Фритц Петерс. Детство с Гурджиевым --------------------------------------------------------------- (c) Лондон Виктор Голланз ЛТД, 1964. Издательство "Либрис", Москва. 1997. OCR: Ирина Мирзуитова ? http://www.agharta.net/Soigris.html --------------------------------------------------------------- 1. Я впервые встретился и разговаривал с Георгием Гурджиевым в июне 1924 года в субботний день в Замке Приэре в Фонтебло во Франции. Хотя причины моего появления там были мне не очень ясны - мне было в то время одиннадцать лет, - я, тем не менее, отчетливо и ясно помню ту встречу. Был ясный солнечный день. Гурджиев сидел за небольшим, с мраморным верхом, столом, затененным полосатым зонтом, спиной к замку, повернувшись к открытому пространству симметричных газонов и цветочных клумб. Перед тем, как меня вызвали к нему для разговора, я должен был некоторое время сидеть на террасе замка, позади него. Ранее я видел его только однажды в Нью-Йорке предыдущей зимой, но я чувствовал, что имел "встречу" с ним. Моим единственным воспоминанием того времени было то, что я был напуган им: отчасти тем, как он посмотрел на - или сквозь - меня, а отчасти из-за его репутации. Мне рассказывали, что он был по крайней мере "пророк" - самое большее, что-то очень близкое ко "второму пришествию Христа". Встречаться с каким-нибудь вариантом "Христа" - это событие, и эта встреча не была той, которую я ожидал. Честно говоря, меня не только не влекло к ней - я страшился ее. Сама же встреча не соответствовала моим страхам. "Мессия" или нет - он казался мне простодушным, простым человеком. Он не был окружен никаким сиянием, говорил по-английски, с сильным акцентом, значительно более просто, чем меня заставляла ожидать Библия. Он сделал неопределенный жест в моем направлении, велел мне сесть, попросил подать кофе и затем спросил меня, почему я здесь. Мне стало легче, потому что он оказался обычным человеческим существом, но мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал без сомнения, что ему надо дать "важный" ответ, что у меня есть какая-то важная причина. Не имея ничего, я сказал ему правду: что я был здесь потому, что меня привели сюда. Затем он спросил меня, почему я хочу быть здесь, учиться в его школе. Еще раз я был способен ответить только, что то, что меня привезли сюда, было вне моего контроля - я не был подготовлен. Я помню сильное побуждение солгать ему и столь же сильное чувство, что я не могу солгать ему. Я чувствовал, что он заранее знает правду. Единственный вопрос, на который я ответил менее честно, это, когда он спросил меня, хочу ли я остаться здесь и учиться у него. Я сказал, что хочу - что не было, по существу, правдой. Я сказал это потому, что я знал, что он ожидает услышать от меня. Мне кажется теперь, что любой ребенок должен был ответить, как и я. Что бы из себя ни представляло Приэре для взрослых (а литературное название школы было: "Институт Гурджиева для Гармоничного Развития Человека"), я чувствовал, что переживал нечто подобное беседе с директором средней школы. Дети ходят в школу, и я присоединился к общему договору, что ребенок не должен говорить учителю, что он не хочет ходить в школу. Единственное что удивило меня, было то, что мне был задан такой вопрос. Затем Гурджиев задал мне еще два вопроса: 1. Как, вы думаете, чем является жизнь? и 2. Что вы хотите знать? На первый вопрос я ответил поговоркой: "Я думаю, что жизнь - это что-то, что приносится вам на серебряном блюдце и продается вам, чтобы делать с ней что-нибудь". Этот ответ напоминал о долгом разговоре о фразе "на серебряном блюдце" и упоминании Гурджиева о голове Джона Баптиста. Я отступил - это чувствовалось, как отступление - и видоизменил фразу, сказав, что жизнь это "подарок", и это ему понравилось. Второй вопрос (Что вы хотите знать?) был проще. Я ответил: "Я хочу знать все". Гурджиев ответил немедленно: "Вы не можете знать все. Все о чем?" Я сказал: "Все о человеке, - и затем добавил, - По-английски, я думаю, это называется психологией или, может быть, философией". Тогда он вздохнул и после короткого молчания сказал: "Вы можете остаться. Но ваш ответ делает жизнь трудной для меня. Только я один учу тому, о чем вы просите. Вы создаете больше работы для меня". Так как моей детской целью было соответствовать и доставлять удовольствие, я был смущен ответом. Меньше всего я хотел бы осложнять чью-либо жизнь - мне казалось, что она и без того достаточно трудна. Я ничего не сказал в ответ, и он продолжал говорить мне, что в добавление к изучению "всего" я должен буду также учить менее значительные предметы, такие как языки, математику, другие науки и т. д. Он также сказал, что это не обычная школа: "Здесь можно изучать много вещей, которым не учат в других школах". Затем он благожелательно похлопал меня по плечу. Я использую слово "благожелательно", потому что этот жест имел большое значение для меня в то время. Я стремился к одобрению какого-нибудь высокого авторитета. Получить "одобрение" этого человека, которого другие взрослые считали "пророком", "провидцем" и "Мессией" - и одобрение таким простым дружеским жестом - было неожиданным и теплосердечным. Я просиял. Его манера изменилась резко. Он ударил кулаком по столу, посмотрел на меня с большой силой и сказал: "Можете вы обещать сделать кое-что для меня?" Его голос и взгляд, который он бросил на меня, были пугающими и возбуждали. Я почувствовал себя прижатым к стене и вызванным. Я ответил ему одним словом, твердым "Да". Он указал на широкую лужайку перед нами: "Вы видите эту траву?" "Да". "Я даю вам работу. Вы должны подрезать эту траву машиной каждую неделю". Я посмотрел на газоны, расстилавшиеся перед нами, - они показались мне бесконечными. Это, несомненно, была работа больше, чем на одну неделю, и больше, чем я когда-либо видел в моей жизни. Снова я сказал "Да". Он ударил кулаком по столу второй раз. "Вы должны поклясться своим Богом". Его голос был чрезвычайно серьезен. "Вы должны обещать, что вы сделаете это, невзирая ни на что". Я смотрел на него вопрошающе, почтительно и со значительным трепетом. Газоны - даже они (там их было четыре) - не казались значительными мне теперь. "Я обещаю", - сказал я серьезно. "Нет, обещайте точно, - повторил он. - Вы должны обещать, что будете делать это, что бы ни случилось, кто бы ни пытался остановить вас. Многое может случиться в жизни". В этот момент его слова вызвали в моем воображении зрелища ужасающих происшествий при покосе этих газонов. Я предвидел большое количество эмоциональных драм, которые могут произойти в будущем из-за этих газонов. Снова, не раздумывая, я обещал. Я был так же серьезен, как и он тогда. Я умер бы, если необходимо, в работе, подстригая эти газоны. Мое чувство преданности было очевидным, и он, казалось, был удовлетворен. Он приказал мне начать работу в понедельник и затем отпустил меня. Я не думаю, что понимал это в то время - то есть, ощущение было новым для меня - но я ушел от него с чувством, что я наполнен любовью; к любому человеку, к газону или к себе - не имело значения. Моя грудь значительно расправилась, сверх нормально возможного. Я, ребенок, незначительный выступ в мире, в мире, который принадлежал взрослым, был попрошен исполнить нечто, что было очевидно важно. 2. Каким было "Приэре", которое мы называли чаще именно так, или "Институт для Гармоничного Развития Человека"? В возрасте одиннадцати лет я понимал это просто как некоторую особую школу, управляемую, как я сказал, человеком, который считался многим людьми фантастическим, новым пророком, великим философом. Гурджиев сам однажды выбрал это место, как то, где он пытался учить подготовке к самой жизни; и, кроме того, пытался создать маленький мир, воспроизводящий условия большого внешнего мира; основной целью создания таких условий существования было подготовить студентов для будущих человеческих или жизненных испытаний. Другими словами это не было школой, посвященной обычному образованию, которое, в основном, заключается в ознакомлении с различными предметами, такими как чтение, письмо и арифметика. Может быть необходимо указать здесь, особенно для людей, которые в некоторой степени знакомы с теорией Гурджиева, что я описываю "Институт", как видел и понимал его мальчиком. Я не пытаюсь определить его цель или значение для людей, которые были привлечены сюда или заинтересованы в Гурджиеве из-за его философии. Для меня, несомненно, это была просто особая школа - отличающаяся от любой другой школы, которую я знал, - и существенное отличие заключалось в том, что большинство "студентов" были взрослыми. За исключением моего брата и меня, все другие дети были либо родственниками - племянницами, племянниками и т. д. - мистера Гурджиева, либо его естественными детьми. Всего там было немного детей - я могу припомнить всего только десять. Порядок школы для каждого, за исключением самых маленьких детей, был одинаков. День начинался с утреннего кофе и сухого куска хлеба в шесть часов. С семи часов каждый работал над каким-нибудь заданием, которое ему было назначено. Исполнение этих заданий прерывалось в течение дня только едой: обедом в полдень (обычно суп, мясо, салат и какой-нибудь сладкий пудинг); чаем в четыре часа дня; простым ужином в семь часов вечера. После ужина, в 8.30, была гимнастика или танцы в так называемом "доме изучения". Этот распорядок был постоянным для шести дней в неделю; за исключением того, что в субботу после полудня женщины ходили в турецкую баню; рано утром по субботам были "демонстрации" танцев в доме изучения более подготовленными исполнителями для других студентов и гостей, которые часто приходили в выходные; после демонстраций мужчины шли в турецкую баню и, когда баня была закончена, был "банкет" или особая еда. Дети не участвовали в этих поздних обедах, как участники - только, как прислуга или помощники при кухне. Воскресенье было днем отдыха. Задания, даваемые студентам, неизменно касались действительного функционирования школы: садоводство, приготовление пищи, домашнее хозяйство, уход за животными, дойка, приготовление масла - и эти задания почти всегда выполнялись группами. Как я узнал позже, групповая работа считалась особенно важной: различные личности, работая вместе, производили субъективно человеческие конфликты; человеческие конфликты производили трение; трение обнаруживало особенности, наблюдая которые можно было обнаружить "себя". Одной из многих целей школы было "увидеть себя так, как вас видят другие": увидеть себя как бы на расстоянии; быть способным оценить себя объективно; но, сначала, просто увидеть. Это упражнение, которое должно было действительно выполняться все время, во время любой физической работы, называлось "самонаблюдение" или "противопоставление я ему" - "Я" - существо (возможность) сознания, "оно" - тело, инструмент. Вначале, до того, как я понял что-нибудь из этих теорий или упражнений, моей задачей и, в известном смысле, моим миром, было подрезание травы на моих газонах - как я стал называть их, - что стало значительно более жизненным, чем я мог ожидать. Через день после моего "свидания" с ним мистер Гурджиев уехал в Париж. Нам дали понять, что это обычно для него - проводить два дня в неделю в Париже, как правило в сопровождении его секретаря мадам Гартман, а иногда и других. На этот раз, что было необычно, он поехал один. Как я помню, еще до полудня в понедельник - мистер Гурджиев уехал в воскресенье вечером - до детей в школе дошел слух, что с ним произошла автомобильная катастрофа. Сначала мы услышали, что он убит, затем - что он серьезно ранен и не ожидается, что он будет жить. Официальное объявление было сделано кем-то из властей в понедельник вечером. Он не умер, но был серьезно ранен и вскоре должен был умереть в госпитале. Трудно описать воздействие такого объявления. Само существование "Института" всецело зависело от присутствия Гурджиева. Именно он назначал работу каждому индивидуально - и до того момента он лично наблюдал каждую деталь работы школы. Теперь неминуемая возможность его смерти привела все к остановке. Только благодаря инициативе нескольких старших студентов, большинство из которых пришли с ним из России, мы продолжали питаться регулярно. В то время, как я не знал, что должно случиться лично со мной, была одна вещь, которая оставалась живой в моем уме, - это то, что он сказал косить газоны "что бы ни случилось". Для меня было облегчением иметь конкретное дело, определенную работу, которую он мне дал. У меня также в первый раз появилось чувство, что он был, возможно, необычным человеком. Он сказал "что бы ни случилось", и с ним случилось несчастье. Его предписание стало от этого намного сильнее. Я был уверен, что он знал заранее, что должно было случиться "нечто", хотя и не обязательно автомобильная катастрофа. Я был не единственным, кто чувствовал, что этот несчастный случай был, в определенном смысле, предопределен. Тот факт, что он уехал в Париж один (я сказал, что он сделал так в первый раз), был достаточным доказательством для большинства студентов. Моей реакцией, в любом случае, было то, что стало совершенно необходимым косить траву; я был убежден, что его жизнь, по крайней мере отчасти, могла зависеть от моей преданности заданию, которое он мне дал. Эти мои чувства приняли особую важность, когда, несколько дней спустя, мистера Гурджиева привезли назад в Приэре в его комнату, которая выходила на "мои" газоны, и нам сказали, что он был в доме и держался живым на кислороде. Доктора приходили и уходили поочередно; резервуары кислорода приносились и уносились; спокойная атмосфера спустилась на место - мы все были как бы вовлечены в постоянную, тихую молитву о нем. Примерно через день после его возвращения мне сказали - вероятно мадам Гартман, - что шум косилки надо прекратить. Решение, которое я был вынужден сделать тогда, было единственно важным для меня. Как я ни уважал мадам Гартман, я не мог забыть силу, с которой дал ему обещание делать свою работу. Мы стояли на краю газона, прямо под окнами его комнаты, когда я должен ответить ей. Я не раздумывал очень долго, насколько я помню, и решительно отказался. Тогда мне сказали, что его жизнь может быть действительно зависит от моего решения, и я еще раз отказался. Меня очень удивило, что мне не запретили категорически продолжать работать и даже не удерживали насильно. Единственным объяснением, которое я мог найти этому, это то, что его власть над учениками была настолько сильной, что никто не хотел брать ответственность, целиком запретив мне выполнять его задание. Во всяком случае, меня не удерживали; мне было просто запрещено резать траву. Я продолжал ее резать. Этот отказ от подчинения любой власти, меньшей, чем высшая, был жизненно важен и абсолютно серьезен, и, я думаю, единственным, что поддержало меня в этом, было мое сознательное убеждение, что шум косилки не убьет его; также, но не столь ясно и логично, я чувствовал в то время, что его жизнь могла как-то необъяснимо зависеть от исполнения мною задания. Эти причины, однако, не могли защитить от чувств других студентов (там было их примерно сто пятьдесят человек, и большинство из них взрослые), которые были убеждены, что шум, который я продолжал производить каждый день, мог быть смертелен. Конфликт продолжался несколько недель, и каждый день мне становилось все труднее начинать. Я помню, как я скрежетал зубами и преодолевал свой собственный страх, что я делал каждое утро. Моя решимость попеременно то укреплялась, то ослаблялась отношением других студентов. Я был изгнан, отстранен от всякой другой деятельности; никто не хотел сидеть со мной за одним столом во время еды - если я подходил к столу, где сидели другие, они выходили из-за него, когда я садился, и я не могу припомнить, чтобы кто-нибудь разговаривал бы со мной или улыбался бы мне в течение этих недель, за исключением немногих наиболее влиятельных старших, которые, время от времени, продолжали убеждать меня остановиться. 3. В середине лета 1924 года моя жизнь была сосредоточена на траве. К тому времени я мог скосить мои четыре газона целиком за четыре дня. Я делал и другие вещи: стал "мальчиком при кухне", "сторожем", у нескольких ворот дома, который мы называли "швейцарской" - но все это не было важным, я плохо помню что-нибудь другое, кроме звука косящей машины. Мой кошмар неожиданно пришел к концу. Однажды рано утром, когда я толкал косилку вверх к фасаду замка, я посмотрел на окна Гурджиева. Я всегда делал это, как бы надеясь на какой-нибудь удивительный знак. В это самое утро я наконец увидел его. Он стоял у открытого окна и смотрел на меня сверху. Я остановился и, пристально посмотрев на него, наполнился облегчением. Долгое время, казалось, он не делал ничего. Затем очень медленно он поднес правую руку к губам и сделал жест, который, как я позже узнал, был очень характерен для него: своим большим и указательным пальцем он, так сказать, разделил свои усы от середины, а затем его рука опустилась в сторону, и он улыбнулся. Жест сделал его настоящим - без него я мог бы подумать, что фигура, стоявшая там, просто галлюцинация или плод моего воображения. Чувство облегчения было таким сильным, что я разразился слезами, схватив палку обеими руками. Я продолжал смотреть на него сквозь слезы до тех пор, пока он медленно не отошел от окна. А затем я снова начал косить. То, что было ужасным шумом этой машины, теперь стало радостным для меня. Я толкал косилку вперед и назад, назад и вперед со всей своей силой. Я решил подождать до полудня, чтобы сообщить о своем триумфе, но ко времени, когда я пошел на второй завтрак, я понял, что не имею никакого доказательства для такого объявления и, что теперь кажется удивительной мудростью, не сказал ничего, хотя был не в состоянии вместить мое счастье. Вечером всем стало известно, что мистер Гурджиев был вне опасности, и атмосфера за обедом была полна благодарности и благодарения. Мое участие в его выздоровлении - я был убежден, что я единственный был ответственен в наибольшей части за все, что случилось с ним - затерялось во всеобщей радости. Все, что случилось, это то, что враждебность, направленная непосредственно на меня, исчезла так же внезапно, как и появилась. Если бы не тот факт, что мне действительно запретили производить всякий шум вблизи его окон, я бы мог подумать, что все существовало только в моем уме. Недостаток какого-нибудь торжества, какого-нибудь признания развеялся. Инцидент, однако, не был полностью исчерпан даже тогда. Мистер Гурджиев показался, тепло одетым и медленно ступая, через несколько дней. Он подошел, чтобы сесть за небольшой столик, где я впервые беседовал с ним. Я, как обычно, с трудом ходил взад и вперед с моей косилкой. Он сидел там, по-видимому, осматривая все вокруг, до тех пор, пока я не закончил газон, который косил в тот день. Это был четвертый - благодаря быстроте его выздоровления, я сократил время покоса до трех дней. Когда я толкал косилку перед собой, направляя ее в сарай, где она хранилась, он посмотрел на меня и жестом подозвал к себе. Я поставил косилку и намеревался подойти к нему. Он улыбнулся, снова я скажу "благожелательно", и спросил меня, за сколько времени я скашиваю газоны. Я ответил с гордостью, что я мог бы скосить все их за три дня. Он смотрел пристальным взглядом на широкую поверхность травы перед собой и встал. "Надо суметь сделать это в один день, - сказал он, - Это важно". Один день! Я испугался и наполнился смешанными чувствами. Мне не только не оказали честь за мое достижение - несмотря ни на что, я сдержал свое обещание - фактически меня наказывали за это. Гурджиев не обратил внимания на мою реакцию, которая должна была быть заметна на моем подвижном лице, а положил руку на мое плечо и тяжело оперся на меня. "Это важно, - повторил он, - "потому что, когда вы сможете подрезать газоны за один день, я дам вам другую работу". Затем он попросил меня погулять с ним - помочь ему прогуляться - до луга, расположенного неподалеку, объяснив, что ему трудно ходить. Мы шли медленно, даже несмотря на мою помощь, он с большими трудностями поднимался по тропинке к полю, о котором он упомянул. Это был склон холма, очень каменистый, около птичьего двора. Он послал меня в инструментальный сарай, поблизости от курятника, и велел принести ему косу, что я и сделал. Затем он вывел меня на луг, снял руку с моего плеча, взял косу в обе руки и замахнулся, собираясь косить траву. Наблюдая за ним, я почувствовал, что усилие, которое он делал, было очень большим; меня испугала его бледность и очевидная слабость. Затем он вернул мне косу и велел убрать ее. Я отнес ее на место, вернулся и встал рядом с ним, он опять тяжело оперся на мое плечо. "Как только все газоны будут срезаться в один день, то будет новая работа. Коси этот луг каждую неделю". Я посмотрел на склон с высокой травой, на камни, деревья и кусты. Я знал свой рост - я был невелик для своего возраста, а коса казалась очень большой. Все, что я мог сделать, это пристально посмотреть на него, изумленный. Это был взгляд только ему в глаза, серьезный и обиженный, что мешало мне сделать немедленный, сердитый, резкий протест. Я просто наклонил голову и кивнул, а затем пошел с ним, медленно, назад, к главному зданию, вверх по ступенькам к двери его комнаты. В одиннадцать лет я не был чужд жалости к себе, но на этот раз ее проявление было слишком велико даже для меня. В действительности, жалость к себе была только небольшой частью моих чувств. Я также чувствовал гнев и возмущение. Я не только не получил признания или благодарности, но, фактически, был наказан. Какого рода местом была эта школа - и человеком какого сорта он был после всего? Мучительно и скорее гордо я вспоминал, что собирался уехать назад в Америку осенью. Я покажу ему! Что бы я ни делал - мне никогда не управиться с газонами в один день! Любопытно, но когда мои чувства спали, и я начал принимать то, что казалось мне неизбежным, я обнаружил, что мое возмущение и гнев, хотя я еще чувствовал их, не были направлены против мистера Гурджиева лично. Когда я гулял с ним, в его глазах было печальное выражение, и я был озабочен этим и его излечением; кроме того, хотя мне не поступало указаний к действию, к исполнению этой работы, я почувствовал, что принял на себя своеобразную ответственность, что я должен сделать работу ради него. На следующий день для меня была припасена другая неожиданность. Он вызвал меня в свою комнату утром и спросил строго, способен ли я хранить тайну - ото всех. Твердость и горящий быстрый взгляд, который он бросил на меня, когда задавал вопрос, были совершенно отличны от его слабости предыдущего дня. Я смело заверил его, что могу. Еще раз я почувствовал большой вызов - я буду хранить эту тайну несмотря ни на что! Затем он сказал мне, что не хотел беспокоить других студентов - и особенно своего секретаря, мадам Гартман - но он почти ослеп, и только я знаю это. Он обрисовал мне увлекательный план: он решил реорганизовать всю работу, шедшую в Приэре. Я должен был ходить с ним всюду, нося кресло; оправданием этого было то, что он еще слаб и нуждался в отдыхе время от времени. Настоящей причиной, однако, бывшей частью тайны, было то, что я должен буду ходить с ним, потому что он не может на самом деле видеть, куда идет. Короче говоря, я должен был стать его проводником и охраной - хранителем его личности. Я почувствовал, наконец, что пришло время моей награды; что мое убеждение не было ложным, и сохранение моего обещания действительно чрезвычайно важно. Торжество было одиноким, так как я не мог разделить его, но оно было подлинным. 4. Моя новая работа в качестве "носителя кресла" или, как я думал о ней тогда, "стража" занимала большую часть моего времени. Я был освобожден от всех других обязанностей, за исключением нескончаемых газонов. Я должен был продолжать косить, но я должен был делать это большей частью до того, как мистер Гурджиев появлялся утром или после того, как он возвращался в свою комнату после полудня. Я никогда не знал - был ли правдой или нет его рассказ о частичной слепоте. Я предполагал, что это было правдой, потому что я всегда верил ему без колебаний - он, казалось, не мог говорить ничего, кроме правды, хотя его манера выражать ее не всегда была прямой. Мне пришло на ум, что эта работа носителя кресла и проводника была выдумана для меня, и что он придумал историю со слепотой, как предлог. Я сомневался в этом только потому, что это придавало мне преувеличенную важность, исходящую из того, что я не мог представить себе поведение Гурджиева. Я был достаточно важен просто потому, что я был выбран, без каких-либо добавочных рассуждений. В последующие недели - вероятно, всего месяц - я носил это кресло каждый день милями, обычно следуя за ним на почтительном расстоянии. Я был достаточно убежден в его слепоте, потому что он часто сбивался с пути, и я должен был бросать кресло и подбегать к нему, предупреждая его о какой-нибудь существовавшей опасности - такой, как возможность, часто неминуемая, угодить прямо в небольшую канаву, которая проходила по имению - а затем мчаться назад к креслу, поднимать его и снова следовать за ним. Работа, которой он руководил в то время, касалась каждого в школе. Там было несколько проектов, выполняемых одновременно: строительство дороги, для которой намеревались дробить камень железными колотушками, чтобы произвести камни определенного размера; прореживание лесной площади, удаление целых акров деревьев, с пнями и корнями, лопатами и кирками. В дополнение к таким проектам непрерывно продолжались обычные обязанности по садоводству, прополке, сбору овощей, приготовлению пищи, домашнему хозяйству и прочему. Когда бы и сколько бы времени мистер Гурджиев ни осматривал какой-нибудь проект, я присоединялся к другим работающим, до тех пор, пока он не был готов перейти к следующему или вернуться домой. Примерно месяц спустя я был освобожден от обязанности носителя кресла и вернулся к регулярному кошению газонов и другим постоянным обязанностям: работе на кухне один раз в неделю, ежедневному дежурству швейцаром, чтобы открывать двери и отвечать по телефону. В тот период, когда я следовал за ним, как я упоминал, я должен был находить время для покоса газонов, когда мог. Я на время забыл о холме, который, в конце концов, должен был косить еженедельно, и это вызвало во мне некоторый ужас. Когда я вернулся к своей обычной регулярной работе, то обнаружил, что без заметного усилия достиг цели, которую он мне поставил. В момент этого открытия, однажды вечером, после чая, когда я закончил косить четвертый газон в этот день, мистер Гурджиев удобно сидел на скамейке, не за столом как обычно, а лицом к газонам. Я поставил косилку и пошел назад к террасе, печальный, в его направлении. Хотя я никогда не любил газоны, перспектива моей следующей работы вызвала во мне чувство тоски по ним. Я остановился, как я думал, на почтительном расстоянии от него и ждал. Я колебался между тем, чтобы сказать ему, или отложить это на будущее. Через некоторое время он повернулся в мою сторону, как бы недовольный моим присутствием, и спросил меня резко, хочу ли я что-нибудь. Я кивнул головой и подошел, встав рядом с ним. Я сказал быстро: "Я могу скосить все газоны в один день, мистер Гурджиев". Он нахмурился, покачал головой, озадаченный, а затем сказал: "Почему вы говорите мне это?" Он еще казалось сердился на меня. Я напомнил ему о нашей новой "работе", а затем спросил его, почти плача, чем я начну заниматься на следующий день. Он долгое время пристально смотрел на меня и как бы не мог вспомнить или даже понять, что я ему сказал. Наконец, бесцеремонно, нежным жестом он притянул меня к себе бурно и заставил меня сесть на скамейку около себя, держа руку на моем плече. Еще раз он улыбнулся мне той далекой, невероятной улыбкой - я упоминал о ней, как о "благожелательной" - и сказал, покачав головой: "Нет необходимости работать на лугу. Вы уже сделали эту работу". Я посмотрел на него, смущенный и с большим облегчением. Но я хотел знать, что я буду делать - продолжать косить газоны? Он думал об этом некоторое время, а затем спросил меня, как долго я собирался оставаться здесь. Я ответил ему, что предполагаю уехать назад в Америку на зиму приблизительно через месяц. Он подумал об этом, а затем сказал, прекратив обсуждение, как будто это было безразлично теперь, что я буду просто работать в группе с обычными обязанностями: заниматься садоводством, когда я не буду на кухне или швейцаром. "Для вас будет другая работа, если вы приедете опять на следующий год", - сказал он. Хотя я провел еще месяц там в тот год, лето, казалось мне, кончилось в тот момент. Остаток времени был как бы пустым: бессодержательным и лишенным волнений. Те из детей, кто работал вместе со взрослыми в садах, умели превращать собирание фруктов или овощей, ловлю копающих сверчков, слизней и улиток, прополку в приятные игры. Это было счастливое место для детей: мы жили благополучно, без ограничений строгой дисциплиной и определенными границами и рамками, у нас не было трудностей кроме часов отдыха: мы ухитрялись устраивать много игр и детских забав, в то время как неутомимые взрослые смотрели на нас снисходительно, полуприкрыв глаза. 5. Мы покинули Приэре в октябре 1924 года, чтобы вернуться в Нью-Йорк к зиме. В то время я расстался с "необыкновенно родной группой". Мой брат Том и я прожили в странном, блуждающем мире несколько лет. Моя мать, Луиза, развелась с моим отцом, когда мне было восемнадцать месяцев; несколько лет у меня был отчим, но в 1923 году моя мать лежала в больнице около года, и Джейн Хип и Маргарет Андерсон (Маргарет была сестрой матери), соредакторы известной, если не знаменитой, "Литтл Ревью", взяли нас обоих на попечение. В то время я фактически не понимал, почему Маргарет и Джейн взяли на себя эту ответственность. Это была странная форма "запланированного материнства" для двух женщин, ни одна из которых, как мне казалось, не хотела иметь собственных детей, и смешанного с ним благодеяния. Так как Маргарет не вернулась из Франции с нами, то действительная ответственность перешла к Джейн. Я могу описать нашу семью, какой она представлялась мне тогда: Том и я ходили в частную школу в Нью-Йорке; мы также выполняли различную домашнюю работу по приготовлению пищи, мытью посуды и т. п. Иногда мы подвергались различным необычным испытаниям и влияниям, но они не затрагивали меня, во всяком случае так, как этого можно было ожидать. Дома, если это подходящее слово, где редактировался журнал и который посещали исключительно артисты, писатели и, одним словом, интеллектуалы, я ухитрялся жить в своем собственном личном мире. Ежедневный распорядок школы считался более важным для меня, включая, естественно, других детей и обычную, всестороннюю деятельность, чем темпераментная и "интересная жизнь", которая, на самом деле, служила для нас лишь фоном. Мир искусства не заменял детства: даже жизнь в семье со своей матерью и отчимом была более "нормальной" для меня, чем жизнь в Нью-Йорке вне моей семьи, центром которой, по существу, была моя мать. Наиболее важным внешним событием в ту зиму было внезапное появление моего отца. По причинам, которые я никогда полностью не понимал, Джейн решила, что она (или, возможно, она и Маргарет) усыновит Тома и меня юридически. Мероприятие усыновления было той причиной, по которой после полного отсутствия в течение десяти лет объявился мой отец. Сначала он не показался нам лично. Нам просто сказали, что он приехал, чтобы воспрепятствовать усыновлению, и что он сам хотел принять на себя опеку над нами обоими. Как я понимал это в то время, Джейн, поддерживаемая А. Р. Ораджем и другими из "людей Гурджиева", после разговора с нами обоими, отказала в этом моему отцу, и усыновление стало юридическим фактом. Это была ужасная зима для меня по многим причинам. Я думаю, что любой взрослый может понять чувства ребенка, которому рассказывают совершенно открыто, что он может или не может быть усыновлен тем или иным человеком. Я не верю, что дети, когда с ними советуются о таких вещах, имеют "мнение" - они, естественно, цепляются за известную, относительно безопасную ситуацию. Мое отношение к Джейн, как я чувствовал и переживал его, было весьма изменчивым и взрывчатым. Временами между нами было сильное чувство любви, но большая эмоциональность отношений пугала меня. Все больше и больше я склонялся к тому, чтобы не принимать близко к сердцу то, что было вне меня. Люди для меня были кем-то, с кем я должен существовать, кого должен терпеть. Насколько возможно, я жил один, в дневных снах моего собственного мира, страстно желая времени, когда я мог бы убежать от сложности, а зачастую и вообще непостижимости, мира вокруг меня. Я хотел вырасти и жить один - вдали от всех них. Из-за этого я был почти всегда в беспокойстве. Я лениво относился к своей домашней работе, возмущался любыми требованиями ко мне и любыми обязанностями, которые, предполагалось, я должен исполнять, любому содействию, которого ожидали от меня. Упрямый и независимый из-за своего чувства одиночества, я был обычно беспокоен, меня часто наказывали. Той зимой я начал, вначале медленно, но твердо, презирать мое окружение и ненавидеть Джейн и Тома - главным образом потому, что они были там и были частью жизни и окружения, в котором я жил. Я хорошо занимался в школе, но потому, что это было легко для меня: в действительности, я слабо интересовался тем, что делал. Все дальше и дальше я уходил в сказочную страну, созданную мной самим. В этом моем собственном мире были два человека, которые не были врагами, которые выступали с яркостью маяков, и там не было ни одного способа, которым я бы мог сообщаться с ними. Это была моя мать и, конечно, Гурджиев. Почему "конечно"? Простая действительность Гурджиева, как человека - незапутанные отношения со мной, которые установились между нами в течение тех месяцев ясного лета - стала подобна плоту для тонущего человека. Когда я узнал о том, что мое существование будет связано с моим отцом (который просто представлялся мне еще одним враждебным взрослым), я громко выразил свое сопротивление, не ожидая, что мой голос будет иметь какой-нибудь вес. Мой главный страх заключался в том, что я не чувствовал, что могу встретить лицом к лицу другой, новый, чужой и неизвестный мир. Я чувствовал, без сомнения, и это было очень важно для меня тогда, что такое изменение в моем мире, устраняло любую возможность когда-либо снова увидеть Гурджиева и мою мать. Ситуация осложнилась еще больше тем, что моя мать приехала в Нью-Йорк с человеком, который не был моим отчимом, и Джейн окончательно выгнала ее. Я помню, что мне разрешили лишь поговорить с ней на ступеньках квартиры - не больше. Теперь я не могу осуждать мотивы Джейн или ее цель в то время. Я был убежден, что ею двигали, по ее мнению, лучшие намерения. Результатом же было то, что я думал о ней в тот момент, как о своем смертельном враге. Связь между обычным ребенком и его матерью - особенно когда мать была единственным родственником многие годы - является, я думаю, достаточно сильной. В моем случае она была неконтролируемо-сильной и подобной одержимости. Дела не улучшились, когда, незадолго до Рождества, мой отец появился лично. Это встреча была нелегкой: между нами состоялось очень короткое свидание. Он не знал как общаться без неловкости, так как был робким и "хорошо воспитанным" человеком. Единственным, что он сумел выразить, было то, что перед тем, как мы примем какое-нибудь окончательное решение об усыновлении (меня впечатлило, что он не представлял более угрозы), он просил нас с Томом провести выходной с ним и его женой. Я чувствовал, что это справедливо - устроить ему испытание. Если это утверждение кажется хладнокровным, я могу сказать только, что большинство детских решений, как и данное, являются, в некотором смысле, "хладнокровными" и логичными. Было решено, по-видимому, Джейн и моим отцом (и согласовано с Томом и со мной), что мы посетим его на Долгом Острове на неделе. Визит, на мой взгляд, был катастрофой. Мой отец немедленно по прибытии в его дом объяснил нам, что в случае, если мы решим переехать жить к нему, и если мы не сможем жить в его доме, то отправимся жить в Вашингтон в дипломатический корпус к двум его незамужним теткам. Я полагал, что взрослые неизбежно должны объяснять детям действительные факты или обстоятельства, которые имеют к ним отношение. Однако сообщение, сделанное без какого-либо чувства, какой-либо эмоции (он не внушал, что любит нас или хочет жить с нами, или что тетки нуждаются в двух мальчиках в хозяйстве) показалось совсем нелогичным и даже, наконец, веселым мне. Я начал чувствовать даже еще большее одиночество, чем прежде - подобно ненужному багажу, которому требуется место для хранения. Так как мой родной отец казалось искал нашего одобрения и расспрашивал нас, я твердо заявил через два дня, что я не хочу жить с ним или с его тетками, и что хочу уехать назад в Нью-Йорк. Том остался до конца недели; я - нет. Меня отпустили, однако, с условием, что я появлюсь на Долгом Острове снова, на Рождество, по крайней мере. Я согласился с этим холодно, и, не помню теперь как, без какой-либо оговорки. Я делал все, чтобы выйти из положения. Даже жизнь с Джейн, несмотря на ее отказ моей матери, была привычной; а то, чего я страшился - незнакомо, неизвестно. Тем не менее зима прошла. Как-то, хотя я часто с ужасом думал о возможности никогда не увидеть Приэре снова, было решено что мы вернемся следующей весной. Гурджиев, тем временем, стал единственным маяком на горизонте, единственным островом безопасности в страшном непредсказуемом будущем. В течение той зимы первый вопрос Гурджиева мне - почему я приехал в Фонтебло - приобрел огромную важность. Ретроспективно, в те немногие месяцы, он приобрел огромные размеры в моем сердце и уме. Непохожий ни на кого другого из взрослых, которых я знал, он целиком занял мое сознание. Он был полностью положительным - он давал мне задания, и я выполнял их. Он не спрашивал меня, не вынуждал меня принимать решения, которые я был совершенно неспособен принять. Я стал стремиться к каждому, кто мог делать что-либо так же просто, как "приказать" мне косить газоны - потребовать что-то от меня; но было, однако, непонятно как его мотивы могли быть требованием, хотя в конце концов все взрослые "непонятные". Я стал думать о нем, как о единственно логичном взрослом человеке, которого я когда-либо знал. Как ребенок, я не интересовался - фактически, я не хотел знать, почему каждый взрослый что-нибудь делал. Мне был ужасно нужен авторитет, и я искал его больше всего. А авторитетом в моем возрасте был всякий, кто знал, что он делает. Советоваться в одиннадцать лет, принимать жизненные решения относительно собственного будущего - а это, казалось мне, продолжалось всю зиму - это было не только совершенно непонятно, но и очень пугало. На его вопрос, почему я хочу вернуться в Фонтенбло, нетрудно было ответить. Я хотел вернуться и жить рядом с человеком, который знает, что он делает - то, что я не понимал, что он делает, было неважно. Я не стал распространяться далее - одной из причин этого было - то, что я не знал точно что конкретно я буду там делать. Я мог только думать о какой-нибудь силе (идея "Бога" мало значила для меня в то время), которая сделала бы вообще возможным мое пребывание там. У меня было большое количество заманчивых планов в начале года о поездке в Фонтенбло, о том, что я должен пересечь океан, чтобы попасть туда, и я полюбил пароходы. В течение зимы, и потому, что значительность Гурджиева укреплялась в моем сознании, меня сильно привлекало чувство, что мое присутствие там было "неизбежным" - была как бы некоторая необъяснимая мистическая логика, что для меня необходимо приехать в определенное место в определенное время лично - что в моей поездке туда была некоторая реальная цель. То, что имя Гурджиева, в основном, связывалось в разговорах большинства взрослых, окружавших меня тогда с метафизической деятельностью, религией, философией и мистикой, казалось должно было усилить некоторую предопределенность нашей встречи. Но в конце концов, я отступил от идеи, что соединение с ним было "предопределено". Именно моя память о самом м-ре Гурджиеве удерживала меня от таких мечтаний. Я не был в состоянии отрицать возможность, что он был ясновидец, мистик, гипнотизер, даже "божество". Важно было то, все это не имело значения. Действительное значение имело то, что он был уверенный, практический, сознательный и последовательный человек. В моем маленьком уме Приэре казалось наиболее заметным учреждением во всем мире. Это было - как я видел его - место, которое стало домом для большого числа людей, которые были чрезвычайно заняты выполнением необходимой для поддержания его функционирования физической работы. Что могло быть проще, и что могло иметь больший практический смысл? Я понимал, что, по крайней мере, по общему мнению, были, возможно, другие возможные цели и результаты пребывания там. Но в моем возрасте и в моих условиях была единственная цель, и очень простая - быть похожим на Гурджиева. Он был сильным, честным, целенаправленным, незапутанным - совершенно "не бессмысленным" человеком. Я мог вспомнить, совершенно честно, что ужаснулся от работы, включавшей в себя кошение газонов; но мне было так же ясно, что одной из причин моего ужаса было то, что я ленив. Гурджиев заставил меня косить газоны. Он не сделал этого угрозами, обещаниями награды или просьбами. Он приказал мне косить газоны. Он сказал мне, что это очень важно, - и я косил их. Очевидным результатом, заметным мне в одиннадцатилетнем возрасте, было то, что работа - именно простая физическая работа - потеряла весь свой ужас для меня. Я также понял, хотя, возможно, не интеллектуально, почему я не должен был косить луг - почему я, как он сказал, "уже сделал ее". Все обстоятельства к концу зимы 1924-25 годов в Нью-Йорке предвещали мне большие затруднения с моей поездкой обратно во Францию. Первый приезд туда "случился" в результате бесцельной, несвязной цепи событий, которые зависели от развода матери, ее болезни, существования Маргарет и Джейн и их интереса к нам. Однако теперь я чувствовал, что если необходимо, то доберусь туда сам. Мое освобождение от иллюзий взрослого мира и отсутствие его понимания дошло до кульминации к Рождеству. Я стал (я описываю свои чувства) в чем-то подобен кости, раздираемой двумя собаками. Хитрый спор, так как моя мать была исключена, как соперник, еще велся для опеки нас с Томом между Джейн и моим отцом. Теперь я чувствую определенно, что это были действия по "спасению репутации" с обеих сторон; я не могу представить, что каждая сторона стремилась к нам из-за нашего особого значения - со мной, конечно, поступали довольно плохо, что не было особенно желанным тогда. В любом случае, я согласился, или по крайней мере, согласился запланировать, посетить моего отца на Рождество. Когда подошло время действительного решения, я отказался. Контрпредложение Джейн о "взрослом" Рождестве - с вечеринками, посещениями театра и т. д. - было мне предлогом и удобной причиной для отказа от визита к моему отцу. Моей действительной причиной, однако, оставалось то, что и было всегда: Джейн, какими бы невозможными наши отношения не казались мне тогда, была пропуском к Гурджиеву, и я сделал все возможное, чтобы достичь некоторого рода гармонии с ней. С ее стороны, так как она не была ни надежной, ни бесчеловечной, мое решение - отдающее явное предпочтение ей - доставляло ей удовольствие. Мой отец был очень несчастен. Я не мог понять почему после того, как я сказал, что принял решение, он приехал в Нью-Йорк, чтобы заехать за Томом, согласившимся провести Рождество с ним, и привез с собой несколько больших коробок с подарками для меня. Я был смущен подарками, но, когда он также попросил меня передумать, мне показалось, что он использовал подарки в качестве приманки - я был задет и взбешен. Я чувствовал, что несправедливость, отсутствие "справедливости" во взрослом мире, была воплощена в этом поступке. Разозлившись, я сказал ему в слезах, что меня нельзя купить, и что я буду всегда ненавидеть его за то, что он мне сделал. Ради памяти о моем отце, я хотел бы отступить достаточно далеко и сказать, что полностью сознаю его добрые намерения и отдаю должное ужасному эмоциональному шоку, который он получил от меня тогда. Что было печально, и возможно даже надрывало его сердце, это то, что он не имел представления о том, что происходило в действительности. В его мире дети не отвергали своих родителей. Зима наконец кончилась, хотя я еще думал о ней, как о нескончаемой. Но она кончилась, и с весной мое страстное стремление в Приэре усилилось. Я не верил, что действительно доберусь туда, пока мы действительно не оказались на корабле, направлявшемся во Францию. Я не мог остановить мечтания, веру и надежду до тех пор, пока еще раз не прошел через Ворота Приэре. Когда я увидел его снова, Гурджиев положил руку на мою голову, и я взглянул на его свирепые усы, широкую открытую улыбку и блестящий лысый череп. Подобно большому, теплому животному, он притянул меня к себе, прижав меня нежно своей рукой, и сказал: "Итак... вы вернулись?" Это было сказано, как вопрос, - что-то немного большее, чем констатация факта. Все, что я смог сделать, это кивнуть головой и сдержать свое рвущееся счастье. 6. Второе лето, лето 1925 года, было возвращением домой. Я нашел, как и мечтал, что ничего существенно не изменилось. Там были некоторые люди, отсутствовавшие предыдущим летом, и некоторые новые люди, но приезд и отъезд каждого не имел большого значения. За исключением покоса газонов, которые стали задачей другого человека, я вернулся к обычной упорядоченной домашней работе, наряду со всеми. Институт, в отличие от обычного интерната, например, незамедлительно давал ребенку безопасность в чувстве принадлежности. Может быть верно, что работа с другими людьми в процессе поддержания школьной собственности - к которой все наши дела так или иначе сводились - имела высшую цель. На моем уровне, это позволяло мне чувствовать, что, каким бы незначительным человеком я бы ни был, я являлся одним из маленьких существенных звеньев, сохранявших школу в движении. Это придавало каждому из нас чувство значимости, ценности; мне трудно теперь представить себе что-нибудь еще, что было бы более ободряющим для личности ребенка. Все мы чувствовали, что имели свое место в мире - мы нуждались в уверенности, что выполняем функции, которые важно выполнять. Мы не делали ничего, кроме обучения для нашей собственной пользы. Мы делали то, что было нужно для общего блага. В обычном смысле, у нас не было уроков - мы не "изучали" ничего вообще. Однако, мы учились для себя стирать и гладить, готовить пищу, доить, рубить дрова, тесать и полировать полы, красить дома, ремонтировать, штопать свою одежду, ухаживать за животными - все это в добавление к работе в больших группах над обычными более важными проектами: строительству дороги, прореживанию леса, посеву и сбору урожая и т. д. Летом в институте были две большие перемены, хотя они и не были сразу очевидны для меня. Зимой умерла мать Гурджиева, что произвело неуловимое эмоциональное изменение в чувстве места - она никогда не принимала активного участия в деятельности школы, но все мы сознавали ее присутствие - и, что гораздо важнее, Гурджиев начал писать. Примерно через месяц после того, как я прибыл туда, было объявлено, что должна быть произведена полная реорганизация функционирования Института и, ко всеобщему беспокойству, было также объявлено, что по различным причинам, главным образом потому, что у Гурджиева больше нет ни времени ни энергии, чтобы наблюдать за студентами лично, никому не будет разрешено продолжать оставаться самовольно. Нам также сказали, что в течение двух или трех последующих дней Гурджиев переговорит с каждым студентом лично и сообщит, можно ли ему остаться, и что он будет делать. Обычной реакцией было - бросить все и ждать до тех пор, пока судьба каждого не будет решена. На следующее утро, после завтрака, здания наполнились слухами и предположениями: каждый выражал его или ее сомнения и страхи относительно будущего. Для большинства более старых студентов объявление, казалось, подразумевало, что школа не будет больше иметь ценности для них, так как энергия Гурджиева будет сконцентрирована на его писаниях, а не на индивидуальном обучении. Предположения и выражения страхов взволновали меня. Так как я не представлял, что Гурджиев мог решить относительно моей судьбы, я нашел более простым продолжать свою обычную работу по прореживанию и удалению пней деревьев. Некоторые из нас были назначены на эту работу, но только один или двое пришли работать этим утром. К концу дня было проведено много интервью, и определенному числу студентов было сказано уехать. На следующий день я пошел на свою работу как обычно, но когда я собирался вернуться к работе после второго завтрака, меня вызвали на интервью. Гурджиев сидел у дверей, на скамейке около главного корпуса, и я подошел, чтобы сесть около него. Он посмотрел на меня, как бы удивившись, что я существовал, спросил меня, что я делал, особенно, с тех пор, как было сделано объявление. Я рассказал ему, и тогда он спросил, желаю ли я оставаться в Приэре. Я сказал, конечно, что хочу. Он сказал, очень просто, что рад моему согласию, потому что у него была новая работа для меня. Начиная со следующего дня, я должен был заботиться о его личном жилище: его комнате, туалете и ванной. Он передал мне ключ, сказав твердо, что этот ключ единственный - другой находится у него, - и объяснил, что я должен буду стелить ему постель, подметать, чистить, стирать пыль, полировать, стирать, вообще поддерживать порядок. Когда потребует погода, я буду ответственным за поддержание огня; добавочным требованием было то, что я также должен быть его "слугой" или "официантом" - что значит, что, если он захочет кофе, ликера, еды или чего-нибудь еще, я должен буду принести ему это в любой час дня или ночи. По этой причине, как он объяснил, в моей комнате будет установлен звонок. Он также объяснил, что я не буду больше принимать участие в обычных проектах, но что моя дополнительная работа будет включать в себя обычную работу на кухне и швейцаром, хотя я буду свободен от этих обязанностей достаточно долго, чтобы выполнять мою домашнюю работу. Еще одной частью новой работы было то, что я должен был заботиться о птичьем дворе: кормить птицу, собирать яйца, резать кур и уток, когда требовалось и т. д. Я был очень горд тем, что был избран его "сторожем", а он улыбнулся на мою счастливую реакцию. Он сообщил мне, очень серьезно, что мое назначение было сделано экспромтом - он отпустил студента, который уже завершил эту работу - и, когда я появился на беседу, он понял, что я не нужен для какой-либо другой функции и пригоден для этой работы. Я чувствовал себя до некоторой степени пристыженным за свою гордость, но был не менее счастлив от этого - я все еще чувствовал, что это было честью. Сначала я не видел Гурджиева чаще, чем прежде. Рано утром я выпускал кур из курятника, кормил их, собирал яйца и относил их на кухню. Тем временем Гурджиев обычно был готов к своему утреннему кофе, после которого он одевался и выходил, чтобы сесть за один из небольших столиков около террасы, где он обычно писал по утрам. В это время я убирался в его комнате. Это занимало довольно много времени. Кровать была громадной и всегда в большом беспорядке. Что же касается ванной!.. То, что он делал со своей туалетной комнатой и ванной, не может быть описано без овладения его тайной; я хочу только сказать, что физически мистер Гурджиев, по крайней мере, я так заключил, жил подобно животному. Уборка грандиозных масштабов в этих двух комнатах была главным делом каждого дня. Беспорядок часто был таким огромным, что я становился свидетелем последствий огромных гигиенических драм, случавшихся еженощно в туалетной комнате и ванной. Я часто чувствовал, что он имел некоторую сознательную цель, разрушая эти комнаты. Были случаи, когда я должен был использовать лестницу, чтобы очистить стены. Лето еще было в самом разгаре, когда вся моя домашняя работа начала принимать действительно большие размеры. Вследствие его писания, в его комнате бывало намного больше посетителей - людей, которые работали над переводами его книг, так как он писал их на французском, английском, русском и, возможно, других языках. Я понял, что оригинал был комбинацией армянского и русского языков: он говорил, что не мог найти ни одного языка, который давал бы достаточную свободу выражения его усложненных идей и теорий. Моей главной дополнительной работой было выполнение обязанностей прислуги. Это подразумевало подносить кофе и арманьяк, а также значило, что комната должна быть по крайней мере приведена в порядок после этих конференций. Гурджиев во время таких встреч предпочитал ложиться в кровать. Действительно, если он не входил или не выходил из комнаты, я едва ли помню, чтобы он когда-либо не лежал в большой кровати, когда я его видел. Даже питье кофе могло потребовать последующей уборки - он пил кофе повсюду в комнате, обычно в кровати, которая, конечно, должна была застилаться каждый раз свежим полотном. Были слухи тогда, и я не был в состоянии отрицать их, что в его комнате происходило гораздо больше, чем просто питье кофе или арманьяка. Обычное состояние его комнаты по утрам указывало на то, что ночью там могла происходить почти любая человеческая деятельность. Было несомненно, что его комнаты были обитаемы в полном смысле этого слова. Я никогда не забуду, как первый раз я был вовлечен в инцидент в его комнате, который был чем-то большим, чем обычное исполнение моей домашней работы. У него был почетный посетитель в тот день, А. Р. Орадж, человек, которого мы все хорошо знали и считали, уполномоченным учителем теории Гурджиева. После завтрака в тот день они вдвоем удалились в комнату Гурджиева, и я был вызван, чтобы принести обычный кофе. Орадж был такой фигурой, что все мы обращались к нему с большим уважением, несомненно, из-за его ума, преданности и честности. Вдобавок, он был сердечным, сострадательным человеком, к которому я имел большую личную привязанность. Когда я подошел к двери комнаты Гурджиева с подносом кофе и бренди, я заколебался, испуганный сильными звуками взбешенных криков Гурджиева внутри. Я постучал и, не получив ответа, вошел. Гурджиев стоял у своей кровати в состоянии, как мне показалось, совершенно неконтролируемой ярости. Он был в ярости на Ораджа, который стоял спокойный и очень бледный, выделяясь у одного из окон. Я должен был пройти между ними, чтобы поставить поднос на стол. Я так и сделал, чувствуя, как мурашки бегают по коже, при яростном голосе Гурджиева, и затем вернулся, стараясь быть незаметным. Когда я дошел до двери, то не мог удержаться, чтобы не посмотреть на них обоих: Орадж, высокий, казался засохшим и съежившимся, а Гурджиев, в действительности не очень высокий, выглядел огромным - полным воплощением ярости. Хотя ярость выражалась по-английски, я не мог разобрать слов - выражение гнева было слишком сильным. Внезапно, в одно мгновение, голос Гурджиева смолк, весь его вид изменился, он подарил мне широкую улыбку - посмотрев невероятно спокойно и внутренне тихо - показал мне жестом уйти, а затем возобновил свою тираду с неослабевшей силой. Это случилось так быстро, что я не думаю, что мистер Орадж даже заметил нарушение в ритме. Когда я впервые услышал звук голоса Гурджиева снаружи комнаты, я ужаснулся. То, что этот человек, которого я уважал больше всех других человеческих "существ, мог так полностью потерять контроль, было ужасным ударом по моему чувству уважения и восхищения им. Когда я проходил между ними, чтобы поставить поднос на стол, я не чувствовал ничего, кроме жалости и сострадания к мистеру Ораджу. Теперь, выйдя из комнаты, мои чувства полностью изменились. Я был еще испуган яростью, которую я увидел в Гурджиеве; ужасался его. В известном смысле, я даже больше ужаснулся, когда я вышел из комнаты, так как я понял, что это было не только не "неконтролируемое", но, в действительности, под огромным контролем и при совершенно сознательном его участии. Я еще чувствовал жалость к мистеру Ораджу, но я был убежден, что он, должно быть, сделал что-то ужасное - в глазах Гурджиева - чтобы дать право на вспышку. Мне вообще не приходило в голову, что Гурджиев мог в чем бы то ни было ошибаться - я верил в него всем своим существом, совершенно. Он не мог ошибаться. Довольно странно, и я нахожу трудным объяснить каждому, кто не знал его лично, но моя преданность к нему не была фанатичной. Я не верил в него, как верю в Бога. Он всегда был правдив со мной, прост, логичен, разумен. Его обычный "образ жизни", даже такие вещи, как беспорядок в его комнате, требование кофе в любое время дня и ночи, казался значительно более логичным, чем так называемый нормальный образ жизни. Он делал все, что он делал, когда он хотел или нуждался. Он был неизменно заботлив с другими и внимателен к ним. Он никогда не забывал, например, поблагодарить меня или извиниться, когда я, полусонный, должен был принести ему кофе в три часа утра. Я знаю подсознательно, что такое внимание было чем-то значительно большим, чем обычной приобретенной учтивостью. И, возможно, это был ключ, он был заинтересован. Когда бы я не видел его, когда бы он ни приказывал мне, он совершенно знал меня, был полностью сосредоточен на каждом слове, которое он говорил мне; его внимание никогда не блуждало, когда я разговаривал с ним. Он всегда знал точно, что я делал, что я сделал. Я думаю, что мы все должны были чувствовать, когда он был с кем-нибудь из нас, что получаем его полное внимание. Я не могу придумать ничего более лестного для человеческих отношений. 7. В середине лета Гурджиев спросил меня однажды утром, несколько резко, хочу ли я еще учиться. Он напомнил мне, скорее сардонически, о моем желании изучить "все" и спросил меня, не изменил ли я свое намерение. Я ответил, что нет. "Почему вы не спрашиваете тогда об этом, если не передумали?" Я сказал, смущенный и стесненный, что я не упоминал об этом снова по нескольким причинам. Одной из них было то, что я уже спрашивал его и предполагал, что он не забыл об этом, а второй то, что он был уже так занят писанием и совещаниями с другими людьми, что я думал, что у него не будет времени. Он сказал, что я должен изучать мир. "Если хотите чего-то, то вы должны спросить. Вы должны работать. Вы ожидаете, что я вспомню о вас; я уже много работаю, намного больше, чем вы даже можете представить себе; вы не правы также, если ожидаете, что я всегда помню то, что вы хотите". Затем он добавил, что я ошибся в предположении, что он был слишком занят. "Если я занят, то это мое дело, а не ваше дело. Если я говорю, что обучаю, вы должны напомнить мне, помочь мне, спрашивая опять. Это покажет, что вы хотите учиться". Я согласился, робко, что я ошибался, и спросил, когда мы начнем "уроки". Это было в понедельник утром, и он попросил меня встретиться с ним в его комнате в десять часов на следующее утро, во вторник. Когда я пришел туда на следующее утро, то услышал у двери, что он несомненно встал, - я постучал и вошел. Гурджиев стоял посреди комнаты полностью одетый. Он посмотрел на меня, как будто удивившись. "Вы хотите что-нибудь?" - спросил он неприветливо. Я объяснил, что пришел на свой урок. Он посмотрел на меня, как иногда смотрел в других случаях, как будто он никогда не видел меня прежде. "Вы решили, что прийти нужно этим утром?" - спросил он, как будто совершенно забыв. "Да, - сказал я, - в десять часов". Он посмотрел на часы на своем ночном столике. Они показали около двух минут одиннадцатого, а я был там по крайней мере целую минуту. Затем он обернулся ко мне, смотря на меня, как если бы мое объяснение сильно помогло ему: "Этим утром, я помню, должно было быть что-то в десять часов, но я забыл что. Почему вы здесь не были в десять часов?" Я посмотрел на свои собственные часы и сказал, что я был здесь в десять часов. Он покачал головой. "На десять секунд позже. Человек может умереть за десять секунд. Я живу по своим часам - не по вашим. Если хотите учиться у меня, то должны быть здесь, когда мои часы показывают десять часов. Сегодня нет урока". Я не спорил с ним, но набрался смелости спросить его, означало ли это, что я никогда не получу каких-нибудь "уроков" у него. Он сделал мне знак удалиться. "Несомненно, уроки будут. Приходите в следующий вторник в десять часов. Если необходимо, можете прийти раньше и ждать - это способ не опоздать, - добавил он затем, и не без злобы, - если вы не слишком заняты, чтобы ждать Учителя". В следующий вторник я был там в четверть десятого. Он вышел из своей комнаты, когда я был готов постучать - за несколько минут до десяти, - улыбнулся и сказал мне, что рад, что я пришел вовремя. Затем он спросил меня, как долго я ждал. Я ответил ему, и он покачал головой, раздраженный. "Я сказал на прошлой неделе, - сказал он, - что если не заняты, то можете прийти раньше и ждать. Я не говорил терять почти час времени. Теперь мы поедем". Он велел принести термос с кофе из кухни и встретиться с ним у автомобиля. Мы проехали очень короткое расстояние по узкой, наезженной дороге, и Гурджиев остановил машину. Мы вышли; он велел мне взять с собой кофе, и мы пошли, чтобы сесть на упавшее дерево, недалеко от края дороги. Он остановился примерно в ста ярдах от группы работающих, которые выкладывали камнем канаву в стороне от дороги. Их работа заключалась в перенесении камней из двух больших куч в стороне от дороги к незаконченной секции канавы, где другие рабочие укладывали их в грунт. Мы безмолвно наблюдали за ними, пока Гурджиев пил кофе и курил, но он не сказал мне ничего. Через некоторое время, по крайней мере через полчаса, я, наконец, спросил его, когда начнется урок. Он посмотрел на меня со снисходительной улыбкой. "Урок начался в десять часов, - сказал он. - Что вы видите? Замечаете что-нибудь?". Я сказал, что я вижу людей, и что единственной необычной вещью, которую я заметил, было то, что один из людей ходил к куче, которая была дальше, чем другие. "Почему, вы думаете, он это делает?" Я сказал, что не знаю, но кажется он создает себе лишнюю работу, так как должен носить тяжелые камни каждый раз дальше. Ему было бы намного легче ходить к ближней куче камней. "Это верно, - сказал тогда Гурджиев, - но нужно всегда посмотреть со всех сторон, прежде чем делать выводы. Этот человек также совершает приятную короткую прогулку в тени вдоль дороги, когда он возвращается за следующим камнем. К тому же, он неглуп. За один день он не носит так много камней. Всегда есть логическая причина, почему люди делают что-то определенным способом; необходимо находить все возможные причины, прежде чем судить людей". Язык Гурджиева, хотя он уделял очень мало внимания именам собственным, был всегда безошибочно ясным и определенным. Он не сказал больше ничего, и я чувствовал, что он, отчасти своей собственной сосредоточенностью, заставлял меня наблюдать все, что происходило вокруг, с возможно большим вниманием. Остаток часа прошел быстро, и мы вернулись в Приэре: он - к своим писаниям, а я - к своему домашнему хозяйству. Я должен был прийти в следующий вторник в то же время на следующий урок. Я не жил тем, что я учил или не учил; я начал понимать, что "обучение" в гурджиевском смысле не зависело от неожиданных или очевидных результатов, и что никто не мог ожидать никаких немедленных прорывов знаний или понимания. Больше и больше я чувствовал, что он расточал знание тем, как он жил; рассеянное, оно принималось и направлялось кому-нибудь во благо. Следующий урок был совершено непохож на первый. Он велел мне убрать все в комнате, кроме кровати, где он лежал. Он наблюдал за мной все время, не делая замечаний, пока я не разжег огонь - было дождливое, сырое летнее утро, и в комнате было холодно, и, когда я зажег огонь, он безжалостно задымил. Я прилежно добавил сухих дров, подул на угли - но с небольшим успехом. Он не стал наблюдать мои усилия слишком долго, а внезапно встал с кровати, взял бутылку коньяка, потеснил меня и плеснул коньяком на угасающий огонь - огонь вспыхнул в комнате, и затем дрова разгорелись. Безо всяких объяснений он пошел затем в туалетную комнату и оделся, пока я убирал его кровать. И только, когда он был готов выйти из комнаты, то сказал мимоходом: "Если Вы хотите получить нужный результат немедленно, то должны использовать любые средства". Затем он улыбнулся. "Когда меня нет, у вас есть время - нет необходимости использовать превосходный старый арманьяк". И это был конец того урока. Уборка туалетной комнаты, которую он безмолвно разрушил в несколько минут, заняла остаток утра. Как часть "полной реорганизации" школы, мистер Гурджиев сказал нам, что он собирается назначить "директора", который будет наблюдать за студентами и их деятельностью. Он объяснил, что этот директор будет регулярно докладывать ему, и что он будет полностью информирован относительно всего, происходящего в Приэре. Однако, его личное время будет посвящено почти полностью писанию, и он будет проводить намного больше времени в Париже. Директором стала некая мисс Мерстон - незамужняя дама (как все дети называли ее), которая до того времени заведовала главным образом цветочными садами. Для большинства детей она всегда была немного комической фигурой. Она была высокой, неопределенного возраста, костлявой, угловатой формы, завершающейся до некоторой степени неопрятным гнездом поблекших красноватых волос. Она обычно шествовала по цветочным садам, неся садовый совок, украшенная нитками рафии, привязанными к ее пояску и ниспадающими потоком от талии при ходьбе. Она взялась за директорство с рвением и увлечением. Хотя Гурджиев сказал нам, что мы должны оказывать мисс Мерстон всяческое уважение, как если бы она была им самим, я, по крайней мере, сомневался, вполне ли она заслуживает этого уважения; а так же подозревал, что Гурджиев не будет так же хорошо информирован, как когда он лично наблюдал за работой. Во всяком случае, мисс Мерстон стала весьма важной фигурой в нашей жизни. Она начала с учреждения ряда правил и предписаний - я часто удивлялся, не происходила ли она из английской военной семьи - которые официально должны были упростить работу и, вообще говоря, ввести эффективность в то, что она называла бессистемной работой школы. Так как мистер Гурджиев теперь отсутствовал по крайней мере половину каждой недели, мисс Мерстон почувствовала, что мне не было достаточно просто заботиться о курятнике и его комнате. Кроме этого, я был назначен ухаживать за одной из наших лошадей и ослом, а так же выполнять некоторые работы на цветочных клубах под непосредственным личным наблюдением мисс Мерстон. В добавление к этому, я был подчинен, как и все, большому количеству обычных мелких правил. Никто не должен был покидать территории без специального разрешения мисс Мерстон; наши комнаты должны были осматриваться через определенное время; короче говоря, была усилена обычная дисциплина военного стиля. Дальнейшим изменением, вызванным "реорганизацией" школы, было прекращение ночных демонстраций танцев или гимнастики. По этой гимнастике все еще были классы, но они длились только приблизительно час после обеда в те дни, когда Гурджиев привозил на выходные гостей в Приэре, и мы "выступали", и были редкими событиями. Из-за этого наши вечера были свободны все лето, и многие из нас ходили вечерами в город Фонтенбло - пешком около двух миль. Детям нечего было делать в городе, кроме как пойти иногда в кино, на местную ярмарку или на карнавал. Это последняя ненаблюдаемая - в действительности, неупоминаемая - привилегия была важной для всех нас. До этого времени никто не беспокоился о том, что кто-нибудь из нас делал в свое свободное время, если мы присутствовали утром и были готовы работать. В соответствии с новым порядком, мы должны были иметь какую-нибудь причину, чтобы получить "разрешение" пойти в город - нам было сказано, что мы должны представить "уважительную причину" для каждой отлучки с территории школы - мы протестовали. Был общий договор противодействия или игнорирования этого правила. Индивидуально никто не повиновался ему; никто никогда не просил "пропуска". Мы не только не спрашивали разрешения, чтобы уйти с территории, но ходили в город даже тогда, когда у нас не было причины и желания идти. Мы, конечно, не уходили передними воротами, где надо было показывать "пропуск" тому, кто выполнял обязанности швейцара - мы просто лазили через стену, при уходе и возвращении. Мисс Мерстон не отреагировала немедленно, но мы вскоре узнали, хотя и не могли представить себе как это было возможно, что она имела точные данные о каждом отсутствовавшем. Мы узнали о существовании этих данных от м-ра Гурджиева, когда, в одно из его возвращений в Приэре после нескольких дней отсутствия, он объявил всем нам, что мисс Мерстон имеет "черную книжечку", в которую она заносит все "проступки" студентов. Гурджиев также сказал нам, что пока держит при себе свое мнение о нашем поведении, но напоминает нам, что он назначил мисс Мерстон директором, и мы обязаны слушаться ее. Хотя это казалось технической победой для мисс Мерстон, эта победа была совершенно пустой; она ничуть не способствовала усилению ее дисциплины. Мои отношения с мисс Мерстон осложнились из-за кур. Однажды после обеда, как раз после того, как Гурджиев уехал в Париж, я узнал от кого-то из детей - я убирал его комнату в это время - что мои цыплята, по крайней мере несколько из них, нашли лазейку с птичьего двора и случайно поклевали цветочные клумбы мисс Мерстон. Когда я пришел на место разрушения, мисс Мерстон неистово преследовала цыплят по всему саду, и вместе мы сумели вернуть их всех назад в загон. Ущерб цветам был нанесен небольшой, и я помог мисс Мерстон, по ее приказу, исправить все повреждения. Затем она сказала мне, что это я виноват в побеге цыплят, так как не содержал забор в должном порядке; а также, что мне не будет позволено покидать территорию Института одну неделю. Она добавила, что если обнаружит цыпленка в саду еще раз, то лично убьет его. Я исправил изгородь, но, по-видимому плохо - один или два цыпленка убежали на следующий День и пошли опять на цветочные клумбы. Мисс Мерстон сдержала свое обещание и скрутила шею первому пойманному цыпленку. Так как я был очень привязан к цыплятам - у меня было личное отношение к каждому из них, и я даже дал им имена - я отомстил мисс Мерстон разрушением одной из ее любимых посадок. Вдобавок, чисто для личного удовлетворения, я также ночью ушел с территории в Фонтенбло. Мисс Мерстон подвергла меня серьезному испытанию на следующее утро. Она сказала, что если мы не можем прийти к пониманию вместе, она должна будет иметь дело с м-ром Гурджиевым, и что она знает, что он не допустит никакого пренебрежения ее авторитетом. Она также сказала, что я, в то время, занимал первое место в списке нарушителей в ее черной книжке. В свою защиту я сказал ей, что цыплята полезны, а сад - нет; что она не имела права убивать моего цыпленка. Она возразила, что я не могу судить, что она вправе делать, и также, что м-р Гурджиев ясно заявил, что ей надо повиноваться. Так как мы не пришли к примирению или согласию, инцидент был вынесен на рассмотрение м-ра Гурджиева, когда он вернулся из Парижа в конце недели. Сразу же после возвращения, он пригласил, как обычно, мисс Мерстон и закрылся с ней в своей комнате на долгое время. Я беспокоился в течение всего этого времени. В конце концов, каковы бы ни были мои доводы, я подчинялся ей, и не был уверен, что Гурджиев посмотрит на все это с моей точки зрения. В тот вечер, после ужина, он заказал кофе и, когда я его принес, велел мне сесть. Затем он спросил о моей жизни в его отсутствие и об отношениях с мисс Мерстон. Не зная, что она рассказала ему, я ответил осторожно, что жил хорошо и полагаю, что мисс Мерстон мною довольна, но что Приэре стало другим с тех пор, как она стала заведовать. Он серьезно посмотрел на меня и спросил: "Теперь другое?" Я ответил, что мисс Мерстон ввела слишком много правил, слишком много дисциплины. Он ничего не ответил на это замечание, но затем сказал мне, что мисс Мерстон рассказала ему о разорении цветочных клумб, и что она убила цыпленка, и он хотел бы знать мой взгляд на эту историю. Я рассказал ему о своих чувствах по отношению к ней, и, особенно, что я считал, что мисс Мерстон не имела права убивать цыпленка. "Что вы сделали с убитым цыпленком?" - спросил он меня. Я сказал, что очистил его, и отнес на кухню для еды. Он обдумал это, кивнул головой и сказал, что, в этом случае, я должен понять, что цыпленок не был потерян; а также, что в то время, как цыпленок, хотя и умер, был использован, погибшие цветы, которые я вырвал с корнем в гневе, не могли служить такой цели - не могли, например, быть съедены. Затем он спросил меня, исправил ли я изгородь. Я сказал, что исправил ее второй раз, после того как цыплята снова выбежали, он сказал, что это хорошо и послал меня привести мисс Мерстон. Я пошел за ней, удрученный. Я не мог отрицать логику того, что он сказал мне, но я еще чувствовал, обиженно, что мисс Мерстон не была полностью права. Я нашел ее в ее комнате, и она бросила на меня всезнающий, полный превосходства взгляд и проследовала со мной в комнату Гурджиева. Он велел нам сесть, а затем сказал ей, что уже рассказал мне о проблеме цыплят и сада, и что он уверен - он посмотрел на меня, говоря это - что здесь не должно быть больше затруднений. Затем он сказал неожиданно, что мы оба обманули его ожидания. Я обманул его ожидания тем, что не помогал ему повиновением мисс Мерстон, так как он назначил ее директором, а она обманула его ожидание тем, что убила цыпленка, который был, между прочим, его цыпленком; он не только был в его курятнике, но был моей ответственностью, которую он поручил мне, и что, когда я держал их в загоне, она не имела права брать это убийство на себя. Затем он сказал мисс Мерстон удалиться, но добавил, что он потратил много времени, хотя был очень занят, на объяснение этих вещей о цыпленке и саде, и что одной из обязанностей директора было освободить его от таких занимающих время, незначительных проблем. Мисс Мерстон покинула комнату - он показал, чтобы я остался, - и он спросил меня, чувствовал ли я, что я что-нибудь узнал. Я был удивлен вопросом и не знал как ответить, кроме как сказать, что не знаю. Именно тогда, я думаю, он впервые упомянул прямо об одной из основных задач и целей Института. Он сказал, пренебрегая моим неудовлетворительным ответом на его вопрос о знании, что в жизни наиболее трудной вещью, которую надо успешно выполнять в будущем, и, возможно, наиболее важной надо научиться уживаться с "неприятными проявлениями других". Он сказал, что история, которую мы оба рассказали ему, была, сама по себе, совершенно незначительной. Цыпленок и клумба не имели значения. Что было важно, это поступки мои и мисс Мерстон; что, если бы каждый из нас "осознавал" свое поведение, а не просто реагировал на поведение другого, проблема была бы решена без его вмешательства. Он сказал, что, в известном смысле, ничего не случилось, кроме того, что мисс Мерстон и я уступили своей обоюдной враждебности. Он ничего не добавил к этому объяснению, и я был смущен и сказал ему об этом. Он ответил, что я вероятно пойму это позже, в жизни. Затем он прибавил, что мой урок состоится следующим утром, хотя это и не вторник; и извинился, что из-за другой своей работы он не может проводить уроки регулярно по расписанию. 8. Когда я пришел на урок следующим утром, Гурджиев выглядел очень утомленным. Он сказал, что очень тяжело работал - большую часть ночи, - что писание является очень сложным делом. Он был еще в кровати и оставался там весь урок. Он начал рассказывать мне об упражнении, которое всем нам дали, и на которое я ссылался выше, как на "самонаблюдение". Он сказал, что это очень трудное упражнение, и он хочет, чтобы я делал его, со всей своей концентрацией, как можно более устойчивой. Он также сказал, что основной трудностью в этом упражнении, как и во многих упражнениях, которые он давал - или даст - мне, - было то, что, чтобы делать их как следует, необходимо не ожидать результатов. В этом особом упражнении важным было то, что нужно было видеть себя, наблюдать свое механическое, автоматическое, противодействующее поведение без толкования, не делая какой-либо попытки изменить это поведение. "Если меняете, - сказал он, - то никогда не увидите реальность. Будете только видеть изменение. Когда вы начнете изучать себя, тогда изменение придет, или вы сможете измениться, если захотите - если такое изменение желательно". Он продолжал говорить, что его работа не только очень трудна, но может быть также опасной для некоторых людей. "Эта работа не для каждого, - сказал он, - например, если кто-нибудь хочет учиться, чтобы стать миллионером, необходимо посвятить всю раннюю жизнь этой цели, а не другой. Кто хочет стать священником, философом, учителем или бизнесменом - не придут сюда. Здесь учатся только возможности стать человеком, таким, которого не знают в новое время, особенно в западном мире". Затем он попросил меня посмотреть в окно и рассказать ему, что я увидел. Я сказал, что из этого окна я могу видеть только дуб. "А что на дубе?" - спросил он. Я ответил: "Желуди". "Как много желудей?" Когда я ответил, несколько неуверенно, что не знаю, он сказал нетерпеливо: "Не точно, я спросил не это. Предположите, как много!" Я сказал, что полагаю на нем было их несколько тысяч. Он согласился, а затем спросил меня, сколько желудей станут взрослыми деревьями. Я ответил, что, полагаю, только пять или шесть из них в действительности разовьется в деревья, не больше. Он кивнул. "Возможно только один, возможно даже ни одного. Нужно учиться у Природы. Человек это тоже организм. Природа делает много желудей, но возможность стать деревом существует только для немногих желудей. То же и с человеком - рождается много людей, но только некоторые прорастают. Люди думают, что остальные теряются, думают, что Природа приходит к концу. Не так. Остальные становятся удобрением, идут назад в землю и создают возможность для других желудей, других людей, стать большим деревом - реальным человеком. Природа всегда дает - но дает только возможность. Чтобы стать взрослым дубом, или настоящим человеком, нужно делать усилие. Вы понимаете это - моя работа, этот Институт не для удобрения. Для реального человека, только. Но нужно также понять, что удобрение необходимо Природе. Возможность для настоящего дерева, настоящего человека, также зависит от этого удобрения". После долгого молчания, он продолжал: "В западном мире есть вера, что человек имеет душу, данную Богом. Это не так. Ничего не дано Богом, - только Природа дает. А Природа дает только возможность для души, но не дает душу. Можно приобрести душу через работу. Но, в отличие от дерева, человек имеет много возможностей. Таким образом, как теперь существует человек, он также имеет возможность вырасти случайно - вырасти неправильным путем. Человек может стать многими вещами - не только удобрением, не только настоящим человеком: может стать тем, что вы называете "хорошим" или "плохим", это не важно для человека в действительности. Реальный человек не хороший или плохой - реальный человек это только сознательный, желающий приобрести душу для истинного развития". Я слушал его сосредоточенно и напряженно, и моим единственным чувством - мне было тогда двенадцать лет - было чувство замешательства, непонимания. Я понимал и чувствовал важность того, что он говорил, но не понимал этого. Как будто зная об этом (как оно несомненно было), он сказал: "Думайте о хорошем и о плохом, как о правой руке и о левой руке. Человек всегда имеет две руки - две стороны себя - хорошую и плохую. Одна может разрушить другую. Нужно задаться целью, чтобы обе руки работали вместе, а для этого нужно приобрести третью вещь; то, что примиряет обе руки, импульс хорошего и импульс плохого. Человек, который только "хороший" или только "плохой" - является не целым человеком, односторонним. Третьей вещью является совесть; возможность приобрести совесть уже есть в человеке, когда он рождается; эта возможность дается - свободно - Природой. Но это только возможность. Реальная совесть может быть приобретена только работой, а сначала изучением себя. Даже ваша религия - западная религия - имеет это выражение: "познать себя". Эта фраза наиболее важная во всех религиях. Когда начинается познание себя - уже появляется возможность стать настоящим человеком. Таким образом, то, что нужно приобрести в первую очередь, это знание самого себя посредством этого упражнения самонаблюдения. Если не делать этого, тогда будете подобны желудю, который не стал деревом - удобрению. Удобрение, которое вернулось обратно в почву и стало возможностью для будущего человека". 9. Как будто само собой, директорство мисс Мерстон стало автоматически, таким, что мы сумели жить без дальнейших трудностей. Надо было также делать много работы, обычной работы по поддержанию функционирования школы; каждый очень заботился о правилах и предписаниях и о выполнении работы. К тому же, нас было много, и физическая организация была слишком большой для мисс Мерстон (которая не отказалась от своего никогда не кончавшегося садоводства), чтобы она могла наблюдать за каждым из нас постоянно и индивидуально. Единственным конфликтом, который случился между мной и мисс Мерстон тем летом и был достаточным, чтобы привлечь внимание Гурджиева, - был инцидент с Японским садом. Незадолго до того, как я появился в Приэре, одним из проектов м-ра Гурджиева было строительство, которое он назвал "Японским садом". Используя воду из канавы, которая проходила по территории, в саду был создан остров. На острове был построен небольшой, шести- или восьмисторонний, выглядевший по-восточному, павильон, и типичный японский арочный мостик, который вел на остров. Все это выглядело типично по-восточному и было любимым местом уединения по воскресеньям, когда у нас не было обязанностей по выполнению обычных заданий. Один из студентов - взрослый американец - пришел туда со мной в воскресенье после обеда; он недавно прибыл в школу и, если я правильно помню, мы были там потому, что я показывал ему, что и как расположено в Приэре. В то время было обычной практикой для одного из детей показывать все на площади семьдесят пять акров садов вновь прибывшим, показывая им различные огороды, турецкую баню, место текущего проекта и так далее. Мы с моим спутником остановились отдохнуть в Японском саду, и он, как будто насмехаясь над садом, сказал мне, что несмотря на то, что сад мог быть "японским" по замыслу, это совершенно разрушалось присутствием прямо перед дверью в маленький павильон двух гипсовых бюстов, по одному с каждой стороны двери, Венеры и Аполлона. Моя реакция была немедленной и рассерженной. Также, несколько странным путем, я почувствовал, что критика бюстов была критикой вкуса Гурджиева. Со значительной смелостью я сказал ему, что исправлю положение и немедленно сбросил оба бюста в воду. Я помню чувство, что я, поступая таким образом, каким-то неясным способом защищал честь Гурджиева и его вкус. Мисс Мерстон, чьи источники информации были всегда загадкой для меня, узнала об этом. Она сказал мне, угрожающе, что это своевольное уничтожение бюстов не может пройти незамеченным, и что м-р Гурджиев будет извещен о том, что я сделал, немедленно по его возвращении из Парижа. Так как его следующее возвращение из Парижа было в выходные дни, то его сопровождали несколько человек гостей, приехавших с ним в его машине, плюс очень многих других гостей, которые прибыли в своих собственных машинах или поездом. Как и всегда, когда он возвращался из своих поездок, главная гостиная Приэре была полна студентов, собравшихся после обеда. В присутствии всех (это было скорее подобно акционерному собранию) он принял форменный отчет мисс Мерстон, охватывавший обычные события, которые случились за его отсутствие. За этим рапортом следовало резюме мисс Мерстон о всяких проблемах, которые возникли и которые, как ей казалось, нуждались в его внимании. По этому случаю она села рядом с ним, черная книжка была решительно открыта у нее на колене, она говорила ему что-то серьезно и недолго, но так, чтобы мы не могли слышать. Когда она кончила, он сделал знак рукой к стулу и попросил, чтобы тот, кто уничтожил статуи в Японском саду, вышел вперед. Охваченный вниманием всех студентов, а также большого числа разглядывающих меня гостей, я вышел вперед, упав духом, взбешенный собой за этот поступок. В тот момент я подумал о неоправданности того, что я сделал. Гурджиев, конечно, спросил меня, почему я совершил это преступление, а также понимаю ли я, что уничтожение имущества было, в действительности преступным? Я сказал, что понимаю, что не должен был делать этого, но что я сделал это потому, что эти статуи были несоответствующего периода и цивилизации, исторически, и что они не должны были быть там на первом месте. Я не упоминал американца. Со значительным сарказмом Гурджиев сообщил мне, что хотя мое знание истории могло произвести глубокое впечатление, я, тем не менее, уничтожил "статуи", которые принадлежали ему; что он лично отвечал за их установку там; что, на самом деле, ему нравились греческие статуи в японских садах - во всяком случае конкретно в этом Японском саду. Принимая во внимание то, что я сделал, он сказал, что я должен быть наказан, и что мое наказание будет заключаться в отказе от моих "шоколадных денег" (так назвались любые детские "деньги на расходы" или "карманные деньги") до тех пор, пока статуи не будут возвращены на место. Он поручил мисс Мерстон выяснить стоимость эквивалентной замены и взыскать эту сумму с меня, как бы долго это не продолжалось. Главным образом, из-за моего семейного положения - Джейн и Маргарет почти не имели денег в то время, и, конечно, никто не мог дать их мне - я не имел так называемых "шоколадных денег"; по крайней мере, я не имел ничего, что можно было бы назвать регулярным доходом. Единственными деньгами на расходы, которые я когда-либо имел в то время, были случайные деньги, которые моя мать посылала мне из Америки - на мой день рождения или на Рождество или, иногда, по непонятной причине. В то время я не имел денег вообще, и я также был уверен, что статуи должны быть ужасно дорогими. Я предвидел вечность, передавая все деньги, которые могли прийти ко мне каким-либо путем, чтобы заплатить за мое опрометчивое действие. Это была ужасная перспектива, особенно потому, что мой день рождения был только несколько месяцев назад, а до Рождества было еще несколько месяцев. Мое мрачное, безнадежное будущее внезапно закончилось, когда я совершенно неожиданно получил чек на двадцать пять долларов от моей матери. Прежде чем вернуть чек мисс Мерстон, я узнал от нее, что "статуи" были простыми гипсовыми слепками и будут стоить около десяти долларов. Даже с этой суммой мне было нелегко расстаться. Двадцати пяти долларов мне могло хватить по крайней мере до Рождества. На следующем собрании мисс Мерстон сообщила м-ру Гурджиеву, что я отдал ей деньги для новых "статуй" - он отказывался даже слышать слово "бюст" - и спросила, заменять ли их. Гурджиев обдумывал этот вопрос некоторое время, а затем, наконец, сказал "Нет". Он подозвал меня к себе, вручил мне деньги, которые она отдала ему, и сказал, что я могу оставить их себе, но при условии, что я поделю их со всеми другими детьми. Он также сказал, что, хотя я был не прав, уничтожив его собственность, он хотел, чтобы я знал, что он думал обо всем этом, и что я был прав о неуместности тех "статуй" на этом месте. Он предложил, чтобы я - хотя мне не нужно было делать это обязательно - заменил их подходящими статуями. Инцидент никогда больше не упоминался. 10. К концу лета я узнал, что м-р Гурджиев планирует поехать в Америку с длительным визитом - вероятно, на всю зиму 1925-26 годов. Вопрос о том, что будет с Томом и со мной, автоматически возник в моем уме, но все быстро решилось: к моему великому облегчению Джейн сказала нам, что решила поехать обратно в Нью-Йорк, но Том и я останемся на эту зиму в Приэре. В один из выходных она взяла нас в Париж и представила Гертруде Стайн и Алисе Б. Токлас; Джейн как-то убедила Гертруду и Алису наблюдать за нами в ее отсутствие. В наши редкие визиты в Париж мы встречались со многими известными людьми: Джемсом Джойсом, Эрнестом Хемингуэем, Константином Бранкази, Жаком Лившицем, Тристаном Тзара и другими - большинство из которых были сотрудниками, в то или иное время, "Литтл Ревью". Ман Рай сфотографировал нас обоих; Поль Челичев взялся нарисовать нас. Я помню как Челичев, после двух или трех дней последовательной работы над моим пастельным портретом, вывел меня из своей студии, сказав мне, что меня нельзя нарисовать. "Вы выглядите, как все, - сказал он, - и ваше лицо никогда не спокойно". Я был слишком юным или слишком сложным в те времена, чтобы полностью осознать привилегию, если так можно сказать, знакомства или встречи с такими людьми. Вообще, они не производили очень сильного впечатления на меня; я не понимал их разговоров и сознавал их важность только потому, что со мной они говорили весьма значительно. Из всех таких людей на меня производили подлинное впечатление Хемингуэй и Гертруда Стайн. На нашей первой встрече с Хемингуэем, чья книга "Прощай, оружие" еще не была опубликована, он произвел на нас впечатление своими рассказами о бое быков в Испании; с большим увлечением он снимал свою рубашку, чтобы показать нам свои "боевые шрамы", а затем падал на руки и на колени, еще раздетый до пояса, чтобы изобразить быка своему первому ребенку, еще очень маленькому в то время. Гертруда Стайн произвела на меня величайшее воздействие. Джейн дала мне прочитать что-то из ее книг - я не помню что это было - что я нашел совершенно бессмысленным; по этой причине я был неопределенно встревожен перспективой встречи с ней. Она сразу же понравилась мне. Она оказалась неусложненной, прямой и чрезвычайно дружелюбной. Она сказала нам, что мы будем посещать ее каждый второй четверг в течение зимы, и что наше первое посещение должно быть на день Благодарения. Хотя я беспокоился об отсутствии Гурджиева - я чувствовал, что Приэре, возможно, не могло быть тем же самым без него - моя неожиданная привязанность к Гертруде и уверенность, что мы будем видеть ее регулярно, были значительным утешением. Гурджиев однажды говорил мне прямо о своей приближавшейся поездке. Он сказал, что собирается оставить мисс Мерстон заведовать всем, и что мне будет нужно - так же, как и всем - работать с ней. Мисс Мерстон больше не беспокоила и не пугала меня, я стал нужнее ей, и я заверил его в том, что все будет хорошо. Затем он сказал, что важно узнать, как ладить с людьми. Важно только в одном отношении - научиться жить со всякими людьми и во всех ситуациях; жить с ними в смысле непротиводействия им постоянно. Перед своим отъездом он созвал на собрание некоторых из студентов и мисс Мерстон; только тех студентов, главным образом, американцев, которые собирались остаться в Приэре во время его отсутствия - исключая его собственную семью и нескольких старых студентов, или последователей, которые были с ним многие годы и которые, очевидно, не были подчинены дисциплине мисс Мерстон. У меня было чувство, что непосредственная семья Гурджиева, его брат, невестка и трое детей не были такими же "последователями" или "студентами" как все остальные, а были просто "семьей", которую он содержал. На этом собрании, или встрече, мисс Мерстон подавала чай всем нам. Мне кажется, что это была ее идея, а также, что она делала попытку "сделать все возможное", чтобы понравиться тем студентам, которые будут на ее попечении в течение предстоящей зимы. Мы все слушали, как она и м-р Гурджиев обсуждали различные стороны функционирования Института - главным образом практические проблемы - распределение работы и т. д. - но единственным особым воспоминанием о той встрече было то, как мисс Мерстон обслуживала нас чаем. Вместо того, чтобы сидеть на одном месте, наливая чай и подавая его нам, она наливала каждую чашку стоя, а затем подносила ее каждому. Она имела, к несчастью для нее, физическую привычку - она была столь деликатной, в действительности, что это казалось своего рода изысканностью - слабо испускать "дух" каждый раз, как она наклонялась, подавая каждому его или ее чашку чая. Неизбежно происходил довольно слабый одиночный "выстрел", при котором она немедленно говорила: "Извините меня," и выпрямлялась. Все мы забавлялись и были смущены этим, но никто не забавлялся больше, чем Гурджиев. Он внимательно наблюдал за ней со слабой улыбкой на лице, и невозможно было не заметить, как все мы "прислушивались" к мисс Мерстон. Как будто не в состоянии контролировать себя больше, он начал говорить. Он сказал, что мисс Мерстон является особым человеком, со многими качествами, которые могли быть сразу не видны случайному зрителю. (Когда он хотел, он мог быть очень многословным и цветистым в английском языке). В качестве примера одного из ее качеств, он сослался на тот факт, что она имела совершенно исключительный способ обслуживания чаем. Это только мисс Мерстон подносила чай в сопровождении небольшого резкого "выстрела", подобно маленькой пушке. "Но так деликатно, так утонченно, - сказал он, - что необходимо быть бдительным и весьма восприимчивым, чтобы услышать его". Он продолжал отмечать, что мы должны заметить ее крайнюю воспитанность - она неизменно извинялась сама после каждого раза. Затем он сравнил эту ее "грацию" с другими светскими любезностями, заявив, что она была не только необычной, но даже большого мастерства, совершенно оригинальной. Невозможно было не восхищаться самообладанием мисс Мерстон во время этого безжалостного бесконечного комментария о ее неудачной привычке. В то время как это был очевидный "пердеж", никто из нас не мог употребить, даже про себя, этого грубого слова. Так, как Гурджиев говорил об этом, привычка стала практически "внушающей любовь" нам, заставляла нас чувствовать симпатию и нежность к мисс Мерстон. "Окончательным результатом" этой безжалостной игры слов было то, что все мы почувствовали такую непосредственную, настоящую симпатию к мисс Мерстон, какой никто из нас не чувствовал прежде. Я часто удивлялся, как тогда так или иначе Гурджиев использовал эту незначительную слабость в непробиваемом на вид "панцире" мисс Мерстон для сведения ее с уровня строгого "директора" к более человеческому представлению в умах присутствовавших. Было определенно невозможно для нас принимать мисс Мерстон также серьезно с того времени; и было так же равно невозможно сильно не любить ее - она казалась, с того времени, даже более человечной и так же подверженной ошибкам. Что касается меня самого, я никогда не слышал деликатного "пукания" в своей жизни без того, чтобы это не сопровождалось в моем уме нежным воспоминанием о мисс Мерстон. Я не буду теперь заявлять, что привычка мисс Мерстон заставила меня действительно полюбить ее, но она определенно привела близко к достижению цели. Именно время, когда мы были способны работать вместе без трудностей или враждебности, я приписываю ее привычке или, по крайней мере, моей памяти об этом. Для меня было и остается невозможным всем сердцем презирать любого, кто является, по какой-нибудь причине, комической фигурой. Это был трогательный аспект данной истории, и так как привычка является относительно всеобщей, мы неизбежно смеялись про себя так же, как и тогда, когда мы смеялись за ее спиной. Даже фраза, что мы всегда делали вещи "за ее спиной", немедленно, приобретала веселый оттенок. В действительности, ничего не могло быть более подходящим для нее. Даже одного ее "выстрела" или упоминания о них было достаточно, чтобы вызвать в нас взрывы смеха. И мы, как дети, конечно, отпускали подробные беспощадные шутки об устойчивости стен в ее комнате, разрушающихся от постоянного заградительного огня. Со своей стороны, мисс Мерстон продолжала управлять работой школы, деятельная, строгая и преданная; и со случайными резкими "выстрелами", всегда пунктуально сопровождавшимися вежливыми извинениями. 11. Без Гурджиева Приэре стал трудным местом, но это случилось не только из-за его отсутствия. Сама зима изменила ритм распорядка. Все мы впали в то, что казалось, по сравнению с деятельным летом, своеобразной зимней спячкой. Почти не велись работы над наружными "проектами", и большинство наших обязанностей ограничивалось такими делами, как работа на кухне - намного более часто, потому что осталось значительно меньше людей, - швейцаром, рубка дров и разнос их по комнатам, поддержание чистоты в доме и, в моем случае, учеба в обычном смысле слова. Одним из студентов, которые остались на зиму, был американец, недавно окончивший колледж. Почти каждый вечер, иногда несколько часов подряд, я изучал с ним английский язык, а также математику. Я жадно читал, как будто изголодавшись по этому виду знания, и мы тщательно разобрали всего Шекспира, а также оксфордские книги Английских Стихов и Баллад. Сам я читал Дюма, Бальзака и большое количество других французских писателей. Однако самые выдающиеся переживания той зимы, были связаны с Гертрудой Стайн и, в меньшей степени, с Алисой Токлас. Наш первый визит в Париж к Гертруде был незабываем. В то же время мы были довольно счастливы в Приэре, у нас не было затруднений, но Том и я оба скучали по многим вещам, которые были по сути американскими. Тот первый визит был в День Благодарения - праздник, который не отмечался во Франции или студентами в Приэре. Мы пришли к Гертруде на улицу Флюэро около десяти часов утра. Мы позвонили, но н