о он коротко прервал меня: "Я сказал вам сделать эту вещь для меня, а вы не делаете. Нельзя услышать телефон отсюда: звонок может быть теперь, а вы стоите здесь и не слышите. Идите назад". Он не повышал голоса, но несомненно был очень сердит на меня. Я вернулся в швейцарскую, обиженный и переполненный жалостью к себе, решив, что я не уйду с поста снова, невзирая ни на что. Поздно ночью, когда вернулась семья, которая жила на верхнем этаже, мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева, ненавидя Приэре и в то же время почти чувствуя гордость на свою "жертву" для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ему или кому-нибудь еще; также, что Рождество никогда не будет значить что-нибудь для меня снова. Я ожидал, однако, что что-то будет дано мне на следующий день, что Гурджиев объяснит это мне или каким-нибудь способом "компенсирует это мне". Я все еще выделял себя, как вид "любимца", вследствие того, что я работал в его комнатах, вследствие моего особого положения. На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать его комнату, и я мог приготовить кофе ему в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не упоминалось. После обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать мне какой-то рождественский подарок: мелкие вещи плюс экземпляр книги Жюль Верна "Двадцать тысяч лье под водой"; и это был конец Рождества, за исключением бесконечного обслуживания за рождественским столом всех студентов и разных гостей. Так как я был в это время не единственным ожидающим, я мог почувствовать, что я был, еще раз, отделенным или "наказанным", так же, как я чувствовал предыдущей ночью. Когда Гурджиев в какое-нибудь время упоминал о том вечере, я замечал изменение в моем отношении с ним. Он больше не говорил со мной как с ребенком, и мои личные "уроки" пришли к концу; Гурджиев не сказал об этом ничего, а я чувствовал себя слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже хотя не было никакого телефонного звонка накануне Рождества, у меня было тайное подозрение, что во время одного из периодов, когда я выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было телефонного звонка вообще, я знал, что я "провалился" при исполнении порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время. 22. Однажды осенним утром я проснулся очень рано, когда было еще темно, с первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не представлял себе что это было: у меня было неясное чувство беспокойства, ощущение, что случилось что-то необычное. Несмотря на мою обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента - примерно шести часов утра - я встал с рассветом и пошел в еще тихую, холодную кухню. Больше для своего успокоения, а также, чтобы помочь тому, кто был назначен мальчиком при кухне в тот день, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и когда я клал в нее уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно - в моей комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок соответствовал моему ощущению тревоги, и я помчался в его комнату. Он стоял в открытых дверях комнаты, Филос рядом с ним, и смотрел на меня упорно. "Идите приведите доктора Шернвал немедленно", - приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав: "Скажите еще, что мадам Островская умерла". Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р Шернвал - к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше назывался, вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Шернвал, вместе со своим молодым сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил Шернвалов и сказал им новость. Мадам Шернвал разразилась слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить м-ру Гурджиеву, что он выходит. Когда я вернулся в главное здание, м-ра Гурджиева не было в своей комнате, поэтому я спустился по пологому холму к противоположному концу здания и постучал робко в дверь комнаты м-м Островской. М-р Гурджиев подошел к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он выглядел спокойно, очень устало и очень бледно. Он попросил меня подождать около его комнаты и сказать доктору, где он находится. Через несколько минут появился доктор, и я направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там всего несколько минут, когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в коридоре нерешительно, не зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без удивления и затем спросил меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в нее, а также, что я не должен впускать никого в нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем сопровождаемый Филосом, он спустился по холму к своей комнате, но не позволил Филосу войти в нее с ним. Пес сердито посмотрел на меня, устроился против двери, так как м-р Гурджиев запер ее, и зарычал на меня в первый раз. Это был долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные работы, но тяжелая туча горя нависала над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый день казались неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине; люди говорили друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился по всем зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то делал, м-р Шернвал или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них. Каждый ждал, когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было признаков жизни; он не завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или для кофе в какое-нибудь время дня. На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что она стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня дать ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это были инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал мне, она решила, что не будет беспокоить его. Позднее, после полудня, когда все еще не было знака от м-ра Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз м-м Гартман сказала, что она должна иметь ключ. Приехал архиепископ, вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в Париже, и м-р Гурджиев должен быть извещен. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же страшным, как и временами - Гурджиева, и я не мог восстать против его очевидной важности. Немного позже она нашла меня снова. Она сказал, что даже с ключом она не могла проникнуть в комнату. Филос не позволил ей подойти достаточно близко к двери, чтобы достать ключом замок; что надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Филос посмотрел на меня недружелюбно, когда я приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть через него в комнату. М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате - в первый раз я видел его сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать - и смотрел на меня без удивления. "Филос впустил вас?" - спросил он. Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман... Он прервал меня взмахом руки. "Хорошо, - сказал он спокойно, - я должен увидеть архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день сегодня?" Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он будет внизу на обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: "Если я выйду из комнаты - будет есть. Вы предложите ему снова". Затем он вышел из комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по ступенькам. Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился - казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем я когда-либо видел - он не подходил под мое предвзятое представление о горе. Не было проявления ни скорби, ни слез - просто необычная тяжесть на нем, как будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться. 23. Турецкая баня состояла из трех комнат и маленькой котельной, в которой брат м-ра Гурджиева, Дмитрий, разводил огонь. Первой комнатой, в которую входили, была раздевалка; затем - большая круглая комната, оборудованная душем и несколькими водопроводными кранами, скамейками вдоль всех стен и массажным столом в центре комнаты; третьей комнатой была парилка, с деревянными скамейками на нескольких уровнях. В раздевалке было два длинных ряда скамеек вдоль одной стены, а напротив них - большая высокая скамейка, где всегда сидел м-р Гурджиев, повернувшись лицом и смотря вниз на других мужчин. Из-за большого числа мужчин в Приэре в первое лето, когда я был там, м-р Гурджиев приказал Тому и мне разместиться на его скамейке позади него, где мы сидели, рассматривая из-за его плеч собравшихся. Какие-нибудь "важные" гости всегда сидели прямо напротив него. Теперь, даже хотя баня не была больше переполнена, так как в Приэре не было много студентов после реорганизации школы, Том и я продолжали занимать наши места позади м-ра Гурджиева; это стало частью ритуала, связанного с субботней баней. Приходя туда, мы все раздевались обычно на это тратилось около получаса; большинство мужчин курили или разговаривали, в то время как Гурджиев побуждал их рассказывать ему истории; истории как и в плавательном бассейне, обычно должны были быть неприличными или непристойными. Неизбежно, перед тем, как мы проходили в парную комнату, он рассказывал каким-нибудь вновь прибывшим долгую, запутанную историю о его высокопоставленном положении как главы Приэре, и история всегда содержала упоминания о Томе и обо мне, как о его "Херувиме" и "Серафиме". Общепринято, вследствие моих предубеждений о смерти и так как м-м Островская умерла только около тридцати шести часов назад, я ожидал, что ритуал бани этим особым субботним вечером будет печальным и мрачным. Как я ошибался! Прийдя в тот вечер в баню, несколько позже, чем большинство других, я обнаружил всех еще в нижнем белье, а м-р Гурджиев и архиепископ были вовлечены в долгий спор о проблеме раздевания. Архиепископ настаивал, что он не может мыться в турецкой бане, не прикрытый чем-нибудь, и отказывался принимать участие в бане, если другие мужчины будут совершенно голые. Спор продолжался около пятнадцати минут после моего прихода, и Гурджиев, казалось, чрезвычайно наслаждался им. Он приводил многочисленные упоминания из Библии и, особенно, подшучивал над "ложной благопристойностью" архиепископа. Архиепископ оставался непреклонным, и кто-то отправился назад к главному зданию, чтобы найти что-нибудь, что все могли бы надеть. Очевидно, проблема возникала и прежде, так как последний вернулся с большим количеством муслиновых штанов, которые извлекли откуда-то. Нам всем посоветовали надеть их здесь как можно благопристойнее. Когда мы, наконец, вошли в парную, чувствуя неудобство и стесненность в нашем непривычном наряде. Гурджиев, как будто он теперь имел архиепископа в своей милости, постепенно снял свои штаны, и один за другим остальные сделали то же самое. Архиепископ не делал дальнейших комментариев, но упорно сохранял свои штаны одетыми. Когда мы вышли из парной и вошли в среднюю комнату мыться, м-р Гурджиев снова обратился к архиепископу с длинной речью. Он сказал, что эта частичная одежда была не только видом ложной благопристойности, но что психологически и физически она вредна; что древние цивилизации знали, что наиболее важные очищающие ритуалы должны производится с так называемыми "тайными частями" тела, которые не могут быть как следует очищены, если на них есть какая-нибудь одежда, и что, в действительности, многие религиозные церемонии в прежних цивилизациях подчеркивали такую чистоплотность, как часть их религии и священных обрядов. Результатом был компромисс: архиепископ не возражал против его аргументов и согласился, что мы можем мыться, как и раньше, но что он не будет снимать своего прикрытия. После бани спор продолжался в первой комнате, туалетной, во время "охлаждающего" периода, который также длился около получаса; Гурджиев решил не рисковать, находясь на вечернем воздухе после парной бани. Холодный душ был существенным элементом процедуры, но холодный воздух - запрещен. В ходе дискуссии в туалетной комнате м-р Гурджиев поднял вопрос о похоронах и сказал, что одним из важных проявлений уважения, даже по отношению к умершим, должна быть забота об их погребении полностью очищенными в уме и теле. Его тон, который был неприличным вначале, серьезным в комнате для мытья, стал располагающим к себе и убедительным, и он повторил, что он не намеревался показать неуважение к архиепископу. Каковы бы ни были различия между ними, они, очевидно, уважали друг друга; за обедом, который был почти банкетом, архиепископ оказался общительным и хорошо воспитанным крепко пьющим человеком, который доставлял удовольствие м-ру Гурджиеву, и они казалось наслаждались компанией друг друга. После обеда, хотя к тому времени уже было очень поздно, м-р Гурджиев собрал всех в главной гостиной и рассказал нам длинную историю о погребальных обычаях в различных цивилизациях. Он сказал, что, как хотела м-м Островская, она будет иметь надлежащие похороны, как учреждено церковью, но добавил, что другие обычаи, которые существовали в великих цивилизациях в далеком прошлом, цивилизациях, которые были буквально неизвестны современному человеку, были уместны и важны. Он описал один такой похоронный ритуал - обычай всем родственникам и друзьям покойного собираться вместе на три дня после его смерти. В течение этого периода они думали и разговаривали всей компанией обо всем, что считалось злым и вредным - короче говоря, грехом - что совершил покойный в течение его или ее жизни; целью этого было создать сопротивление, которое усиливало бы душу, чтобы бороться вне тела покойного, и открыть ей путь к другому миру. Во время похорон на следующий день м-р Гурджиев оставался молчаливым и отдалился от всех нас, как будто только его тело действительно находилось среди присутствовавших на похоронах. Он вмешался только в одном месте церемонии, в момент, когда тело должны были вынести из дома изучения и поместить на катафалк. В тот момент, когда носильщики собрались, женщина, которая была очень близка к его жене, бросилась на гроб, истерически, буквально, завыла и с горем зарыдала. Гурджиев подошел к ней и говоря спокойно, отвел ее от гроба, после чего похороны продолжались. Мы следовали за гробом к кладбищу, пешком, и каждый из нас бросил небольшую горсть земли на гроб, когда он был опущен в открытую яму недалеко от могилы его матери. После службы м-р Гурджиев и все оставшиеся из нас почтили молчанием могилы его матери и Кэтрин Мэнсфильд, которая также была похоронена там. 24. В то время, когда м-м Островская болела и м-р Гурджиев ежедневно бывал у нее, одна особа, которая была близким другом его жены многие годы, серьезно возражала против того, что делал м-р Гурджиев; ее доводом было то, что м-р Гурджиев бесконечно продлевал страдания его жены и что это, возможно, не могло служить какой-нибудь достойной или полезной цели - невзирая на то, что он говорил об этом. Эта женщина была м-м Шернвал, жена доктора, и ее гнев против м-ра Гурджиева достиг такой степени, что, продолжая жить в Приэре, она никогда не появлялась в его присутствии и отказывалась разговаривать с ним несколько месяцев. Она доказывала свои соображения относительно него всякому, кому случалось быть в пределах слышимости, и однажды даже рассказала мне длинную историю в качестве иллюстрации его вероломства. По ее словам, она и ее муж, доктор, были двоими из первоначальной группы, которая прибыла с Гурджиевым из России несколько лет назад. Мы слышали о невероятных трудностях, с которыми они сталкивались, избегая различных сил, вовлеченных в русскую революцию, и как они, наконец, совершили путь в Европу через Константинополь. Одним из доводов, который м-м Шернвал приводила против м-ра Гурджиева как доказательство его ненадежности и даже его злой натуры, было то, что то, что их спасение в то время было в значительной степени ее заслугой. Очевидно, в то время, когда они достигли Константинополя, они были совершенно без запасов, и м-м Шернвал помогла им уехать в Европу, дав взаймы пару очень ценных серег м-ру Гурджиеву, которые позволили им нанять судно и пересечь Черное море. Даже м-м Шернвал признавала, однако, что она не предлагала серьги добровольно. М-р Гурджиев знал об их существовании и, как последнее средство, попросил их у нее, пообещав оставить их в Константинополе в хороших руках и вернуть их ей как-нибудь - как только сможет собрать необходимые деньги для их выкупа. Прошло несколько лет, а она так и не получила серег обратно, хотя м-р Гурджиев собрал большое количество денег в Соединенных Штатах. Это было доказательством отсутствия у него хороших намерений; кроме того, она всегда поднимала вопрос о том, что он сделал с деньгами, которые собрал - не купил ли он все эти велосипеды на деньги, которые могли бы быть использованы, чтобы выкупить ее драгоценности? Эта история рассказывалась большинству из нас в различное время, и ко времени смерти м-м Островской я полностью забыл ее. Через несколько недель после похорон Гурджиев спросил меня однажды, не видел ли я недавно м-м Шернвал, и справился о ее здоровье. Он выразил сожаление о том, что давно не видел ее, и сказал, что это очень осложняет его отношения с доктором, и что это нехорошая ситуация. Он прочитал мне длинную лекцию о причудах женщин и сказал, что он, в конце концов, решил, что это был знак ему приложить усилия, чтобы завоевать вновь привязанность и благосклонность м-м Шернвал. Затем он вручил мне часть плитки шоколада, в разорванной обертке, как будто кто-то уже съел другую половину, и велел мне передать это ей. Я должен был сказать ей, что он чувствует по отношению к ней, насколько он ее уважает и ценит ее дружбу, и что этот шоколад является выражением его уважения к ней. Я взглянул на разорванную обертку и подумал, про себя, что это едва ли было хорошим способом снова завоевать ее дружбу. Но я научился не выражать таких реакций. Я взял это у него и пошел повидать ее. Перед тем как вручить сверток, я передал ей его послание, цитируя его так точно, как мог, что заняло некоторое время, и затем вручил ей маленький разорванный сверток. Она слушала меня, очевидно, со смешанными чувствами, и ко времени, когда я вручил ей пакет, она жаждала получить его. Когда она увидела его, черты ее лица приняли пренебрежительный вид. Она сказала, что он никогда не был серьезным в чем-нибудь, и что он заставил меня передать ей это длинное, пространное послание только как шутку, чтобы передать ей полусъеденный кусок шоколада, который она в любом случае не любит. Я сказал, что удивлен, так как по его словам, она любит этот сорт шоколада, как ничто другое в мире. Она бросила на меня странный взгляд, когда я сказал это, и затем поспешно открыла пакет. Гурджиев выбрал хорошего посыльного - я настолько забыл ее рассказ о драгоценностях, что так же, как и она, удивился, когда она нашла там, конечно же, серьги. Она разразилась слезами, крепко обняла меня, стала почти истеричной; она подкрасила свое лицо, надела серьги, и затем принялась рассказывать мне всю историю с самого начала, но на этот раз с существенным различием, доказывающим то, каким замечательным человеком он был, и что она всегда знала, что он исполнит свое обещание. Я был так же удивлен изменением направления ее чувств, как и тогда, когда увидел серьги. Я вернулся к нему, как он указал мне, и рассказал ему всю историю подробно. Он очень забавлялся этим, много смеялся, а затем рассказал мне, по крайней мере частично, его историю. Он сказал, что ее факты были точными, но что она не представляла трудностей, которые он испытал, пытаясь вернуть серьги назад. Он "заложил" их за очень крупную сумму денег верному другу в Константинополе, и, когда он, наконец, смог вернуть деньги, вместе с надлежащим процентом, он узнал, что его друг умер. Попытки обнаружить драгоценности и убедить нового владельца, по-видимому, ростовщика, вернуть их за сумму, намного превышавшую их стоимость отняли у него несколько лет неотступных усилий. Я не мог удержаться и выпалил свою явную реакцию: "Почему вы сделали это? Были ли какие-то драгоценности достойны такой цены, и представляла ли себе м-м Шернвал, что, какой бы ни была цена серег, сами жизни людей группы Гурджиева в то время, вероятно, зависели от них?" Тогда он сказал мне, что цена серег не была важным элементом в истории. Одной причиной, по которой он выкупил их, было то, что его жена дружила с м-м Шернвал; что дружба не могла быть оценена, и что было необходимо сделать в память о жене. Далее, он сказал, что всякий человек обязан исполнять обещание, которое было дано правдиво и серьезно, так, как он дал это обещание. "Я сделал это не только для нее, - сказал он, - но и ради моей души". "Вы помните, - спросил он затем, - как я говорил о добром и злом в человеке - подобно правой и левой руке? В некотором смысле, то же верно для мужчины и женщины. Мужчина - это активное, положительное - добро в природе. Женщина - это пассивное, отрицательное - зло. Не зло в вашем американском смысле, подобно "несправедливости", но очень необходимое зло; зло, которое делает мужчину добрым. Это подобно электрическому свету - один провод пассивный или отрицательный, другой - активный, положительный. Без этих двух элементов нет света. Если бы м-м Шернвал не держала зла на меня, может быть я забыл бы то серьезное обещание, которое я ей дал. Поэтому, без ее помощи, так как она не позволяла мне забыть то, что я обещал, я не сдержал бы обещание, не сделал бы добро для своей души. Когда я вернул серьги - я сделал хорошую вещь: хорошую для меня, для памяти о жене и для м-м. Шернвал, у которой теперь огромное угрызение совести в сердце за все плохое, что она говорила обо мне. Это важный урок для вас". 25. Отношение м-ра Гурджиева ко мне, хотя оно продолжало быть тем же в поверхностном смысле, претерпело определенное изменение, которое, я чувствовал, началось с предыдущего Рождества. Я продолжал убирать его комнаты, приносить ему кофе и исполнять его поручения, но непринужденное, нежное чувство, которое существовало между нами - почти подобное чувству отца и сына - казалось, исчезло; как будто он намеревался создать некоторое расстояние и сдержанность между нами. Когда он говорил со мной прежде, каков бы ни был предмет наших разговоров, он часто ссылался на тот факт, что я еще ребенок, и что многое из того, что он говорит, я пока не могу понять. Но со временем, в процессе наших разговоров, его тон стал более серьезным, и он перестал относиться ко мне, как к мальчику. Я чувствовал, что он начал ожидать от меня, что я сам позабочусь о себе, используя свой собственный разум - он, в действительности, убедил меня стать взрослым. Он часто обсуждал человеческие отношения вообще, специфические роли мужского и женского пола и человеческую судьбу; также часто эти рассуждения не были адресованы исключительно мне, а ко всей группе, членом которой я был. Он старался, чтобы мы поняли, что, когда бы он ни обращался к кому-нибудь из нас по поводу чего-нибудь в присутствии других, для каждого из присутствовавших могло быть полезным слушать то, что он говорил. Многие из нас чувствовали, что часто, обращаясь к кому-нибудь лично, он говорил не столько этому человеку, сколько тому в группе, кто мог чувствовать, что разговор может быть полезен ему. Мы иногда чувствовали, что он разговаривает с определенным человеком через кого-нибудь еще; как будто намеренно не обращаясь к человеку прямо. Он возвращался к теме добра и зла, активного и пассивного, положительного и отрицательного очень часто. На меня произвело впечатление то, что он сказал о м-м Шернвал и о себе в этом отношении, когда он рассказывал мне о возвращении серег; это казалось мне продолжением темы, на которую он говорил периодически: двойственная природа человека и необходимость приобрести или создать примиряющую силу. Эта сила, во внешнем проявлении, должна быть создана в человеческих отношениях между индивидами; во "внутреннем" аспекте, она должна быть приобретена или создана внутри человека как часть его собственного развития и роста. Одной из наиболее важных вещей в заявлениях, рассказах, лекциях или обсуждениях Гурджиева (который имел свое собственное название для них), было громадное влияние, которое он оказывал на слушателей. Его жесты, манера выражать себя, невероятный диапазон тона, динамика его голоса и применение чувства - все казалось рассчитанным на то, чтобы очаровать слушателей; может быть, загипнотизировать их до такой степени, чтобы они не были способны спорить с ним в это время. Несомненно, несмотря на множество вопросов, которые могли прийти на ум слушателям, когда Гурджиев кончал говорить, всегда, прежде чем такие вопросы возникали, создавалось глубокое и длительное впечатление. Мы не только не забывали то, что он говорил нам, но было обычно невозможно забыть то, что он сказал, даже если кто-нибудь и хотел забыть это. Короче, после эпизода с серьгами м-м Шернвал он однажды снова поднял вопрос о мужчинах и женщинах, об их ролях в жизни и, в дополнение, об особых ролях полов в его работе или в какой-нибудь религиозной или психологической работе, которая имела целью саморазвитие и личностный рост. Я был удивлен и озадачен тогда, и много раз позднее, когда он затрагивал эту тему, повторением того, что его работа была не только "не для каждого", но что "женщины не нуждаются в ней". Он говорил, что природа женщин была такова, что "саморазвитие", в смысле этой фразы, было нечто, чего они не могли достигнуть. Среди всего прочего, он сказал: "Природа женщины очень сильно отличается от природы мужчины. Женщина - от земли, и единственная надежда для нее, чтобы подняться к другой стадии развития - достичь Небес, как вы говорите - это с мужчиной. Женщина уже знает все, но такое знание бесполезно для нее, в действительности может быть почти подобно яду для нее, если с ней нет мужчины. Мужчина имеет одну вещь, которая не существует в женщине никогда - то, что вы называете "стремление". В жизни, мужчина использует эту вещь - это стремление - для многих вещей, все не для тех, которые нужны для его жизни, он должен использовать, так как имеет такую потребность. Мужчина - не женщина - поднимается в горы, ходит под океанами, летает в воздухе, потому что должен делать подобные вещи. Для него невозможно не делать; нельзя сопротивляться этому. Посмотрите на жизнь вокруг вас: мужчина пишет музыку, мужчина рисует картины, пишет книги - всякие такие вещи. Это путь, думает он, найти Небеса для себя". Когда кто-нибудь возражал, что науки и искусства не были, в конце концов, ограничены исключительно миром мужчины, Гурджиев смеялся: "Вы задаете вопрос о женщине-артисте, женщине-ученом. Я говорю вам - мир все смешал, и я говорю вам истину. Истинный мужчина и истинная женщина это не только один пол - не только мужское или женское. Истинное человеческое является сочетанием этих двух начал: активного и пассивного, мужского и женского. Даже вы, он сделал широкий жест, охватывающий всех нас, - иногда понимаете это, потому что иногда вы удивляетесь, когда вы видите мужчину, который чувствует что-то подобно женщине, или женщину, которая действует подобно мужчине; или даже когда в себе переживаете чувства, присущие противоположному полу". "Все мы живем в том, что мы называем Вселенной, но это только очень маленькая солнечная система, самая маленькая из многих, многих солнечных систем, - даже очень неважное место. Например, в этой солнечной системе люди двуполы: необходимо иметь два пола для воспроизведения рода - примитивный метод, который использует часть стремления человека для создания большего количества людей. Человек, который знает как достичь вершины себя - как прийти к собственным Небесам - может использовать все это стремление для своего развития, для того, что вы называете бессмертием. В мире, как он теперь существует, нет человека, способного сделать это: единственной возможностью для бессмертия является воспроизведение. Когда человек имеет детей. Со смертью тела, умирает не все". "Для женщины нет необходимости делать в мире работу мужчины. Если женщина может найти истинного мужчину, тогда женщина также становится истинной женщиной без необходимости работы. Но, как я говорю, мир перемешан. Сегодня в мире нет истинного мужчины, поэтому женщина пытается стать мужчиной, делает работу мужчины, которая является вредной для природы". 26. Вскоре после смерти м-м Островской атмосфера в Приэре, казалось, изменилась; отчасти это было несомненно из-за ее смерти (Гурджиев, например, жил с женщиной, которая стала беременной несколько месяцев спустя); отчасти это было просто потому, что неизбежно когда-то становишься взрослым. Вопросы, которые ранее не возникали в моем уме, очевидно, приняли теперь преувеличенные размеры: что я делаю в этом месте, какова цель школы, какого рода человеком после всего является Гурджиев? Я полагаю, что ранняя юность это "нормальное" время, когда ребенок начинает оценивать свое окружение, своих родителей, людей вокруг него. Для меня было достаточно легко ответь на свои вопросы относительного того, почему я был там: бесцельные случайные серии событий, которые руководили мной там, были свежи в моем уме. Но к тому времени, вопрос о том, хотел или не хотел я быть там, стал другим вопросом. До того времени я не контролировал ход своей жизни, мне не приходило на ум, что я могу иметь какое-нибудь влияние на ее ход. В тринадцать, я еще не имел ни голоса, ни власти над моей "судьбой" или моим будущим, но меня это и не беспокоило. По мере того, как люди всех типов - посетители, полупостоянные жители - посещали Приэре, постоянно возникали разговоры о Гурджиеве, о целях и/или значении его работы. Было очень много "студентов", которые покинули Приэре после более или менее насильственных эмоциональных обстоятельств: иногда потому, что Гурджиев не хотел, чтобы они там оставались, иногда из-за их собственных отношений и чувств к Гурджиеву как человеку. В течение двух лет, которые я был там, я чувствовал, и непременно соглашался, и верил, что Гурджиев не может поступать неправильно, что все, что он делал, было преднамеренным, необходимым, важным, "правильным". До того времени мне не требовалось обсуждать его с кем-либо. Но пришло время, когда я начал рассматривать в соответствии с моими собственными несознательно приобретенными ценностями и пытаться оценить человека, студентов, школу. Появилось большое количество вопросов, главным образом, без ответа. Что было силой этого человека, чье слово было законом, который знал больше, чем кто-нибудь еще, который имел неограниченную власть над своими "учениками"? У меня не возникало вопросов о моем личном отношении к нему. Я любил его, он занял место моих родителей, был несомненным авторитетом для меня и вызывал во мне чувства преданности и привязанности. Точно так же, было ясно, что во многом его влияние на меня и власть надо мной были вызваны чувствами других - обычно чувствами почтения и уважения - и моим собственным естественным желанием соответствовать им. С другой стороны, мои личные чувства благоговения и уважения были менее значительными, чем мой страх перед ним. Страх стал, несомненно, тем более реальным, чем больше я узнавал Гурджиева. Производило глубокое впечатление, было познавательно и даже интересно наблюдать за ним, в близком кругу, когда он доводил людей до изнеможения, как он сделал в случае с м-ром Ораджем, в моем присутствии. Но было ли это таким уж незначительным, что м-р Орадж вскоре после этого уехал из Приэре и не вернулся? Мне сказали, что он изучал "работу" Гурджиева в Нью-Йорке с того времени, возможно, она и была необходима, что бы Гурджиев ни сделал м-ру Ораджу; но кто, в конце концов, должен определять это? Сам Гурджиев не мог помочь мне прояснить это. Одной из незабываемых вещей, которую он говорил и повторял много раз, было то, что он называл "добро" и "зло" в человеке, растут вместе, одинаково: возможность человека стать либо "ангелом" либо "дьяволом" всегда одна и та же, равная. Когда он говорил, часто, о необходимости создать или приобрести "примиряющую силу" внутри себя, для того, чтобы иметь дело с "позитивными" и "негативными" или "хорошими" и "плохими" сторонами своей природы, он также заявлял, что борьба, или "война", бесконечна; что, чем больше она изучается, тем более трудной, неизбежно, станет жизнь. Перспектива казалась одной - "чем больше вы учитесь, тем труднее это становится". Когда он изредка противостоял протестам против этого несколько мрачного взгляда в будущее, он, казалось, неизменно отвечал более или менее неопровержимым утверждением, - что мы - индивидуально или как группа - не способны думать ясно, не являемся достаточно взрослыми и выросшими, чтобы судить так или иначе от том, является ли это будущее действительным и реалистичным для человека; тогда как он знает, что говорит. У меня не было аргументов, с которыми я мог бы защищаться от обвинений в своей некомпетентности; но у меня совсем не было безусловной уверенности в его компетентности. Его сила, магнетизм, власть, способность и даже мудрость были, возможно, неоспоримы. Но создает ли сочетание этих свойств, или качеств, автоматически качество компетентного суждения? Доказывать или сражаться с человеком твердо убежденным, было бы потерей времени. Люди, которые были заинтересованы в Гурджиеве, всегда "относились к одной из двух категорий: они были или за него или против него; они или оставались в Приэре, продолжали посещать его "группы", в Париже, Лондоне, Нью-Йорке или где-то еще, потому что были, по крайней мере разумно, убеждены, что он имеет некоторый ответ; или они покидали его и его "работу", потому что были убеждены, что он шарлатан, или дьявол, или - более просто - что он причиняет зло. Задавшись целью вызвать доброжелательность в своих слушателях, он становился невероятно убеждающим. Его присутствие и физический магнетизм были несомненны и обычно непреодолимы. Его логику. - в практических областях - невозможно было опровергнуть и, никогда, приукрасить или исказить эмоцией; в чисто практических жизненных проблемах, несомненно, что это было так, он также играл главную роль в дискуссиях, возникавших в ходе работы учреждения, такого как Приэре; было бы нелепым и нелогичным спорить с ним или называть его нечестным. Однако, возвращаясь в том возрасте мысленно к таким вещам как мои переживания с мисс Мерстон, что он сделал ей? Каково было воздействие на нее, когда он награждал всех тех, что не повиновался ее приказам? Конечно, мисс Мерстон являлась ответом на эти вопросы. Она, казалось, стала настолько преданным учеником и последователем, что, очевидно, не спрашивала, что он ей сделал. Но был ли, в конечном счете, какой-либо ответ? Не являлось ли это просто доказательством того, что мисс Мерстон была подавлена его магнетизмом, его силой? Тогда я чувствовал - и у меня не было действительной причины изменить это чувство или мнение почти сорок лет - что он, возможно, искал какого-нибудь индивидуума или какую-нибудь силу, которые могли бы противостоять или противостояли бы ему действительно. В Приэре не было, конечно, таких оппонентов. Даже в том возрасте у меня возникло подозрение относительно униженной преданности его последователей или "учеников". Они говорили о нем пониженным тоном; когда они не понимали определенных утверждений, которые он делал, или что-нибудь, что он делал, они винили себя, слишком охотно, на мой взгляд, за отсутствие проницательности - короче говоря, они поклонялись ему. Атмосфера, которая создавалась группой людей, которые "поклонялись" личности или философии, казалось тогда - и еще кажется теперь - тем самым несла зародыш своего собственного разрушения; это, конечно, давало повод их осмеивать. То, что приводило меня в недоумение, был собственный смех Гурджиева над его наиболее убежденными и преданными последователями (свидетельство этому - случай с дамами и "знаменитым старым вином"). В моей простой детской манере я чувствовал, что он, вероятно, делает вообще все ради "шутки", используя для этого других. По моему мнению, он не только играл в игры со своими студентами, но игры всегда "складывались" в его пользу; он открыто играл против людей, которых он называл "овцами"; людей, которые, вдобавок, принимали этот термин без протеста. Среди благоговейных учеников там было мало тех, кто фехтовал с ним устно, но, в конце концов, они казались теми, кто был наиболее "одержим" или "предан"; смелость шутить с ним стала доказательством некоторой близости с ним - привилегии, соответствующей им из-за полного согласия с его идеями - а не в смысле оказания сопротивления. Сопротивлявшиеся не оставались в Приэре, чтобы обмениваться добродушным подшучиванием, и им не разрешалось оставаться, чтобы бросить вызов или противиться ему - "философское диктаторство" не выносило сопротивления. То, что начало мучить меня в тринадцать, было серьезным и, для меня, по крайней мере, опасным вопросом. Что мне было делать с этим? Я допускал, что он, может быть, сделал таким же большим дураком меня, как, казалось, он делал других; я не знал, делал он или нет, но, если делал, я хотел знать почему. Я не мог отрицать, что мне было забавно, как ребенку, видеть как Гурджиев "выставлял" взрослых, шутил над ними, но служило ли это какой-нибудь конструктивной цели? Даже в том возрасте я как-то сознавал, что зло могло, возможно, производить добро. Когда Гурджиев говорил об "объективной" морали, я не оставался совершенно в темноте. В простейшем смысле это, казалось, значило, что субъективной моралью управлял случай, тогда как то, что Гурджиев называл "объективной моралью", было делом природного инстинкта и личной совести. При обсуждении морали он рекомендовал жить в согласии с определенными моральными привычками и обычаями общества, в котором живете - он очень любил фразу: "Когда вы в Риме - живите как римляне" - но он подчеркивал необходимость индивидуальной, объективной, личной "морали", основанной на совести скорее, чем на традиции, обычае или законе. Женитьба была хорошим примером субъективного морального обычая; объективно, ни природа, ни индивидуальная мораль не требуют такой клятвы. Я не почувствовал себя особенно смущенно, когда узнал, что название первой книги Гурджиева было "Рассказы Баалзебуба своему внуку" или "Беспристрастная, объективная критика человека". Идея, что дьявол - или Баалзебуб - был критиком, не пугала меня. Когда Гурджиев заявил, что Христос, Будда, Магомет и другие такие же пророки были "посланниками богов", которые в конце концов, потерпели неудачу, я допускал теорию, что это, возможно, было время дать дьяволу его шанс. У меня не было, как у юноши, какого-то сформировавшегося мнения о мире, поэтому я находил сложным принять приговор Гурджиева, что все было "перемешано" или "перевернуто" или, в моем собственном переводе этих терминов, в общем беспорядке. Но если упомянутые пророки, по той же самой причине, "потерпели неудачу", была ли тогда какая-либо уверенность, что Гурджиев (или Баалзебуб) намеревался достичь цели? Потерпеть неудачу или достичь цели, в чем? Я мог принять теорию, что с человечеством происходит что-то "неправильное", но я противился утверждению относительно какого-то человека, что он знает точно, что "неправильно". Так же, принятие еще не является убеждением, и, чтобы серьезно обсуждать лечение, мне казалось логичным нужно убедиться, что болезнь существует. Намеривался ли я тогда составить мнение о "состоянии человека" - установить диагноз? Я не собирался этого делать, но я не возражал против того, чтобы сделать попытку в этом направлении. Единственный возможный ответ совсем не был ответом. Все эти спекуляции неизбежно вели назад, к Гурджиеву-человеку. Когда он предписывал упражнение, такое как "самонаблюдение", которое открыто признавало целью достижения "знания себя", я не возражал ему, он имел вес всех организованных религий за собой, как он указывал. Возможно, различие лежало в особом методе, и я не был в состоянии судить о заслугах его методов. Цель, однако, не была новой. Если принять предпосылку, что человек подчинен природе - а я был не в состоянии отрицать этого - тогда я был вынужден немедленно рассматривать возможность того, что Гурджиев, будучи человеком, не может знать ответы на все вопросы, полагая, что они существуют. Его философия, как я понимал ее в том возрасте, несомненно, была заманчивой. Было ли что-нибудь большее, чем она? Все "мистические" идеи заманчивы и любопытны по совершенно простой причине - они мистические или, иными словами, таинственные. Такие вопросы тревожат; они могут угрожать самоуверенности, "смыслу бытия", человеческого существования вообще. Мои сомнения и вопросы были подобны скоплению замкнутых кругов - основная причина самой жизни, человеческого существования, казалось, сходилась так или иначе к тому, мог ли я принять или принимал ли я Гурджиева, как человека, который держал ключ. Простой факт жизни в его присутствии делал невозможным для меня отступить (если так можно сказать) в какую-нибудь "веру" или "преданность" в любой другой существующей религии или теории жизни. Меня привлекало его отрицание организованной деятельности - религиозной, философской или даже практической, затем меня привлекала его кажущаяся поддержка индивидуальной истины, или действия. Но пугала неизменная идея о бесполезности человеческой жизни - индивидуальной и коллективной. Рассказ о желудях на дубе произвел впечатление на меня, как на ребенка. Идея о человеческой жизни, как просто о другой форме организма - который мог или не мог развиться - была новой для меня. Но была ли работа Гурджиева действительно правильным методом, чтобы вырасти в "дуб"? Не с дьяволом ли я, наконец, имел дело? Кто бы он ни был - я любил его; я был, конечно, поражен им. Даже если так, остается важным, что моя единственная серьезная попытка к самоубийству случилась в тот год. Я мучился вопросами, не прекращавшими мучить меня - до того, что я уже не мог продолжать задавать их себе, безжалостно, не находя никакого ответа. Очевидно, для меня, единственным человеком, который мог дать ответ, был сам Гурджиев, и, так как он был также, по всей вероятности, негодяй, я не мог спросить его прямо. То, что я решил сделать, это выпить маленькую бутылку древесного спирта. Судя по внешнему виду, это не было очень решительное усилие, но я намеревался серьезно - на бутылке было написано "Яд", и я верил этому. Результат покушения не был особенно драматическим - разболелся живот и не надо было даже принимать рвотное. Покушение было сделано ночью, и когда я увидел Гурджиев на следующее утро, когда приносил ему его обычный кофе, он бросил на меня быстрый взгляд и спросил меня, что не так. Я рассказал ему о том, что сделал, а также, несколько стыдливо, о моей немедленной физической реакции - тошноте. В этот момент я не заботился больше, был ли он дьяволом или нет. Его единственным замечанием было, что, чтобы покончить жизнь самоубийством удачно, должно быть сделано усилие всем сердцем. Он не спросил меня, почему я делал это, и я помню любопытное ощущение, что, когда мы стояли лицом друг к другу в то утро, мы были совершенно, беспристрастно честны друг с другом. 27. Мои вопросы и сомнения о Приэре и м-ре Гурджиеве, завладевшие мной на короткое время, быстро утихли. Я больше не интересовался ими, а соскользнул назад в ежедневный рабочий порядок, как будто большая тяжесть была сброшена с моих плеч. Единственными очевидными изменениями в обычной жизни в Приэре после смерти м-м Островской было то, что Гурджиев стал совершать частые поездки на несколько дней или даже до двух недель; и, когда он был в резиденции, там было намного больше гостей, чем в обычные выходные. Когда он отправлялся в поездку, то часто брал с собой пять или шесть человек, и почти каждый ожидал возможность быть отобранным сопровождать его. Путешествовать в Виши, или Эвиан или в какое-нибудь известное место, которое он любил посещать, стало чем-то вроде традиции. Причиной поездок Гурджиева было то, что для писаний ему требовалось путешествовать и наблюдать больше людей, что он обычно делал в кафе и ресторанах, часто сидя в середине группы людей, где бесконечно писал за кофе. Многие из тех, кто ездил с ним, принимали активное участие в переводе его писаний на различные языки; вдобавок, он любил путешествовать со свитой. Я видел его меньше в это время, главным образом, из-за его более частого отсутствия, но даже когда он был в Приэре, я не так часто встречался с ним, как раньше. В целом, я был рад этому, хотя мои вопросы утихли в том смысле, что они не были больше основными проблемами, занимающими мой ум, мой страх относительно его мотивов, по крайней мере частично, сменился личной и, до того момента, несколько усложненной преданностью ему. Однажды, когда ожидали его возвращения из одного из таких путешествий, я работал на кухне, помогая готовить один из обычных, тщательно разработанных обедов, которые всегда бывали в дни его возвращения. Когда я отодвигал большой котел, наполненный кипящей водой, чтобы подбросить угля, я как-то пролил его на себя, главным образом пострадала моя правая рука. Я бросил котел, завыл от боли, и м-м Шернвал, кухарка дня, закричала, зовя на помощь, и послала кого-то за доктором. Вместо доктора совершенно неожиданно на кухне появился Гурджиев. Без слов и даже, казалось, не слыша почти истерического объяснения м-м Шернвал о случившемся, он шагнул ко мне, отвел меня от плиты, снял железные круги и открыл красный огонь. Затем он схватил мою обожженную руку и подержал ее со всей его силой над открытым огнем - вероятно не больше нескольких секунд, хотя это показалось мне вечностью. Отпустив мою руку, он сказал очень серьезно и очень спокойно, что огонь был верным способом, чтобы побороть огонь. "В результате, - сказал он, - у вас не будет шрама на руке. Ожог уже прошел". Меня удивило и глубоко впечатлило не только болезненное лечение, но также его совершенно неожиданное появление как раз в тот момент. Несомненно, это казалось одним из тех роковых случаев, которые я не мог просто отнести к совпадению. Мадам Шернвал сказала после его ухода, что у нее было подобное переживание с ним несколько лет назад, и подтвердила, что то, что он сделал мне, было правильным лечением от ожога, но что у нее никогда не хватило бы силы и смелости сделать это самой. Мы оба остались в благоговейном страхе остаток дня, и м-м Шернвал конечно поддерживала мое искушение чувствовать, что его появление в это время было некоторого рода сверхъестественным. Мы продолжали говорить об этом несколько дней, главным образом потому, что, как он и предсказал, не было не только шрамов, но не было больно и воздействия ожога вообще не было заметно. Воздействие Гурджиева с тех пор проявлялось в различных формах, и несмотря на отсутствие личного, индивидуального контакта с ним, мне казалось, что он часто выбирал меня по неясным причинам. Несколько недель спустя после "лечения ожога" мы снова готовили большой обед, так как вечером должно было быть очень много гостей. Основным гостем был жандарм, который обнаружил Гурджиева после его автомобильной катастрофы несколько лет назад. Когда он прибыл, его устроили в одной из роскошных комнат для гостей на одном этаже с комнатой Гурджиева, а затем представили всем нам. Гурджиев хвалил его и рассказывал нам насколько он, и все мы, обязаны этому человеку. Если бы не он, Гурджиев мог бы быть мертвым и т.д. Жандарм, в свою очередь, рассказывал свою версию истории; Гурджиев произвел на него сильное впечатление как человек вследствие двух причин. Первой было то, как он обнаружил Гурджиева. Он ехал вечером домой, сменившись с дежурства, когда натолкнулся на разбитый автомобиль, и, конечно, остановился расследовать происшествие. Удивительным было то, что, будучи серьезно раненым, Гурджиев как-то сумел, очевидно в состоянии шока, вылезти из машины, взяв сиденье и одеяло из машины, и лежал в стороне от дороги - с подушкой под головой и хорошо укрывшись одеялом. Рассмотрев его повреждения, жандарм не мог - до этого дня - поверить, что Гурджиев сделал все это без помощника. Второе, что удивило его, было то, что, хотя прошло почти два года после этого события, Гурджиев ухитрился разыскать его, и, наконец, убедить приехать в Приэре в качестве гостя в выходные. Очевидно, была какая-то причина для удивления в этой связи, хотя я никогда полностью не понимал ее: в личном деле не было имени жандарма или чего-нибудь подобного. Как бы то ни было, все это требовало больших усилий и настойчивости, и жандарм был почти неспособен принять того, что кто-нибудь мог проявить такую заботу, чтобы отблагодарить его за обычное исполнение обязанностей. Жандарма посадили на почетное место за столом, и Гурджиев, когда начали есть, налил обычные стаканы арманьяка каждому (обычно, было необходимо - это было одним из правил, произносить много тостов за едой, и он всегда наполнял стаканы сам), включая жандарма. Но жандарм отказался. Его уважение и признательность к м-ру Гурджиеву были безграничны, как он сказал, но он не может пить такой крепкий ликер - самое большее, что он когда-либо пил, это случайный стакан вина. Гурджиев всегда был настойчив, когда люди отказывались пить этот крепкий тост с ним, но в этом случае он был особенно непреклонен. Он доказывал, убеждал, даже просил жандарма выпить с ним, а - жандарм категорически, и как можно любезнее, отказывался. В конце концов, Гурджиев сказал, что обед не может продолжаться без участия жандарма в этих тостах, и, как будто пробуя другой способ уговорить, сказал, что он покажет ему, что ликер не оказывает никакого плохого действия. "Это необычное место, - сказал он, подразумевая Приэре, - у него такая репутация, что каждый может пить без всяких последствий. Даже дети могут пить здесь". Чтобы доказать это, он подозвал меня к себе - я прислуживал за столом в тот вечер. Когда я встал рядом с ним, он налил полный чайный стакан арманьяка и велел мне, по-русски, выпить его весь одним залпом. Я выпил, хотя никогда прежде не пил такого крепкого ликера. Когда я проглотил его, слезы потекли у меня из глаз и мое горло загорелось, но я сумел добраться до кухни, где испуганная кухарка приказала мне быстро съесть хлеба, чтобы облегчить жжение. Кухарка была его невесткой и весьма часто критиковала его. Она сказала мне убежденно, что только сумасшедший мог заставить ребенка выпить "эту дрянь", а затем отправила меня обратно исполнять мои обязанности прислуги. Ликер подействовал на меня столь быстро, что, когда я продолжал подносить различные блюда собравшимся гостям, я делал это шатаясь у стола, совершенно беспечно толкая к ним тарелки и чувствуя головокружение. Я никогда не переживал чувства такого беззаботного благополучия в своей жизни. Особенно комично было то, что Гурджиев, каждый раз, когда я подходил к нему близко, обращал внимание присутствующих на меня и на мою полную трезвость. Помню, я имел незнакомое чувство отдаленности, как будто действительно оторвался от ограничений своего собственного тела и мог наблюдать себя как бы на расстоянии, весело шатаясь вокруг стола с тяжелыми тарелками в руках. Я был особенно удовлетворен, когда жандарм, очевидно, благодаря мне, принял участие и выпил несколько тостов с м-ром Гурджиевым и другими гостями. Я чувствовал, что все это произошло благодаря мне и поздравлял себя с большим, но не очень понятно каким именно достижением. Несмотря на все это и на мое приподнятое настроение, обед казался бесконечным, и мне стало немного легче, когда я смог очень поздно дотащиться до кровати. Мне показалось, что я спал только несколько минут, когда я услышал настойчивый звонок своего зуммера. Я удивился, что было светло, сумел одеться и откликнуться на вызов кофе. Гурджиев рассмеялся, когда я появился в его комнате, и спросил о моем самочувствии. Я сказал, что полагаю, что все еще пьян, и описал ему что я чувствовал ночью. Он кивнул головой глубокомысленно и сказал, что ликер разбудил во мне очень интересное состояние, и, что если бы я мог достичь подобного вида самосознания трезвым, это было бы очень важным достижением. Затем он поблагодарил меня за мое участие в его эксперименте с жандармом и добавил, что он специально выбрал меня, так как в моем возрасте очень важно узнать, как пить, и каким может быть воздействие ликера. "В будущем, когда будете пить, - сказал он, - пытайтесь видеть себя тем же самым путем, как и в эту ночь. Это может быть очень хорошим упражнением для вас, а также поможет не пьянеть". 28. Позже тем летом мы с Томом были выбраны членами партии из пяти или шести человек, которые должны были сопровождать м-ра Гурджиева в его следующей поездке. Мы были среди первых детей, удостоившихся этой чести, и я ожидал нашего отъезда с предвкушением и энтузиазмом. Еще до того, как мы отправились, м-р Гурджиев сообщил нам, что нашим местом назначения были Виши, где он намечал пробыть несколько дней и писать. Довольно быстро, за час или два, я узнал, что путешествовать с Гурджиевым было необычным переживанием. Хотя нам не надо было, насколько я знал, торопиться к месту нашего назначения, он гнал машину, как ненормальный. Несколько часов мы мчались по дороге на предельной скорости, затем он внезапно останавливал машину, чтобы провести два или три часа в кафе в маленьком городке, где он непрерывно писал; или останавливались где-нибудь в деревне, на краю дороги, выгрузив большую корзину пищи и питья, одеяла и подушки, предавались неторопливому пикнику, после которого все ложились отдохнуть. Какой-нибудь действительной механической аварии было недостаточно, кроме того, у нас было необычайно много ненужных переживаний в дороге. Кто-то - это могли быть мы или кто-нибудь другой из группы - должен был быть делегатом, чтобы садиться следующим к Гурджиеву с открытой картой, которой руководствовались в пути. Он стартовал после того, как читатель карты говорил, какую дорогу он выбирает, и затем быстро набирал предельную скорость. Работа над картой заключалась в том, чтобы наблюдать дорожные знаки и говорить ему когда свернуть или указать направление. Неизменно, он умудрялся увеличить скорость перед каким-нибудь перекрестком, и почти всегда не удавалось правильно повернуть. Так как он отказывался ехать назад, то необходимо было направлять его по любой дороге, которая случайно оказывалась на направлении к месту нашего назначения. Многочисленные долгие обвинения были обычным явлением, начинавшимся с проклятий в адрес того, кому случалось читать карту в это время, и, в конце концов, они переходили на всех присутствующих. Казалось, в этом была цель, так как это случалось регулярно, безразлично кто сидел рядом с ним в качестве проводника, и я мог приписать это только его желанию сохранить каждого в возбуждении и бдительности. Хотя мы везли два запасных колеса и шины с собой - по одному с каждой стороны - мы могли бы их захватить несколько больше. Даже в те времена менять колеса с проколотой шиной не было очень сложной операцией. Когда шина спускала, а это случалось часто, все выходили из машины, и каждому члену группы назначалась определенная работа - один отвечал за домкрат, другой - за снятие запасной шины, третий - за снятие заменявшегося колеса. За всеми этими работами Гурджиев наблюдал лично, обычно совещаясь с тем, кто ничего не делал в данный момент. Время от времени вся работа останавливалась, и мы, например, долго совещались о том, под каким углом лучше поддерживать машину домкратом, чтобы снять шину и т.п. Так как Гурджиев никогда не имел обыкновения накачивать шины на станции, то однажды, когда были использованы две запасные шины, возникла проблема не просто сменить колесо, а сменить действительно шину, отремонтировать ее и одеть снова. В этой поездке нас было вполне достаточно, чтобы сделать это самим, но что касается доводов, совещаний и взаимных обвинений в том, почему шины неисправны, то этот процесс отнимал часы, и большую часть этого времени вокруг машины стояла, совещаясь и инструктируя, целая группа, включавшая женщин, одетых соответственно в длинные платья. Эти группы производили на проезжающих автомобилистов впечатление большого несчастья, застигшего нас врасплох, и они часто останавливали свои машины, чтобы помочь, так что иногда к нам присоединялась другая большая группа, некоторые также давали советы, консультации, а иногда даже оказывали физическую помощь. В добавление к ремонту шин и тому, что мы почти всегда оказывались на неправильной дороге, не было способа убедить Гурджиева остановиться для заправки. Сколько бы ни показывал указатель горючего, он настаивал, что мы не можем оказаться без горючего, до того неизбежного момента, когда мотор начинал чихать и плеваться, и, хотя он это громко проклинал, машина останавливалась. Так как он редко ездил на надлежащей стороне дороги, то в таких случаях каждому необходимо было вылезать из машины и толкать ее на другую сторону, в то время как кто-нибудь отправлялся пешком или на попутных машинах к ближайшей заправочной станции за механиком. Гурджиев настаивал на механике, потому что был уверен, что в машине что-то неисправно; он не мог этого сделать просто, заправив машину горючим. Эти задержки были большой досадой для каждого, кроме м-ра Гурджиева, который, в то время как кто-то искал помощь, удобно устраивался в стороне от дороги, или, возможно, оставался в машине, в зависимости от настроения, и неистово писал в своей записной книжке, бормоча про себя и облизывая конец одного из своих многочисленных карандашей. Гурджиев, казалось, притягивал препятствия. Даже если у нас было достаточно горючего, и мы ехали по правильной стороне дороги, мы ухитрялись въехать в стадо коров, овец или коз. Гурджиев сопровождал таких животных вдоль дороги, иногда подталкивая их буфером машины, всегда придерживаясь непроезжей стороны дороги и посылая им проклятья. Мы въехали в стадо скота во время одного из моих назначений читать карту, и на этот раз, к моему удивлению и великому удовольствию, когда он проклинал и толкал одну из медлительных коров в траву, корова встала мертво перед машиной, пристально и недобро посмотрела на него, подняла хвост и обдала капот машины потоком жидкого навоза. Гурджиев казалось предвидел это, так как он выглядел особенно веселым; мы немедленно остановились отдохнуть в стороне от дороги, он начал писать, в то время как остальные чистили автомобиль. Другой привычкой Гурджиева, которая усложняла это путешествие, было то, что мы часто останавливались, для еды, отдыха, писания и т.п., в течение дня, но он никогда не останавливался вечером до тех пор, пока большинство гостиниц или отелей ни закрывались, и в это время он решал, что ему пора есть и спать. Это всегда подразумевало, что один из группы - мы все не любили эту обязанность - должен был выйти из машины и стучаться в дверь какой-нибудь гостиницы до тех пор, пока не поднимется владелец, а часто - и весь городок. По-видимому, с единственной целью создать дополнительное смущение, когда был разбужен владелец гостиницы или отеля, Гурджиев, выйдя из машины, начинал выкрикивать - обычно по-русски - указания о числе комнат и количестве еды, которое нужно, и любые другие указания, которые могли прийти ему на ум. Затем, пока его спутники разгружали горы багажа, он, на отвратительном французском, обычно вступал в долгие, усложненные извинения с теми, кто был разбужен, сожалея о необходимости разбудить их, о неумелости компаньонов и т.п. Результатом было то, что хозяйка - почти всегда женщина - бывала совершенно очарована им и смотрела на остальных с отвращением, пока обслуживала превосходной едой. Еда, конечно, продолжалась бесконечно, с долгими тостами, обращенными к каждому присутствовавшему, особенно хозяйке гостиницы, плюс дополнительные тосты за качество пищи, великолепное размещение или что-нибудь еще, что поражало его воображение. Хотя я думал, что путешествие никогда не придет к концу, мы сумели достичь Виши через несколько дней. Мы прибыли, конечно, поздней ночью и снова должны были разбудить очень много людей в одном из больших курортных отелей, сообщивших нам сначала, что комнат у них нет. Гурджиев, однако, вступил в переговоры и убедил владельца, что его визит чрезвычайно важен. Одной из причин, которую он привел было то, что он является директором элитной школы для богатых американцев; Тома и меня, обоих очень сонных, представили в качестве доказательства. С совершенно честным лицом, я был представлен как м-р Форд, сын знаменитого Генри Форда, а Том -как м-р Рокфеллер, сын равно знаменитого Джона Д. Рокфеллера. Когда я взглянул на управляющего, я не чувствовал, что он полностью, на веру принял этот рассказ, но он сумел (он, очевидно, слишком устал) улыбнуться и посмотрел на нас с почтением. Одной проблемой, которая оставалась нерешенной, было то, что там не было, несмотря на возможную важность Гурджиева, достаточно комнат для всех нас. Гурджиев серьезно рассмотрел это сообщение и наконец придумал некоторый способ, чтобы мы все могли разместиться без какого-либо непристойного смешения полов, в комнатах, которые имелись в распоряжении. М-р Форд, то есть я, должен был спать в ванной комнате в самой его ванной. Только я влез в ванну, измученный, с одеялом, как сразу же появился кто-то с койкой в руках, которая была втиснута в узкое пространство ванной комнаты. Я перелез в койку, после чего Гурджиев, сильно развеселившись всеми этими сложностями, стал принимать очень горячую и нескончаемо долгую ванну. Остановка в Виши была очень спокойной по сравнению со всей поездкой. Мы видели Гурджиева только за едой, и нашей единственной обязанностью во время нашего пребывания там было пить, некоторые особые воды, которые были по его мнению, очень полезными. Нам дали предписание пить их в столовой, которая была полна, к большому нашему затруднению и к великому удовольствию других гостей в отеле. Вода, которую мне следовало пить, была из источника, называемого "Для Женщин", и была водой, чьи свойства считались чрезвычайно полезными для женщин, особенно, если они желали стать беременными. К счастью, в то время я был в чрезвычайно хорошем настроении и наслаждался общим спектаклем, который он разыгрывал в отеле - я думал, что это была чрезвычайно забавная идея для меня - пить воды, которые могли вызвать беременность, и наслаждался, услаждая его за едой подсчетом большого числа стаканов, которые я сумел выпить с тех пор, как последний раз видел его. Он был очень доволен этим и похлопывал уверенно по моему животу и затем говорил мне, как он мной гордится. Он продолжал называть нас с Томом громким голосом мистерами Рокфеллером и Фордом, и рассказывал метрдотелю, официантам или даже гостям за соседними столами о своей школе и замечательных учениках - указывая на его юных американских миллионеров и делая поучительные замечания о "реальных свойствах" вод Виши, которые были известны, в действительности, только ему. В добавление к общему шуму нашего пребывания в Виши, Гурджиев встретил семью из трех русских: мужа с женой и их дочери, которой должно быть было за двадцать. Он убедил персонал отеля подготовить столовую для того, чтобы это русская семья могла обедать с нами, и мы стали еще большим центром внимания отеля из-за огромных количеств арманьяка, потребляемого за каждой едой, обычно дополнявшейся тостами ко всем гостям лично так же, как и к каждому за нашим столом. Теперь мне кажется, что все мое время уходило только на то, чтобы есть огромные, нескончаемые блюда (от меня, однако, не требовали пить тосты), выходить из-за стола, бежать к источнику "Для Женщин" и потреблять там большие количества воды, а затем мчаться назад в отель к следующей еде. Русская семья была очень увлечена и поражена Гурджиевым. Примерно через день он полностью исправил их водопитейное расписание, настояв на том, что их режим был совершенно неправильным, так что дочь начала регулярно пить воду, известную, естественно, как "Для Мужчин". Она не нашла, однако, это особенно странным или забавным и очень серьезно прислушивалась к долгим научным рассуждениям м-ра Гурджиева о свойствах этой особой воды и о том, почему ей надлежит пить ее. Когда я спросил его об этом однажды ночью в то время, как он принимал ванну по соседству с моей койкой в ванной комнате, он сказал, что эта девушка очень подходит для экспериментов в гипнозе, и он докажет мне когда-нибудь в недалеком будущем. Пробыв в Виши не более недели и достигнув Приэре поздно ночью, после мучительной обратной дороги, мы все были изнурены. Единственное, что м-р Гурджиев сказал мне после возвращения это то, что поездка была превосходной для всех нас, и что это был лучший способ "изменить взгляды". 29. Нас всех в Приэре несколько удивило, что русская семья, которую Гурджиев встретил в Виши, приняла его приглашение посетить школу. После приветствия их лично, он велел всем развлекать их после обеда, а затем заперся в своей комнате со своей фисгармонией. В этот же вечер, после другого "банкета", гостям было сказано, чтобы они пришли в главную гостиную к определенному часу, и они удалились в свои комнаты. В течение этого времени он собрал всех оставшихся и сказал, что хочет заранее объяснить эксперимент, который он собирается провести на дочери русских. Он собрал нас, чтобы сказать заранее, что она "особенно гипнабельна", и добавил, что она является одним из немногих людей, которых он когда-либо встречал, восприимчивых к гипнозу особого рода. Он описал более или менее популярно форму гипноза, которая обычно состояла в требовании к субъекту концентрироваться на предмете перед вхождением в гипноз. Затем он сказал, что этот метод гипноза практиковался на Востоке и вообще не известен в западном мире. Его невозможно было практиковать в западном мире по очень важной причине. Это был гипноз с использованием определенной комбинации музыкальных тонов или аккордов, и почти невозможно найти что-то подобное в западной или "полутональной" шкале. Особенностью восприятия русской девушки является то, что она действительно чувствительна к комбинациям полутонов, и это отличает ее от других. Данным инструментом, который может произвести слышимые различения шестнадцати тонов, он способен загипнотизировать любого из нас таким, музыкальным, способом. Затем он наиграл м-ру Гартману на пианино композицию, которую он написал только сегодня после обеда специально для этого случая. Музыкальная пьеса приходила к кульминации на особом аккорде, и Гурджиев сказал, что, когда этот аккорд будет сыгран в присутствии русской девушки, она немедленно войдет в глубокий гипноз, совершенно непроизвольно и неожиданно для нее. Гурджиев всегда садился на большую красную кушетку в одном конце главной гостиной лицом ко входу, и, когда он увидел, что русская семья приближается, он дал указание м-ру Гартману начать играть, а затем жестом просил гостей войти, и в то время, как он их усаживал, играла музыка. Дочери он указал на стул в центре комнаты. Она села на виду у всех в комнате, смотря на него и внимательно прислушиваясь к музыке, как будто очень взволнованная ею. Будучи до того довольно уверенной, в тот момент, когда игрался особый аккорд, она, казалось, стала совершенно безвольной, и ее голова упала на спинку стула. Как только м-р Гартман кончил, встревоженные родители бросились в сторону дочери, но Гурджиев остановил их, объяснив что он сделал, а также тот факт, что она была необычайно впечатлительна. Родители успокоились довольно скоро, но приведение девушки в сознание заняло больше часа, после чего она еще часа два находилась в эмоционально неуравновешенном, совершенно истерическом состоянии, во время которого кто-то, назначенный Гурджиевым, должен был гулять с ней по террасе. Даже после этого Гурджиев должен был провести большую часть вечера с ней и ее родителями, убеждая их остаться в Приэре еще на несколько дней и доказывая, что он не нанес ей какого-либо непоправимого вреда. Он был, по-видимому, полностью удовлетворен, потому что они согласились остаться, и дочь даже обещала ему подвергнуться тому же эксперименту еще два или три раза. Результаты были всегда такими же, хотя период истерики после возвращения в сознание длился не так долго. Было, конечно, много разговоров о результатах этих экспериментов. Очень много людей казалось чувствовали, что здесь было молчаливое согласие со стороны девушки, и что не было доказательств, что она не работала с ним. Даже если это и так, то и без какого-либо медицинского знания было очевидно, что она была загипнотизирована с ее или без ее согласия. Ее транс был всегда полным, и в конце всегда случалась беспричинная и совершенно неконтролируемая истерика. Эксперименты имели и другую цель. Они могли продемонстрировать существование некоторой неизвестной нам "науки", но некоторым из нас они также казались еще одной демонстрацией метода, которым Гурджиев часто "играл" с людьми; они, конечно, возбудили новый ряд вопросов о работе Гурджиева, о его целях и намерениях. Факт, что эксперименты, казалось, доказывали некоторое количество необычной силы и знания у него, не был, в конечном счете, необходим большинству из нас. Те из нас, кто был в Приэре по своему собственному выбору, едва ли нуждались в таких демонстрациях, чтобы доказать себе, что Гурджиев был, по крайней мере, необычным. Эксперименты вновь пробудили некоторые из моих вопросов о Гурджиеве, но более, чем что-нибудь еще, они вызвали некоторое сопротивление во мне. То, что я находил трудным и что особенно раздражало в таких вещах, было то, что они склоняли меня идти в область, где я терялся. Так как мне нравилось в том возрасте верить в "чудеса" или находить причины и ответы, касающиеся человеческого бытия - я хотел какого-нибудь ясного доказательства. Личный магнетизм Гурджиева был часто достаточным доказательством его высшего знания. Он обычно вызывал во мне доверие, потому что достаточно сильно отличался от других людей - от каждого, кого я когда-либо знал - чтобы быть убедительным "сверх" человеком. С другой стороны, я был обеспокоен, потому что всегда внутренне противостоял казавшемуся очевидным факту: всякий, кто выдвигается в качестве учителя в каком-нибудь мистическом или потустороннем смысле, должен быть некоторого рода фанатиком - полностью убежденным, полностью преданным особому направлению и, поэтому, автоматически противостоящим принятым обществом, общепризнанным, философиям и религиям. Было не только трудно спорить с ним - не было ничего, что можно было бы возразить. Можно было, конечно, спорить о вопросах метода или техники, но прежде необходимо было согласиться с какой-то целью или намерением. Я был не против его цели "гармонического развития" человечества. В этих словах не было ничего, чему бы кто-нибудь мог противиться. Мне казалось, что единственная возможность ответа должна лежать в некоторых результатах, ощутимых, видимых результатах в людях, а не в самом Гурджиеве - он был, как я сказал, достаточно убедителен. Но что его студенты? Если они, большинство из них, применяли метод гармонического развития несколько лет, было ли это в чем-то заметно? За исключением м-м Островской, его покойной жены, я не мог найти никого, кто, подобно Гурджиеву, "внушал" бы какой-нибудь вид уважения простым фактом своего присутствия. Общим свойством многих старых учеников, было то, что я понимал как "притворную безмятежность". Они умудрялись выглядеть спокойными и сдержанными или невозмутимыми большую часть времени, но это никогда не было совершенно правдоподобным. Они производили впечатление внешне сдержанных, что никогда не выглядело совершенно правдоподобно (особенно потому, что стоило Гурджиеву слегка нарушить их равновесие, когда бы он ни захотел сделать это, как большинство старших студентов приходило в колебание между состояниями внешнего спокойствия и истерики). Их контроль, казалось мне, достигался сдерживанием или подавлением - я всегда чувствовал, что эти слова являются синонимами, и я не мог поверить, что это было желательным результатом или целью, кроме, может быть, целей общества. Гурджиев также часто производил впечатление безмятежности, но она никогда не казалась фальшивой в его случае - вообще говоря, он проявлял все, что хотел проявить, в определенное время и обычно по некоторой причине. Можно спорить относительно причин и обсуждать его мотивы, но там, по крайней мере, была причина - он, казалось, знал, что он делал, и имел направление - чего не было в случае его студентов. Где они, казалось, пытались подняться над обычными несчастьями жизни с помощью некоторого пренебрежением ими, Гурджиев никогда не проявлял спокойствия или "безмятежности", как будто это было целью в себе. Он обычно, гораздо больше, чем кто-нибудь из его студентов, впадал в ярость или наслаждался собой в, казалось, неконтролируемом порыве животного духа. Во многих случаях я слышал его насмешку над серьезностью людей и напоминание, что было "существенно" для каждого сформировавшегося человеческого существа, "играть". Он использовал слово "игра" и указывал пример в природе - все животные знали, в отличие от людей, цену каждодневной "игры". Это так же просто, как избитая фраза: "всякая работа, а не игра делает Джека глупым парнем". Никто не мог обвинить Гурджиева в том, что он не играл. В сравнении с ним, старшие студенты были мрачны и замкнуты и не были убедительными примерами "гармоничного развития", которое - если оно было вообще гармоничным - конечно включало бы юмор, смех и т.д., как аспекты сформировавшегося развития. Женщины не могли существенно изменить этой обстановки. Мужчины, по крайней мере, в бане и в плавательном бассейне, грубо, по-уличному шутили и, казалось, получали от этого удовольствие, но женщины не только не потворствовали какому-нибудь юмору - они даже одевали часть "учеников" в спадающие одеяния, которые ассоциировались с людьми, вовлеченными в различного рода "движения". Они производили внешнее впечатление служительниц или послушниц какого-нибудь религиозного ордена. Ничто из этого не было ни информирующим ни убеждающим в тринадцатилетнем возрасте. 30. После массового отъезда студентов осенью 1927 года, к обычному "зимнему" населению Приэре прибавилось два человека. Одним из них была женщина, которую я помню только под именем Грейс, а вторым - вновь прибывший молодой человек по имени Серж. О них обоих разнеслось несколько сплетен. Что касается Грейс, которая была американкой, женой одного из летних студентов, она заинтересовала нас потому, что была несколько "необычным" студентом. Никто из нас не знал, что она делала в Приэре, так как она никогда не принимала участия ни в какой из групповых работ над проектами, а также была освобождена от таких обязанностей, как работа на кухне или выполнение какой-либо домашней работы. И, хотя никто не спрашивал о ее общественном положении, или ее привилегиях, о ней ходило много слухов. Серж был другим. Хотя я не помню какого- нибудь особого объявления о его прибытии в Приэре, мы все звали, благодаря "студенческим слухам", что он был освобожден под честное слово из французской тюрьмы; в действительности, был слух, что его освобождение было устроено Гурджиевым лично как одолжение старому другу. Никто из нас не имел никакой точной информации о нем; мы не знали каким было его преступление (все дети надеялись, что оно было, по крайней мере, чем-нибудь столь же страшным, как убийство), и он, подобно Грейс, был очевидно также освобожден от участия в каких-либо регулярных делах школы. Мы только видели этих двух "студентов" (были ли они ими - мы, в самом деле, не знали) за едой и по вечерам в гостиной. Грейс, вдобавок, привыкла делать то, что мы представляли как частые таинственные поездки в Париж - таинственные только потому, что, в случае большинства людей, такие поездки были не только относительно редкими, но их цель была обычно известна всем нам. Оба они оказались самым обычным добавлением к нашей зимней группе. Позднее, осенью, когда я исполнял обязанности швейцара, Грейс вернулась в Приэре под конвоем двух жандармов. Она и жандармы переговорили с м-ром Гурджиевым немедленно после прибытия, и, когда жандармы уехали, Грейс удалилась в свою комнату и не появилась даже к обеду этим вечером. Мы не видели ее снова до следующего дня, когда она появилась еще раз в швейцарской со своими чемоданами и уехала. Мы узнали лишь несколько дней спустя, что она была поймана в отделении универмага в Париже за воровство и, согласно сплетне (Гурджиев никогда даже не упоминал ее имени), Гурджиев должен был гарантировать ее немедленный отъезд из Франции обратно в Америку, а также уплатить некоторую крупную сумму отделению универмага. Тайна ее изолированной работы в Приэре в это время также была выяснена. Она проводила свое время, главным образом, за шитьем одежды для себя из материалов, которые "крала" в Париже. Она была темой общих разговоров некоторое время после отъезда - это была первая встреча кого-либо из нас с преступлением в школе. Так как Серж был - или, по крайней мере, должен был быть - преступником, наше внимание теперь сосредоточилось на нем. Мы слышали, что он был сыном французско-русских родителей, что ему было немного больше двадцати лет, но больше мы ничего не знали о нем. Не делая ничего захватывающего, он не был награжден нашим интересом - несколько недель, по крайней мере, - до тех пор, пока он, как раз перед Рождеством, просто не исчез. Его исчезновение было впервые замечено, когда он не появился на обычную субботнюю вечернюю баню. Эта суббота была в некоторой степени необычной для зимнего времени из-за большого числа гостей, которые приехали из Парижа на выходные, и среди них было несколько американцев, которые постоянно жили в Париже. Хотя факт, что Серж не появился в бане, был упомянут, никто особенно не заинтересовался - мы не думали о нем, как о полноправном члене группы, и он, казалось, имел особый статус, который никогда не был определен и который мог, поэтому, включать такие странности. На следующий день было воскресенье - единственный день, когда нам не надо было вставать и идти на работу в шесть часов утра - и было еще не поздно, когда перед традиционным "гостевым" ланчем мы узнали, что несколько американцев потеряли деньги и драгоценности, или и то и другое одновременно, и что Серж не появлялся. На завтраке об этом было много разговоров, и многие гости неизбежно заключили, что исчезновение их ценностей и исчезновение Сержа были, конечно, связаны. Только Гурджиев был непреклонен, утверждая, что здесь совсем нет связи. Он твердо настаивал, и это казалось большинству из нас безрассудным, что они просто "положили не на место" свои деньги и драгоценности, и что Серж снова появится в должное время. Не взирая на споры о Серже и "кражах", все продолжали большой завтрак и даже выпили больше обычного; к окончанию завтрака, когда Гурджиев уже собирался удалиться, американцы, которые настаивали, что они обворованы, не могли уже говорить ни о чем кроме вызова полиции, несмотря на заверения, что Серж не был замешан. Когда Гурджиев удалился в свою комнату, эта группа американцев, естественно, села в одной из маленьких гостиных, они стали выражать соболезнования друг другу, а также обсуждать, какие бы действия они могли совершить, и во время этих обсуждений они пили. Главным образом потому, что я говорил по-английски, а также был хорошо им всем известен, они послали меня на кухню за льдом и стаканами, имея в наличии несколько бутылок ликера - главным образом, коньяка - из своих комнат или автомобилей. По той или иной причине, они начали настаивать, чтобы я выпил с ними, и так как я чувствовал, как и они, что Гурджиев был неправ относительно Сержа, я был рад присоединиться к их группе и даже чувствовал за честь быть приглашенным разделить с ними ликер. Вскоре я был пьян второй раз в свой жизни и очень наслаждался этим. Также, к тому времени ликер разжег наши чувства против Гурджиева. Выпивка была прервана очень поздно после обеда, когда кто-то пришел позвать меня, сообщив в то же время, что Гурджиев готовится уехать в Париж через несколько минут и хочет видеть меня. Сначала я отказался идти и не пошел к машине, но он послал второго человека за мной. Когда я пришел к автомобилю, сопровождаемый всеми моими, на это раз, взрослыми пьяными компаньонами, Гурджиев посмотрел на всех нас сурово, а затем велел мне пойти в его комнату и достать бутылку "Наджола". Он сказал, что запер свою дверь и теперь не может найти ключ, а другой ключ от его комнаты есть только у меня. Я держал руки в карманах и почувствовал себя очень смелым, а также еще сердитым на него. Хотя, на самом деле, я сжимал ключ в руке, я сказал, по необъяснимой причине, что также потерял свой ключ. Гурджиев очень рассердился и начал кричать на меня, говоря о моих обязанностях; и, видя, что потеря ключа была фактически преступлением, я становился только более решительным. Он приказал мне пойти и обыскать мою комнату и найти ключ. Чувствуя себя очень буйным, с ключом в руке в кармане, я сказал, что буду рад обыскать свою комнату, но уверен, что не найду ключ, поскольку припоминаю, что потерял его днем раньше. После этого я пошел в свою комнату и действительно искал в платяном шкафу, а затем вернулся, чтобы сказать ему, что я нигде не нашел его. Гурджиев снова вспыхнул от раздражения, сказав, что "Наджол" очень важен - он очень нужен м-м Гартман в Париже. Я ответил, что она может купить его где-нибудь еще в аптеке. Он сказал, яростно, что пока "Наджол" есть у него комнате, он не собирается его покупать, и что аптеки закрыты по воскресеньям. Я сказал, что даже если в его комнате это и есть, мы не можем его достать без наших ключей, которые оба потеряны, и что, так как даже в Фонтенбло "дежурная аптека" открыта по воскресеньям, то, несомненно, подобная должна быть и в Париже. Все зрители, особенно американцы, с которыми я пил, казалось, находили все это очень забавным, особенно когда Гурджиев и м-м Гартман уехали, наконец, в ярости без "Наджола". Я не помню больше ничего об этом дне, кроме того, что я дошатался до своей комнаты и лег спать. Ночью мне было очень плохо, на следующее утро я впервые познакомился с действительным похмельем, хотя я даже не называл это так в то время. Когда я появился на следующий день, американцы уехали, и я был центром внимания всех. Меня предупредили, что я буду непременно наказан и, несомненно, потеряю свой "статус" как "сторож" Гурджиева. Трезвый, но с больной головой, я с ужасом предвидел приезд Гурджиева этим вечером. Когда он приехал, я подошел к автомобилю подобно агнцу. Гурджиев не сказал мне ничего немедленно, и только, когда я принес что-то из его багажа к нему в комнату и открыл дверь своим ключом, он задержал ключ, потряс им передо мной и спросил: "Итак, вы нашли ключ?" Я сказал просто: "Да". Но после короткого молчания я не смог сдержать себя и добавил, что я никогда не терял его. Он спросил меня, где был ключ, когда он требовал его, и я сказал, что он был все время у меня в кармане. Он покачал головой, посмотрел на меня недоверчиво, а затем рассмеялся. Он сказал, что подумает о том, что он сделает мне и даст мне знать об этом позже. Мне не пришлось ждать очень долго. Темнело, когда он послал за мной, чтобы я пришел к нему на террасу. Я застал его там, и он, не говоря ни слова, сразу же протянул руку. Я взглянул на нее, затем - вопросительно ему в лицо. "Дайте ключ", - сказал он решительно. Я задержал ключ в руке в кармане, как я сделал днем раньше, и, хотя я ничего не сказал, не протянул его, а просто посмотрел на него, молчаливо и умоляюще. Он сделал твердый жест рукой, также без слов, и я вынул ключ из кармана, взглянул на него и затем вручил ему. Он положил ключ в карман, повернулся и зашагал прочь вдоль одной из длинных дорожек, параллельно газонам, в направлении турецкой бани. Я стоял перед террасой, наблюдая неподвижно его спину, как бы неспособный двигаться, очень долго. Я наблюдал за ним до тех пор, пока он почти не исчез из вида, затем я подбежал к велосипеду, стоявшему недалеко от студенческой столовой, впрыгнул на него и помчался вдоль дорожки за ним. Когда я был в нескольких ярдах от Гурджиева, он обернулся посмотреть на меня, я затормозил, слез с велосипеда и подошел к нему. Мы молчаливо пристально смотрели друг на друга, как мне показалось, долгое время, а затем он спросил очень спокойно и серьезно: "Чего вы хотите?" Слезы подступили к моим глазам, и я протянул руку. "Пожалуйста, дайте мне ключ" - сказал я. Он покачал головой медленно, но очень твердо: "Нет". "Я никогда не сделаю ничего подобного снова. Пожалуйста". Он положил руку на мою голову и очень слабо улыбнулся. "Не важно, - сказал он, - Я даю вам другую работу. Но вы теперь закончили работу с ключом". Затем он вынул два ключа из своего кармана и покачал ими. "Теперь есть два ключа, - сказал он, - Вы видите, я также не терял ключ". Затем он повернулся и продолжил прогулку. 31. Жители или постоянно жившие в Приэре окружали меня до такой степени, что я очень мало интересовался своей "семейной" жизнью, за исключением писем, которые я иногда получал от моей матери из Америки. Также, хотя Джейн и Маргарет обосновались в Париже, с тех пор как Джейн и я перестали общаться, я редко думал о них. Я вспомнил вдруг о существовании моей матери, когда в начале декабря 1927 года, она написала мне, что приедет в Париж на Рождество. Я очень обрадовался этой новости и сразу же ответил ей. К моему удивлению, уже через несколько дней в Приэре появилась Джейн с особой целью - поговорить со мной о предстоящем приезде матери. Я понял, что ввиду ее законных прав, ей необходимо дать нам разрешение посетить нашу мать в Париже; и Джейн приехала, чтобы обсудить это разрешение, а также, чтобы посоветоваться об этом с Гурджиевым и, несомненно, выяснить наше мнение об этом. Аргумент Джейн, что наша серьезная работа в Приэре была бы прервана визитом, не только казался абсурдным, но также вынес все мои вопросы, снова на передний план. Я и сам хотел принять очевидный факт, что каждый контакт с Гурджиевым и Приэре был "необычным"; само слово также значило, что были, возможно, особые люди - превосходящие или чем-то лучше, чем люди, которые не были связаны с Гурджиевым. Однако, услышав заявление о серьезности работы, я почувствовал необходимость в переоценке этого. Я чувствовал неудобство в моих отношениях с Джейн долгое время, и для законного опекуна было, несомненно, необычно посещать школу и не разговаривать с усыновленным почти два года, но старшим так, по-видимому, не казалось. Так как я не был готов спорить с заявлениями, что я был либо "невозможным", либо "трудным" ребенком, либо то и другое, я смирился с этой оценкой со стороны Джейн; но, выслушав ее аргументы о предстоящем визите, я начал думать снова. Так как аргументы Джейн только усилили мою упрямую решимость провести Рождество в Париже с Луизой, то Джейн теперь настаивала, что я не только должен просить ее разрешения, но получить также разрешение Гурджиева. Все это, естественно, привело к совещанию с Гурджиевым, хотя, как я понял позже, только моя продолжительная настойчивость сделала это совещание необходимым. Мы встретились в комнате Гурджиева, и он выслушал, несколько похожий на приговор трибунала, длинный отчет Джейн о ее, и наших, отношениях с моей матерью и значении Гурджиева и Приэре в нашей жизни, о том, чего она хотела для нас в будущем и т.д. Гурджиев внимательно выслушал все это, подумал с очень серьезным выражением на лице, а затем спросил нас, все ли мы слышали, что сказала Джейн. Мы оба сказали, что слышали. Затем он спросил, и в этот момент я даже подумал о его большой находчивости, понимаем ли мы теперь как важно было "для Джейн", чтобы мы оставались в Приэре. Еще раз, мы оба сказали, что понимаем, и Том добавил, что он также думал, что любое отсутствие было бы "перерывом в его работе". Гурджиев вопросительно взглянул на меня, но ничего не сказал. Я сказал, что за исключением того, что я не буду выполнять текущей работы на кухне или какой-либо другой задачи, я не думаю, что мое присутствие будет чувствоваться, и, что я не сознаю важности того, что мне предлагали быть в Приэре. Так как он ничего не сказал в ответ на это, я продолжал, добавив, что он напоминал мне во многих случаях, что необходимо почитать своих родителей, и что я чувствую, что буду не в состоянии "почитать" свою мать, если откажусь увидеться с ней; и что, в любом случае, я ей многим обязан хотя бы потому, что без нее я не смог бы жить нигде - включая Приэре. Выслушав все это, Гурджиев затем сказал, что есть только одна проблема, которая должна быть решена: для моей матери будет нелегко, если только один из нас приедет повидаться с ней. Он сказал, что хочет, чтобы мы сделали выбор честно и индивидуально, но что было бы лучше для каждого, если бы мы пришли к одному решению - или не видеть ее совсем, или нам обоим посетить ее на Рождество. После обсуждения в его присутствии, мы пришли к компромиссу, который он принял. Мы оба поедем в Париж на Рождество к Луизе, но я поеду на две неделе - все время, пока она будет в Париже - а Том приедет только на одну неделю, включая Рождество, но не Новый Год. Он сказал, что любит праздники в Приэре и не хотел бы пропускать их все. Я тут же сказал, что праздники ничего не значат для меня - мне важно увидеть Луизу. К моему великому удовольствию Гурджиев дал необходимое разрешение: две недели - для меня и одну - для Тома. Хотя я был очень счастлив увидеть мать снова, я не считал Рождество или посещение ее потрясающим успехом для нас. Я хорошо сознавал наши противоположные с Томом позиции - и неизбежно вспомнил о различных решениях, которые мы сделали прежде, когда вставал вопрос, провести ли Рождество с моей матерью - и, пока Том оставался в Париже, факт, что он решил уехать через неделю, повис над нами троими подобно туче. А, когда он вернулся в Приэре через неделю, эта туча сменилась тучей неминуемого отъезда Луизы. Мы много говорили о Джейн и Гурджиеве, об усыновлении, и, возможно, первый раз с тех пор, как мы были усыновлены Джейн, этот вопрос стал снова важным. По различным причинам, большинство из которых я уже не помню, было, очевидно, невозможно для нас вернуться в Америку в то время, но само обсуждение вопроса позволило мне осознать, что я могу покинуть Францию и вернуться в Америку, что я и решил сделать. Мои отношения с Джейн - более точно, отсутствие отношений, так как я не разговаривал с ней почти два года, за исключением обсуждения Рождества - были главной причиной моего желания уехать. Во всех других отношениях, и несмотря на то, что я бывал часто озадачен Гурджиевым, я был в целом удовлетворен Приэре. Но в то время все вопросы о том, почему мы находимся там, то, что Джейн является нашим законным опекуном, и невозможность уехать - все это навалилось разом, и я начал возмущаться всем и всеми вокруг и, особенно, своим собственным бессилием. Луиза была исключена из этого возмущения по простой причине, что она была, тогда, равно беспомощной и не могла изменить положение. Как я ни печалился после отъезда Луизы, я вернулся в Приэре, и, с другой стороны, был освобожден, по крайне мере временно, от давления всех возникавших вопросов. Ничего не изменилось, и я должен был занять позицию менее болезненную, чем беспокойство о своем положении и бесконечные поиски выхода из него. Несмотря на это, сопротивление, появившееся после Рождества, не исчезло бесследно. Я решил, что сделаю все возможное, чтобы изменить положение, даже если и буду должен ждать до тех пор, пока "вырасту", что, совершенно неожиданно, тогда не казалось больше далеким будущим. 32. Мое сознательное сопротивление тому, о чем я думал как о "ловушке", должно было сделать что-то с Гурджиевым или самим Приэре. Я был убежден, что являюсь свободным представителем (что, конечно, подразумевало взрослые отношения), и был уверен, что если я скажу Гурджиеву, что хочу оставить его школу, он скажет мне оставить сразу. За единственным исключением Рашмилевича, Гурджиев никогда никого не упрашивал - или пытался убедить - остаться в Приэре. Напротив, он отправлял многих людей даже в тех случаях, когда они многое отдавали за привилегию остаться. Случай с Рашмилевичем едва ли подходил в этом случае, так как, согласно м-ру Гурджиеву, он платил ему за то, чтобы Рашмилевич оставался там, он был единственным, кого "просили" остаться. По этим причинам я не думал о м-ре Гурджиеве как о препятствии. Действительным препятствием, на мой взгляд в то время, была Джейн; а так как она редко бывала в Приэре, и то, только день или два подряд, то я привык смотреть на Тома, как на ее реальное изображение. Переживание Рождества с моей матерью, и наши различные отношения к нему и чувства о нем, расширили существовавший диапазон разногласий между Томом и мной. То ли Гурджиев, то ли Джейн, определили для нас двоих разместиться в одной комнате в ту зиму - и это новое размещение, конечно, не способствовало установлению гармонии. В течение тех лет, когда мы росли вместе, мы с Томом, оба привыкли пользоваться различным оружием. Мы оба были импульсивны и нетерпеливы, но выражали себя различными способами. Когда мы ссорились друг с другом, наши разногласия всегда принимали одну и ту же форму: Том терял свое терпение и начинал драку - он получал большое наслаждение от бокса и борьбы, - я презирал борьбу и ограничивался сарказмом и ругательствами. Теперь, ограниченные одной комнатой, мы как будто внезапно обнаружили себя в странном положении, оказавшись с оружием, направленным друг против друга. Однажды ночью, когда он упорствовал в своей обычной защите Джейн и критике меня, я, наконец, сумел спровоцировать его напасть на меня, и, в первый раз, в моей жизни, когда он ударил меня - это было, я помню, важно, что он ударил первый - я ударил его изо всех сил и даже с некоторой избыточной силой, которая, казалось, возникла внутри меня на некоторое время. Удар был не только тяжелым - он был совершенно неожиданным, и Том с грохотом полетел на кафельный пол нашей спальни. Я испугался, когда услышал его удар о пол, и затем увидел, что он в крови - около затылка головы. Сначала он не двигался, но когда он встал и был, по крайней мере, жив, я увидел преимущества моей превосходящей позиции в тот момент и сказал ему, что, если он когда-либо будет спорить со мной снова, я убью его. Моя ярость была подлинной, и я намеревался - эмоционально - выполнить то, что сказал. Моментальный страх, который я пережил, когда он ударился об пол, исчез, как только он стал двигаться, и я сразу почувствовал уверенность в себе и большую силу - как будто я раз и навсегда освободился от физического страха. Мы были разделены несколько дней спустя и больше не жили в одной комнате, что я нашел большим облегчением. Но даже это не было концом. Я также, по-видимому, привлек внимание м-ра Гурджиева, и он сказал мне об этом. Он сказал мне серьезно, что я сильнее Тома, знаю ли я об этом или нет, и что сильный не должен нападать на слабого; также, что я должен "почитать своего брата" в том же смысле, в каком я почитал своих родителей. Так как я был в то время еще очень чувствителен ко всему, что касалось визита моей матери и отношения Тома, Джейн и даже Гурджиева к этому, я ответил гневно, что я не нуждаюсь в совете о почитании кого-либо. Тогда он сказал, что положение не является равным - Том был моим старшим братом, что определяло разницу. Я ответил, что то, что он старше, ничего не значит для меня. Тогда Гурджиев сказал сердито, что я должен прислушаться, для моей собственной пользы, к тому, что он сказал мне, и что я "грешу против моего Бога", когда я отказываюсь прислушаться. Его гнев только усилил мое собственное чувство гнева, и я сказал, что даже если я и нахожусь в его школе, я не думаю о нем, как о своем "Боге", и что, кто бы он ни был, он не обязательно всегда и во всем прав. Он холодно посмотрел на меня и, наконец, сказал совершенно спокойно, что я неправильно понял его, если подумал, что он представляет собой "Бога" какого-нибудь вида - "вы грешите против нашего Бога, когда не прислушиваетесь к тому, что я говорю" - и так как я не слушаю его, то нет никакой возможности продолжать этот разговор. 33. Моей единственной постоянной работой той весной был уход за маленьким огороженным садом, известным как Травяной Сад. Это было маленькое, тенистое треугольное пространство недалеко от оросительной канавы, которая шла через территорию, и, за исключением некоторого количества прополки, полива и рыхления мотыгой, там было не очень много работы. Остальное время я работал по обычному старому распорядку на различных проектах. Мои работы, однако, были менее интересны для меня той весной, чем некоторые события и вновь прибывшие люди. Первым взволновавшим нас событием года была развязка "Дела Сержа". Мы узнали о нем через одного из американцев, кото