и прочих нелепостей? Бесконтрольность усыпляет внимание, безответственность порождает беспечность. Прокурор Вышинский не только бессовестен, но и бездарен. Доказательства он заменяет бранью. Его обвинительный акт, как и его речь, представляют нагромождение проти- воречий. Я не могу здесь, разумеется, не только разобрать, но хотя бы только перечислить их. Мой старший сын, Лев Седов, которого московские борджиа впутали в это дело, чтоб через его посредство добраться до меня (они считали, очевидно, что моему сыну труднее будет во многих случаях установить свое алиби, чем мне), выпустил недавно в Париже "Красную книгу", посвященную московскому процессу. На протяжении 120 страниц вскрыта полная несостоятельность обвинения -- с фактической, психологической и политической стороны. А между тем мой сын не мог использовать и десятой доли доказательств, имеющихся в моем распоряжении (письма, документы, свидетельские показания, личные воспоминания). Перед лицом любого открытого суда московские обвинители были бы обнаружены как фальсификаторы, которые не останавливаются ни перед каким преступлением, когда дело идет о защите интересов новой касты привилегированных. В Западной Европе нашлись юристы (назову англичанина Притта и француза Розенмарка57), которые, основываясь на "'полноте" признаний обвиняемых, выдали юстиции ГПУ свидетельство безупречности. Этим адвокатам Сталина придется еще пожалеть о своем торопливом усердии, ибо истина не только проложит себе дорогу через все препятствия, но и сокрушит по пути немало репутаций... Господа Притты обманывают общественное мнение, изображая дело так, будто шестнадцать лиц, заподозренные как участники преступного сообщества, признались, в конце концов, в совершенных ими преступлениях, и будто их признания, несмотря на отсутствие улик, дали в совокупности своей убедительную картину убийства Кирова и других покушений. На самом деле отдельные обвиняемые и группы обвиняемых из числа шестнадцати вовсе не были связаны в прошлом между собою ни делом Кирова, ни каким-либо другим "делом". Из официальных документов известно, что по обвинению в убийстве Кирова были первоначально расстреляны 104 безымянных "'белогвардейца" (среди них немало оппозиционеров), затем четырнадцать действительных или мнимых участников группы Николаева58, фактического убийцы Кирова. Несмотря на- "чистосердечные" признания, никто из них не назвал ни одного из будущих обвиняемых по процессу шестнадцати. Дело Зиновьева--Каменева представляет самостоятельное предприятие Сталина, построенное вне всякой связи с предшествующими "кировскими" процессами. "Признания" шестнадцати, полученные в несколько этапов, совершенно не дают картины чьей-либо террористической деятельности. Наоборот, под руководством обвинителя подсудимые тщательно обходят все конкретные обстоятельства времени и места... Мне предъявлен здесь официальный московский отчет о суде. Но ведь эта книж- ка -- самая страшная улика против организаторов московского подлога! Подсудимые на каждой страничке истерически кричат о своих преступлениях, но не способны решительно ничего сказать о них. Им нечего рассказать, господа судьи! Они не совершали никаких преступлений. Их показания должны лишь помочь правящей верхушке расправиться со всеми ее врагами, в том числе и со мною -- "врагом No 1"... Но какой же смысл подсудимым взваливать на себя несовершенные ими преступления и идти таким путем навстречу собственной гибели? -- возражают адвокаты ГПУ. Возражение нечестное по самому своему существу! Разве подсудимые свободно, по собственной воле сделали свои признания? Нет, их постепенно, в течение ряда лет держали под прессом, нажимали пресс все больше и больше и, в конце концов, не оставили несчастным раздавленным людям никакой другой надежды на спасение, кроме полной и безусловной покорности, кроме окончательной прострации перед мучителями, кроме истерической готовности произносить все слова и проделывать все жесты, какие им диктует палач. Выносливость нервной системы человека ограничена! Чтоб довести подсудимых до такого состояния, когда они только путем исступленной клеветы на самих себя могли надеяться вырваться из невыносимых тисков, ГПУ не нужно было даже прибегать к физическим пыткам или к специфическим медикаментам: достаточно было тех нравственных ударов, терзаний и унижений, которым важнейшие подсудимые и члены их семей 'подвергались в течение десяти лет, а некоторые даже в течение тринадцати лет. Кошмарные по содержанию и по форме "признания" только в том случае находят свое объяснение, если не забывать ни на минуту, что эти самые подсудимые уже многократно каялись и делали чистосердечные признания в течение предшествующих лет: перед контрольными комиссиями партии, на публичных собраниях, в печати, снова перед контрольными комиссиями и, наконец, на скамье подсудимых. Во время предшествующих покаяний эти лица признавали каждый раз именно то, чего от них требовали. Первоначально дело касалось программных вопросов. Оппозиция долго боролась за индустриализацию и коллективизацию. Оказавшись после долгого сопротивления вынужденной вступить на путь, указанный оппозицией, бюрократия обвинила оппозицию в том, будто та противилась индустриализации и коллективизации. В этой механике -- суть сталинизма! От тех оппозиционеров, которые хотели вернуться в партию, требовали отныне категорического признания своей "ошибки", которая на самом деле была ошибкой бюрократии. Самая возможность такого рода иезуитизма объясняется тем, что взгляды оппозиции оставались известны лишь десят- кам и сотням тысяч людей, главным образом верхнему слою, но не народным массам, так как бюрократия железной рукой препятствовала распространению оппозиционной литературы. Между кающимися оппозиционерами и чиновниками контрольных комиссий, которые являются по существу органами ГПУ, шла за кулисами каждый раз долгая и мучительная торговля: какую "ошибку" и в какой форме признать. В конце концов верх брали, конечно, иезуиты контрольных комиссий. На верхах партии все прекрасно знали, что покаянные документы не имеют ни малейшей нравственной ценности и что их единственное назначение -- упрочивать в массах догмат непогрешимости вождей. На новом этапе борьбы за свое самодержавие бюрократия требовала от того же лица, давно капитулировавшего, то есть отказавшегося от какой бы то ни было критики, новых, более острых и унизительных признаний. При первом сопротивлении жертвы инквизитор отвечал: "Значит, все ваши предшествующие 'показания были не искренни. Значит, вы не хотите помочь партии в борьбе с ее врагами. Значит, вы снова становитесь по другую сторону баррикады!" ,Что оставалось делать капитулянтам, то есть оклеветавшим себя самих оппозиционерам? Упереться? Поздно! Они уже прочно сидели в сетях врага. На путь оппозиции им возврата не было. Оппозиция им не поверила бы. Да у них и не оставалось больше политической воли. Придавленные к земле тяжестью предшествующих покаяний, под постоянным страхом новых ударов, не только против них самих, но и членов их семей, они на каждом новом этапе становились на колени перед каждым новым актом полицейского шантажа и падали таким образом все ниже и ниже. На первом процессе Зиновьева--Каменева, в январе 1937 года, обвиняемые после острых нравственных истязаний согласились признать, что на них как на бывших оппозиционеров падает моральная ответственность за террористические действия. Это признание сейчас же послужило ГПУ исходной позицией для дальнейшего шантажа. Официальная печать и тогда уже -- по сигналу Сталина -- требовала смертных приговоров. ГПУ устраивало перед зданием суда демонстрации с воплями: "Смерть убийцам!" Так осужденные подготовлялись для новых признаний. Каменев упирался дольше Зиновьева. Для него устроен был 27 июля 1935 года новый суд при закрытых дверях, чтоб показать ему, что единственная надежда или хотя бы тень надежды на спасение останется для него лишь при условии полной готовности признать все, что нужно властям. Без связи с внешним миром, без внутренней уверенности, без защиты, без перспективы, без просвета Каменев дал окончательно сломить себя. А тех обвиняемых, которые и при этих сверхчеловеческих пытках продолжали бороться за остатки своего достоинства, ГПУ расстреливало одного за другим, без суда и без огласки. Вот такими способами Сталин "отбирал" и "воспитывал" подсудимых для последнего московского процесса. Такова реальность, господа судьи и присяжные! Все остальное -- мистификация и ложь. . . Для чего все это, спросите вы? Для удушения всякой оппозиции, всякой критики, для деморализации и оплевания всего и всех, кто противится бюрократии или хотя бы отказывается петь ей "осанну". Не в последнем счете эта дьявольская работа направлена против меня лично. Но здесь я должен снова отступить назад. В 1928 году, после первых крупных арестов в партии, бюрократия еще думать не смела о физической расправе над вождями оппозиции. В то же время она не могла надеяться и на капитуляцию с моей стороны. Я продолжал из ссылки руководить борьбой. Правящая клика не нашла в конце концов другого решения, как выслать меня за границу. На заседании Политбюро (отчет об этом заседании был мне доставлен друзьями и тогда же опубликован) Сталин говорил: "За границей Троцкий окажется изолирован; он вынужден будет сотрудничать в буржуазной прессе, мы будем его компрометировать; социал-демократия вступится за него, -- мы его развенчаем в глазах мирового пролетариата; Троцкий выступит с разоблачениями, -- мы его изобразим предателем". Этот хитрый расчет оказался, однако, недальновиден. Сталин не учел силы и значения идей. Я выпустил за границей ряд книг, на которых воспитывается молодежь. Во всех странах создались сплоченные группы моих единомышленников. Возникли периодические издания на основе защищаемой мною программы. Недавно происходила международная конференция организаций, стоящих под знаменем Четвертого Интернационала. Под ударами врагов это движение непрерывно растет. Наоборот, внутри Коминтерна царят неуверенность и разброд. Между тем без международного авторитета Сталин не мог бы удержать в своих руках командование над бюрократией и через нее -- над народом. Рост Четвертого Интернационала представляет для него грозную опасность, отголоски которой к тому же все больше проникают внутрь Советского Союза. Наконец, правящая клика смертельно боится еще неугаснув-ших традиций Октябрьской революции, которые неизбежно направляются против новой привилегированной касты. Все это достаточно объясняет, почему Сталин и его группа ни на минуту не прекращали борьбы против меня лично. От каждого, кто "каялся" за последние тринадцать лет, неизменно требовалось какое-либо заявление против Троцкого. Таких заявлений, индивидуальных и коллективных, можно насчитать многие де- сятки тысяч. Без осуждения Троцкого, без прямой клеветы на Троцкого бывший оппозиционер и думать не мог вернуться в партию или хотя бы получить кусок хлеба. Причем из года в год покаяния становились все унизительнее, а обличения [против] Троцкого -- все лживее и грубее. На этой работе воспитывались будущие подсудимые, как и сами следователи и судьи. Ведь и они доведены были до нынешней стадии деморализации лишь через ряд переходных ступеней. Ответственным организатором этой деморализации -- я снова жалею, что вынужден заявить это при закрытых дверях -- является Сталин! Последний процесс не упал с неба, нет! Он резюмирует длинный ряд ложных показаний, которые острием своим направлялись против меня. Когда Сталин понял ошибку высылки меня за границу, он попытался "исправить" ее свойственными ему методами. Судебный подлог, поразивший общественное мнение своей неожиданностью, был на самом деле неизбежным звеном длинной цепи. Он был заранее предвиден и публично предсказан. В основу последнего процесса положено обвинение в организации террористических актов. Что касается меня, господа судьи и присяжные заседатели, то я не остановился бы перед проповедованием индивидуального террора и перед его применением, если б я мог поверить, что этот метод способен продвинуть вперед дело освобождения человечества. Враги обвиняли и преследовали меня не раз за те мысли, которые я высказывал: последним в этом ряду является норвежское правительство. Но никто еще не обвинял меня в сокрытии моих мыслей. Если я неизменно восстаю против индивидуального террора, притом не со вчерашнего дня, а с первых дней моей революционной деятельности, то потому, что считаю этот метод борьбы не только недействительным, но и пагубным для рабочего движения. В России действовали две всемирно известные террористические партии: Народная воля и социалисты-революционеры. Мы, русские марксисты, сложились как партия масс в непримиримой борьбе против индивидуального терроризма. Наш главный довод был тот, что этот метод гораздо более дезорганизует революционную партию, чем государственный аппарат. Недаром нынешняя бонапартистская бюрократия СССР жадно ищет актов террора и даже изобретает их, чтобы подкинуть их затем своим политическим противникам. Убийство Кирова ни на минуту не пошатнуло самодержавия бюрократии; наоборот, дало ей желанную возможность истребить сотни неугодных ей людей, забросать грязью политических противников и внести смуту в сознание трудящихся. Результаты авантюры Николаева, -- могло ли быть иначе?-- целиком подтвердили старую марксистскую оценку терроризма, которой я оставался верен в течение четырех десятилетий и которую меньше всего собираюсь менять теперь .. . Если террористические тенденции вспыхивают в отдельных, группах советской молодежи, то не вследствии политической деятельности оппозиции, а в результате ее разгрома, удушения всякого протеста и всякой мысли, в результате безнадежности и отчаяния. ГПУ жадно набрасывается на первый проблеск террористических настроений, культивирует их и немедленно создает подобие подпольной организации, в которой агенты-провокаторы окружают несчастного террориста со всех сторон. Так было с Николаевым. Даже из официальных данных, если внимательно сопоставить их друг с другом, вытекает с несомненностью, что Ягода, Сталин и даже сам Киров были прекрасно осведомлены о затевавшемся в Ленинграде террористическом акте. Задача ГПУ состояла в том, чтобы припутать к делу вождей оппозиции, затем обнаружить заговор накануне покушения и пожать политические плоды. Был ли сам Николаев агентом ГПУ? Вел ли он одновременно игру на два фронта? Этого я не знаю. Во всяком случае, он выстрелил, не дожидаясь того, когда Сталин и Ягода успеют запутать в дело своих политических противников. На основании одних лишь официальных публикаций я еще в начале 1935 года, в особой брошюре ("Убийство Кирова и советская бюрократия"59) разоблачил провокационную работу ГПУ в деле убийства Кирова. Тогда же я писал, что провал этой попытки, оплаченной жизнью Кирова, не остановит Сталина, а наоборот, заставит его подготовить новую, более грандиозную амальгаму. Чтобы предвидеть это, поистине не было нужды в пророческом духе: достаточно было знать обстановку, факты и людей... Из убийства Кирова ГПУ, как я уже сказал, смогло непосредственно извлечь только одно: признание всеми подсудимыми -- под дулом револьвера -- своей "моральной" ответственности за акт Николаева. Для большего не были подготовлены ни обвиняемые, ни общественное мнение, ни сами судьи. Но что отложено, то не потеряно. Сталин твердо решил превратить труп Кирова в неразменный капитал. ГПУ периодически извлекает этот труп для новых обвинений, новых признаний и новых расстрелов. После дальнейшей полуторалетней психологической "подготовки", в течение которой все важнейшие подсудимые сидели в тюрьме, ГПУ предъявило им ультиматум: помочь правительству притянуть к террористическому обвинению Троцкого. Именно так и только так ставился вопрос во время следствия, предшествовавшего процессу шестнадцати. "Вы нам не опасны более, -- так примерно говорили агенты Сталина Зиновьеву, Каменеву и другим пленникам, -- вы сами это знаете. Но Троцкий не сдался. Он ведет против нас борьбу в междуна- родном масштабе. Между тем надвигается война (бонапартисты всегда играют на струнах патриотизма). Мы должны справиться с Троцким во что бы то ни стало и как можно скорее. Надо скомпрометировать его. Надо связать его с террором, с гестапо ..." -- "Но ведь этому же никто не поверит!" -- должны были возражать вечные подсудимые: мы скомпрометируем лишь себя, но не скомпрометируем Троцкого". Именно по этой линии шли торги между ГПУ и его пленниками. Некоторых непокорных кандидатов в подсудимые ГПУ расстреляло без суда, чтоб показать другим, что у них нет выбора. -- "Поверят или не поверят, -- так должны были возражать следователи, -- это не ваше дело. Вы должны лишь доказать, что все ваши прошлые показания не были лицемерием, что вы действительно преданы партии (то есть правящей касте) и готовы для нее на любые жертвы". Если следователи хотели быть откровенными (а стесняться в четырех стенах у них не было особенных оснований), они могли прибавить: "Поверят ли посвященные, не так уж и важно; зато не многие из них решатся протестовать. Опровержения фашистов нам будут только выгодны. Демократия? Она будет молчать. Французская или чешская демократия наберет воды в рот по патриотическим соображениям. Леон Блюм зависит от коммунистов, а эта братия сделает все, что мы прикажем. "Друзья СССР"? Эти тоже проглотят все, уже хотя бы для того, чтобы не признаться в своей слепоте. У мировой буржуазии, которая знает Троцкого как глашатая перманентной революции, не может быть интереса поддерживать его против нас. Печать Четвертого Интернационала еще слаба. До масс дойдет таким образом то, что мы скажем, а не то, что скажет Троцкий". Таков был расчет Сталина, и в этом расчете далеко не все было ложным. В конце концов подсудимые капитулировали и приняли на себя порученные им трагические и постыдные роли. Не все подсудимые согласились, однако, признать все, что от них требовали. Именно градация покаяний свидетельствует о той отчаянной борьбе, которая происходила за кулисами накануне процесса. Я оставляю здесь в стороне тех подозрительных молодых людей, которых я направлял будто бы из-за границы, но о которых я на самом деле ничего не слыхал до процесса. Из старых революционеров ни один не признал связей с гестапо: довести их до такого отвратительного самооклеветания ГПУ оказалось не в силах. Смирнов60 и Гольцман61 начисто отрицали, кроме того, свое участие в террористической деятельности. Но все шестнадцать обвиняемых, все без исключения, признали, что Троцкий из-за границы тайно призывал к убийствам, давал террористические инструкции и даже посылал исполнителей. Мое "участие" в терроре является, таким образом, общим коэффициентом всех признаний. От этого минимума ГПУ не могло отступить. Только в обмен на этот минимум оно оставляло надежду на сохранение жизни. Так перед нами раскрывается подлинная цель всего подлога. Секретарь Второго Интернационала Фридрих Адлер62, мой старый и непримиримый политический противник, пишет по поводу московского процесса: "Практическая цель этой акции представляет собой позорную главу всего процесса. Дело идет о попытке лишить Троцкого права убежища в Норвегии и воздвигнуть, против него травлю, которая отняла бы у него возможность существования на всем земном шаре..." Возьмем, господа судьи и присяжные, общий коэффициент признаний, как он представлен в показаниях подсудимого Гольцмана, основного свидетеля против меня и моего сына. В ноябре 1932 года Гольцман, по его рассказу, прибыл на свидание со мной в Копенгаген. В вестибюле отеля "Бристоль" он встретился с моим сыном, который привел его ко мне. Во время продолжительной беседы я развил Гольцману террористическую программу. Это, пожалуй, единственное показание, где есть конкретная ссылка на обстоятельства времени и места. А так как Гольцман упорно отказывался в то же время признать свою связь с гестапо и свое участие в террористической деятельности, то его рассказ о свидании в Копенгагене должен представиться читателю как наиболее достоверный и надежный элемент всех признаний на этом процессе. Что же оказывается на деле? Гольцман никогда не посещал меня, ни в Копенгагене, ни в ином месте. Мой сын не приезжал в Копенгаген во время моего пребывания там и вообще никогда не был в Дании. Наконец, отель "Бристоль", где произошла будто бы встреча Гольцмана с сыном в 1932 году, был на самом деле разрушен еще в 1917 году! Благодаря исключительно счастливому стечению обстоятельств (визы, телеграммы, свидетели и пр.) все материальные элементы рассказа Гольцмана, этого наиболее скупого на признания подсудимого, рассыпаются в прах. Между тем Гольцман не составляет исключения. Все остальные "признания" построены по тому же типу. Они разоблачены в "Красной книге" моего сына. Новые разоблачения еще предстоят. Я мог бы, со своей стороны, уже давно представить печати, общественному мнению, беспристрастной следственной комиссии или независимому суду ряд фактов, документов, свидетельств, политических и психологических соображений, которые взрывают самый фундамент московской амальгамы. Но я связан по рукам и ногам. Норвежское правительство превратило право убежища в ловушку. В момент, когда ГПУ обрушило на меня исключительное по подлости обвинение, правительство этой страны заперло меня на замок, изолировав от внешнего мира. Здесь я должен рассказать один маленький эпизод, кото-рый может послужить неплохим ключом к моему нынешнему положению. Летом этого года, за несколько недель до того, как был возвещен московский процесс, норвежский министр иностранных дел Кот был гостем в Москве и чествовался с подчеркнутой торжественностью. Я заговорил на эту тему с нашим квартирохозяином, редактором Конрадом Кнудсеном, которого вы здесь уже допрашивали в качестве свидетеля. Вы знаете, что несмотря на глубокую разницу политических взглядов, нас связывают с Кнутсеном дружественные личные отношения. Политики мы касались с ним только в порядке взаимной информации, решительно избегая принципиальных споров. Знаете ли вы, -- спросил я его в полушутливой форме, -- почему Кота так дружественно принимают в Москве? Почему? Дело идет о моей голове. Как так? Москва говорит или намекает Коту: мы будем фрахто вать ваши суда и покупать ваши сельди, но при одном усло вии, если вы нам продадите Троцкого ... Кнутсен, горячий патриот своей партии, был явно задет моим тоном. Неужели же вы думаете, -- ответил он мне с горечью,. -- что здесь будут торговать принципами? Дорогой Кнудсен, -- возразил я ему, -- я не говорку ведь, что норвежское правительство собирается продать ме ня; я утверждаю лишь, что Кремль хочет купить меня... Передавая здесь эту короткую беседу, я не хочу этим сказать, что между Литвиновым и Котом велись откровенные переговоры в духе купли-продажи. Я должен даже признать, что в вопросе обо мне министр Кот держал себя во время избирательной кампании лучше, чем некоторые другие министры. Но для меня было совершенно ясно из ряда обстоятельств, что Кремль ведет в Норвегии обволакивающую дипломатическую и экономическую акцию широкого масштаба. Смысл этой подготовительной акции раскрылся для всех, когда разразился московский процесс. Не может быть, в частности, никакого сомнения в том, что кампания норвежской реакционной печати против меня питалась за кулисами из московских источников. Через посредников ГПУ снабжало реакционные газеты моими "неблагонадежными" статьями. Через своих агентов из норвежской секции Коминтерна оно пускало тревожные слухи и сплетни. Задача состояла в том, чтоб накануне выборов создать напряженную атмосферу в стране, запугать правительство и тем подготовить его к капитуляции перед ультиматумом Москвы. Вдохновляемые советским посольством норвежские судовладельцы и другие заинтересованные капиталисты требовали от правительства немедленно урегулировать вопрос о Троцком, угрожая в противном случае ростом безработицы в стране. Правительство, со своей стороны, ничего не хотело так, как сдаться на милость Москвы. Ему нужен был лишь повод. Чтоб прикрыть свою капитуляцию, правительство без малейшего права и основания обвинило меня в нарушении подписанных мною условий. На самом деле путем моего интернирования оно хотело улучшить торговый баланс Норвегии! Особенно нелояльным надо признать поведение министра юстиции. Накануне интернирования он позвонил ко мне неожиданно по телефону. Наш двор был уже оккупирован полицейскими. Голос министра был слаще меда Я получил ваше письмо, -- говорил он, -- и нахожу, что в нем есть много верного. Я вас прошу только об одном: не да вайте вашего письма печати, не отвечайте вообще на сегод няшнее правительственное сообщение. У нас будет вечером совет министров, и, я надеюсь, мы примем решение ... Разумеется, -- ответил я, -- я подожду окончательного решения На следующий день я был арестован, моих секретарей обыскали, причем первым делом у них отобрали пять копий письма, в котором я напоминал министру юстиции об его участии в политическом интервью со мною. Господин министр черезвычайно опасался, что разоблачение этого факта может повредить его избирательным шансам. Таков этот страж юстиции! Советское правительство, как вы знаете, не осмелилось поднимать вопрос о моей выдаче ни накануне процесса, ни после него. Могло ли быть иначе? Требование выдачи пришлось бы обосновать перед норвежским судом, другими словами, выставлять себя самих на международный позор. Мне не оставалось ничего другого, как привлечь к суду норвежских "коммунистов" и фашистов, которые повторяли московскую клевету. Еще в день интернирования министр юстиции сказал мне: -- Разумеется, вы будете иметь возможность защищаться от выдвинутых против вас обвинений. Но дела министра юстиции резко расходятся с его словами. Своими исключительными законами против меня норвежское правительство заявило всем наемным клеветникам: "Вы можете отныне беспрепятственно и безнаказанно клеветать на Троцкого во всех пяти частях света: мы держим его связанным и не позволим ему защищаться!" Господа судьи и присяжные заседатели! Вы вызвали меня %сюда в качестве свидетеля по делу о налете на мою квартиру. Правительство любезно доставило меня сюда под солидным полицейским конвоем. Между тем по делу о похищении моих архивов в Париже то же правительство конфисковало мои показания, предназначенные для французского судебного следователя. Почему такая разница? Не потому ли, что в одном" случае дело идет о норвежских фашистах, которых правительство считает своими врагами, а во втором случае -- о гангстерах ГПУ, которых правительство причисляет ныне к числу своих друзей?.. Я обвиняю норвежское правительство в попрании элементарных основ права. Процесс шестнадцати открывает целую серию подобных процессов, где ставкой являются личная честь и судьба не только меня и членов моей семьи, но и сотен других людей. Как же можно запрещать мне, главному обвиняемому и одному из наиболее осведомленных свидетелей, изложить то, что я знаю? Ведь это значит злонамеренно мешать выявлению истины! Кто посредством угроз или насилия препятствует свидетелю рассказать правду, тот совершает тягчайшее преступление, которое -- я уверен в этом -- сурово карается по норвежским законам... Весьма возможно, что в результате моих показаний в этом зале министр юстиции прибегнет к новым мерам репрессий против меня: ресурсы произвола неог-раничены. Но я обещал вам говорить правду, и притом всю правду. Я выполнил обещание! Председатель спрашивает, нет ли у сторон еще вопросов к. свидетелю. Вопросов больше нет. Председатель (к свидетелю): Согласны ли вы подтвердить, все, что вы показали, присягой? -- Я не могу принести религиозной присяги, так как не принадлежу никакой религии; но я хорошо понимаю значение всего того, что я показал перед вами и готов принести гражданскую присягу, то есть взять на себя юридическую ответственность за" каждое сказанное здесь слово. Все встают. Свидетель с поднятой рукой повторяет слова присяги, после чего в сопровождении полицейских покидает зал суда и отбывает в Sundby,. место интернирования. ЧЕРЕЗ ОКЕАН63 Отъезд из Норвегии 28 ноября 1936 года. Настоящие строки пишутся на борту норвежского нефтеналивного судна "Руфь", направляющегося из Осло в один из мексиканских портов, пока еще не известно какой. Вчера мы прошли мимо Азорских островов. Первые дни море было тревожно, писать было трудно. Я с жадностью чи- тал книги о Мексике. Наша планета так мала, а мы так плохо ее знаем! После того как, выйдя из проливов, "Руфь" повернула на юго-запад, океан становился все спокойнее, и я смог заняться приведением в порядок заметок о пребывании в Норвегии и своих показаний перед судом. Так прошли первые восемь дней -- в напряженной работе и в гаданиях о таинственной Мексике. Впереди еще не менее двенадцати суток пути. Нас сопровождает норвежский офицер Ионас Ли, находившийся одно время в Саарской области, в распоряжении Лиги Наций. За столом мы сидим вчетвером: капитан, полицейский и мы с женой. Других пассажиров нет. Море для этого времени года исключительно благоприятно. Позади четыре месяца плена. Впереди -- океан и неизвестность. На борту судна мы все еще остаемся, однако, под "защитой" норвежского флага, то есть на положении заключенных. Мы не имеем права пользоваться радиотелеграфом. Наши револьверы остаются у полицейского офицера, нашего соседа по табльдоту. Условия высадки в Мексике вырабатываются по радио помимо нас. Социалистическое правительство не любит %шутить, когда дело идет о принципах ... интернирования! На происшедших незадолго до нашего отъезда выборах рабочая партия получила значительный прирост голосов. Конрад Кнудсен, против которого сплотились все буржуазные партии •как против моего "сообщника" и которого собственная партия почти не защищала от нападений, оказался выбран внушительным большинством. В этом был косвенный вотум доверия мне ... Получив поддержку населения, которое голосовало против реакционных атак на право убежища, правительство, как полагается, решило окончательно растоптать это право в угоду реакции. Механика парламентаризма сплошь построена "а таких qui pro quo между избирателями! Норвежцы справедливо гордятся Ибсеном как своим национальным поэтом. Тридцать пять лет тому назад Ибсен был моей литературной любовью. Ему я посвятил одну из первых моих статей. В демократической тюрьме, на родине поэта, я снова перечитывал его драмы. Многое кажется ныне наивным и старомодным. Но многие ли довоенные поэты выдержали полностью испытание временем? Вся история до 1914 года представляется сегодня простоватой и провинциальной. В общем же Ибсен показался мне свежим и в своей северной свежести притягательным. С особенным удовольствием прочитал я "Врага народа". Ненависть Ибсена к протестантскому ханжеству, захолустной тупости и черствому лицемерию стала мне понятнее и ближе после знакомства с первым социалистическим правительством на родине поэта. Ибсена можно разно толковать! -- защищался министр юстиции, нанесший мне неожиданный визит в Sundby. Как ни толковать его, он будет против вас. Вспомните бюргермейстера Штокмана ... Вы думаете, что это я? . . В лучшем для вас случае, господин министр, у вашего правительства все пороки буржуазных правительств, но без их достоинств. Несмотря на литературную окраску, наши беседы не отличались большой куртуазностью. Когда доктор Штокман, брат бургомистра, пришел к выводу, что благосостояние родного города основано на отравленных минеральных источниках, бургомистр прогнал его со службы, газеты закрылись для него, сограждане объявили его врагом народа. "Мы еще посмотрим, -- восклицает доктор, -- настолько ли сильны низость и тру сость, чтоб зажать свободному честному человеку рот! .." У меня были свои основания ссылаться против социалистических тюремщиков на эту цитату. Мы совершили глупость, дав вам визу, -- сказал мне бесцеремонно министр юстиции в середине декабря. И эту глупость вы собираетесь исправить посредством преступления? -- ответил я откровенностью на откровенность. -- Вы действуете в отношении меня как Носке64 и Шейдема- ны65 действовали в отношении Карла Либкнехта66 и Розы Люк сембург67. Вы прокладываете дорогу фашизму. Если рабочие Испании и Франции не спасут вас, вы и ваши коллеги будете через несколько лет эмигрантами, подобно вашим предшест венникам, германским социал-демократам. Все это было правильно. Но ключ от нашей тюрьмы оставался в руках бюргермейстера Штокмана. Насчет возможности найти убежище в какой-либо другой стране я не питал больших надежд. Демократические страны ограждают себя от опасности диктатур тем, что усваивают некоторые худшие стороны этих последних. Для революционеров так называемое право убежища давно уже превратилось из права в вопрос милости. К этому прибавилось еще: московский процесс и интернирование в Норвегии! Нетрудно понять, какай благой вестью явилась для нас телеграмма из Нового Света, извещавшая о готовности правительства далекой Мексики предоставить нам гостеприимство. Наметился выход -- из Норвегии и из тупика. Возвращаясь из суда, я сказал сопровождавшему меня полицейскому офицеру: "Передайте правительству, что мы с женой готовы покинуть Норвегию как можно скорее. Прежде, однако, чем обратиться за мексиканской визой, я хочу обеспечить условия безопасности переезда. Мне необходимо посоветоваться об этом с друзьями: депутатом Конрадом Кнудсеном, директором на- родного театра в Осло Хаконом Мейером и немецким эмигрантом Вальтером Хельдом68. При их помощи я найду сопровождающих и обеспечу сохранность своих архивов". Министр юстиции, который прибыл через день в Sundby в сопровождении трех высших полицейских чиновников, был, видимо, потрясен радикализмом моих требований. Даже в царских тюрьмах, -- сказал я ему, -- давали высылаемым возможность повидаться с родными или друзьями для урегулирования личных дел. Да, да, -- философски ответил социалистический ми нистр, -- но теперь другие времена ... От более точного определения различия времен он, однако, воздержался. 18 декабря министр явился снова, но только для того, чтобы заявить мне, что в свиданиях мне отказано, что мексиканская виза получена без моего участия (каким образом, остается неясным и сейчас) и что завтра мы с женой будем погружены на грузовое судно "Руфь", где нам отведена больничная каюта. Не скрою, при прощании я господину министру руки не подал ... Было бы несправедливо не отметить, что только путем прямого насилия над мыслью и совестью партии правительству удавалось проводить свой курс. Оно попадало при этом в конфликт с либеральными или просто добросовестными представителями администрации и магистратуры и оказывалось вынуждено опираться на наиболее реакционную часть бюрократии. Среди рабочих полицейская энергия Нигорсвольда, во" всяком случае, не вызывала энтузиазма. Я с уважением и благодарностью отмечаю усилия таких заслуженных деятелей рабочего движения, как Олав Шефло69, Конрад Кнудсен, Хакон Мейер, добиться изменения правительственной политики. Нельзя не назвать здесь снова Хельга Крога, который нашел слова страстного негодования, чтоб заклеймить образ действий норвежских властей. На укладку вещей и бумаг у нас, за вычетом тревожной ночи, оставалось лишь несколько часов. Еще ни один из наших многочисленных переездов не проходил в атмосфере такой горячечной спешки, полной изолированности, неизвестности и глубокого подавленного возмущения. На ходу мы время от времени переглядывались с женой: что это значит? чем это вызвано? -- и каждый из нас снова бежал с узлом или пачкой бумаг. Не ловушка ли со стороны правительства? -- спрашива ла жена. Не думаю, -- отвечал я без полной уверенности На веранде полисмены с трубками в зубах заколачивали ящики. Над фиордом клубился туман. Отъезд был обставлен величайшей тайной. Газетам дано было ложное сообщение о нашем близком будто бы переселении -- в целях отвлечения внимания от предстоящей поездки. Правительство боялось и того, что я откажусь ехать, и того, что ГПУ успеет подложить на пароход адскую машину. Считать последнее опасение безосновательным мы с женой никак не могли. Наша безопасность совпадала в этом случае с безопасностью норвежского судна и его экипажа Встретили нас на "Руфи" с любопытством, но без малейшей враждебности. Прибыл старик-судовладелец. По его любезной инициативе нас поместили не в полутемную больничную каюту с тремя койками, без стола, как распорядилось почему-то недремлющее правительство, а в удобную каюту самого судовладельца, рядом с помещением капитана Так я получил возможность в дороге работать ... Несмотря на все, мы увезли с собой теплые воспоминания о чудесной стране лесов и фиордов, о снегах под январским солнцем, лыжах и салазках, светловолосых и голубоглазых детях, слегка угрюмом и тяжеловесном, но серьезном и честном народе. Прощай, Норвегия! Поучительный эпизод 30 декабря. Большая половина пути оставлена позади. Ка-питан полагает, что 8 января будем в Вэра-Крус, если океан не лишит нас своей благожелательности. 8-го "ли Ю-го, не все ли равно? На судне спокойно. Нет московских телеграмм, и воздух кажется вдвойне чистым. Мы не спешим. Пора, однако, вернуться к процессу ... Поразительно, с какой настойчивостью Зиновьев, увлекая за собой Каменева, готовил в течение ряда лет свой собственный трагический финал. Без инициативы Зиновьева . Сталин едва ли стал бы генеральным секретарем. Зиновьев хотел использовать эпизодическую дискуссию о профессиональных союзах зимою 1920--21 гг. для дальнейшей борьбы против меня. Сталин казался ему, и не без основания, наиболее подходящим человеком для закулисной работы. Именно в те дни, возражая против назначения Сталина генеральным секретарем, Ленин произнес свою знаменитую фразу: "Не советую -- этот повар будет готовить только острые блюда". Какие пророческие слова! Победила, однако, на съезде руководимая Зиновьевым петроградская делегация. Победа далась ей тем легче, что Ленин не принял боя. Своему предупреждению он сам не хотел придавать преувеличенного значения: пока оставалось у власти старое Политбюро, генеральный секретарь мог быть только подчиненной фигурой После заболевания Ленина тот же Зиновьев взял на себя инициативу открытой борьбы против меня. Он рассчитывал, что тяжеловесный Сталин останется его начальником штаба. Генеральный секретарь продвигался в те дни очень осторожно. Массы его не знали совершенно. Авторитетом он пользовался только у части партийного аппарата, но и там его не любили. В 1924 году Сталин сильно колебался. Зиновьев толкал его вперед. Для политического прикрытия своей закулисной работы Сталин нуждался в Зиновьеве и Каменеве: на этом основана была механика "тройки". Наибольшую горячность проявлял неизменно Зиновьев: он на буксире тянул за собой своего будущего палача. В 1926 году, когда Зиновьев и Каменев после трех с лишним лет совместного со Сталиным заговора против меня, перешли в оппозицию к аппарату, они сделали мне ряд очень поучительных сообщений и предупреждений. -- Вы думаете, -- говорил Каменев, -- что Сталин размыш ляет сейчас над тем, как возразить вам по поводу вашей кри тики? Ошибаетесь. Он думает о том, как вас уничтожить... Сперва морально, а потом, если можно, и физически. Оклеве тать, организовать провокацию, подкинуть военный заговор, подстроить террористический акт. Поверьте мне. это не гипоте за: в тройке приходилось быть откровенными друг с другом, хо тя личные отношения и тогда уже не раз грозили взрывом. Сталин ведет борьбу совсем в другой плоскости, чем вы. Вы не знаете этого азиата ... Сам Каменев хорошо знал Сталина. Оба они начали в свои молодые годы, в начале столетия, революционную работу в кавказской организации, были вместе в ссылке, вместе вернулись в Петербург в марте 1917 года, вместе придали центральному органу партии оппортунистическое направление, которое держалось до приезда Ленина. -- Помните арест Султан-Галиева70, бывшего председате ля татарского совнаркома в 1923 году? -- продолжал Каменев. -- Это был первый арест видного члена партии, произведен ный по инициативе Сталина. Мы с Зиновьевым, к несчастью, дали свое согласие. С того времени Сталин как бы лизнул крови ... Как только мы порвали с ним, мы составили нечто вроде завещания, где предупреждали, что в случае нашей "не чаянной" гибели виновником ее надлежит считать Сталина. Документ этот хранится в надежном месте. Советую вам сде лать то же самое: от этого азиата можно ждать всего .. . Зиновьев говорил мне в первые недели нашего недолговечного блока (1926--1927): "Вы думаете, что Сталин не взвешивал вопроса о вашем физическом устранении? Взвешивал, и не раз. Его останавливала одна и та же мысль молодежь возложит ответственность на "тройку" или лично на него и может прибегнуть к террористическим актам. Сталин считал поэтому необходимым разгромить предварительно кадры оппозиционной молодежи. А там, мол, видно будет... Его ненависть к нам, особенно к Каменеву, вызывается тем, что мы слишком многое знаем о нем". Перепрыгнем через промежуток в пять лет. 31 октября 1931 года центральный орган германской коммунистической партии "Роте Фане" опубликовал сообщение о том, что белый генерал Туркул71 подготовляет убийство Троцкого в Турции. Такие сведения могли исходить только от ГПУ. Так как в Турцию я был выслан Сталиным, то предупреждение "Роте Фане" весьма походило на попытку подготовить для Сталина моральное алиби на случай, если бы замысел Туркула закончился успехом. 4 января 1932 года я обратился в Политбюро, в Москву, с письмом на ту тему, что такими дешевыми мерами Сталину не удастся обелить себя: ГПУ способно одной рукой подталкивать белогвардейцев к покушению, через своих агентов-провокаторов, а другой рукой разоблачать их, на всякий случай, через органы Коминтерна. "Сталин пришел к заключению, -- писал я, -- что высылка Троцкого за границу была ошибкой. Он надеялся, как это известно из тогдашнего заявления в Политбюро, что без секретариата и без средств Троцкий окажется бессильной жертвой бюрократической клеветы, организованной в мировом масштабе. Бюрократ ошибся. Вопреки его ожиданиям, обнаружилось, что идеи имеют собственную силу, без аппарата и без средств..." Сталин прекрасно понимает грозную опасность, которую представляют для него лично, для его дутого авторитета, для его бонапартистского могущества идейная непримиримость и упорный рост интернациональной левой оппозиции. Сталин думает: "Надо исправить ошибку". Разумеется, не идеологическими мерами: Сталин ведет борьбу в другой плоскости. Он хочет добраться не до идей противника, а до его черепа. Уже в 1924 году Сталин взвешивал доводы "за" и "против" в вопросе о моей физической ликвидации "Я получил в свое время эти сведения через Зиновьева и Каменева, -- писал я, -- в период их перехода в оппозицию, притом в таких обстоятельствах и с такими подробностями, что не может быть сомнения относительно правдивости этих сообщений ... Если Сталин заставит Зиновьева и Каменева опровергнуть свои собственные прежние заявления, никто им не поверит". Уже в то время система ложных признаний и опровержений на заказ цвела в Москве махровым цветом. Через десять дней после того как я отправил свое письмо из Турции, делегация моих французских единомышленников, руководимая Навиллем72 и Франком73, обратилась к тогдаш- нему советскому послу в Париже Довгалевскому74 с письменным заявлением: ""Роте Фане" опубликовал сообщение по поводу подготовки покушения на Троцкого . . . Таким образом, само советское правительство формально подтверждает, что оно осведомлено об опасностях, угрожающих Троцкому". А так как, согласно тому же официозному сообщению, план генерала Туркула "опирается на плохую организацию охраны со стороны турецких властей", то заявление Навилля-Франка заранее возлагало ответственность за последствия на советское правительство, требуя от него принятия немедленных практических мер. Эти шаги всполошили Москву. 2 марта Центральный комитет французской коммунистической партии разослал наиболее ответственным работникам на правах конфиденциального документа ответ Центрального комитета большевистской партии СССР. Сталин не только не отрицал, что сообщение "Роте Фане" исходит от него, но ставил себе это предупреждение в особую заслугу и обвинял меня в ... неблагодарности. Не говоря ничего по существу вопроса о безопасности, циркулярное письмо утверждало, что своими нападками на ЦК я подготовлю свой "союз с социал-фашистами" (то есть социал-демократией). До обвинения в союзе с фашизмом Сталин тогда еще не додумался, а своего собственного союза с "социал-фашистами" против меня он еще не предвидел. К ответу Сталина приложено было опровержение Каменева и Зиновьева от 13 февраля 1932 года, написанное, как неосмотрительно сказано в самом опровержении, по требованию Ярославского75 и Шкирятова76, членов Центральной контрольной комиссии и главных в то время агентов-инквизиторов по борьбе с оппозицией. В обычном для таких документов стиле Каменев и Зиновьев писали что сообщение Троцкого есть "бесчестная ложь с единственной целью скомпрометировать нашу партию. .. Само собой разумеется, что никогда не могло быть и речи об обсуждении подобного вопроса ... и никогда мы ни о чем подобном не говорили Троцкому". Опровержение заканчивалось еще более высокой нотой: "Заявление Троцкого насчет того, будто в партии большевиков нас могут заставить сделать ложные сообщения, представляет собой заведомый прием шантажиста". Весь этот эпизод, отстоящий, на первый взгляд, далеко от процесса, представляет, однако, при более внимательном подходе исключительный интерес. Согласно обвинительному акту, я уже в мае 1931 года и затем в 1932 году передал Смирнову через сына Льва Седова и через Юрия Гавена77 инструкцию: перейти к террористической борьбе и заключить с зиновьевца-ми блок на этой основе. Все мои "инструкции", как мы еще не раз увидим, немедленно выполнялись капитулянтами, то есть людьми, давно порвавшими со мною и ведшими против меня открытую борьбу. Согласно официальному истолкованию, капитуляция Зи-иовьева, Каменева и других представляла собою простую военную хитрость -- с целью пробраться в святилище бюрократии. Если принять на минуту эту версию, которая, как видно будет из дальнейшего, разбивается о сотни фактов, то мое письмо в Политбюро от 4 января 1932 года становится совершенно непостижимой загадкой. Если б я в 1931--32 годах действительно руководил организацией террористического "блока" с Зиновьевым и Каменевым, я не стал бы, разумеется, столь непоправимо компрометировать своих союзников в глазах бюрократии. Грубое опровержение Зиновьева -- Каменева, предназначенное для обмана непосвященных, не могло, конечно, ни на минуту обмануть Сталина: он -- то уж, во всяком случае, знал, что его бывшие союзники рассказали мне голую правду! Одного этого факта было слишком достаточно, чтоб навсегда лишить Зиновьева и Каменева малейшей возможности вернуть себе доверие правящей верхушки. Что же остается от "военной хитрости"? Я должен был бы быть просто невменяемым, чтобы подрывать таким образом шансы "террористического центра". В свою очередь опровержение Каменева и Зиновьева и содержанием, и тоном своим свидетельствует о чем угодно, только не о сотрудничестве. К тому же этот документ не стоит особняком. Мы увидим еще, особенно на примере Радека, что главная функция капитулянтов состояла в том, чтобы из года в год и из месяца в месяц поносить и чернить меня перед советским и мировым общественным мнением. Как могли эти люди надеяться под руководством ими же скомпрометированного вождя прийти к победе, остается совершенно необъяснимым. Здесь "военная хитрость" уже явно превращается в свою противоположность. В сущности, опровержение Зиновьева -- Каменева от 13 февраля 1932 года, разосланное всем секциям Коминтерна, представляет собою один из бесчисленных черновых набросков их будущих показаний в августе 1936 года: та же брань против меня как против противника большевизма и особенно -- врага "товарища Сталина"; та же ссылка на мое стремление служить "контрреволюции"; наконец, то же заверение, что они, Зиновьев и Каменев, дают показания по доброй воле, без всякого принуждения. Да и может ли быть иначе: допустить самую возможность принуждения в "демократии" Сталина могут только "шантажисты". Самые эксцессы стиля безошибочно указывают источник вдохновения. Поистине драгоценный документ! Он не только вырывает почву из-под вымысла о троцкистско-зиновьевском центре 1932 года, но и позволяет попутно заглянуть в ту лабораторию, где подготовлялись будущие процессы со сделанными на заказ покаяниями. ЗИНОВЬЕВ И КАМЕНЕВ 31 декабря. Кончается год, который войдет в историю как год Каина . . . В связи с предупреждением Зиновьева и Каменева относительно сокровенных планов и расчетов Сталина можно поставить вопрос, не возникли ли подобные намерения у Зиновьева и Каменева в отношении Сталина, когда все другие пути оказались для них отрезаны. Оба они за последний период своей жизни совершили немало поворотов и растеряли немало принципов. Почему же не допустить в таком случае, что, отчаявшись в последствиях собственных капитуляций, они в известный момент действительно метнулись в сторону террора? Затем в порядке последней капитуляции они согласились пойти навстречу ГПУ и припутать меня к своим злосчастным замыслам, чтобы оказать услугу себе и режиму, с которым они снова пытались помириться. Такая гипотеза приходила в голову некоторым из моих друзей. Я взвешивал ее со всех сторон, без малейшей предвзятости или личной заинтересованности. И каждый раз я приходил к выводу о ее полной несостоятельности. Зиновьев и Каменев -- глубоко различные натуры. Зиновьев -- агитатор. Каменев -- пропагандист. Зиновьев руководился, главным образом, тонким политическим чутьем. Каменев размышлял, анализировал. Зиновьев всегда склонен был зарываться. Каменев, наоборот, грешил избытком осторожности. Зиновьев был целиком в политике, без других интересов и вкусов В. Каменеве сидел сибарит и эстет. Зиновьев был мстителен Каменеву свойственно было добродушие. Я не знаю, каковы были их взаимные отношения в эмиграции. В 1917 году их связала временно оппозиция к Октябрьскому перевороту. В первые годы после победы Каменев относился к Зиновьеву скорее иронически. В дальнейшем их сблизила оппозиция ко мне, затем -- к Сталину. Последние тридцать лет своей жизни они прошли рядом и имена их всегда назывались вместе. При всех их индивидуальных различиях у них помимо общей школы, которую они проделали в эмиграции, под непосредственным руководством Ленина, был примерно одинаковый диапазон мысли и воли. Каменевский анализ дополнял зиновьевское чутье; совместно они нащупывали общее решение. Более осторожный Каменев позволял иногда Зиновьеву увлечь себя дальше, чем хотел бы, но, в конце концов, они оказывались рядом на одной и той же линии отступления. Они были близки друг другу по размеру личности и дополняли друг друга своими раз- личиями. Оба были глубоко и до конца преданы делу социализма. Таково объяснение их трагического союза. Брать на себя какую бы то ни было политическую или моральную ответственность за Зиновьева и Каменева у меня нет основания. За вычетом короткого перерыва (1926--27 г.г.), он" всегда были моими ожесточенными противниками. Лично я не питал к ним большого доверия. Интеллектуально каждый из них стоял, правда, выше Сталина. Но им не хватало характера. Именно эту их черту имеет в виду Ленин, когда пишет в "Завещании", что Зиновьев и Каменев "не случайно" оказались осенью 1917 года противниками восстания: они не выдержали напора буржуазного общественного мнения. Когда в Советском Союзе определились глубокие социальные сдвиги, связанные с формированием привилегированной бюрократии, Зиновьев и Каменев "не случайно" дали увлечь себя в лагерь термидора (1922--1926). Теоретическим пониманием совершающихся процессов они далеко превосходили своих тогдашних союзников, в том числе и Сталина. Этим объясняется их попытка оторваться от бюрократии и противопоставить себя ей. В июле 1926 года Зиновьев заявил на пленуме ЦК: "В вопросе об аппаратно-бюрократическом зажиме Троцкий оказался прав против нас". Свою ошибку в борьбе со мною Зиновьев признал тогда же "более опасной", чем свою ошибку 1917 года! Однако давление привилегированного слоя приняло непреодолимые размеры. Зиновьев и Каменев "не случайно" капитулировали перед Сталиным в конце 1927 года и увлекли за собою более молодых, менее авторитетных. Они приложили затем немало сил к очернению оппозиции. Но в 1931--1932 г.г., когда весь организм страны потрясали ужасающими последствиями насильственной и необузданной коллективизации, Зиновьев и Каменев, как и многие другие капитулянты, тревожно подняли головы и начали шушукаться между собою об опасностях новой правительственной политики. Их поймали на чтении критического документа, исходившего из рядов правой оппозиции, исключили за это страшное преступление из партии -- ни в чем другом их не обвиняли! -- и в довершение сослали. В 1933 году Зиновьев и Каменев не только снова покаялись, но и окончательно простерлись ниц перед Сталиным. Не было такого поношения, которого они не бросили бы по адресу оппозиции и, особенно, по моему личному адресу. Их саморазоружение сделало их окончательно беззащитными перед лицом бюрократии, которая могла отныне требовать от них любых признаний. Дальнейшая их судьба явилась последствием этих прогрессивных капитуляций и самоунижений. Да, им не хватало характера. Однако эти слова не нужно понимать слишком упрощенно. Сопротивление материала измеряется действующими на него силами разрушения. От мирных мелких буржуа мне пришлось слышать в дни между началом процесса и моим интернированием: "Невозможно понять Зиновьева... Какая бесхарактерность!" "Разве вы измерили на себе, -- отвечал я, -- давление, которому он подвергался в течение ряда лет?" Крайне неумны столь распространенные в интеллигентской среде сравнения с поведением на суде Дантона78, Робеспьера79 и др. Там революционные трибуны попадали под нож правосудия непосредственно с арены борьбы, в расцвете сил, с почти незатронутыми нервами и в то же время без малейшей надежды на спасение. Еще более неуместны сравнения с поведением Димитрова80 на лейпцигском суде. Разумеется, рядом с Торглером81 Димитров выгодно выделялся решительностью и мужеством. Но революционеры разных стран, и в частности царской России, проявляли не меньше стойкости в неизмеримо более трудных условиях. Димитров стоял лицом к лицу с злейшим классовым врагом. Никаких улик против него не было и быть не могло. Государственный аппарат наци еще только складывался и не был способен к тоталитарным подлогам. Димитрова поддерживал гигантский аппарат советского государства и Коминтерна. К нему шли со всех сторон симпатии народных масс. Друзья присутствовали на суде. Достаточно было среднего человеческого мужества, чтобы оказаться "героем". Разве таково было положение Зиновьева и Каменева перед лицом ГПУ и суда? Десять лет их окружали тучи оплаченной тяжелым золотом клеветы. Десять лет они качались между жизнью и смертью, сперва в политическом смысле, затем в моральном, наконец в физическом. Много ли можно найти на протяжении всей истории примеров такого систематического, изощренного, дьявольского разрушения позвоночников, нервов, • всех фибр души? Характеров Зиновьева или Каменева с избытком бы хватило для мирного периода. Но эпоха грандиозных социальных и политических потрясений требовала от этих людей, которым их дарования обеспечили руководящее место в революции, совершенно исключительной стойкости. Диспропорция между их дарованиями и волей привела к трагическим результатам. Историю моих отношений к Зиновьеву и Каменеву можно проследить без труда по документам, статьям, книгам. Один "Бюллетень оппозиции" (1929--1937 г. г.) достаточно определяет ту пропасть, которая окончательно разделила нас со времени их капитуляции. Между нами не было никакой связи, никаких сношений, никакой переписки, никаких даже попыток в этом направлении, -- не было и быть не могло. В письмах и статьях я неизменно рекомендовал оппозиционерам в интересах политического и морального самосохранения беспощадно рвать с капитулянтами. То, что я могу сказать, следовательно, о взглядах Зиновьева--Каменева за последние восемь лет их жизни, ни в коем случае не является свидетельским показанием. Но в моих руках достаточное количество документов и фактов, доступных проверке; я слишком хорошо знаю участников, их характеры, их отношения, всю обстановку, чтобы сказать с абсолютной уверенностью: обвинение Зиновьева и Каменева в терроре -- гнусный полицейский подлог, с начала до конца, без малейших крупиц истины. Уже одно чтение судебного отчета ставит каждого мыслящего человека перед загадкой: кто, собственно, такие эти необыкновенные обвиняемые? Старые и опытные политики, которые борются во имя определенной программы и способны согласовать средства с целью, или же жертвы инквизиции, поведение которых определяется не их собственными разумом и волей, а интересами инквизиторов? Имеем ли мы дело с нормальными, людьми, психология которых представляет внутреннее единство, выражающееся в словах и в действиях, или же с клиническими субъектами, которые выбирают наименее разумные пути и мотивируют свой выбор наиболее несообразными доводами? Эти вопросы относятся прежде всего к Зиновьеву и Каменеву. Какими именно мотивами -- а мотивы должны были иметь исключительную силу -- руководствовались они в своем предполагаемом терроре? На первом процессе, в январе 1935 года, Зиновьев и Каменев, отрицая свое участие в убийстве Кирова, признали в виде компенсации свою "моральную ответственность" за террористические тенденции, причем в качестве побудительного мотива своей оппозиционной работы сослались на свое стремление.. . "восстановить капитализм". Если б не было ничего, кроме этого противоестественного политического "признания", ложь сталинской юстиции была бы достаточно обнажена. Кто может, в самом деле, поверить, будто Каменев и Зиновьев столь фантастически устремились к низвергнутому ими капитализму, что оказались готовы жертвовать для этой цели своими и чужими головами? Исповедь обвиняемых в январе 1935 года настолько грубо обнаруживала заказ Сталина, что покоробила даже наименее требовательных "друзей". В процессе 16-ти (август 1936 года) "реставрация капитализма" совершенно отбрасывается. Побудительной причиной, террора является голая "жажда власти". Обвинение отказывается от одной версии в пользу другой, как если бы дело шло" о разных решениях шахматной задачи, причем смена решений совершается молча, без комментариев. Вслед за прокурором обвиняемые повторяют теперь, что у них не осталось никакой программы, зато возникло непреодолимое стремление захва- тить командные высоты государства какой угодно ценою. Спрашивается, однако: каким образом убийство "вождей" могло доставить власть людям, которые в ряде покаяний успели подорвать к себе доверие, унизить себя, втоптать себя в грязь и тем раз навсегда лишить себя возможности играть в будущем руководящую политическую роль? Если невероятна цель Зиновьева и Каменева, то еще более бессмысленны их средства. В наиболее продуманных показаниях Каменева настойчиво подчеркивается, что оппозиция окончательно оторвалась от масс, растеряла принципы, лишилась, тем самым, надежды на завоевание влияния в будущем и что именно поэтому она пришла к мысли о терроре. Нетрудно понять, насколько подобная самохарактеристика полезна Сталину: его заказ совершенно очевиден. Но если показания Каменева пригодны для унижения оппозиции, то они совершенно непригодны для обоснования террора. Именно в условиях политической изоляции террористическая борьба означает для революционной фракции быстрое сжигание самой себя на костре. Мы, русские, слишком хорошо знаем это из примера Народной воли (1879--1883), как и из примера социалистов-революционеров в период реакции (1907--1909). Зиновьев и Каменев не только выросли на этих уроках, но и многократно комментировали их сами в партийной печати. Могли ли они, старые большевики, забыть и отвергнуть азбучные истины русского революционного движения только потому, что им очень захотелось власти? Поверить этому нет никакой возможности. Допустим, однако, на минуту, что в головах Зиновьева и Каменева действительно возникла надежда достигнуть власти путем открытого самооплевания, дополненного анонимным террором (такое допущение равносильно, по существу, признанию Зиновьева и Каменева психопатами)! Каковы же были, в таком случае, двигательные пружины террористов-исполнителей, -- не вождей, прятавшихся за кулисами, а рядовых бойцов, тех, которые неминуемо должны были за чужую голову заплатить своей собственной? Без идеала и глубокой веры в свое знамя мыслим наемный убийца, которому заранее обеспечена безнаказанность, но не мыслим приносящий себя в жертву террорист. На процессе 16-ти убийство Кирова изображалось как маленькая часть плана, рассчитанного на истребление всей правящей верхушки. Дело шло о систематическом терроре грандиозного масштаба. Для непосредственного выполнения покушений нужны были бы десятки, если не сотни фантастических, самоотверженных, закаленных бойцов. Они не падают с неба. Их нужно отобрать, воспитать, организовать. Их нужно насквозь пропитать убеждением, что вне террора нет спасения. Кроме активных террористов нужны резервы. Рассчиты- вать на них можно лишь в том случае, если широкие круги молодого поколения проникнуты террористическими симпатиями. Создать такие настроения могла бы лишь проповедь террора, которая должна была иметь тем более страстный и напряженный характер, что вся традиция русского марксизма направлялась против терроризма. Эту традицию необходимо было сломить. Ей надо было противопоставить новую доктрину. Если сами Зиновьев и Каменев не могли безмолвно отказаться от всего своего антитеррористического прошлого, то еще менее они могли направить на Голгофу своих сторонников -- без критики, без полемики, без конфликтов, без расколов и без ... доносов. Столь радикальное идейное перевооружение, захватывающее сотни и тысячи революционеров, не могло, в свою очередь, не оставить многочисленных вещественных следов (документы, письма и пр.). Где все это? Где пропаганда? Где литература террора? Где отголоски прений и внутренней борьбы? В материалах процесса на это нет и намека. Для Вышинского, как и для Сталина, подсудимые вообще не существуют как человеческие личности. Тем самым исчезают и вопросы их политической психологии. На попытку одного из обвиняемых сослаться на свои "чувства", помешавшие ему будто бы стрелять в Сталина, Вышинский отвечает ссылкой на мнимые физические препятствия: "Это .. . причина очевидная, объективная, а все остальное -- это психология". "Психология!" Какое уничтожающее презрение! Обвиняемые не имеют психологии, т. е. не смеют иметь ее. Их признания не вытекают из нормальных человеческих мотивов. Психология правящей клики, через посредство инквизиционной механики, безраздельно подчиняет себе психологию обвиняемых. Процесс построен по образцу трагического кукольного театра. Подсудимых дергают за нитки или за веревки, надетые на шею. Для "психологии" места нет. Однако же без террористической психологии немыслима и террористическая деятельность. Примем, однако, абсурдную версию обвинения целиком. Гонимые "жаждой власти" вожди-капитулянты становятся террористами. Сотни людей настолько захватываются, в свою очередь, "жаждой власти" Зиновьева--Каменева, что покорно несут свои головы на плаху. Все это ... в союзе с Гитлером! Преступная работа, правда, не видимая невооруженным глазом, принимает неслыханные масштабы: организация покушения на всех "вождей", универсальный саботаж и шпионаж. И это -- не день, не месяц, а почти пять лет! И все это под маской преданности партии! Немыслимо представить себе более свирепых, холодных, закаленных преступников. И что же? В конце июля 1936 года эти монстры внезапно отрекаются от своего прошлого и от себя самих и жалко каются один за другим. Ни один из них не завещает своих идей, целей и методов борьбы. Все наперебой стремятся очернить себя и других. Никаких данных, кроме признаний обвиняемых, у прокурора нет! Вчерашние террористы, саботажники и фашисты простираются ниц перед Сталиным и клянутся в горячей любви к нему. Кто же они, в конце концов, эти фантастические обвиняемые: преступники? психопаты? то и другое вместе? Нет, они клиенты Вышинского--Ягоды. Так выглядят люди, прошедшие длительную обработку ГПУ. В рассказах Зиновьева и Каменева об их прошлой преступной деятельности ровно столько же правды, сколько в их заверениях в любви к Сталину. Они жертвы тоталитарной системы, которая не заслуживает ничего, кроме проклятия. ПОЧЕМУ ОНИ КАЮТСЯ В НЕСОВЕРШЕННЫХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ? 1 января 1937 года. Этой ночью заревели обе сирены танкера, воздушная и паровая, дважды выстрелила сигнальная "пушка": "Руфь" приветствовала новый год. Никто не откликнулся. За все время мы встретили, кажись, только два парохода. Правда, мы держимся необычного пути. Зато сопровождающий нас фашистский полицейский офицер получил от своего социалистического министра Трюгве Ли поздравление по радио с новым годом. Не хватало только поздравления от Ягоды и Вышинского! Самый простой для меня способ защиты против московских обвинений был таков: "Вот уже почти десять лет, как я не только не несу за Зиновьева и Каменева никакой ответственности, но наоборот, множество раз бичевал их как изменников. Действительно ли эти капитулянты, разочаровавшись в своих надеждах и запутавшись в интригах, дошли до терроризма, я знать не могу. Но совершенно ясно, что они хотели вымолить помилование, скомпрометировав меня". В таком объяснении не было бы ни одного слова лжи. Но это только половина правды, а следовательно -- неправда. Несмотря на мой давний разрыв с обвиняемыми, я не сомневаюсь ни на минуту, что те старые большевики, которых я в течение многих лет знал в прошлом (Зиновьев, Каменев, Смирнов, Мрачковский82), не совершили и не могли совершить ни одного из тех преступлений, в которых они "признавались". Людям неосведомленным такое утверждение кажется парадоксальным га, по меньшей мере, лишним. Зачем, говорят они, осложнять собственную защиту защитой своих злейших врагов от них же самих? Разве это не донкихотство?" Нет, это не донкихотство. Чтоб положить конец московскому конвейеру подлога, нужно вскрыть политическую и психологическую механику "добровольных признаний". В 1931 году в Москве был разыгран процесс меньшевиков, целиком основанный на покаяниях обвиняемых. Двух из них, историка Суханова83 и экономиста Громана84, я знал лично, первого -- довольно близко. Несмотря на то, что обвинительный акт в некоторых частях звучал фантастически, я не мог допустить, чтобы старые политические деятели, которых я при всей непримиримости наших взглядов считал честными и серьезными людьми, способны были так лгать на себя и на других. ГПУ, конечно, округлило собранный материал, говорил я себе, многое прибавило, но в основе показаний должны быть заложены действительные факты. Помню сын мой, живший в Берлине, говорил мне при позднейшей встрече во Франции: Процесс меньшевиков, по-видимому, сплошная фальси фикация. Но как же быть с показаниями Суханова и Громана? -- возражал я ему. -- Ведь это не подлецы и не продажные карь еристы! В объяснение, если не в оправдание, надо сказать, что я давно не следил за литературой меньшевиков, а с конца 1927 года жил вне политической среды (Центральная Азия, Турция) и совершенно не имел живых и непосредственных политических впечатлений. Моя ошибка в оценке процесса меньшевиков вытекала, во всяком случае, не из доверия к ГПУ (я и в 1931 году знал, что это учреждение выродилось в шайку негодяев), а из доверия к личности некоторых подсудимых. Я недооценил далеко зашедшую вперед технику деморализации и коррупции и переоценил нравственную стойкость некоторых жертв ГПУ. Дальнейшие разоблачения по делу меньшевиков и новые процессы с ритуальными покаяниями раскрыли, по крайней мере для мыслящих людей, инквизиционные секреты ГПУ еще до процесса Зиновьева--Каменева. В мае 1936 года я писал в "Бюллетене оппозиции": "Целая серия публичных политических процессов в СССР показала, с какой готовностью некоторые подсудимые возводят на себя преступления, которых они явно не совершали. Эти подсудимые, как бы играющие на суде затверженную роль, отделываются очень легкими, иногда заведомо фиктивными наказаниями. Именно в обмен на такую снисходительность юстиции они и дают свои "признания". Для чего, однако, фальшивые самооговоры нужны властям? Иногда для того, чтоб подвести под удар третье лицо, заведомо не причастное к делу; иногда, чтобы прикрыть свои собственные преступления, вроде ничем не оправдываемых кровавых репрессий; наконец, для того, чтобы создать благоприятную обстановку для бонапартистской диктатуры ... Вынуждение от подсудимого фантастических показаний против себя самого, чтоб рикошетом ударить по другим, давно уже стало системой ГПУ, т. е. системой Сталина". Эти строки были опубликованы за два месяца до процесса Зиновьева--Каменева (август 1936 года), когда я впервые был назван в качестве организатора террористического заговора. Все обвиняемые, имена которых мне известны, принадлежали ранее оппозиции, затем испугались раскола или преследований и решили во что бы то ни стало вернуться в ряды партии. Правящая клика требовала от них заявить во всеуслышание, что их программа ложна. Ни один из них не думал этого, наоборот, все были уверены, что развитие доказало правоту оппозиции. Тем не менее они подписали в конце 1927 года заявление, в котором ложно возводили на себя обвинение в "уклонах", "ошибках", грехах против партии и возвеличивали новых вождей, к которым не питали уважения. В эмбриональной форме перед нами здесь заложены целиком будущие московские процессы. Первой капитуляцией дело не ограничилось. Режим становился все более тоталитарным, борьба с оппозицией -- все более бешеной, обвинения -- все более чудовищными. Политических дискуссий бюрократия допустить не могла, ибо дело шло о защите ее привилегий. Чтоб сажать противников в тюрьмы, ссылать их и расстреливать, недостаточно было обвинения в "уклонах". Нужно было приписать оппозиции стремление расколоть партию, разложить армию, низвергнуть советскую власть, восстановить капитализм. Чтоб подкрепить эти обвинения перед народом, бюрократия вытягивала каждый раз на свет божий бывших оппозиционеров одновременно в качестве свидетелей и обвиняемых. Так капитулянты превращались постепенно в профессиональных лжесвидетелей против оппозиции и против себя самих. Во всех покаянных заявлениях неизменно фигурировало мое имя как главного "врага" СССР, т. е. советской бюрократии: без этого документ не имел силы. Сперва дело шло лишь о моих уклонах в сторону "социал-демократии"; на следующем этапе говорилось о контрреволюционных последствиях моей политики; еще дальше -- о моем союзе де факто, если не де-юре, с буржуазией против СССР и т. д. и т. д. Тот из капитулянтов, который пытался сопротивляться вымогательствам, встречал один и тот же ответ: "Значит, ваши предшествующие заявления были неискренни, вы -- тайный враг". Так последовательные покаяния становились ядром и тянули его на дно*. 0x08 graphic * См. об этом мою книгу "Преданная революция", написанную до процесса 16-ти. Как только надвигались политические затруднения, бывших оппозиционеров снова арестовывали и ссылали по совершенно ничтожным или фиктивным поводам: задача состояла в. том, чтобы разрушить нервную систему, убить личное достоинство, сломить волю. После каждой новой репрессии амнистию можно было получить только ценою двойного унижения. Требовалось заявить в печати: "Я признаю, что обманывал в прошлом партию, что держал себя в отношении советской власти нечестно, что был фактическим агентом буржуазии, но отныне я окончательно разрываю с троцкистскими контрреволюционерами ..." и т. д. Так совершалось шаг за шагом "воспитание", т. е. деморализация десятков тысяч членов партии, а косвенно и всей партии, обвиняемых, как и обвинителей. Убийство Кирова (декабрь 1934 года) придало процессу растления партийной совести небывалую ранее остроту. После ряда противоречивых и лживых официальных заявлений бюрократии пришлось ограничиться полумерой, именно "признанием" Зиновьева, Каменева и других в том, что на них лежит "моральная ответственность" за террористический акт. Это заявление было исторгнуто простым аргументом: "Если вы не поможете нам возложить на оппозицию хотя бы моральную ответственность за террористические акты, вы обнаружите тем свое фактическое сочувствие террору, и мы с вами поступим по заслугам". На каждом новом этапе вставала перед капитулянтами одна и та же альтернатива: либо отказаться от всех прежних "признаний" и вступить в безнадежный конфликт с бюрократией, без знамени, без организации, без авторитета; либо сделать еще шаг вниз, взвалив на себя и на других еще большие гнусности. Такова эта прогрессия падений! Установив ее приблизительный "коэффициент", можно было заранее предвидеть характер "покаяния" на следующем этапе. Я не раз производил эту операцию в печати. Для достижений своих целей у ГПУ есть множество дополнительных ресурсов. Не все революционеры держали себя достойно в царских тюрьмах: одни каялись, другие выдавали, третьи просили милости. Старые архивы давно изучены и клас-сифицированы. Наиболее ценные досье хранятся в секретариате Сталина. Достаточно вынуть одну из этих бумажек, и высокий сановник ввергается в бездну. Другие сотни нынешних бюрократов находились в лагере белых в эпоху Октябрьской революции и гражданской войны. Таков, например, цвет сталинской дипломатии: Трояновский85, Майский86, Хинчук87, Суриц88 и пр. Таков цвет журналистики: Кольцов89, Заславский90 и многие другие. Таков сам грозный обвинитель Вышинский, правая рука Сталина. Молодое поколение об этом не знает, старое делает вид, что забыло. Стоит вслух напомнить о прошлом какого-нибудь Трояновского, и репутация дипломата разбита вдребезги. Сталин может, поэтому, требовать от Трояновских любых заявлений и свидетельств: Трояновские дадут их без отказа. Покаянию каждой из крупных фигур предшествуют обычно ложные свидетельства десятков лиц, составляющих ее окружение. ГПУ начинает с ареста секретарей, стенографов, машинисток и обещает им не только освобождение, но и всякие льготы, если они дадут нужные показания против вчерашнего "патрона". Уже в 1924 году ГПУ довело моего секретаря Гла-змана91 до самоубийства. В 1928 году начальник моего секретариата, инженер Бутов92, ответил голодной забастовкой на попытку ГПУ добиться от него ложных показаний против меня и на пятидесятый день умер в тюрьме Два других моих сотрудника, Сермукс93 и Познанский94, не покидали с 1929 года тюрьмы и ссылки. Какова ныне их судьба, мне неизвестно. Не все секретари отличаются такой стойкостью. Большинство их деморализовано капитуляциями своих патронов и всей вообще гнилой атмосферой режима Чтобы вырвать показания у Смирнова и Мрачковского, ГПУ вооружилось ложными доносами их близких и далеких сотрудников, бывших друзей и родственников. Намеченная жертва оказывается в конце концов до такой степени окутанной сетью ложных свидетельств, что всякое сопротивление кажется бесцельным. ГПУ тщательно следит за семейными отношениями сановников. Аресту будущих обвиняемых нередко предшествуют аресты их жен. На самом процессе жены обычно не фигурируют, но во время следствия помогают ГПУ сломить волю мужей. Во многих случаях арестованный идет на признания под угрозой интимных разоблачений, которые могут скомпрометировать его в глазах жены и детей. Даже в официальных отчетах можно открыть следы этой закулисной игры! Наиболее многочисленный человеческий материал для судебных амальгам доставляет, пожалуй, широкий слой плохих администраторов, действительных или мнимых виновников хозяйственных неудач, наконец, чиновников, неосторожных в обращении с общественными деньгами. Граница между легальным и нелегальным в СССР крайне туманна. Наряду с официальным жалованием существуют бесчисленные неофициальные и полулегальные подачки. В нормальные времена такие опера-ции проходят безнаказанно. Но ГПУ имеет возможность в любой момент предоставить своей жертве на выбор: погибнуть в качестве простого растратчика и вора или попытаться спастись в качестве мнимого оппозиционера, увлеченного Троцким на путь государственной измены. Доктор Цилига95, югославский коммунист, проведший пять лет в тюрьмах Сталина, рассказывает, как упорствующих выводят несколько раз в день из камеры в тот двор, который служит для расстрелов, и затем возвращают в камеру. Это действует. Каленого железа не применяют. Вероятно, не применяют и специфических медикаментов. Достаточно "морального" воздействия таких прогулок. Простаки спрашивают: как же Сталин не боится, что его жертвы на открытом суде не очнутся и не обличат подлог? Риск такого рода совершенно ничтожен. Большинство подсудимых трепещет не только за себя, но и за своих близких. Не так просто решиться на эффектный жест в зале суда, когда жена, сын, дочь или все они вместе являются заложниками в руках ГПУ. И что значит раскрыть подлог? Ведь физических пыток не было. "Добровольные" признания каждого обвиняемого составляют естественное продолжение его предшествовавших покаяний Как заставить поверить судебный зал и все человечество, что все заявления и признания в течение десяти лет представляли лишь клевету на самого себя? Смирнов пытался опровергнуть на суде "признания", сделанные им на предварительном следствии. Ему сейчас же противопоставили, в качестве свидетельницы, его жену, ему противопоставили его собственные предшествующие показания, все остальные подсудимые немедленно же начали клевать его. К этому надо прибавить враждебность зала. По телеграммам и корреспонденциям услужливых журналистов суд кажется "гласным". На самом деле зал был битком набит агентами ГПУ, которые намеренно хохочут в самых драматических местах и аплодируют наиболее зверским выпадам прокурора. Иностранцы? Безразличные дипломаты, не знающие русского языка, или иностранные журналисты, типа Дуранти96, которые принесли готовое мнение в кармане! Французский журналист описывал очень картинно, как Зиновьев жадным взором обводил зал, но, не найдя ни одного сочувствующего лица, опустил в бессилии голову. Прибавьте к этому: стенографистки полностью в руках ГПУ, председатель может в любой момент прервать заседание, агенты ГПУ, изображающие публику, могут поднять бешеный рев. Все предусмотрено. Все роли расписаны. Обвиняемый, который во время предварительного следствия примирился с навязанной ему постыдной ролью, не видит никаких оснований менять ее во время суда: он рискует лишь потерять последнюю тень надежды на спасение. Спасение? Но Зиновьев и Каменев, по мнению господ Притта и Розенмарка, не могли рассчитывать спасти свою жизнь посредством покаяния в несовершенных преступлениях. Почему не могли? В прошлом было несколько процессов, где обвиняемые спасли свою жизнь путем фальшивых самообличений. Подавляющее большинство людей, следивших за московским процессом во всех концах мира, надеялось на помилование обвиняемых. То же самое наблюдалось и в СССР. Ин- тереснейшее свидетельство об этом мы находим в лондонском "Дейли Геральд", органе той партии, парламентскую фракцию которой украшает г. Притт. Сейчас же после казни 16-ти московский корреспондент "Дейли Геральд" писал: "До последнего момента шестнадцать расстрелянных сегодня надеялись на помилование". И он прибавляет: "В широких кругах предполагалось, что специальный декрет, проведенный пять дней тому назад и давший им право апелляции, издан был с целью пощадить их". Это свидетельство показывает, что даже в Москве до последнего часа царила атмосфера надежд на помилование. Эти надежды намеренно поддерживались и питались сверху. Смертный приговор подсудимые встретили, по словам очевидцев, спокойно, как нечто само собой разумеющееся: они понимали, что придать вес их театральным покаяниям может только смертный приговор. Они не понимали, т. е. старались не понимать, что придать настоящий вес смертному приговору может лишь приведение его в исполнение. Каменев, наиболее расчетливый и вдумчивый из обвиняемых, питал, видимо, наибольшие сомнения насчет исхода неравной сделки. Но и он должен был сотни раз повторять себе: неужели Сталин решится? Сталин решился. В первые два месяца 1923 года больной Ленин готовился открыть решительную борьбу против Сталина. Он опасался, что я пойду на уступки и 5 марта предостерегал меня: "Сталин заключит гнилой компромисс, а потом обманет". Эта формула как нельзя лучше охватывала политическую методологию Сталина, в том числе и в отношении шестнадцати подсудимых: он заключил с ними "компромисс" -- через следователей ГПУ, а затем обманул их -- через палача. Методы Сталина не были тайной для подсудимых. Еще в начале 1926 года, когда Зиновьев и Каменев открыто порвали со Сталиным и в рядах левой оппозиции обсуждался вопрос, с кем из противников мы могли бы заключить блок, Мрачков-ский, один из героев гражданской войны, сказал: "Ни с кем: Зиновьев убежит, а Сталин обманет". Эта фраза стала крылатой. Зиновьев заключил с нами вскоре блок, а затем действительно "убежал". Вслед за ним, в числе многих других, "убежал", впрочем, и Мрачковский. "Убежавшие" попытались заключить блок со Сталиным. Тот пошел на "гнилой компромисс", а потом обманул. Подсудимые выпили чашу унижений до дна. После этого их поставили к стенке. Механика, как видим, сама по себе не сложна. Она лишь требует тоталитарного режима, т. е. отсутствия малейшей свободы критики, военного подчинения подсудимых, свидетелей, следователей, экспертов, прокуроров, судей одному и тому же лицу и полной монолитности прессы, которая своим волчьим воем устрашает обвиняемых и гипнотизирует общественное мнение. "ЖАЖДА ВЛАСТИ" 3 января. По словам Вышинского (август 1936) у "Объеди-ненного центра" не было никакой программы. Им руководила лишь "голая жажда власти". Я, конечно, томился этой "жаждой" больше других. Тему о моем властолюбии не раз развивали наемники Коминтерна и некоторые буржуазные журналисты. В моем нетерпеливом стремлении овладеть рулем государства эти господа пытались найти ключ к моей неожиданной деятельности в качестве террориста. Такое объяснение -- "жажда власти" -- неплохо укладывается в ограниченную голову среднего филистера. Когда в начале 1926 года "новая оппозиция" (Зиновьев, Каменев и др.) вступили со мной и моими друзьями в переговоры о совместных действиях, Каменев говорил мне в первой беседе* с глазу на глаз: "Блок осуществим, разумеется, лишь в том? случае, если вы намерены вести борьбу за власть. Мы в своей среде несколько раз ставили себе этот вопрос: может быть, Троцкий устал и намерен ограничиваться литературной критикой, не вступая на путь борьбы за власть?" В те дни не только Зиновьев, великий агитатор, но и Каменев, "умный политик", по определению Ленина, находились еще полностью в плену иллюзии, будто утерянную власть легко будет вернуть. "Как только вы появитесь на трибуне рука об руку с Зиновьевым, -- говорил мне Каменев, -- партия скажет: "Вот Центральный комитет! Вот правительство!" Весь вопрос только в том, собираетесь ли вы создавать правительство". После трех лет оппозиционной борьбы (1923--1926 гг.) я; ни в малейшей степени не разделял этих оптимистических ожиданий. Наша группа ("троцкисты") успела к тому времени выработать уже довольно законченные представления о второй, термидорианской главе революции, о растущем разладе между бюрократией и народом, о национальном перерождении правящего слоя, о глубоком влиянии на судьбы СССР поражений мирового пролетариата. Вопрос о власти не стоял для меня самостоятельно, т. е. вне связи с этими основными внутренними и международными процессами. Роль оппозиции на ближайший период получила по необходимости подготовительный характер. Надо было воспитывать новые кадры и ждать дальнейшего развития событий. В этом смысле я и ответил Каменеву: "Я не чувствую себя ни в малейшей мере "уставшим", но считаю, что надо запасаться терпением на целый исторический период. Дело идет сейчас не о борьбе за власть, а лишь о подготовке идейных и организационных орудий для такой борьбы на случай нового подъема революции. Когда он наступит, не знаю". Кто читал мою автобиографию97, "Историю русской революции"98, "Критику Третьего Интернационала"99 или последнюю книгу "Преданная революция", тому приведенный только что диалог с Каменевым не сообщает ничего нового. Я воспроизвел его здесь лишь потому, что он, сам по себе, достаточно ярко освещает вздорность и глупость приписываемой мне московскими фальшивомонетчиками "идеи": при помощи нескольких револьверных выстрелов повернуть колесо революции назад, к исходной октябрьской точке. Уже в течение ближайших полутора лет ход внутрипартийной борьбы развеял иллюзии Зиновьева и Каменева насчет скорого возвращения к власти. Из этой проверки они сделали, однако, вывод, прямо противоположный тому, который отстаивал я. "Раз нет возможности вырвать власть у правящей ныне группы, -- заявил Каменев, -- остается одно: вернуться в общую упряжку". К тому же заключению, с большими колебаниями в ту и другую сторону, пришел и Зиновьев. Накануне, а, может быть, уже и во время Пятнадцатого съезда партии, исключавшего оппозицию, в декабре 1927 года, у меня был последний разговор с Зиновьевым и Каменевым. В те дни каждому из нас приходилось определять свою дальнейшую судьбу на долгий ряд лет, вернее, на весь остаток жизни. Под конец спора, который велся в сдержанных, но по существу глубоко "патетических" тонах, Зиновьев сказал мне: "В "Завещании" Владимир Ильич (Ленин) предупреждал, что отношения между Троцким и Сталиным могут расколоть партию. Подумайте, какую ответственность вы на себя берете! Верна или не верна наша платформа? Сейчас она более верна, чем когда бы то ни было! (через немного дней оба публично отреклись от платформы). Если так, то самая острота борьбы аппарата против нас свидетельствует о том, что дело идет не о конъюнктурных разногласиях, а о социальных противоречиях. Тот же Ленин в том же "Завещании" писал, что если разногласия в партии совпадут с расхождением между классами, то никакая сила не спасет нас от раскола, и меньше всего спасет от него капитуляция!" Помню, что после нескольких реплик я снова вернулся к "Завещанию", в котором Ленин напоминал, что Зиновьев и Каменев отшатнулись в 1917 году от восстания "не случайно". "Сейчас момент в своем роде не менее ответственный, и вы собираетесь сделать новую ошибку того же типа, которая может оказаться величайшей ошибкой вашей жизни!" Эта беседа была последней. Мы не обменялись после этого ни одним письмом, ни одной вестью, ни прямо, ни косвенно. В течение следующих десяти лет я не переставал бичевать капитуляцию Зиновьева и Каменева, которая помимо жестокого удара по оппозиции привела к гораздо более трагическим результатам для них самих, чем я мог ожидать в конце 1927 года. 26 мая 1928 года я писал из Алма-Аты (Центральная Азия) друзьям: "Нет, мы партии еще очень и очень понадобимся. Не нервничать по поводу того, что "все сделается без нас", не теребить зря себя и других, учиться, ждать, зорко глядеть и не позволять своей политической линии покрываться ржавчиной личного раздражения на клеветников и пакостников -- вот каково должно быть наше поведение". Не будет преувеличением сказать, что высказанная в этих строках мысль является основным мотивом моей политической; деятельности. Начиная с молодых годов, я учился в школе марксизма презрению к тому поверхностному субъективизму, который стремится подстегнуть историю детским кнутиком или хлопушкой. В мнимореволюционном нетерпении я всегда видел источник как оппортунизма, так и авантюризма. В сотнях статей я нападал на тех, кто "предъявляет истории счет раньше срока" (май 1909 года). В марте 1931 года я с особенной симпатией цитировал слова моего покойного единомышленника Котэ Цинцадзе100, погибшего в ссылке: "Беда с людьми, которые не умеют ждать!" Обвинение в нетерпении я отвергаю, как и многие другие обвинения. Я умею ждать. Да и что, в сущности, означает в этом случае слово "ждать"? Готовить будущее! Но разве не к этому сводится вся деятельность революционера? Для пролетарской партии власть есть средство социалистической перестройки общества. Никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программы государственный аппарат принуждения. В этом смысле борьба за власть представляет собою не какую-либо самостоятельную функцию, а совпадает со всей вообще революционной работой: воспитанием и объединением трудящихся масс. Поскольку овладение властью естественно вытекает из этой работы и служит ей, постольку и самая власть может доставить и личное удовлетворение. Но нужны совершенно исключительная тупость и вульгарность, чтобы стремиться к власти ради власти. На это способны лишь люди, непригодные ни на что лучшее. "НЕНАВИСТЬ К СТАЛИНУ" 4 января. Остается еще сказать о так называемой "ненависти" моей к Сталину. О ней немало говорилось на московском процессе как о движущем мотиве моей политики. В устах какого-нибудь Вышинского, в передовицах московской "Правды" и органов Коминтерна разглагольствования о моей "нена- висти" к Сталину представляют оборотную сторону возвеличивания "вождя". Сталин творит "счастливую жизнь". Низвергнутые противники способны лишь завидовать ему и "ненавидеть" его. Таков глубокий психоанализ лакеев! К касте жадных выскочек, которые душат народ "именем социализма", я отношусь с непримиримой враждебностью и, если угодно, с ненавистью. Но в этом чувстве нет ровно ничего персонального. Я слишком близко наблюдал все этапы пере- , рождения революции и почти автоматической узурпации ее завоеваний, я слишком настойчиво и тщательно искал объяснений этих процессов в объективных условиях социальной борьбы, чтоб сосредоточивать свой взгляд и свои чувства на отдельном лице. Уже тот наблюдательный пункт, который я занимал, не позволял мне отождествлять реальную человеческую фигуру с ее гигантской тенью на экране бюрократии. Я считаю себя поэтому вправе сказать, что никогда не возвышал Сталина в своем сознании до чувства ненависти к нему. Если оставить в стороне случайную встречу, без слов, в Ве-не, около 1911 года, на квартире Скобелева101, будущего министра Временного правительства, -- то впервые я соприкоснулся со Сталиным после прибытия из канадского концентрационного лагеря в Петербург в мае 1917 года. Сталин был тогда для меня лишь одним из членов большевистского штаба, менее знаменитым, чем ряд других. Он не оратор. Пишет серо. Его полемика груба и вульгарна. На фоне грандиозных митингов, демонстраций, столкновений он политически едва существовал. Но и на совещаниях большевистского штаба он оставался в тени. Его медлительная мысль не поспевала за темпом событий. Не только Зиновьев и Каменев, но и молодой Свердлов102, даже Сокольников занимали большее место в прениях, чем Сталин, который весь 1917 год провел в состоянии выжидательности. Позднейшие попытки наемных историков приписать Сталину в 1917 году чуть не руководящую роль (через посредство никогда не существовавшего "Комитета" по руководству восстанием) представляют грубейшую политическую подделку. После завоевания власти Сталин стал чувствовать себя и действовать несколько более уверенно, не переставая, однако, оставаться фигурой второго плана. Я заметил вскоре, что Ленин "выдвигает Сталина". Не очень задерживаясь вниманием на этом факте, я ни на минуту не сомневался, что Лениным руководят не личные пристрастия, а деловые соображения. Постепенно они выяснились мне. Ленин ценил в Сталине характер: твердость, выдержку, настойчивость, отчасти и хитрость как необходимое качество в борьбе. Самостоятельных идей, политической инициативы, творческого воображения он от него не ждал и не требовал. Помню, во время гражданской войны я расспрашивал члена ЦК Серебрякова103, который тогда работал вместе со Сталиным в Революционном военном совете Южного фронта: нужно ли там участие их обоих? Не смог ли бы Серебряков в интересах экономии сил справиться и без Сталина? Подумав, Серебряков ответил: "Нет, так нажимать, как Сталин, я не умею, это не моя специальность". Способность "нажимать" Ленин в Сталине очень ценил. Сталин чувствовал себя тем увереннее, чем больше рос и креп государственный аппарат "нажимания". Надо прибавить: и чем больше дух 1917 года отлетал от этого аппарата. Нынешние официальные приравнивания Сталина Ленину-- просто непристойность. Если исходить из размера личности, то нельзя поставить Сталина на одну доску даже с Муссолини104 или Гитлером. Как ни скудны "идеи" фашизма, но оба победоносных вождя реакции, итальянский и германский, начинали с начала, проявляли инициативу, поднимали на ноги массы, пролагали новые пути. Ничего этого нельзя сказать о Сталине. Он вырос из аппарата и неотделим от него. К массам у него нет другого подхода, как через аппарат. Только после того, как обострение социальных противоречий на основе нэпа позволило бюрократии подняться над обществом, Сталин стал подниматься над партией. В первый период он сам был застигнут врасплох собственным подъемом. Он ступал неуверенно, озираясь по сторонам, всегда готовый к отступлению. Но его в качестве противовеса мне поддерживали и подталкивали Зиновьев и Каменев, отчасти Рыков105, Бухарин106, Томский. Никто из них не думал тогда, что Сталин перерастет через их головы. В период "тройки" Зиновьев относился к Сталину осторожно--покровительственно. Каменев -- слегка иронически. Помню, Сталин в прениях ЦК употребил однажды слово "ригористический" совсем не по назначению (с ним это случается нередко); Каменев огля-нулся на меня лукавым взглядом, как бы говоря: "Ничего не поделаешь, надо брать его таким, каков он есть". Бухарин считал, что "Коба" (старая подпольная кличка Сталина) -- человек с характером (о самом Бухарине Ленин публично говорил: мягче "воска") и что "нам" такие нужны, а если он невежествен и малокультурен, то "мы" ему поможем. На этой идее основан был блок Сталина--Бухарина после распада тройки. Так все условия -- и социальные, и персональные -- содействовали подъему Сталина. В 1923 или 1924 году И. Н. Смирнов, расстрелянный позже вместе с Зиновьевым и Каменевым, возражал мне в частной беседе: "Сталин -- кандидат в диктаторы? Да ведь это же совсем серый и ничтожный человек". "Серый -- да, ничтожный -- нет", -- отвечал я Смирнову. На ту же тему были у меня два с лишним года спустя споры с Каменевым, который вопреки очевидности утверждал, что Сталин -- "вождь уездного масштаба". В этой саркастической характеристике была, конечно, частица правды, но только частица. Такие свойства интеллекта, как хитрость, вероломство, способность играть на низших свойствах человеческой натуры, развиты у Сталина необычайно и при сильном характере представляют могущественные орудия в борьбе. Конечно, не во всякой. Освободительной борьбе масс нужны другие качества. Но где дело идет об отборе привилегированных, об их сплоченьи духом касты, об обессиливаньи и дисциплинированьи масс, там качества Сталина поистине неоценимы, и они по праву сделали его вождем термидора. И все же взятый в целом Сталин остается посредственностью. Он не способен ни к обобщению, ни к предвиденью. Его ум лишен не только блеска и полета, но даже способности к логическому мышлению. Каждая фраза его речи преследует какую-либо практическую цель; но речь в целом никогда не поднимается до логического построения. В этой слабости -- сила Сталина. Бывают исторические задачи, разрешить которые можно только отказавшись от обобщений; бывают эпохи, когда обобщение и предвиденье исключают непосредственные успехи: это эпохи сползания, снижения, реакции. Гельвеции107 говорил некогда, что каждая общественная эпоха требует своих великих людей, а когда таковых не находят, то она изобретает их. По поводу забытого ныне французского генерала Шангарнье Маркс писал: "При полном недостатке в великих людях партия порядка естественно была вынуждена приписать недостающую всему ее классу силу одному единственному индивидууму и таким образом раздула его в какое-то чудовище". Чтоб закончить с цитатами, можно прим