сидел на жердочке -- нахохлившийся, серьезный, боевитый -- и сверлил автора бусинкой глаза, словно побуждая не терять веры и надежды. Автор еще раз мысленно поблагодарил Сашеньку, которая, сама того не ведая, спасала его в минуты уныния посредством маленькой птахи -- символа литературного мужества. "Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! -вспомнилось сочинителю. -- Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом... Да, видно, нельзя никак..." -- Нельзя никак, Вася? -- серьезно спросил автор. -- Никак нельзя! -- прощелкал щегол на птичьем языке и, обрадовавшись разговору, запорхал в клетке, напоминая самого автора, поющего и размахивающего крылышками под колпаком из прутьев. Более внимательное изучение рукописей подопечных показало, что намеки на неблагополучие в кооперативе все же имелись. И рассказы Храброва, и стихи Соболевского, и басни Бурлыки, и даже Сашенькины стихи несли на себе печать усталости и неустроенности. Настроение, господствовавшее в этих немудреных сочинениях, можно было бы обозначить одним словом: кооперативное. У автора даже родилась мысль ввести в литературный обиход понятие "кооперативной литературы", обозначающее мелкость проблем и тем, описание бытовых неурядиц и безыдеальность, если можно так выразиться. Утраченный кооператорами идеал общности и доверия, что когда-то заставил их объединиться и выстроить себе новое здание на Илларионовской улице, витал где-то далеко. Никто не вспоминал о нем, не звал к нему, изверившись в тяжкой борьбе с ворами, хапугами и пьяницами, расплодившимися в кооперативе. Молодежь не видела выхода из печальных настроений, что касается семинаристов постарше -- Ментихина, Завадовского, Серенкова, Файнштейна, -- то они и вовсе не знали проблем, довольствуясь готовыми литературными клише. Файнштейн сочинял юморески по образцу шестнадцатой полосы "Литгазеты", где бичевал сантехников, книжных "жучков" и неверных жен. Это было ни смешно, ни грустно, ни глупо, ни умно... Напоминало также вечера "Вокруг смеха" из Останкино. Серенков поэтизировал природу. Любой куст, веточка или бабочка могли остановить его в благоговении и заставить философствовать о красоте, вечности, так что скулы сводило от банальностей. Кусты, веточки и бабочки у него были непременно русскими, несли национальную идею, так что непонятно было, что стал бы говорить Серенков, окажись он во французском лесу или в индийских джунглях. Простой стог сена вызывал у него дежурную ассоциацию с шеломом древнерусского воина, а лесное озерцо -- с глазами Ярославны. Когда он добирался до грибов, то с национальностью было благополучно у боровичков и груздей, мухоморы же именовались "броской иностранной поганью". Начало книги Завадовского "Как я был телепатом" автор прочитал не без интереса, дивясь перемене, произошедшей с забитым кооператором. Открыв в себе клапан, о существовании которого он ранее не подозревал, Завадовский глубокомысленно рассуждал об экстрасенсорных делах, йоге и хилерах, намекая, кстати, на явно тенденциозное освещение этих проблем в официальной прессе. Мемуары же Ментихина были написаны так, будто Волховская гидроэлектростанция была первой и последней стройкой нашего века -ни до, ни после нее ничего не существовало. Таков был улов. Грустно стало автору за кооператоров, прописанных и непрописанных летунов, когда он прочитал их литературную продукцию. Складывалось впечатление, что литература наша, призванная когда-то "глаголом жечь" и еще что-то там про "колокол на башне вечевой во дни..." -- довольствуется ныне положением скромной жалобщицы, а то и прислужницы у барского стола, за которым по-хозяйски расселись сытые демагоги. И вновь волна уныния накатилась на автора, когда он бросил взгляд на исписанные им страницы, пытаясь мысленно предъявить им строгий счет гражданственности. Увы, не выдерживали они этого высокого счета, не хватало им священного огня, испепеляющего сердца читателей, а печальной иронией сыты мы уже по горло. С этими мыслями он и пришел на первое заседание литературного объединения, которое состоялось в помещении клуба "Полет" -трехкомнатной квартире в первом этаже того же первого подъезда, где жил сочинитель. Бывшие ее хозяева уехали в длительную командировку за границу, уступив Правлению свою жилплощадь для устройства клуба. Открыв заседание, автор посчитал себя обязанным произнести программную речь. -- Всякий пишущий, -- начал он, оглядывая обращенные к нему лица, -должен понимать, берясь за перо, для чего он это делает. Существует несколько распространенных заблуждений на сей счет, которыми удобно прикрывать собственное бессилие. Например, формулировка "я пишу для себя". Это решительная чепуха! Все равно, что дышать для других. Вы меня понимаете?.. Нет, дышать следует для себя, писать же -- для других, с непременной мыслью о том, что ваш текст смогут прочесть чужие глаза, даже если вы не помышляете показывать его кому-либо. Точно так же я отвергаю писание для так называемой "вечности", ибо это то же самое, что "для себя", но с большими претензиями. Браться за перо следует только для того, чтобы донести свои мысли и чувства до другого человека, сделать их понятными и близкими ему. Но с какой целью? Так ли уж важно, чтобы мои мысли и чувства стали понятны другому? Я отвечаю: важнее этого нет ничего на свете, иначе я обречен на одиночество. Мне непременно нужно знать, что меня услышат и поймут; а это побуждает меня тратить годы труда и кипы бумаги на совершенствование своего письма, поскольку неточно сказанное слово не объединяет, а разъединяет пишущего с читающим. Другой цели, кроме объединения людей, слияния их духовных миров в одно общее явление духа, -- у литературы нет! -- А разве отражать жизнь -- не главная цель? -- спросил Ментихин. -- Позвольте, я считал, что литература призвана вскрывать недостатки, -- вкрадчиво уточнил Файнштейн. -- Воспитывать нужно! -- отрубил Серенков. Сочинитель с тоскою посмотрел на своих персонажей. Уж больно умны они стали! Сидели бы сейчас на улице Кооперации, стригли бы пуделей, растягивали меха баяна, решали кроссворды -- и никто никогда не узнал бы об их существовании! Знали бы они, что для внедрения их фамилий, портретов, характеров, образа жизни в сознание читателей автору пришлось исписать несколько сотен страниц! Совершил же он это только затем, чтобы освободить душу от теснившейся там толпы кооператоров, от громады родного дома, нависшей над ним всею своею непоправимой тяжестью. И он сделал их общим достоянием, ввел в духовный обиход, а значит, объединил с самою жизнью, да так прочно, что сейчас вынужден выслушивать их замечания в свой адрес. Автор вздохнул и продолжал далее. -- Литературные сочинения постоянно путают с инструментами, которые должны бить, вскрывать, поднимать, протягивать, указывать, сигнализировать, вдалбливать, пронзать и тому подобное. Или же считают их зеркалом и одновременно -- осветительным прибором. Между тем, все перечисленные вами цели -- суть частные следствия общей объединительной роли, которую призвана играть литература... Установите контакт с читателем, а потом можете его учить, воспитывать, показывать ему картины жизни и даже забавлять! Но сначала, умоляю вас, создайте общность между собою и другим. Превратитесь в него. Для этого вам сначала придется превратиться в себя. Это неимоверно трудно. Почти никому не удается взять этот барьер, обычно сразу начинают отображать, бичевать, воспитывать... -- Как же это... превратиться в себя? -- вымолвил Храбров. -- Не знаю, -- признался автор. -- Думаю, что надо писать на пределе искренности, не утаивая ничего от себя. -- От себя? -- удивилась Сашенька. -- Именно. Мы так устроены, что стараемся утаить от себя правду, чтобы обезопасить. Мы выгораживаем в своей душе огромные заповедники, куда запрещено заглядывать не то что постороннему, но самому себе! Вот туда нужно допустить читателя. -- Но как? Как?! -- вскричал Храбров. -- А если не получается? Чувств много, а на бумаге не выходит. -- Вот тут мы и подходим ко второй стороне вопроса, -- сказал автор, осаживая семинариста жестом руки. -- Допустим, мы решились на полную искренность, мы хотим вывернуть себя наизнанку, исчерпать до донышка. Как нам заставить читателя поверить? Как превратиться в него на бумаге? Я думаю, это можно сделать с помощью особого рода игры, правила которой мы сочиняем и заносим на бумагу в виде текста. Как ни странно, игра способна потрясти больше, чем сама жизнь. Это давно знают на театре... -- Не пойму что-то, куда вы клоните... -- хмуро сказал Серенков. Он сидел, подавшись вперед и глядя на автора исподлобья. Файнштейн, наоборот, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу, как бы говоря окружающим, что он давно уже все понял, но нервное покачивание ноги выдавало его. Он тоже не знал, куда клонит автор, ибо сам автор не знал этого, ибо прелесть сочинительства в том и состоит, что мысль рождается не загодя, а выскакивает, как чертик из табакерки, с пылу, с жару. -- Я клоню к тому, -- продолжал автор, -- что литература есть игра, она сродни актерскому ремеслу, между тем как ее обычно поверяют не законами игры, выдуманными автором, а законами самой жизни. В этом и состоит мое литературное кредо. Литература -- игра, не более, но и не менее, и относиться к ней следует как к игре -- не менее, но и не более. Великая это игра или мелочная, трагическая или пародийная -- она всегда остается игрой, ибо дает читателю возможность проиграть в душе тысячи ситуаций, поступков, характеров, лежа при этом на диване и перелистывая страницы. -- И Толстой... игра? -- мрачно выдохнул Серенков, сверля автора глубоко посаженными глазами. -- И Толстой, -- милостиво подтвердил автор. -- Не согласен, -- загудел Серенков. -- Пушкин за эту игру жизнью заплатил. И Маяковский, между прочим... -недовольно произнес Ментихин. -- А вы не находите странным, что люди иногда платят жизнью за игру в карты? -- парировал автор. -- Игра может потребовать жизни. Она стуит жизни. -- Ну, вот, стало быть, вы тут и играйтесь, -- Серенков поднялся с места, забрал со стола свою папку с рассказами и пошел к дверям. -- А у меня про жизнь написано. С этими словами он покинул комнату. -- А посему... -- автор уже понял, что его литературное кредо не получило единодушной поддержки, но решил гнуть свою линию до конца. -- Я предлагаю присвоить нашему литературному объединению имя Лоренса Стерна -великого Игрока литературы! Недоуменное молчание семинаристов было ответом руководителю. Лишь Светозар Петрович, как ни странно, обнаружил знакомство с этим именем. -- Уж больно далек от нас... -- осторожно возразил он. -- Ну почему же... -- ("Знал бы он, что мистер Стерн живет с ним на одной лестничной площадке!" -- подумал автор.) -- А вы читали, извините? -- Приходилось прорабатывать, -- кивнул Ментихин. -- У меня подписка на Всемирную. Я каждый том прорабатывал. -- И что же дала ваша проработка? -- раздраженно спросил автор. -- Игры там, конечно, много, а вот классового анализа... Кроме того, он ведь идеалист, извините... Почему Стерн? -- пожал плечами старик. -- Почему не Пушкин? Не Гоголь? -- Потому что они не давали подписки о неразглашении! А Стерн давал! -- вскричал автор. Как ни странно, этот аргумент подействовал. Светозар Петрович взглянул на автора испуганно и что-то забормотал о Волховстрое... Имя милорда было спасено, и уже на следующий день автор вывесил на двери комнаты в клубе, где происходило заседание, новую табличку: "ЛИТО имени Лоренса Стерна". Она была третьей на двери, после табличек "Кружок кройки и шитья" и "Историко-патриотическое общество ,,Седьмое поколение"". А тогда, после первого заседания, оставившего на душе у автора чувство неудовлетворенности, его проводила домой Сашенька, захватившая с собою зерен и цветок традесканции, чтобы покормить щегла. -- А почему ваш роман -- без любви? -- вдруг спросила она. -- Разве? -- автор наморщил лоб, припоминая. -- Там нет любви, -- покачала она головой. -- Может быть, время такое... -- начал вслух размышлять он. -Действительно, странно... Но до любви ли сейчас! Кому прикажете любить? Демилле? Ирине? Кооператорам? Кто в такой обстановке способен полюбить?! -- Вы, -- спокойно заявила Сашенька. -- Я??? -- А мы вчера приняли трех мальчиков и четырех девочек, -сказала Сашенька без всякой связи с предыдущим. -- Поздравляю, -- буркнул автор. -- От одной опять мать отказалась... -- Сашенька помрачнела. -- Нет любви! -- автор никак не мог успокоиться. -- У нас темнота в окнах и в лифтах мочатся, извините! Любви захотели!.. Автор был зол -- скорее, на себя, чем на юную семинаристку. Он понимал, что роман без любви невозможен. Где Демилле? Где этот сукин сын?! Уж он заставил бы его полюбить! -- Вас надо познакомить с папенькой, -- сказала Сашенька. -- Он тоже за общественную полезность. Знаете, почему мы переехали в этот дом? Папенька на демонстрации увидел, что идет странная колонна. Жильцы дома... Оказалось, что обменяться легко. Но папенька не из-за жилплощади. У него идея... -- Какая? -- заинтересовался автор. -- Он уверен, что нужен сейчас этому дому. Клуб -- это он организовал. -- Так какая же идея? -- Воспитывать революционеров, -- сказала Сашенька так просто, будто разговор шел о выращивании рассады для огурцов. Глава 42
ВАГОНОВОЖАТЫЙ Какое мучительное занятие -- вспоминать пальцами собственную юность! Я уже испытал его однажды, когда после двадцатилетнего перерыва уселся за фортепиано. Это случилось лет семь назад, после покупки пианино фабрики "Красный Октябрь". Я прикоснулся пальцами к клавишам и начал играть этюды Черни по мышечной памяти. Странное и горькое чувство! Будто играешь не ты, а кто-то другой внутри тебя, проснувшийся вдруг и вспоминающий мимолетный сон. Каждый звук неожидан, каждый аккорд удивителен! Пальцы сами выстраиваются в нужную комбинацию и нажимают на клавиши с ужасом, готовые отпрянуть, услышав фальшь. Но аккорд взят правильно, он совпадает с оттиском, оставшимся в памяти, и ты играешь дальше онемевшими пальцами, пока не наткнешься вдруг на провал. Приходится начинать сначала и снова подкрадываться к выпавшему из памяти месту, пока на пути не обнаруживается новый провал, и тут пальцы отказываются вспоминать -- пробудившийся навык умирает навеки. Больше я не садился за фортепиано. Точно такое же ощушение я испытал, приступая к достройке спичечного дома. Спички выпадали из огрубевших пальцев, не желали вставать на нужное место... Вскоре руки были в клею, первая опора для задуманной когда-то террасы поехала вбок... Я оторвал ее и начал сначала. Навык возвращался постепенно, и все равно мне не нравилась моя работа: она была грубее и суше юношеских опытов. Она была фальшива. Очень раздражал электрический свет, которым приходилось пользоваться с утра до вечера из-за постоянной темноты в окнах. Я не переставал клясть в душе архитекторов и строителей, установивших дом в столь неудобном месте. Судя по планировке квартир и лестничных клеток, дом принадлежал к тому же типовому проекту, что и наш кооперативный дом на улице Кооперации, следовательно, был выстроен лет десять-двенадцать назад. Вероятно, имели в виду, что старый дом, впритык к которому поставили этот, будет снесен, чтобы построенное здание получило доступ к свету. Но... признаков сноса соседнего дома пока не видно. Могло произойти все, что угодно, у нас это не редкость: урезали фонды на капремонт, перенесли в план следующих пятилеток или же попросту забыли. Николая Ивановича и его дочь, с которыми я регулярно общался, этот вопрос почему-то не занимал. -- У нас в Петербурге, как ни крути, светло не будет, -- сказал Николай Иванович. Аля осуществляла надзор за строительством спичечного дома. Она уже уверилась в том, что романтический отрок, задумавший Дворец Коммунизма, и опустившийся тип, подобранный отцом на улице, -- одно и то же лицо. Тем строже и ревностнее стала она относиться к моему занятию и даже помогала мне временами, обрезая серу со спичек на железный противень, вынутый из газовой плиты. Там уже вырос рассыпчатый коричневый холмик. Обычно Аля была молчалива и деятельна. Она появлялась всегда неожиданно, наводила порядок в кухне, ставила чайник, придирчиво рассматривала то, что успел я с делать в ее отсутствие, и принималась за спички. Время от времени она поднимала голову и замирала, как бы прислушиваясь к чему-то. Потом она заставляла себя вернуться к работе, но порой, будто вспомнив о неотложном деле, быстро собиралась и исчезала. Когда она находилась рядом, я постоянно чувствовал некое напряжение, исходившее от нее, смутное беспокойство, нервность. По утрам я пил чай, обед мне доставляли в судках Аля или кто-нибудь из братьев, ужинать я приходил в семью Николая Ивановича. Разумеется, я испытывал крайнюю неловкость. Мысль о том, что я взгромоздился на шею этой работящей семье, не давала мне покою. Я попытался поговорить с Николаем Ивановичем с глазу на глаз. Я сказал ему, что у меня сейчас нет денег и возможности заработать их, потому возможны только два варианта: либо я живу в долг, если Николай Иванович настаивает на моем пленении, и возвращаю ему прожитую мною сумму, как только смогу это сделать, либо я вынужден покинуть дом, нарушив данное мною слово. -- Оставьте интеллигентскую щепетильность, -- сказал он. -- Это не щепетильность, Николай Иванович. -- А что же? -- Если хотите, попытка сохранить достоинство. -- Вы бы раньше о достоинстве думали, -- упрекнул он. -- Но я привык зарабатывать себе на жизнь. -- О заработке подумаем. Но потом. Сначала оклемайтесь... Я прошел через черное пьянство после лагерей и знаю -- ясное сознание возвращается не сразу. Я уже немного знал о прошлом Николая Ивановича, но больше меня занимало настоящее. Чувствовалось, что поступками и речами его руководит какая-то высшая идея. Уже в первые дни я понял, что не я один хожу у него в подопечных. Правда, другие были значительно моложе. По вечерам в квартире Николая Ивановича часто появлялись юноши того же возраста, что его сыновья. Это были члены исторического кружка, который вел Николай Иванович в подростковом клубе, находившемся, как я понял, в этом же доме. Мой спаситель имел незаконченное историческое образование. Но не только история интересовала юношей. Обычно они приходили по одному, по два вечерами и уединялись с хозяином минут на десять. Я в это время смотрел телевизор в компании жены Николая Ивановича. Затем юноши исчезали, а Николай Иванович возвращался к нам, чем-то довольный. Наконец, я не выдержал и спросил: -- Ваши юноши так увлечены историей? Николай Иванович внимательно взглянул на меня, помолчал, затем поднялся с места и принес толстую тетрадь большого формата, на обложке которой красными печатными буквами было выведено всего лишь одно слово: "Несправедливости". -- Они увлечены будущим. Поглядите, -- сказал он. Я раскрыл тетрадь. Она была заполнена короткими записями, сделанными неустоявшимися, корявыми, юношескими почерками. Огромный реестр несправедливостей жизни, подмеченных молодыми глазами. "Комитет комсомола нашей школы отрапортовал райкому о проведении дня ударного труда на стройке. Мы туда пошли, но нас прогнали, сказали, что работы сегодня нет. Крылов". "Мой одноклассник Фомин хвалился, что мать даст взятку в университете, чтобы его приняли. Он знает кому, но фамилии не говорит. Братушкин". "Наш военрук сказал, что ,,Битлз" и ,,Роллинг стоунз" -- это гадость и что они -- агенты ЦРУ. А он их не слышал никогда! Тюлень, он же Самойлов Гена". "Продавец в овощном на Большом проспекте вчера грузил в свои ,,Жигули" японский видеомагнитофон. Я сам видел. Крылов". "Нашего соседа побили в милиции. Он стоял со своим корешем, тот был выпивши. Подъехала машина и забрала их обоих. Он стал говорить, что он не пьяный, чтобы отпустили. Тогда они стали его бить в отделении. Тюлень". "Отец сказал, что можно отвертеться, чтобы не послали в Афганистан. Нужно дать на лапу в военкомате. А кто не может дать на лапу -тому как?! Братушкин". "К отцу на завод приезжало начальство из Москвы. Они за день покрасили все заборы, а в столовую навезли сосисок и копченой колбасы. Потом они их возили в сауну и там пили водку. Одного в ,,Стрелу" тащили на руках. Олег Карапетян". -- Зачем вы это делаете? -- спросил я, закрывая тетрадь. -- Когда-нибудь мы предъявим этот счет, -- сказал Николай Иванович. -- Кто -- "мы"? -- Мы все. И вы тоже, если... -- он не договорил. Я понял, что он опять намекает на мое перевоспитание. Поздно, Николай Иванович! И потом -- мне не надо духовных пастырей. Довольно я на них насмотрелся. -- А что касается собственно истории, то она интересует этих мальчиков постольку, поскольку служит руководством к действию. Вы Лаврова читали? -- вдруг спросил он. -- Нет. Кто это? -- Петр Лаврович Лавров, социалист, философ... -Николай Иванович вновь удалился и вернулся с книгой в руках. -- В сорок девятом году, в университете, я занимался историей кружка "лавристов", куда входил мой дед. Ну, и дозанимался... Получил десять лет. Почитайте "Исторические письма". Весьма актуальное чтение! -- он протянул мне книгу. -- Почитайте о действии личностей. Или о цене прогресса... -- Цена прогресса? -- меня это заинтересовало. Беседуя с Николаем Ивановичем, я временами изумлялся тому, что этот человек не занимает университетской кафедры, а водит трамвай тридцать седьмого маршрута из Новой Деревни на Васильевский остров, объявляет остановки и ругается в депо со слесарями по поводу неисправностей вагона. -- В этой книге, -- Николай Иванович указал на том в моих руках, -- Петр Лаврович говорит, что человечество платит огромную цену в виде жизненных тягот и лишений за то, чтобы отдельные редкие его представители могли стать цивилизованными людьми, то есть овладеть наукой и культурой. За что же такая цена заплачена? Только ли за то, чтобы избранные могли наслаждаться духовными богатствами? Нет, дорогой мой, на этих людях лежит ответственность за прогресс общества. И на вас, в частности, тоже лежит эта ответственность... Николай Иванович раскрыл том Лаврова. -- Послушайте. "Если личность, сознающая условия прогресса, ждет, сложа руки, чтобы он осуществился сам собой, без всяких усилий с ее стороны, то она есть худший враг прогресса, самое гадкое препятствие на пути к нему. Всем жалобщикам о разврате времени, о ничтожности людей, о застое и ретроградном движении следует поставить вопрос: а вы сами, зрячие среди слепых, здоровые среди больных, что вы сделали, чтобы содействовать прогрессу?" Что скажете на это? -- Но что я могу сделать один? -- Почему вы считаете, что вы один? У вас самомнение, Евгений Викторович... -- Скажите честно, Николай Иванович, на вас ведь как на белую ворону смотрят в вашем парке? -- спросил я. -- Хуже. Как на красную ворону, -- рассмеялся он. Я вернулся к себе почему-то расстроенный. Клеить игрушечный дом не хотелось, казалось пустой забавой. Я расстелил простыню и улегся на раскладушку с "Историческими письмами". Где-то за стеною нестройно затянули "Не уезжай ты, мой голубчик..." визгливыми женскими голосами, к которым невпопад примешивались пьяные мужские. Звякали бутылки. Донеслась ругань. Я читал "Исторические письма" Петра Лавровича, чувствуя, как во мне накапливается раздражение -- на этот дом, на голоса за стенкой, на жесткую раскладушку, на Петра Лавровича, наконец, который занудно толковал о "критически мыслящих и энергически желающих" личностях. Где они, эти личности? Где прогресс? Бессильное чувство, похожее на то, что я испытал когда-то весною перед разверстой ямой, на месте которой еще утром стоял мой дом, завладело мною под аккомпанемент пьяного хора. Вспоминались слова Николая Ивановича об интеллигентах, отдавших себя революции... А мы устранились, видите ли... Но позвольте, Николай Иванович, сто лет назад интеллигенты, дворяне, разночинцы видели вокруг себя действительно обездоленную и забитую народную массу. А что видим мы? За кого и за что можно бороться нам, если обездоленными остались мы сами -- в духовном смысле? За стеной грянули "По Дону гуляет..." Я погасил лампу. Кирпичная стена за окном, подсвеченная снизу далеким светом, бугрилась тенями и щербинами, приближалась к стеклу, наваливалась на меня, грозя раздавить, а рядом на столике нежным хрупким сиянием светился спичечный Дворец Коммунизма. Глава 43
РЕФЕРЕНДУМ За час до заседания Правления в расширенном составе Игорь Сергеевич Рыскаль зашел к Завадовским. Повод был мелкий -- напомнить Кларе Семеновне о заседании и попросить ее вести протокол. Причина же коренилась глубже. Рыскаль хотел своими глазами поглядеть, что происходит в квартире Завадовских по вечерам, ибо поток заявлений от соседей не иссякал. Соседи дружно утверждали, что Завадовский продолжает свои противозаконные опыты с телекинезом, результатом чего являются шумы, колебания стен и потолков, а также поломка мебели в квартирах соседей. Подходя к квартире 1 34, Рыскаль ощутил под ногами вибрацию, будто где-то рядом работал мощный трансформатор. Майор глянул под ноги и увидел, что резиновый коврик перед дверями Завадовских парит в воздухе сантиметрах в десяти от пола, подобно маленькому ковру-самолету. Майору это не понравилось. Он наступил на коврик ногой, и тот со шлепком упал на каменный пол. Игорь Сергеевич нажал кнопку звонка. Открыла Клара. При виде Рыскаля лицо ее сделалось испуганным, она инстинктивно попыталась прикрыть дверь, но тут же взяла себя в руки и растянула рот в улыбке. -- Проходите, Игорь Сергеевич... Майор зашел в прихожую. Дверь в спальню Завадовских была притворена, оттуда исходил явственный низкий гул. Пальто и плащи, висевшие на вешалке в прихожей, топорщились, будто были заряжены электричеством. -- Клара Семеновна, вы не забыли, что у нас заседание? -- спросил майор, косясь на задранные полы плащей. -- Ну как можно, Игорь Сергеевич! Обязательно приду. -- И захватите бумагу и авторучку. Я попрошу вас вести протокол. -- Да-да, конечно! Конечно! -- торопливо отвечала Клара. -- А Валентин Борисович дома? -- спросил Рыскаль. -- Да... То есть нет. Он занят... -- смешалась Клара. -- Простите, мне необходимо с ним поговорить, -- решительно сказал майор и шагнул к двери, ведущей в спальню. Клара дернулась, пытаясь загородить дорогу, но сразу же обмякла, отступила. -- Он там... Я к этому не причастна, Игорь Сергеевич, поймите меня... -жалобно прошептала она. Майор распахнул дверь. В центре комнаты, на ковре, поджав под себя по-турецки ноги и положив ладони на колени, сидели трое -- Валентин Борисович Завадовский, баснописец Бурлыко и Инесса Ауриня. Они сидели лицом друг к другу, причем их фигуры обозначали вершины равностороннего треугольника. Мужчины были раздеты до пояса, на Инессе была легкая свободная накидка, волосы свободно падали на плечи. Все трое сидели с прикрытыми глазами, совершенно неподвижно. Все мелкие и крупные предметы, что находились в комнате, -- трельяж с пуфиком, шкаф-стенка с телевизором, два кресла, журнальный столик и огромная двуспальная кровать -- висели под потолком, упираясь в него и слегка вибрируя. Майор поневоле отшатнулся. Слишком нелеп был вид этой комнаты с тремя неподвижными фигурами на пустом полу и колыхающимися над ними предметами спального гарнитура. -- Валентин Борисович! -- решившись, позвал Рыскаль. Кооператор и бровью не повел, зато Инесса вздрогнула и покосилась на Рыскаля, открыв глаза. И сразу же угол двуспальной кровати угрожающе накренился, и она стала медленно, но неотвратимо сползать вниз, словно катилась по наклонной горке. -- Держать! Держать! -- прошипел Завадовский, не размыкая век. Инесса зажмурилась и, собрав волю в кулак, восстановила положение кровати. -- Опускаем! Осторожнее! -- скомандовал Завадовский. Мебель медленно поехала вниз, однако присутствие майора явно мешало экспериментаторам, поэтому вещи приземлились вразнобой, с перекосами и грохотом. На журнальный столик не хватило внимания, и он буквально упал на пол, сломав тонкую ножку. Клара в ужасе прикрыла лицо руками. Завадовский наконец открыл глаза, расслабился. -- В чем дело, Игорь Сергеевич? -- тихо и недово