Евгений Андреевич Пермяк. Бабушкины кружева (сборник) ----------------------------------------------------------------------- Е.Пермяк. Избранное: Романы, рассказы, сказы и сказки М.: Советский писатель, 1981 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 22 августа 2003 года ----------------------------------------------------------------------- Евгения Пермяка по праву считают мастером современной сказки. Обратившись к народной поэзии, писатель наполнил ее новым содержанием, созвучным современности, приблизил язык сказки к современному народному языку. Главной темой рассказов, сказов и сказок, включенных в "Избранное", является труд и утверждение высоких нравственных начал. Содержание Саламата Шоша-шерстобит Дочь луны Страничка юности САЛАМАТА Бывает, что сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшие и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье - в одном рассказе... В прошлом году меня зазвали на день рождения Светланы - дочери моего школьного товарища, с которым я виделся довольно редко. Светлане исполнилось двадцать лет, и она училась на каких-то курсах, имеющих какое-то отношение к звероводству, которое, как мне показалось, не имело никакого отношения к ее стремлениям. Отец Светланы жаловался мне, что после окончания десятого класса ее преследуют неудачи, и последней из них он назвал любовь дочери к некоему Володе. - У этого Володи, да будет тебе известно, - сообщил мой друг, - ни одного метра жилой площади. Прописан он у тетки, а живет где придется, и специальность у него... Как тебе это понравится?.. Специальность у него - шофер механик. Работает в каком-то захудалом гараже треста столовых. Заработок так себе... А собственного достоинства и самоуверенности... Как будто он защитил докторскую и готовится стать вторым Менделеевым. Вот он, сидит рядом с дочерью. Мой друг указал на молодого человека лет двадцати пяти. Его волнистые светлые волосы были высоко зачесаны. Умные добрые серые глаза смотрели приветливо из-под длинных белесых ресниц. По всему было видно, что он чувствовал себя как-то виновато. Мало ел. Отказался выпить рюмку настойки. На заданные вопросы отвечал сдержанно и почтительно, даже младшим. Когда десятилетний сын моего товарища спросил Володю: "Володя, а ты чем лицо моешь? Тоже бензином?" - на это Володя, чуть смутившись, ответил: - Водой и мылом. Отцу Светланы и ее матери "жених" явно не нравился. Они не упускали случая, чтобы уронить его в глазах дочери. И все это мне напомнило, может быть, и не столь поучительную, но, во всяком случае, несколько необычную сибирскую историю любви батрака и девушки из зажиточной середняцкой семьи Шумилиных, и я принялся тогда рассказывать, как это было. ...А была это в двадцатых годах. Парня звали Тимофеем, а девушку Марией. Впрочем, этим именем Машу никто не называл. Для всех она была Саламатой. Это ласковое прозвище она получила в раннем детстве. Рязанские плотники-отходники, рубившие Шумилиным дом, угостили Машу саламатой. Это блюдо так понравилось маленькой девочке, что ее первым отчетливо произнесенным словом оказалось "саламата". Саламатой, смеясь, стала называть ее мать, потом - братья, а за ними и вся деревня. Ласковое прозвище стало вторым именем Маши. Саламату я встретил впервые, когда ей было девятнадцать лет. Меня тогда расквартировали у Шумилиных. Это была крепкая, дружная семья. Жили они справно, ели не оглядываясь. Старик Шумилин как-то сказал мне: - При нашей-то силе мы два продналога заплатим да еще пять семей прокормим. А сила наша - в целине. Жадный да скаредный паханую землю перепахивает, а мы и вековой дерновины не боимся. Вот и берем сто пудов, где другие и тридцати не нажинают. Нужно сказать, что старожильская деревенька Полынная, где жили Шумилины, находилась далеко от железной дороги, в Кулундинской степи. Земельных угодий было столько, что едва ли можно было освоить даже сотую часть пустующей целины. За постой Шумилины с меня не брали. - Вот еще! - говорила Шумилиха. - На пайке живешь. Ребятам книжки читаешь, сказки рассказываешь, да еще с тебя же плату брать... Приводились и другие доводы: - Сам человек свой хлеб в навоз перегоняет, а гость - в хорошую молву. И мне казалось, что добрее, приветливее и хлебосольнее Шумилиных трудно найти семью. Когда же дело коснулось Саламаты и Тимофея, я увидел Шумилиных в ином свете. Они все поднялись на дыбы. - Как только совести у него хватило, даже подумать страшенно, что Саламату за него замуж выдадут! - кипятилась мать. А отец пуще того: - За пазухой, что ли, ты, Саламата, будешь жить у него? Так ведь не блоха. А дед Шумилин сыпал присказками да прибаутками: - Нашли себя дровни тарантасу ровней... Захотел цыплак на цаплю взлететь, да ноги коротки... И братья Саламаты тоже находили обидные для Тимофея слова, хотя и дружили с ним и называли его "коренным конем конягинского табуна". Это так и было. На Тимофее держалось главное и единственное богатство Конягина - лошади. Конягин, умный и деятельный мужик, нажил свой достаток на полукровных конях. Скрещивая с мелкими выносливыми сибирскими лошадками привозных породистых коней, он добился немалых успехов. Я сам лично читал указание из Москвы, где говорилось, что "деятельность Конягина следует считать общественно полезной и перспективной". Поэтому хотя Конягин и числился кулаком, а облагался умеренно. После всех реквизиций, мобилизаций и добровольных поставок у него осталось голов сорок хороших коней. Забегая вперед, следует сказать, что умный Конягин вовремя подал заявление об изъятии его табуна в пользу государства, с тем чтобы учредить настоящий конный завод при его участии. И это было сделано. Короче говоря, об этом человеке у меня осталось в конце концов хорошее впечатление. К его чести следовало отнести и то, что он нескрываемо желал своего работника, батрака Тимофея, назвать милым зятем. Но дочка Конягина Анфиса, выросшая без матери, уже в шестнадцать лет повела себя так шумно, что это стало слышно и в соседних деревнях. Анфиса всяческими способами старалась приблизить к себе Тимофея, даже однажды она велела ему натереть ей дегтярной мазью поясницу, на что жаловался мне и Саламате "коренной конь" Конягина. За ослушание сумасбродная Анфиса могла прогнать Тимофея. А с потерей места у Конягиных Тимофей потерял бы и деревню Полынную, где он хоть изредка, да мог видеться с Саламатой. Саламата, высокая, сильная, хорошо сложенная девушка, с напускной грубоватостью в обращении с людьми, была нежнейшим существом. Умея отвечать братьям на мужскую брань мужской бранью, она навзрыд плакала, когда я рассказывал ей сказку о царевне Лягушке или о Золушке. Меня Саламата, думаю я, любила больше всех других в их доме. Она хозяйничала в моем сундучке, приводила в порядок мое небогатое белье, тайно подарила мне носки из верблюжьей шерсти, шарф, опояску. Она всегда сохраняла для меня стаканчик "первача", который бывал так дорог, когда я, промерзнув на ста морозах в долгих разъездах, возвращался домой. Саламата не скрывала от меня свою любовь к Тимофею. Я ей был нужен как поверенный сердца, как брат, понимающий ее и сочувствующий ей. - Уж так-то я его люблю... так-то люблю, что даже стыда не чувствую при нем. Сама первая целую его. В губы, в глаза, в щеки и за ухом... Будто не кто-то, а я родила его давным-давно, а потом умерла, истлела и заново появилась на свет девкой, его суженой. Таких чудес даже в твоих сказках нет... Переведет, бывало, Саламата дыхание, расправит на себе кофту, стесняющую переполненную чувствами ее грудь, и примется снова рассказывать: - Моих братьев золовки тоже любят... Но любят они их вроде бы как для самих себя... А его я для него люблю. И скажи он мне: я, мол, с Анфиской Конягиной должен принять закон... проверю, поверю и слова не скажу. Спичек наемся, под болезнь дело подведу, чтобы совесть его была чистой, а его счастливым на свете оставлю... У Тимошки не только поганого слова нет, у него даже думы голубиные. Где бы ни где хочется ему гнездо для меня свить, чтобы я моих деток для него вырастила. Ох и детки же будут у нас... - закрывает вдруг Саламата лицо и заливается звонким смехом ни с того ни с сего, начиная ерошить мои волосы, а то и обнимать меня, а потом обязательно скажет: - Не разродиться мне, окаянной, если я своего первого дитенка твоим имечком не назову. - А если девочка родится? - как-то спросил я. - Ну и что? Антонидой назову... Тогда я впервые узнал, что мое имя Антон с небольшим прибавлением становится женским именем. Саламату я бы не сумел забыть никогда, если бы даже моя дружба с нею оборвалась только на этом. Но это лишь начало моего рассказа. И если вы не устали слушать, я буду рассказывать дальше. Когда любовь Саламаты и Тимоши стала очевидна Шумилиным и они увидели, что все это не обычные девичьи пляски-тряски, песенки да побаски для времяпрепровождения в свободные вечера, а нечто большее, им стали рисоваться неутешительные картины. Тем более что Анфиса была живым примером. Пусть Саламату нельзя было даже отдаленно сравнивать с единственной и балованной дочерью Конягина, но все же от девушки с таким характером можно было ожидать и непоправимого. Поэтому на семейном совете Шумилиных решено было показать Саламате, не намекая ни на какое сватовство, тихого, как Тимофея, такого же статного и куда более красивого Матвея Ляпокурова. Последнего оставшегося в живых сына старой вдовы Ляпокурихи. История известная. Прицел понятный. Саламата должна была войти молодой хозяйкой в ляпокуровский дом, где нет ни снох, ни другой родни. Пусть Ляпокуриха крута. Но и Саламата не поката. Найдет коса на камень, и узнают цену друг другу. Слюбятся - смирятся. А как внук появится, цепью скует мать да бабушку. А главное - Матвей не пьяница, не гуляка, не лодырь, не забияка. Разве можно придумать лучшего жениха Саламате, если он ей приглянется? А относительно Матвея даже в голову никому не приходило, что он при первой же встрече с Саламатой не лишится разума. И к этому было оснований предостаточно. Саламата цвела так, что ее даже нельзя было вывозить на базар - от воза не отходят. И не только парни да мужики, но и бабы, старухи, девки. Настоящая красота всех останавливает. Как-то за столом мать Саламаты сказала: - Тоскливо живем, отец. Хоть бы о масленице привез Ляпокуриху. В одной деревне девками росли, а замуж повыскакивали чуть не за двадцать верст одна от другой. Шумилин поддержал жену: - И я люблю Ляпокуриху. Не завлеки тогда ты меня пляской, быть бы ей Саламатиной матерью. Семейный спектакль разыгрывался самым гладким образом. - Она и без тебя родить не оплошала. Чистого Муромца принесла. Коня за передок подымает. Румянцу-то бы для семи деревень хватило, да еще бы для пяти зимних зорь осталось. Саламата слушала и молчала. Я знал, куда клонится речь, но не считал возможным вмешиваться. Да и как можно было о чем-то говорить, не зная Матвея Ляпокурова! В жизни случалось, что невесты и в день свадьбы меняли свои решения. Разговор возобновился в первый день масленицы. Шумилины решили навестить Ляпокуровых, прихватив с собой Саламату. - И-их, как на гусевой-то прокатишься! - сказал Шумилин. - Самой вожжи дам. Хоть насмерть коней загони - слова не скажу. На то и масленица. Саламата на это ответила: - Поехала бы, коли б Тимофею с Анфиской слово не дала конягинских полукровок промять. Отец повторил приглашение: - С отцом-то да с матерью, поди, пригожее поехать... А Саламата резонно возразила: - В мои годы да в нашем доме, кажись, пригожее от отца с матерью подальше быть. Я ведь не Анфиса, не одна дочь, за которую держатся, которой счастья хотят... Отец понял намек и не стал больше настаивать. Шумилины уехали вдвоем, а мы с Саламатой отправились к Конягиным, где нас уже ожидала запряженная гусем пара полукровных "каракулевых". Анфиса сразу же усадила меня рядом с собой и велела Тимофею накинуть на нас тулуп. - Так-то, Антоша, складнее будет да и не замерзнем друг возле дружки, - сказала она. Большая продолговатая кошевка была оборудована двумя спинками. Такова уж конягинская прихоть. Тимофей и Саламата сели спереди, а мы с Анфисой позади. Лошади так быстро несли, что, несмотря на теплый день, можно было поморозить лицо. Поэтому Анфиса закрыла воротником тулупа свое и мое лицо. И я, право же, не могу без благодарности вспоминать об этом. Мне кажется, особенно теперь, что Анфиса была ничем не хуже многих других, даже красавицы Саламаты. Дни хотя и прибавились, все же мы возвращались в темноте и навеселе. Заезд к тетке Анфисы был вознагражден не только блинами... Нет, право же, мне очень приятно вспоминать этот холодный ночной свистящий ветер и тающий запах снега на разгоряченном лице Анфисы. И как знать, может быть, я сейчас, рассказывая о Саламате, хочу рассказать о щедрости быстролетной юности, которую мы чаще всего не благодарим даже добрым словом. Когда Саламата и я вошли в шумилинский дом, масленичный пир только-только еще начался. Разнаряженная старуха Ляпокурова сидела в красном углу рядом со стариком Шумилиным, надевшим лихо-кумачовую рубаху, отчего его лицо приобретало розовую окраску. Может быть, этому помогал и свет сальных свечей, которые отливала в самодельной форме старшая сноха Шумилиных - Катерина. Я не собираюсь долго задерживать ваше внимание на свете свечей, но все же их живой огонь придает лицам лучший и, как мне кажется, настоящий их цвет. Матвей Ляпокуров, сидевший рядом с матерью, показался мне настоящим красавцем, про которых в русском просторечье принято говорить "писаный". Он и в самом деле выглядел писанным щедрой кистью и богатыми красками. Далеко было до него красивому батраку Тимофею. Матвей, ничуть не красуясь, не стремясь показывать себя, ослеплял своей красотой так, что шумилинские невестки отворачивались, глянув на него, как на солнце. Они опускали глаза, будто боясь, что их мужья, а того хуже свекровка прочтут изумление, а лучше сказать - любование лицом Матвея. Даже брови у него были так тонки, будто он, предполагая родиться девицей и передумав на последнем месяце, родился парнем. - Здравствуй, Маша, - сказал он, подымаясь, не желая называть ее Саламатой. - Вот я какой дубиной вымахал. Саламата, видимо не ожидая увидеть его таким, непринужденно сказала: - А я думала, ты оглобля оглоблей вытянешься, а ты как Бова вырос. Раздался радостный, одобряющий хохот. Ляпокурова, желая отплатить комплиментом за комплимент, сказала: - И ты, Саламатушка, за эти три годка дорогим калачом выпеклась. Подставь-ка шею-то, я тебе на нее повесить чего-то хочу. У катеринбургских мешочников выменяла, да для кого - не знала. Они тебе ой как глазки-то подзеленят... Ляпокурова полезла в карман широкой суконной юбки и вытащила оттуда завязанные в платок крупные, тяжелые малахитовые бусы. - А отдаривать чем я буду? - спросила Саламата, любуясь бусами. - Да что мы, конягинской породы, что ли, кажную безделицу считать... Носи, коли глянутся. Твой отец мне тоже без отдара бусы подарил. Не такие, скажем, а полегче. Вот и не перетянули они меня в его сторону. Опять послышался смех. Мать Саламаты схватила полотенце и принялась им бить мужа. - Ах ты, язь тебя переязь, ей бусы жаловал, а меня даже медным колечком не одарил, даром околдовал... Я тебе сухопарые-то ноги до последней выдергаю, изменщик бессовестный! Теперь хохотал даже старик Шумилин. Ляпокуриха чуть не подавилась блином. Матвей хлопал в ладоши и смеялся по-детски заливисто. Саламата, залюбовавшись Матвеем, шепнула мне: - Скажи на милость, сколько одному человеку дадено... Наверно, он и сам этого не знает... Пока отец Саламаты обещал Шумилиной в прощеное воскресенье на коленях вымолить свои грехи, вошла Анфиса. Тут бы я попросил вас слушать как можно внимательнее... Анфиса вошла в розовой широкой кофте и в шелковой шумной пунцовой юбке, отливавшей лиловым и зеленым. Ее тугая золотистая аршинная коса была перекинута через левое плечо. Будто скользя по полу, как по льду, она обратила на себя всеобщее внимание. - Ты что же это, Саламата? Звала меня посумерничать, а у тебя семьдесят семь свечек одна другой шибче горят... Как мне теперь быть, и ума не приложу: сразу ли назад пятки или "хлеб да соль" говорить... - Да будет тебе, Анфиса, чего не надо выдумывать, - сказала, освобождая свое место, Шумилина. - Это конягинская дочь, - предупредила она на всякий случай Ляпокуриху, чтобы та не брякнула что-нибудь еще. Анфиса, конечно, знала, что у Шумилиных гости. Иначе зачем ей было так наряжаться для сумерничания с Саламатой? Анфиса, мало сказать, обомлела, увидев Матвея. Она, побледнев, испугалась его красоты. А когда Матвей, знакомясь с Анфисой, сказал, что и ему посчастливилось конягинскую полукровку добыть, Анфиса быстро нашлась и ответила на это: - Значит, мы, Конягины, через нашу лошадь вашим, ляпокуровским, коням родня... Тогда и говорить нечего. Все здесь свои. Шумилина неодобрительно посмотрела на Анфису и что-то хотела сказать ей, видимо не очень лестное, но ее опередила Ляпокуриха: - У Конягиных семья малая, да родня большая. В редкой деревне она не ржет по пригонам да по выпасам. Смешок раздался сдержанный. Матвей посмотрел на мать, и по его взгляду было видно, что эта шутка ему не понравилась. - Я ведь, Анфиса Андреевна, - с подчеркнутым уважением обратился к ней Матвей, - про полукровку сказал не от большого ума, а от чистого сердца. Я этим хотел сказать, что даже ваша лошадка изукрасить может любой двор. Речистая и знающая цену словам Саламата по заслугам оценила сказанное и вместо подруги ответила Матвею: - Ты, Матвей Егорович, не одним, видно, лицом светел. Спасибо тебе... На вот за это пригубленную. - Сказав так, она подала ему Анфисину чарку с брагой. И когда Матвей поднес ее ко рту, Анфиса остановила его: - Гляди ты, каков конь, - из одного ведра со мной не моргует пить. - За вашу красоту, Анфиса Андреевна, - подчеркнуто громко сказал Матвей и выпил досуха. - Покорно благодарю, - откликнулась Анфиса, вдруг покраснев и смутившись. Хотя все это и говорилось шуткой, Шумилина и Ляпокурова явно забеспокоились. Матвей не сводил с Анфисы глаз, а та, потерявшись и будто найдя себя, вдруг зацвела крупным стыдливым румянцем. Такой я Анфису еще никогда не видел. А потом, когда дело дошло до "Подгорной" и Шумилин растянул мехи своей порядком охрипшей, но еще достаточно звонкой для небольшой горницы гармони, начался танец. Про "Подгорную" можно говорить разное. Конечно, эта народная сибирская мелодия не так затейлива, как полька или украинские плясовые. Но, видимо, человеческое ухо любит слышанное в детстве и привыкает к нему, как к голосу родной матери. "Подгорная" - широкая плясовая. Шумилин играл ее на "тридцать три перелива", подзванивая колокольчиками, какие случались на старинных тальянках. Умный и знающий гостевой распорядок Матвей пригласил поплясать с ним Саламату. И та, отдав дань хозяйки танцу, величаво прошлась два или три круга, "вытоптав" и "впечатав" своими праздничными башмаками положенное, подвела Матвея к Анфисе: - Вот она-то уж сумеет тебя без подметок оставить. Матвей будто этого и ждал. Он с легким притопом, ритмично кланяясь, зазывал Анфису в пляску. И та, как это делали многие по деревенской традиции танца, отворачивалась, якобы робея вступить в танец, наконец "поддалась искушениям" и, как полагалось в ритуале пляски, степенно проплыла утушкой, а потом, будто входя во вкус, принялась выдавать новые и новые притопы, вовлекая в пляс своего партнера. Матвей отвечал ей лихими коленами, заставляя не сводить с себя глаз не только Анфису, но и остальных, приумолкших в горнице. И все это, долженствующее происходить по излюбленному танцевальному сюжету, происходило всерьез и на самом деле. Тут я опять позволю себе сказать несколько слов, без которых, может быть, и можно обойтись, но я не хочу их опускать. Танец, даже заученный и очень известный, иногда исполняется будто впервые. И все движения танцующего вдруг окрашиваются той особой выразительностью, которая не хуже слов рассказывает о мыслях и чувствах человека. Для меня и для Саламаты, пристально следивших за танцующими, не было никакого сомнения, что Матвей и Анфиса сейчас, танцуя, признавались друг другу в чувствах, пришедших и вспыхнувших неожиданно не только для всех, но и для них самих. - Что же теперь станется? - шепотом спросила меня Саламата. - Даже и не знаю, что тебе сказать, - ответил я тогда. - Что-нибудь да будет... ...Поздно вечером, когда Ляпокуриха храпела на перине и масленичное веселье свалило остальных, мы, то есть Саламата, Матвей, Анфиса и я, не желая спать, заканчивали веселье на кухне, играя в подкидного дурачка и щелкая подсолнухи. Матвей вдруг совершенно серьезно сказал Анфисе, указывая на карты: - Одного ли дурака тебе сегодня подкинула незадача? Анфиса остановила игру. Она испуганно посмотрела Матвею в глаза, будто боясь, что он шутит. А Матвей не шутил, хотя и старался выглядеть шутником в эти минуты. - Если оставишь меня в дураках, значит, я того и стою. А если нет, загадываю я, значит, быть мне при тебе самым счастливым изо всех дураков на свете. Анфиса вынула из своих карт бубнового короля, показала нам и бережно положила за ворот кофты. На этом кончилась наша игра. На этом закончилось шутливо начатое Матвеем предложение Анфисе стать его женой. - Вот дура-то я, дура набитая, - сказала мне Саламата, уходя спать в прируб. - Так бы и я могла взять своего Тимошу и спрятать на груди... А я все ходов да выходов ищу. Подходы придумываю. Хватит. Матвей мне открыл сегодня глаза... Спать я в эту ночь отправился на полати, где старик Шумилин видел девятый сон. Анфиса и Матвей просидели на кухне до петухов. И я слышал их разговор. Слышал, не подслушивая. Они говорили громко, не таясь, кажется, не только от меня, но и от всего белого света. - Если бы знала я, - плакала на груди Матвея Анфиса, - если бы знала, что на свете живешь ты, разве бы я подняла глаза на всякого другого... Не ту ты нашел, Матвей, не ту! - рыдала она. - За меня тебе в глаза всякий посмеется... А Матвей: - Пускай, если такой веселый найдется... Я ведь не на вчерашнем дне жениться хочу, а на завтрашнем... Завтрашний-то день таким будет, что вчерашнее-то ты и сама позабудешь. Матвей, прочитавший, наверно, не так-то уж много книг, не мог почерпнуть из них сказанное им. Благородный и как-то "нутряно" высокий человек, он сумел этой ночью отсечь все то, что мешало Анфисе стать рядом с ним. Утром не узнали Анфису. Она вышла к недоеденным и подогретым блинам осунувшаяся, строгая, как икона владимирского письма. Розовую кофту она прикрыла темно-вишневым полушалком Саламаты. - Никак, весело в дурачка поиграли? - спросила Ляпокуриха сына. И тот ответил: - Не так весело, сколько счастливо. - И тут же торжественно и спокойно объявил матери: - Я обручился, маманя, с Анфисой Андреевной Конягиной. Если бы на второй день масленицы разразилась гроза или бы занялся огнем снег, заговорили бы человеческим голосом жареные чебаки, поданные на большой сковороде к столу, - все это удивило бы меньше Шумилиных, Ляпокуровых, Саламату и, признаться, меня. Сказанное Матвеем было настолько твердо и определенно, что, кажется, даже заглох шумевший до этого самовар на столе. В горнице стало так тихо, что послышался за двойными рамами окон шелест разыгрывающейся метели. Даже у меня, стороннего человека, слегка дрожали руки. Я ждал после этого молчания оскорбительного скандала по адресу Анфисы. Старые сибирские женщины умеют находить кованые слова, пригвождающие человека чуть ли не пожизненно. И такие слова, настоянные желчным ядом, готовы были слететь с тонких, хорошо нарисованных уст негодующей, почерневшей от неожиданности Ляпокурихи. - Так что же ты, кровь моя, хочешь породнить меня с этой... Тут недосказанное слово не столь застряло в горле Ляпокуровой, сколько было заглушено звоном посуды и шумным ударом по столу кулака Матвея. - Маманя! - сказал он гневно. - В нашем роду сыновья на мать голоса не подымали. И я не подыму... На недоговоренное слово и я недоговоренными словами отвечу. Слыхал я от бабки, что мой отец на второй день свадьбы по какой-то причине хотел наложить на себя руки... Я ничего не знаю об этом. И знать не хочу. И ты не знай... И я никому не дам знать того, что им не положено знать... Поздравьте меня, товарищи и граждане! Первой поздравила Матвея, обняв и поцеловав его, прослезившаяся Саламата. Это окончательно добило Ляпокуриху. Поцеловал Матвея и я. Да еще подарил ему, может быть и некстати, плетенную в шестнадцать ремешков плетку. Матвей правильно оценил этот мужской лошадный подарок, но так как он помимо моей воли получил подспудное звучание и умный Матвей понял это, то он тотчас передал плетку Анфисе, сказав: - Пригодится тебе плетка - мужа учить! За мною несмело поздравляли Матвея и Анфису шумилинские снохи, а затем и сыновья. - И я тебя поздравляю, сын, - сказала Ляпокурова, покидая горницу. Через час ее увез в Хорошиловку отец Саламаты, а мы отправились к старику Конягину. Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И тот на прямоту ответил прямотой: - Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж мне-то большего счастья и искать нечего. На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха. Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом. Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до сумерек и отправились обратно. Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с Анфисой на втором; под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей памяти. Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно опереться. Увы, такой сильной рукой не была, да и не могла быть рука возлюбленного Саламаты - Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей Ляпокуров. Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся семья была в сборе, Саламата начала так: - Я девка... Я свое место знаю... Я только хочу спросить отца и братьев, что в этом доме мое. И старший брат, опережая отца, ответил: - Шмутки. Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше Саламата спросила: - Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять? - А далеко ли ты собралась, дочь? - спросил отец. - Замуж решила выходить. - Куда? За кого? И Саламата ответила: - В широкую степь, за хорошего человека. - А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь? - спросил отец не без дрожи в голосе. И дочь ответила: - Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще битой... Так бей, - она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи которого в те годы вместо глажения катали белье. - Им-то способнее будет тебе изувечить меня... Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все, готова была ко всяким неожиданностям. - Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой. - То-то, что норой, - взъелась мать, - а не домом! Как звери. Сходом. Как... - "Как Анфиса", видимо, хотела она сказать, да не сказалось. Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок. Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем человеке. И разговор с ним она повела так: - Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька. - Значит, и он тоже... это самое?.. - неопределенно спросил Конягин. - И это, и самое, - подтвердила Саламата. - А отец как? Что братья? - задал второй, более определенный вопрос Конягин. - Шмутки девичьи отдали... Да вот лопату еще... - А где вы жить будете? - И, не дожидаясь ответа, предложил: - Живите у меня. Все горницы опустели. - Да нет, - сказала Саламата, - хватит с меня, что батрака полюбила, а жить хочу за хозяином. Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил: - А над чем он хозяином-то будет? И Саламата ответила: - Над своими, над моими руками. - Ну что ж, - сказал Конягин, - хорошо, что я нового человека присмотрел. Будто знал. Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему: - Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет. Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно будет. Зерно, заработанное тобой, возмешь, когда будет куда сыпать. Мешков у меня нет. Чистое горе стало с мешками, - обратился он ко мне, как будто шел разговор о самом простом и обыденном. - Как же это? Куда мы денемся-то? - спросил Саламату растерянный Тимофей. - Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет нору - и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую, Тимофей. Дорогу я тебе укажу... Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой. - Пускай намотает на кулак этих самых, - сказал Шумилин, - тогда и поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери... - Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную, - сказала мне Саламата, садясь на телегу. - Все-таки на какую-то свадьбу похоже будет. И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться. Это была маленькая березовая рощица на пригорке. - Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша. Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю... Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих. Углубившись на пол-аршина в грунт, молодожены стали возводить стены из пластин целинной дерновины. Из Полынной то и дело приходили пары, чтобы помочь подняться Саламатиной пластянке. Кто-то принес и безымянно оставил топор. Принесли две рамы и двери. Начиналась пахота, но молодые люди находили час, чтобы помочь Тимофею и Саламате. Пластянку перекрыли березовой матицей, мелким березняком, а настлали поверх в два ряда дерновину, промазав ее коровяком, смешанным с глиной. Когда подсохли стены, Саламата сама побелила свое жилище. Не давалась печь. Ее никогда не приходилось бить из глины Тимофею. Но что не делает человеческое желание, выше и сильнее которого, наверно, нет ничего на свете... Приплелся старикан печник, лет восьмидесяти, еле передвигавший ноги. Он указывал, как надо бить глину, а Тимофей, не жалея рук, возводил очаг своего жилища. Настал день, и в Полынной сказали: - Задымила Саламата! Домом зажила! На первый дым появился с коровой дед Саламаты, старик Шумилин. Он молча привязал корову к колу и сказал: - А я, Саламатушка, про тебя худого слова не говаривал и Тимофея не хаял. Не скоро дошли слухи о перемене жизни Саламаты до Анфисы. Она об этом узнала после того, как молодые всходы на поднятой Тимофеем целине дали веселую зелень, когда у приведенной дедом коровы появился свой камышовый закуток. Анфиса примчалась на двухколесной легковушке вместе с Матвеем. По-хозяйски зорко осмотрели они убогое хозяйство Саламаты. Через неделю, а то и раньше закудахтали первые куры на еще не огороженном дворе Саламаты и появились овцы. Теперь уже Шумилиным нельзя было дальше выдерживать характер. Все, будто сговорясь, помогали молодой паре. И потекли слушки о скаредности Шумилина, обделившего родную дочь. И ему теперь было не до самолюбия. Приехал он с матерью. Саламата боялась этой встречи. Боялась, что отец может обидеть Тимофея. Напрасно боялась. Шумилин при всех его строптивостях был человеком широким, щедрым и прямым. И он, до того как поздороваться с дочерью, сказал: - Прости меня, Тимофей Иванович! Давно живу, да не так жизнь вижу. - А потом, обратившись к Саламате, сказал: - А у дочери я уж не буду прощения просить. Она у меня и без того жалостливая. Сама простит. И все обошлось хорошо. Подоспевшие братья чинно, спокойно обсудили положение и выделили сестре равную долю. Теперь пластянка могла остаться летней кухней, какие обычно бывают при всяком старожильском доме. Теперь у Саламаты появились все возможности подумать об избе, как у людей. Новый двор на отшибе от Полынной получил имя Саламатина заимка, а для краткости ее называли просто Саламата. В наши дни именем Саламаты называется довольно большая деревня. Она пополнялась счастливыми парами, которые, как и Тимофей с Саламатой, по тем или иным причинам не могли соединиться и начать жить своей семьей. Про таких говорили: "Им теперь больше ничего не остается, как искать Саламатино счастье". И они находили это счастье. Когда я кончил рассказывать, мой школьный товарищ, посмотрев на свою дочь Светлану, потом на Володю, сказал: - Вот это люди! Не то что... - Тут он явно изменил конец фразы: - Я и моя благоверная. Светлана, вздохнув, сказала: - Между прочим, мое имя начинается на ту же букву, что и Саламата, и той же буквой кончается... - Ну так что? - настороженно спросил отец. - Ничего, папа, просто так... Вскоре мы разошлись по домам. Через неделю мне позвонила Светлана. Она сказала: - Спасибо вам! Мы уезжаем с Володей на целину строить свою Саламату... Полгода спустя я получил письмо из нового совхоза, выросшего в тридцати верстах от Полынной. Письмо было написано твердым, мужским почерком. Я удивился, что он принадлежал Светлане. Она писала: "...Вы только представьте себе... Наш совхоз находится в тридцати километрах от деревни Саламаты. Я об этом неделю тому назад узнала совершенно случайно. Мы с Володей на другой же день поехали в Саламату, и я нашла ту, чьим именем названа деревня. И я разговаривала с той, которую вы знали молодой и красивой девушкой. Сейчас ей уже за пятьдесят. Ее старшего сына называют Антоном. Также Антоном зовут и другого человека - Антона Матвеевича, которому теперь тоже больше тридцати. Говорят, что он страшно похож на своего отца - Матвея Ляпокурова..." Я не буду приводить всего письма, а лишь скажу, что, рассказывая тогда все это, в день рождения Светланы, я, конечно, не мог подумать, что рассказ получит такое радостное для меня продолжение во втором поколении, что на старых хороших Саламатиных дрожжах подымется новое молодое целинное тесто... И впрямь, сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье - в одном рассказе. ШОША-ШЕРСТОБИТ Этот рассказ я записал со слов Сережи Шерстенникова. Сергей Николаевич Шерстенников, ныне почтенный главный агроном большого целинного совхоза, был в давние годы, как и я, продовольственным работником в тех же богатых степных местах. Сергей Николаевич не принадлежит к числу торопливых рассказчиков. Он любит начать издалека, вернуться в прошлое и уклониться в сторону, чтобы показать своих действующих лиц со всеми сопутствующими им деталями. Это хотя и замедляет развитие повествования, но все же не перегружает его. После таких оговорок я могу предложить вам сокращенную редакцию повести "Шоша-шерстобит", которую, на мой взгляд, было бы правильнее назвать "Трудные характеры", но дело не в названии. Итак, предоставим слово Сергею Николаевичу... Зимовал я тогда у вдовы Мокшаровой. Я любил этот просторный старожильский дом-сундук. В нем все было добротно: и стены, оклеенные обоями, и крашеные полы, и сравнительно большие окна. Нравились мне и синие двери, расписанные невиданными цветами и райскими птицами. Эта роспись принадлежала отходникам-владимирцам. Они, как и многие "расейские" мастера, покидая зимой родные губернии, отправлялись в Сибирь за большим рублем, на жирные, мясные харчи. Появление "расейских" мастеров в доме Мокшаровых, да, впрочем, и во всяком другом сибирском доме приносило оживление, новости, неслыханные истории, песни и сказки. Мастера-отходники шили шубы, суконную одежду, катали валенки, овчинничали, шапошничали, богомазничали, стекольничали, шорничали, сапожничали... Случались и такие мастера, которые высекали новые зубья на старых пилах, "лечили" посуду - паяли, лудили. Эти приходили обычно на день, на два, и с ними не завязывались отношения. Другое дело - шубник. Пять-шесть шуб для семьи - это добрые десять дней работы. Или пимокаты. Уж если они поселились, раньше двух недель не уйдут. Как не скатать двухгодовой запас пимов - валенок. А тут еще малосемейная родня пристает: "Пущай ужо скатают заодно и нам. Не звать же к себе из-за трех-то пар". Вот и живут пимокаты месяц в облюбованном доме, чтобы баню не студить, чтобы заново не прилаживаться. Пимокаты - гости долгие и желанные. Особенно у Мокшаровых. К чему было немало еще и других причин. Старуха Степанида Кузьминична Мокшарова ждала пимокатов еще по первому снегу, а они припожаловали среди зимы, следом за шубниками, когда, как говорится, еще овчинные лоскутки с пола не подмели. Один из них был худой, испитой старик. Звали его Федор, по фамилии Чугуев. Другой - цветущий застенчивый парень с синими глазами, светловолосый, лет двадцати. Звали его Шоша. Каким было его настоящее имя, я так и не удосужился спросить. Пришли они как старые знакомые. Обмели в сенцах голичком снег со своих валенок, поставили в сторонку "струмент", а потом вошли. - Опять, видно, морозам быть. Выяснивает. Три кольца вокруг месяца, - сказал старик, как будто он был здесь не два года тому назад, а всего лишь отлучался на несколько часов. - Милости просим, - поздоровалась с ними Мокшариха. - Много ли песен-басен из Расеи понавезли? Разоболокайтесь! - указала она на деревянные спицы - вешалки, а затем крикнула в большую горницу: - Настя, гоноши самовар! Веселый шерстобит приехал. Совсем уж на мужика смахивать начинает... Выбежала младшая дочь Мокшарихи. Выбежала и зарделась. - Шошка! Ишь ты какой! Встреть бы тебя на базаре, так бы и не признала. Здорово живем, шерстобит... Настя протянула Шоше свою тонкую, не как у старших сестер, руку, потом поздоровалась со стариком. - Все еще тошшой? - В бане, касатка, работаю. В пару. Пар хоть костей не ломит, да и мяса не копит. Да и ты, девка, погляжу я, не круглая. Видно, мать худо кормит. Кто только тебя, такую мощу, замуж возьмет? Эти добродушно и шутливо сказанные слова не очень понравились Степаниде. Настя для Мокшарихи была ее второй юностью, зацветшей куда лучше, чем первая. И эту свою вторую и последнюю в ее жизни юность она оберегала как самое дорогое, что у нее осталось. - Тоща моя моща, а от сватов отбою нет, - сказала она как бы между прочим. На этом и кончился обмен приветствиями. Настя убежала в "белую кухню", прирубленную к дому, а Мокшариха стала готовиться к приему гостей. "Расейские" мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в "ягодную пору" ее жизни. И та будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома. Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для приема гостей. Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала одеваться. На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни. Надевая ее, она заметила Федору: - Держится еще на мне, не спадывает. А тот шуткой на шутку: - На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на себя для басы, для красы, для мягкости! Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: "Тьфу тебе!" - и стала надевать светло-вишневую блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу, явно не желая показаться перед Федором простоволосой. А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке, наблюдал стариков. Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валяных котах. Помолодевшая. Повеселевшая. - Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово закатал, - кивнула она на коты. - Как заговоренные. Насте нынче скатай такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу. - Выходит, значит, Настенька? - спросил Федор. - Время уж. Двадцатый. И то заневестилась... - За которого? За рыжего Боровка или за Косую Сажень? - снова спросил Федор. - А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь? - Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым. - И как они тебе? - Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака, сказывают, встречал с иконами, Красную Армию - со знаменами. Немого батрака усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не прискребешься... - Будет тебе... чего не надо! - прикрикнула Мокшариха на расходившегося Федора. - Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице ждет. На полыни настоянная. - А потом, посмотрев на меня, старуха разъяснила: - Пимокаты - они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут... И что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она - как дочь... - Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в Кузьму Пантелеевича... - Тьфу! - еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех Насти, на кухню. - Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит! Она же без трех минут мужняя жена... Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой. - Ото всего лечит! - сказал он, приглашая меня к столу. - Не худо, парень, с морозца-то. Я не отказался. И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у нас с ним о Двоедановых "общие точки" и что я, по его мнению, оказался со второй же рюмки парнем с головой, он сказал: - Добудь только шерсти, я тебе что хочешь скатаю. Копейки не возьму. Мне тоже понравился старик. Понравился, может быть, тем, что он пусть не очень гладко, зато коротко и ясно умел выражать свои мысли. Двоедановых он ненавидел "насмерть", "по гроб жизни", как "черную чуму", как "белую тлю", как "осиный мед" и, наконец, как "сибирскую язву на теле пролетариев всех стран и трудовых крестьян". У Федора Семеновича Чугуева не было ясно выраженных политических взглядов. Неграмотный, измученный нуждой и горем, вдовец, потерявший двух сыновей на войне, назвавший внуком сироту, старик хотел справедливости на земле и установления сравнительно простых порядков, которые кратко состояли в том, что "правильная жизнь начнется только тогда, когда никто не будет есть незаработанного хлеба". Двоедановых я тоже знал достаточно, останавливаясь у них на день, на два по делам продовольственного налога. Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух перинах до приторного угощения: "А не пожелает ли дорогой гостенек отведать икряного пирожка с румяной корочкой?.." Противно было пользоваться и исключительным правом курить в их доме. - Кури, голубь, кури, - предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем старик Двоеданов. - Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь, спаситель-то наш, - указывал старик под образа на ленинский портрет, перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в клеточку. Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову равнялась значительная часть деревни, и в том числе кулацкие слои. Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: "Не подмогчи Советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим - за прегрешения послана господом". И это действовало. Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо. - Кумынией-то способнее жить, - говаривал он. - Больше вспашешь - лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо. Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости. Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не считалась. Это было худой приметой. - Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку - бери, коли есть... Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный способ просуществовать до "лучших времен". Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака. Воевали чуть ли не до Иркутска. - А что делать? - жаловался Двоеданов. - Мибилизация. Куда деться?.. Спасибо, что живыми остались... Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели послушными, беспрекословными. А что у них было на душе - кто знает. Со мной они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением. Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад? Неужели все из "мибилизованных"? Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того, как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу: - Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!.. А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого Дарья доводилась двоюродной племянницей - никто толком не знал. Осиротевшую дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона, усыновленного Кузьмой Пантелеевичем. От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда "заговорил" и чернобородый немой. Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он указал на шею. Яшка, по прозвищу Боровок, тупой и недогадливый парень, пожаловался отцу. Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на писаной красотке Феклуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по душе. Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму Пантелеевича, сидела у него на коленях. - Отец ведь! - говорил он мне. - Мою Феклу он изо всех снох любит. Опять шаль ей купит... А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а, боготворя его, считал все это правильным. Никто не знал, как была устроена душа этого вечно улыбающегося, довольного всем "блаженненького" человека. Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед ним на колени и шептала: - Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо... Я и сам слыхал подобные признания Феклуши. А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме Пантелеевичу, и говорила ему: - Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман... Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью. - Теперь-то уж что говорить, - сказала Степанида за ужином. - Хоть и не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут - не выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются. - Оно конечно, - соглашался Федор, - сватовство не воровство, смотрины не обрученье. Только зря это все. - Зря не зря, а так надо, - настаивала Мокшарова на своем. - Ну, надо - так надо. И говорить больше об этом нечего. Федор умолк и допил последнюю чарку. - Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, - сделала замечание Степанида, - а то, как в кабаке, пьешь без пожелания. - А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят. Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим. - Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний день, ждала, а ты сентябрь сентябрем... Давай закуси лучше творожной шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов... Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего, разговаривали глазами куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые слова друг против друга. - Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да допей молочко-то. Сама тамила его. Выпьешь - и тоже томиться начнешь... - Брысь ты, Настя! - оговорила дочь Мокшариха. - Затуманишь мальцу голову, он и поверит... - А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь какие они... из кольца в кольцо. Того гляди, баран забодает... Сказав так, Настя стала гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на это, будто вчуже сказала: - Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках - и опомниться не успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет... Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала: - Только бы остричься он дался, а "ково-чево" надо из кудрей сплести, сама бы догадалась... Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул: - И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет? - А потом запел: Ой, да где мои семнадцать лет? Ой, да где ты, где ты, маков цвет? Отгорел, облетел, поосыпался, Поразвеялся... Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом: Отцвела в лесу черемуха, Сгасла алая заря. Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру. Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны. Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного инструмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня. Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша. Пока еще не было светло, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры: Ах, трпруны, трпруны, трпруны! Голос звонкий у струны, На всю горницу поет, Выговаривает, Чаю требовает... - Ты, хозяюшка, вставай, Жирну кашу подавай... Как без каши петь струне На чужой на стороне... И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову. Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз - с блином, а другой - просто так, дернуть его за ухо. Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило. Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества. Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни. В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа. Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога. Да и откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто: "Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать..." - и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать... Себе, Насте, пашне, занедужившей корове или овце. С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей, когда подохла стельная корова: - Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на куфню. Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги. - Не едим, не пьем, сумерничаем, - сообщила Настя, проводя меня в горницу. - Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я - в середочку, промежду вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины. Шерстобиты - они без поста живут. Садись, - еще раз пригласила Настя, - да обоими, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж всласть наревелся. Всю кофту мне горючими слезами просолонил. Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи. Подсел и спросил: - Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань... - А кого мне тиранить, если не его, - ответила Настя. - Увезут вот к Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду... У меня, может, и остается только два дня жизни. Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась. - Да не вздыхай ты, не вздыхай... Неужто я брошу тебя? С собой возьму. В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю тебе потуже струну натянуть, да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную. Так и проживем, промаемся - я за Косой Саженью замужем, а ты в мешке. - Глупости это все, Настя... Смешки, - тихо сказал Шоша. - А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не дадено. Ты думай... - А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую... А Настя ему: - Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать спит, да и была такова... А там бы видно было... - Нехорошо так, Настя, - оговорил ее Шоша. - Зачем такие слова? - А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть разевают... Ам! И нет меня! - крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим вызвал новый раскатистый смех Насти. Тут я вмешался опять: - В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно. А она на это: - Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит, нянчится с ним, как с малым дитем, а он как солома на ветру... Не выкрадать же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может да, чего доброго, рев подымет... Недаром у него имя-то даже девичье - Шоша! Так меня маленькую мать звала. То ли дело... Семен! Кузьма! Сидор! Даже моей Косой Версте настоящее мужичье имя дадено - Трофим! Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя, откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной, появилась развязность видавшей виды солдатки... И почему она так разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем, самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно, с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде, которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: "Вот тебе, шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать..." Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как дед, не утруждая его работой, - давал вволю поиграть в нехитрые игры деревенских детей. - Маленькая Настя была тогда матерью, - рассказывал мне Шоша, - а я, уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар и запирала меня одного под столом. "Сиди, Шоша, жди меня. Кошку молочком напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара - гостинцев привезу. Леденцов, пряников..." И я ждал ее под столом. Потом она приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: "Все сделал, мамонька, как ты наказывала". Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать, спать укладывать: "Баю-баюшки-баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, спи, другой. Спи, мой голубь дорогой". И я клал голову на Настины колени. Тогда я страсть как любил эту игру в "мать и сына". Потому что у меня почти что не было матери. Я не помню ее... Зная все это, я спрашиваю себя: "А может быть, Настя хочет разбудить в Шоше ту большую любовь, от которой обезумеет не только она, Настя, но и остолбенеет Мокшариха? Ведь недаром же Настя восторгалась, как Степан, муж старшей сестры, ревновал ее до безумия. До разгрома посуды, до битья стекол. А она, без края любя его, подзадоривала: "Лучше удавлюся, да мужику не покорюся. Люби, какая я есть, песельница да плясунья!" И пойдет, пойдет плясать-наговаривать: Эх, мил, мой мил, Ревновал, любил. Все горшки прибил, А меня - забыл... Не бил, не честил, На божничку посадил, Низко кланялся, Горько каялся. На божничке я сижу И на милого гляжу: - Молись на жену Свою сужену... А не то я соскочу, Наповал защекочу, Замилую, зацелую Ненаглядного... "Может быть, младшая сестра, - думал я, - походит чем-то на старшую и хочет вызвать ревность Шоши?" Нелепо на самом деле было предполагать, будто Трофим Косая Верста, кривобокий, тонкий и длинный, урожденный, как говорит молва, из пятна в пятно в старого урядника, мог нравиться Насте. Неужели она могла быть безразлична к приезду Двоедановых? О чем думала она? На что надеялась эта далеко не легкомысленная девушка? Мне даже временами казалось: ничуть не противодействуя сватовству, она будто ждала его. В первый день рождества Настя по нескольку раз меняла свои наряды и, выбегая к нам, советовалась, в чем лучше показаться гостям. Наверно, я несколько преувеличиваю... но, право же, в эти годы, в этих местах я не видал более грациозной девушки. Говорят, что Мокшариха была такой же поджарой и тонкокостной, "бросовой" девкой. И это будто бы мешало ей выйти замуж. Парни заглядывались, а отцы и матери отговаривали: "Куда такая? Калачом убьется, в квашне утонет"... Между тем красавец изо всей округи Мокшаров высмотрел Стешу на чьей-то свадьбе и не стал спрашиваться у отца-матери. Спросил только у нее: "Люб ли я тебе?" И когда та, уносимая им в степь, сказала: "Зачем пустые слова?" - Мокшаров нес ее верст пять, до дядиной заимки. А оттуда - к попу. Ну, а потом покричали отец с матерью, отлупили для порядка сына вожжами, а сношку ласково ввели в дом, да еще пожалели, что такая куколка такого дуботола в мужья выбрала. "За это его и вожжами бил, - оправдывался свекор и тут же подарил Стеше три с половиной аршина синего сукна и связку им самим битых лис. - Потому как нельзя тебе при такой басе в овчине ходить. Понимать надо". И Шоша не мог не полюбить это повторение Мокшарихи. Он и Настя как бы родились один для другого и дополняли друг друга. Глядя на них, можно было поверить в невероятное - в судьбу, в рок, в "планиду", как здесь говорили. Про них вполне можно было сказать, что они, красивые порознь, вместе были еще краше. К чему же такое нелепое коверкание счастья, которое так очевидно? Даже было противно думать об этом. Но думай не думай, а события развертывались. И от них нельзя было уйти и мне, расквартированному в этом доме. И я участвовал в этих событиях. Двоедановы приехали на другой день. Приехали на трех парах, запряженных гусем. Приехали сам-сем: старик Двоеданов, Косая Верста, усыновленный немой работник с Дарьей, рыжий Боровок Яшка с Феклушей да еще двоедановская сестра Лукерья. Она, видимо, в качестве кандидата в посаженые матери со стороны жениха. Лошадей Двоедановы бросили на усыновленного немтыря и направились в дом. На пороге их встретили Мокшариха и ее старший зять. Шоша забился на полати и решил не появляться в горнице. - Да ты не блажи, плакальщик, - стаскивала его с полатей Настя. - Не худа же ты мне хочешь... Приглядись к Трофиму-то, может, и сам мое счастье за ним увидишь. Шоша не отвечал. А Двоедановы тем временем шумно раздевались, показывая свою одежду. Старик приехал в черном сарапуловском тулупе с черным воротником с длинным волосом в мелких кудряшках. Яшка Боровок щеголял собачьей ягой, Феклуша показывала корсачью шубейку, отороченную серой мерлушкой. Косая Верста вошел в дом лихим щеголем в серой касторовой венгерке, выменянной специально для этого приезда за семь пудов пшеницы и баранью ногу, о чем он поведал мне до того, как поздоровался, и спросил: - Стоит того? - За такую и двух мешков мало, - иронизируя, поддержал я Трофима. Гостей провели в горницу. Двоеданов прошел первым и запричитал: - А пошто в горнице не светло, не тепло, не радостно? Где зоренька ясная, девица красная, маков цвет Настенька? - Вот она где! - прозвенела малиновым колокольцем Настя, появившись в горнице в розовом атласном платье, в омских обутках на высоких каблуках и в Омске же купленных тонких нитяных чулках. - Детушки, сношеньки, держите меня! - начал представление Двоеданов. - Не дайте умереть в одночасье! Ангел сошел с небес. Да кто тебя догадал, моя доченька, на грешной земле родиться! Ну, подойди ко мне, полунощная звездочка... Слепнуть - так уж слепнуть! Я самым внимательным образом следил за хитрым стариком. И он, заметив это, сообщил мне: - Власть-то наша как подымать женское сословие начала! На высокие подборы поставила. Совсем другой вид. Старик не ошибался, высокие каблуки изменили походку и фигуру Насти. Она теперь не шагала по полу, а плыла по нему. Поздоровавшись со всеми, Настя оставила Трофима напоследок. А тот, желая произвести наилучшее впечатление, тряхнул мелкозавитым, как шерсть на воротнике отцовского тулупа, чубом, распахнул серый "спинджак", показал канареечный узор вышивок на малиновой рубахе и щегольски поднес на своей огромной ладони колечко с желтым камешком и сказал: - Для первого случая. Чистый янтарь! Настя лукаво улыбалась, посмотрела на меня и, притворно сокрушаясь, сказала: - Наверно, никак не меньше мешка стоит? - Это уж как полагается... Лишь бы только на пальчик налезло. Я уже, кажется, говорил, что у Насти были тонкие, не в пример сестринским, пальцы. И она, опять лукаво посмотрев на меня, стала неторопливо примерять кольцо на каждый палец своей левой руки, начиная с мизинца, будто показывая, как могут быть красивы девичьи руки. И когда она надела кольцо на последний, большой, палец руки, показав всем, что оно явно велико, сказала: - Ах ты, жалость-то какая! Не по руке колечко. - И, отдавая его Трофиму обратно, добавила: - Не судьба, значит, мне его носить... Тут вмешался старик Двоеданов: - А я что говорил тебе, сын? Это колечко Настеньке вместо пояса можно носить, - явно намекал он на тонкую талию Насти, схваченную белым кушаком. - Ну, да оплошка невелика. Были бы пальчики, найдутся и кольчики... Не только я один наблюдал за стариком Двоедановым и Настей. За ними зорко следили еще два глаза. Это были зеленые, почти изумрудные, глаза Феклуши. Она впервые видела и возненавидела Настю с первого взгляда. В глазах Феклуши стояли испуг и зависть. Феклуша по-своему тоже была очень хороша. Отец и мать не обидели ее, как говорится, ни лицом, ни статностью, ни звонким голосом, ни русым волосом. Но здесь она выглядела второй. Второй. Это понимали все и, конечно, она. Понимал это и Яшка Боровок. По своей простоте и глупости Боровок ляпнул про Настю такое, что даже закашлялся Двоеданов. Он сказал: - Папаня такую-то сношку, пожалуй, больше моей Феклушки полюбит. Хорошо ей у нас будет. Старик, прокашлявшись, тем самым выгадав время, сказал: - Меньшую всегда больше жалуют и лучше балуют... Сказав так, Двоеданов далее уже не давал никому вымолвить слова, боясь "святой простоты" недалекого сына. Вскоре вошел усыновленный немтырь. Он поклонился и промычал нечто похожее на "здравствуйте", затем сел в уголок и принялся разговаривать пальцами с Дарьей, безразличный ко всему, кроме семечек, которые были поданы на подносе. Я на правах живущего в этом доме предложил Кузьме Пантелеевичу и его сыновьям выпить для разбега по стаканчику изюмной бражки, которую Мокшариха варила куда как хорошо. Настя то и дело бегала на кухню, будто по хозяйству, хотя в этом и не было никакой нужды, потому что старшая проворная дочь Мокшарихи справлялась с подачей угощений одна. Федор Чугуев сидел за столом рядом со мной. На нем был легкий, помятый в дорожном мешке пиджачонко, надетый поверх добротной чесучовой рубахи, вышитой по вороту синими цветками. Вышитой руками Мокшарихи и ею же подаренной в канун праздника. Двоеданов, разглядывая рубаху, спросил: - Это кто же тебя, Федор, такой дорогой рубахой одарил? Если по узору судить, так чья-то здешняя игла его вышила. Любят, видно, тебя еще бабы-то... Мокшариха никому не прощала вольностей, и она ответила Двоеданову куда прямее, чем, может быть, ей хотелось: - Не разглядывал бы ты, Кузьма, мой тоскливый вдовий узор. Я ведь не разглядываю на твоей рубахе жаркую и не по годам молодую вышивку... Чокнись лучше с Федором Семеновичем, он ведь тоже дорогим гостем сидит за моим столом. Считая на этом разговор законченным, Степанида приветливо потрепала по щеке Феклушу. Умный Двоеданов постарался не понять намека и в продолжение всего застолья был очень внимателен к Федору Чугуеву. Но в этот вечер двоедановскому языку суждено было сделать еще один промах. Он, справляясь о Шоше, не желая, оскорбил Настю. - А шерстобит-то где? - спросил Двоеданов. - Боится, что ли, он на люди показаться? Сбренчал бы нам на струне - глядишь, и поднесли бы чарочку. Мы ведь люди не гордые, всех жалуем, кого хочешь за один стол с собой посадим. Настя, вспыхнув, ответила: - Взаперти я его держу. Боюсь, как бы красоту его не сглазили. Да и рубаху новую я ему еще недовышила. Кузьма Пантелеевич, видя, что его шутка не удалась, перевел взгляд на Мокшариху, будто спрашивал: "Как все это понимать?" И Мокшариха, будто поняв вопрос, разъяснила: - Это от бабки у нее. Бабка, покойница, ее учила: "Ты, говорит, Настя, о журавле думай, а синицу из рук не выпускай". Вот и держит она Шошу в кухне. К тому же бабка наказывала ей, что не всякая долгоногая птица журавль и не всякая мала птаха синица. Другая с виду воробей, а на проверку соловей. Тогда Двоеданов спросил прямо: - К чему на помолвке такие слова? И Степанида ответила: - Это на какой же на такой помолвке? Уж не на моей ли с тобой, Кузьма Пантелеевич? Так я будто замуж не собираюсь... Двоеданов хватил большую кружку изюмовой и сказал: - Не о нас с тобой речь идет. О Трофиме с Настей. Зачем незнайкой-то прикидываться? Все ведь понимают, зачем мы в трех кошевках пожаловали. Степанида не нашла сразу нужный ответ и принялась обносить гостей рыбным пирогом. А потом сказала: - Кузьма Пантелеевич, это, конечно, для моей сухопарой Настьки большая честь. Только ей, наверно, подумать надо до того, как с таким конем в один воз впрягаться... - А что думать-то? - удивился Двоеданов. - Я уж все придумал и все прикинул до последней мелочи. И за нее, и за тебя. - Это как же? - спросила Мокшариха. - Как же ты мог в мою голову влезть? - А вот так и влез, - ответил Двоеданов. - Думаешь, я не знаю, что наша семеюшка не по Настеньке? Знаю. Думаешь, не знаю, что тебе без Насти, бобылкой, жить тоже не тае? Знаю. Знаю и устраняю все это. Отделяю Трофима. Новый дом для него приглядел. А в этом доме ты ли при них, они ли при тебе... и так и этак хорошо. - Спасибо тебе, Кузьма, что ты и обо мне подумал, - поклонилась Степанида. - Только мой-то дом куда? - А я именно о нем подумал. Знал, что ты про него спросишь. Знал, что тебе горько будет свое гнездо покидать, поэтому и решил купить не у кого-то, а у тебя для тебя да для Настеньки с Трофимом твой дом. И ему будет не совестно въезжать, и тебе не обидно зятя принимать. Такого поворота Степанида явно не ожидала. Такие условия сватовства трудно было услышать от кого-либо. - Так не молчи хоть, - напирал Кузьма. - Хмельна я что-то ныне, - отговорилась Мокшарова. - То ли от своей бражки, то ли от твоего посула. Очухаюсь ужо, тогда и поговорим, - обнадеживающе закончила Мокшариха. И Настя, будто довольная поворотом дела, стала зазывать в пляс. И всем стало ясно, что свадьба предрешена. Двоедановы уехали после полуночи. А на другой день явились новые гости. Новые сваты. Тычкины. Я знавал их. Очень хорошая и крепкая семья. Они сватались степеннее, соглашаясь ждать ответ по усмотрению Степаниды Кузьминичны. С этого дня сваты стали приезжать как по расписанию. Что ни день, то новые гости. И так чуть ли не неделю. На Шошу было страшно смотреть. А Настя продолжала одарять его ласками, и Мокшариха была так внимательна к нему, что я отказывался понимать ее. Но как-то она спросила меня: - Люб тебе, что ли, Шошка? И я ответил: - Как брата родного люблю. Мокшариха усмехнулась: - Как брата любишь, а сделать ничего не можешь. Молчишь да жалеешь. Разве так жалели в наши годы... - А как жалели в ваши годы? - спросил я. - Да так, что и овцы целы бывали, и волки довольны. Шошка-то ведь овечка. А я, по твоей мере, наверно, в волчихах хожу... Вот ты бы взял да и помирил нас. С тебя и взятки гладки. - Знал бы, как это сделать, ничего бы не пожалел... Мокшариха опять ухмыльнулась: - Хоть и грамотен ты, хоть и три аршина в землю видишь, а не широко глядишь. Не шире Шошки. - А при чем тут широта? - спросил я. - А при том, что не под своими ногами нужно жизнь видеть, а вокруг. Все во внимание принимать - и сватов, и меня... Аль не видишь, что сватами я по горло сыта? Не последние люди моей дочери честь оказали. Никто не может сказать, что она женихами была обойдена... - Ну и что из этого? - опять спросил я, не понимая, куда клонится речь. - А то, что если б я свою Настю выдала теперь даже за тебя, у которого, кроме солдатской сумки, никакого заведения, и то бы меня никто не укорил. Не от нужды выдала, а по выбору. А выбор немалый был у меня... Я начинал кое-что понимать. Во всяком случае для меня было ясно, что шумное сватовство Насти Мокшарихе нужно было для охранения ее болезненного, к тому же ложного самолюбия. - Так почему же, - сказал я, - вам теперь не выбрать Шошу? Теперь-то уж никто не скажет, что Настя вышла за него замуж потому, что никто другой не сватался! Тут Мокшариха прикрыла дверь и ответила: - По доброй воле? За шерстобита? За человека с одной струной?.. Да у тебя, видно, сквозняк на чердаке. Другое дело, если бы это все убегом, скажем, самокрутом... Тогда, как говорится, и овцы... это самое, и волчице деться некуда... Сказав так, Мокшарова вдруг переменила ход разговора и сказала мне: - Надоело мне на твой лысый полушубишко глядеть, хочу тебе мужнин тулуп отдать. Стоишь ты того. - Чем же я стою-то? И почему это вдруг? - Шошку любишь. И я его, сироту, люблю. Сыновей-то ведь у меня не было... А он без матери рос... Ну что уставился? - вдруг прикрикнула на меня Мокшариха, стараясь скрыть навернувшуюся слезу. От тулупа я отказался, сказав, что потом видно будет. И, больше не возвращаясь к разговору о Шоше, стал обдумывать план представления, которого жаждала Мокшариха. Продумав все необходимое, я выпросил пару коней и кошевку в заготовительной конторе. Вечером в субботу, когда Мокшариха с Федором ушли на пельмени к соседям, я подкатил к дому. Настя и Шоша сидели в горнице и читали сто раз читанную книгу русских сказок. - Одевайтесь! - сказал я. - Куда? - спросила Настя. - На свадьбу! - На чью? - В дом вхожу, женюсь... Я ведь не как вы, не тяну кота за хвост. - Это как же так? - забеспокоилась Настя. - Хоть бы предупредил... На ком же ты? - Увидите... Только пошевеливайтесь. Свадьба тайная... - Тайная? Убегом? Хорошо-то как! - обрадовалась Настя. - Шошка, слышишь, как бравые-то парни дела обделывают? Нам бы так... - Что ты? - испугался Шоша. - Разве мыслимое дело? Как я глаза тогда подыму... - Давай, давай, - поторапливал я, - не задерживай невесту, не срывай свадьбу! Шоша испуганно и торопливо накинул шубейку, шапку, замотался шарфом. - Так не могу же я так, - вдруг забеспокоилась Настя. - Я ведь у тебя там вроде матери посаженой буду... - Там разберемся, кто мать, кто отец... Живо! - прикрикнул я. Настя все-таки сумела переодеться в белое платье, и уже минут через десять - двадцать деревня осталась далеко. На вопросы Насти, куда мы едем и далеко ли, я неизменно отвечал: "Не спрашивай. Примета плохая". Наконец мы приехали к дому, где жил мой товарищ. Это была переселенческая украинская деревенька. Нас ждали незнакомые гости, если не считать моего товарища. Стол был уже накрыт. Настю и Шошу провели на главные места и, усадив, стали славить по украинским обрядам как жениха и невесту. Шоша побледнел белее полотна, готовясь сбежать из-за стола. Настя молчала. Разрумянившись, она несколько минут сидела, опустив голову, будто что-то обдумывая. А потом, обратившись ко мне, сказала: - Спасибо тебе за свадьбу, - и чинно поклонилась славившим ее как невесту. От этого Шоша побледнел еще более. Но когда я крикнул: "Горько, горько!" - и все поддержали меня, Шоша испуганно поцеловал Настю и заплакал. Это не вызвало смеха. Наоборот, вслед за ним прослезились даже молодые люди, сидевшие за столом, знающие всю предысторию этой свадьбы. Пировали до первых петухов, а затем проводили молодых в отведенную для них комнату, где жил мой друг. Там они и остались на следующий день, а я поехал в свою Заозерку, чтобы объявить Мокшарихе о случившемся. Представление разыгрывалось на славу. В Мокшарихе пропадала если не великая, то выдающаяся актриса. Она выбежала навстречу ко мне с дробовиком. Ружье выстрелило в воздух, когда соседи и Федор отнимали его у Степаниды. Обезоруженная, она бросилась выцарапывать мне глаза. А потом пала без чувств на снег. Ее унесли в дом. Опрыскивали с уголька. Растирали, наговаривали... Словом, никому, даже Федору Семеновичу, не приходило в голову того, о чем знали я да она. И то... как она знала? Она знала про себя, не имея в виду сознаться даже при мне, что все это сделано после ее подсказки. Когда Степанида пришла в чувство, из которого она ни на минуту не выходила, я стал говорить о судьбе, о "планиде", о прочей чепухе и, наконец, о том, что можно меня убить, но ничего нельзя изменить, Шоша и Настя - теперь муж и жена. Так длилось несколько дней. За эти дни побывал Двоеданов, предлагавший сломать самокрутную свадьбу и, несмотря ни на что, отдать Настеньку, ясную зореньку, за Трофима. Дарья на это сказала: - Пусть мается за тем, кому она полюбовно на шею повесилась. Федор Семенович отсиживался в кухне. Наконец подошло время, когда гнев нужно было сменить на милость. Таков уж веками заведенный порядок. Мокшариха долго советовалась с соседями, а те хором твердили, что это все "по воле божией" (а я тут, оказывается, только слуга этой воли), посоветовали вернуть в дом беглянку и ее "богоданного" (обратите внимание на эти слова) мужа. Теперь Насте и Шоше нужно было пасть в ноги Мокшарихе и не подыматься до тех пор, пока она их не простит. Они так и сделали. На этом как будто и можно было закончить затянувшееся повествование, если б не Федор... Когда все, как и хотелось Мокшарихе, обошлось самым приятным образом и все были обведены вокруг ее пальца, Федор Семенович сказал: - Пора и восвояси. В Калужскую... Этих слов, я думаю, очень давно ждала Мокшариха. И ответ на них был готов тоже давно, может быть, задолго до того, как она задумала выдать Настеньку замуж за Шошу... Да и... Я не хочу думать о Степаниде Кузьминичне хуже, чем следует. Но зачем о ней думать лучше, чем нужно? Крепкая и не отцветшая еще Мокшариха, не потерявшая пока ни единого зуба, добилась наконец своего. Она получила счастливую возможность под прикрытием Шоши ввести в свой дом Федора Чугуева, которого (в этом меня никто не разубедит) она нежно любила и ждала давно в свой тосковавший по хорошему старику вдовий дом. - Это в какую же Калужскую? - сказала она. - Ты его, сироту, подобрал, внуком назвал своим, а он что? "Иди, дед, на все четыре стороны"? Так, что ли, Шошенька? - Не знаю, маменька, что и ответить, - отозвался Шоша. - А ты знай. Кто в этом доме теперь хозяин? Он, что ли? - указала Мокшариха на меня. - Вот и решай. - А что решать, когда уж все само собой решено? - вмешалась Настя. - Неужели мои дети без деда, с одной бабкой, расти будут? Да чем они хуже других... - Это так, - согласился Федор, - только зачем же за меня-то решать? Я хоть и беден, да не поклончив. Ночью Федора Семеновича не стало. Он ушел на станцию, не простившись. Не все получилось так, как задумывалось Мокшарихой. Пришлось ей кое в чем уступить. И утром Мокшариха и я помчались на станцию. Поезд уже готов был тронуться. Федора Семеновича мы нашли в теплушке и вытащили оттуда. И только после того, как Степанида призналась ему во всем, от сватовской мороки до свадьбы Шоши и Насти с ее согласия, старик вдруг посветлел и сказал: - Тогда и толковать не о чем, Степанида... ...А тулуп я все-таки не взял. И не раскаиваюсь. Зато мне были скатаны такие валенки, что я их едва износил за целых три, а может, и четыре года. Рукавички же, вязанные Настенькой, я не износил. Я оставил их на погляд, как и ею же вышитое полотенце. На погляд и на память о дорогих мне людях, у которых родились и выросли теперь хорошие дети... Вот и вся история, которую хочется напоследок чем-то подсластить еще, да не знаю как... ДОЧЬ ЛУНЫ Недавно мне опять довелось побывать у старых друзей в Кулундинских степях и заново пережить памятные дни моей юности. Пусть эта знакомая степь, где пасутся стада овцеводческого совхоза, обрела новое лицо, но все же и теперь, оседлав коня и ускакав от совхозного поселка, от гостеприимного домика моего друга Бату, можно побывать в гостях у своей юности. Пусть это было давно, а память бережно хранит все до мелочей, кажется - даже запахи. Я отлично помню, что здесь ютилось приземистое казахское зимовье, чуть в сторону - хоронился еле заметный могильник. Он цел и теперь. Пресное озеро все так же прячется в камышах. И тот же крик чаек... Не хочешь, не просишь, а память помимо твоей воли пересказывает тебе случившееся в этих местах... Меня тогда командировали на этот Пресный выпас, где нагуливали мясо наши стада. Мне сказали: - Поживешь десяток дней. Посмотришь, что и как. Побываешь в каждом стаде. Проверишь, не сгоняют ли их в тесные гурты, не заставляют ли кормиться на вытоптанных участках... Ну, да тебя учить нечего! Взамен командировочных денег мне дали три плитки кирпичного чая, как главнейшую из "валют" тех лет в казахских аулах, дали шесть аршин ситца на всякий случай - мало ли что бывает в степи. Для солидности разрешили взять серого в яблоках жеребца, потомка орловских рысаков. Это меня очень обрадовало. На таком коне без ночевки - и там! Все было хорошо... Не хотелось только расставаться с новым домиком, который мы, четверо молодых парней, начинали обживать. Это был даже не дом, а пустовавшая баня. Хорошая, светлая. Она была построена перед революцией известным в селе скупщиком зерна. А теперь эта баня оказалась ни к чему. Мы все мылись в другой, в так называемой волостной бане. Предъявил ордер на мытье - и все. Хоть залейся водой. А для нашей бани нужно было добывать дрова, везти с озера воду. Вот нам ее и отдали под общежитие. Мы - это я, мой старый друг Бату, недавно назначенный комендантом скотоперегонного двора, гонщик Василий Груздев и приемщик Ленька Белолобов. Баню мы переоборудовали самым отличным образом. На месте полка соорудили двухъярусные койки. Как в вагоне. Из ящиков смастерили мебель. Волостной комитет РКСМ помог нам добыть краску. Покрасили полы, рамы, двери. Побелили потолок. Полынью и душичкой вытравили банный запах. В предбаннике оборудовали кухню. Появились свои сковородки, горшки, жаровни. Стряпали мы по очереди. Завелась у нас и книжная полка. На стенах было развешано оружие. Казенное и свое. Раскрашенные рогожные кули стали настенными коврами. Раскрасшивал их Бату родным по сердцу башкирским орнаментом. Раскрашивал он натасканными из конторы чернилами - синими, зелеными, фиолетовыми, красными. В чернилах и тогда не было недостатка. Не очень-то весело покидать домик сразу же после новоселья. Но приказ есть приказ. Ногу в стремя, ружье за плечи - и... здравствуй, степь! Миновав украинские новосельские деревни, я оказался в степном раздолье, - здесь начинались казахские кочевья. Дорога то и дело терялась. Не то она зарастала цепкой травой, не то редкое движение по ней делало ее все менее и менее приметной. Временами она пропадала вовсе. И мне трудно объяснить, по каким ориентирам ездили мы на Пресный выпас, не сбиваясь с пути. Может быть, у человека, живущего в степи или часто бывающего в ней, со временем вырабатывается какое-то особое умение запоминать местность. Кажется, степь одинакова всюду, а все же находится какая-то примета. То полоска камыша, то еле заметная возвышенность или надгробие из груды камня, а то и просто трава, которая растет только в этом месте. И ты едешь... Едешь иногда, как животное, нюхая ветер. Пахнуло кизячным дымком - ага, значит, правильно еду. Принюхаешься и решаешь взять левее. Знаешь, что это начались первые аулы, которые тебе не нужны. И всегда случается так, что ты точно приезжаешь куда тебе нужно. Спроси потом: "Как ты проехал, расскажи дорогу", - и ты словно немой. Можешь только показать рукой - и все. И тем не менее в степи заблудиться куда легче, нежели в лесу, даже в таежном. Там речки, и они всегда тебя выведут к жилью. А тут?.. Ну, да это все так. Рассуждения в пути. А он уже на исходе. Видны юрты аула... ...Председатель аулсовета спросил меня, зачем я, надолго ли, есть ли чай и мука... Когда я ответил на все вопросы и он увидел на моем удостоверении знакомую печать мясозаготовительного пункта, мне была отведена юрта. Ее хозяином оказался Шарып. Он привозил к нам менять на чай и муку кумыс, кошмы, малахаи, кожу. Добродушный, но не без хитрецы, Шарып достаточно хорошо говорил по-русски. Его семья состояла из четырех человек - маленькой и рано состарившейся жены Ийс, сына Сержана, которого при русском госте отец называл Сережа, и дочери по имени Манике. О ней и рассказ. Шарып принадлежал к хозяевам среднего достатка. Но в его юрте было все необходимое. Запас войлоков на случай гостей. Запас подушек. Низенький стол, не подымавшийся выше тридцати - сорока сантиметров от земли, несколько сундучков, котел для варки пищи, ножи, пара чайников для омовения - и, пожалуй, это все, если не считать трех редких по тем временам вещей. Это ведерный самовар, очень старый граммофон и швейная машина фирмы купца Попова, на которой амальгамическим способом были переведены портреты самого Попова и его дебелой и довольно красивой супруги. - Кто шьет на ней? - спросил я. - Манике. Дочь. Дело в руки даю. Жить надо. Баранов мало. Разверстки много. Машина девку кормить будет. Вскоре он познакомил меня с Манике. И она при отце поздоровалась со мной за руку. Этим давалось понять, что их семья не боится попирать старые обычаи. Манике заговорила со мной по-русски. Потом, заметив, что я этому удивился, объяснила мне, что ее бабка долго жила у русского попа, который лечился кумысом, и она доила его кобыл и приготовляла кумыс. Меня познакомили и с бабкой. Она жила в юрте старшего сына, брата Шарыпа. Бабка по-русски разговаривала как рязанка, путая только иногда мужской род с женским. Надев русское платье, она не захотела его менять на свое. Теперь мне было понятно, почему и в одежде Манике было больше русского, нежели казахского. - Надо по-русски говорить, - твердила старуха. - Рядом живем. Одну землю матерью зовем... Русский мужик - хороший мужик, когда не пьет. А когда пьет - не приведи господь, пресвятая богородица... - перекрестилась веселая мать Шарыпа, видимо для пущего шика и озорства. - Совсем попадья! - заметил Шарып. - Обедню даже может петь. Это вызвало общий смех, и я почувствовал себя в юрте, как в русской избе. Бабка произвела на меня отличное впечатление, и я непременно бы познакомился с ней ближе, если б ее не заслонила внучка и события, развернувшиеся так стремительно и неожиданно. Я ничего не сказал о внешности Манике. Потому что ее невозможно разглядеть и оценить с первого взгляда. Она была таинственна и замкнута, как сказочная шкатулка. Посмотришь - и пройдешь мимо, а раскроешь - чудеса. Эта гибкая былинка с впалыми щеками и блеклым румянцем не выглядела жильцом на белом свете. Ее смугловатая прозрачная кожа, тонкие, будто подкрашиваемые темным свекольным соком губы, узкие, косые и продолговатые разрезы глаз, акварельные черты лица заставляли предполагать, что предки Манике жили где-то далеко-далеко на Востоке. Может быть, в Японии. Мне, наслушавшемуся за свою еще, кажется, не начавшуюся тогда жизнь множества различных легенд, сказок, преданий, религиозных поверий, хотелось бы придумать небылицу о том, как маленькая девушка Манике сошла в жизнь с вышитой тонкими шелковыми нитками ширмы, или живописного веера, или, на худой конец, с крышки лакированной чайной коробки. В Манике было прелестно все. Даже ее худоба. Настораживали только глаза. Они, темно-кофейные, бывали, особенно в полдень, такими смеющимися, ласковыми, "говорливыми"... А вот к вечеру, после захода солнца, они вдруг мутились, и в них стояло какое-то безразличие к окружающему. - Порченая девка, - как-то по секрету сказал мне председатель аулсовета. - Ее никто замуж не возьмет. Кто станет платить калым за больную девку! Я попытался узнать подробности ее болезни, но председатель уклонился: - Не могу сказать. Мало русских слов знаю. И я понял, что мне не следует далее интересоваться болезнью Манике. А вскоре узнал, что, будь у председателя вдесятеро больший запас русских слов, он и тогда едва ли б сумел удовлетворить мое любопытство. Все открылось само собой. Опустилась теплая, душная, светлая ночь. Ни ветерка. Дневную жару как будто прижал кто-то к земле невидимым пологом. Я спал плохо и глядел на полную луну через верхнее отверстие юрты, широко раскрытое в эту ночь для вентиляции. Шарып богатырски храпел. Он спал рядом со мной на белом войлоке, широко раскинув руки и ноги. Вдруг я услышал легкий стон Манике. Это, несомненно, был ее стон. Голос девушки нельзя было спутать с голосом ее матери Ийс. Мне показалось, что девушка одевается. Потом откинулась занавеска, и появилась Манике. Появилась неслышно, как тень. Девушка протянула, я бы даже сказал - молитвенно воздела руки к луне, которая заглядывала в юрту через отверстие войлочного купола. Постояв так с минуту, Манике, простонав, направилась к выходу из юрты. Мне никогда не приходилось видеть больных лунатизмом, но я знал, что такая болезнь существует. Мне было также известно, что будить, а того хуже - окликнуть лунатика во время приступа болезни чуть ли не смертельно опасно. Не знаю, какие чувства руководили мной, только я, надев самое необходимое, последовал за Манике. Она, по-прежнему протягивая руки, шла к луне, стремясь оторваться от земли. Я шел за нею шагах в двадцати. Мы оказались довольно далеко от аула. Наконец она остановилась и, будто желая вознестись на луну, стала подпрыгивать. Это было хотя и очень красиво в танцевальном смысле, но достаточно жутковато во всех остальных. Сами посудите. Ночь. Степь. Кругом никого. И вдруг девица в белом, чуть ли не в саване, стремится взлететь на луну. Зрелище не из привычных... И я поступил так, как, наверное, на моем месте сделал бы всякий. Боясь разбудить Манике, я осторожно обнял ее, затем осторожно повернул ее лицо прочь от луны и так же осторожно, взяв ее на руки, понес к юрте. Она не сопротивлялась, покорно положила свою голову на мое плечо, перестала стонать. Пусть я не принадлежал к геркулесам, но мне вовсе не составляло труда донести ее и уложить на свое место. Шарып не храпел. Мне показалось, что он лежит с открытыми глазами. Утром мы пили чай вдвоем с Шарыпом. Его сын Сержан еще не приезжал с выпаса. Ийс и Манике ушли "из десятой доли" стричь наших баранов. Начав разговор о том о сем, я перевел его на Манике. На события прошлой ночи. И Шарып не таясь рассказал все. Причина болезни, оказывается, состояла в том, что Манике родилась не в юрте, а в открытой степи. В большое полнолуние. И луна увидела новорожденную первой. Раньше матери. А те, кого луна видит первой, становятся ее детьми, которые рано или поздно должны подняться на небо и стать там звездами. Поэтому Манике никто не берет замуж, и это Шарып находил вполне логичным. Зачем, в самом деле, платить выкуп за девушку, которая принадлежит луне, ночью покидает юрту и на глазах всего аула просится на небо, к своей матери?! А так как никто не знал, в каком возрасте дочь луны вознесется на небо, то Шарып променял годовалого жеребенка на швейную машину. - Не должен отец кормить сто годов свою дочь. Пусть сама кормится, - сказал он. - Луна может ее старухой взять. Бывает и так. Насколько было в моих силах, я попытался доказать Шарыпу, что Манике больна лунатизмом, что эта болезнь излечима и что ее нужно свезти к русскому доктору. Но Шарып сказал на это: - Хочешь - лечи. Вези с собой. Даром отдам! Я не поддержал этого предложения, хотя и слыхал, что Манике можно вылечить домашними средствами. Просто внушить ей путем хорошей беседы, что все это чепуха. В полдень, на время жары, вернулась Манике, и мы продолжили начатый с ее отцом разговор. Выяснилось нечто невероятное. Манике была убеждена в своем назначении стать звездой, и она даже знала свое место на небе, обещая мне показать его после захода солнца. Девушке до того заморочили голову и она так ясно представляла свое будущее, что ее ни капли не огорчало настоящее. Она была совершенно равнодушна, когда подруги мечтали о земной жизни. Манике даже находила, что звездой быть лучше, нежели женой неизвестного и, может быть, старого человека. - Кто купит, тому и продадут. А вдруг дурак купит? Или больной человек? Плохо! Ой как плохо! По ее мнению, оказаться звездой было нехорошо только в одном отношении - можно погаснуть, если чем-нибудь прогневишь мать-луну. Оказывается, в этом случае луна сбрасывает провинившуюся звезду с неба и та, превратившись в камень, сгорая, падает обратно на землю. - Видал, наверно, как звезды падают? - Видел, - совершенно серьезно сказал я и так же серьезно принялся слушать дальше. Манике надеялась выйти замуж на небе, потому что у луны есть и сыновья. Это желтые звезды. А синие - это дочери. Но далее разъяснилось: если девушка, дочь луны, побывала замужем на земле или даже обманула луну в безлунную или в облачную ночь и встречалась с мужчиной, то ей уже не бывать замужем в небесах. Как ни нелепа была вся эта история с луной и ее детьми, все же такое мог придумать только поэт, даже если он не ведал грамоты. Теперь мне хотелось узнать, помнила ли Манике, как я ее нес минувшей ночью. - Конечно, - сказала она, - только проснуться не могла. А затем предупредила, чтобы в следующий раз я нес ее не так, как вчера. Потому что когда несешь человека или барана, не прижимая его плотно к себе, то ноги и руки устают больше. И Манике показала мне, как это делается, взяв меня в охапку, пробуя поднять. - Замуж ей надо, - сказала на это вошедшая Ийс. - Муж скоро вылечит. Я уже проверил все участки Пресного выпаса. Оставался последний. Рассчитавшись с Шарыпом плиткой кирпичного чая, подарив Манике "неприкосновенные", хранимые на сверхслучай, шесть аршин ситца на платье, пожелав ей выздороветь, я стал собираться в путь, с тем чтобы переночевать с пастухами в девятом стаде и, не возвращаясь к Шарыпу, отправиться домой. Да и, признаться, хотелось уехать от всего этого... Шарып меня всячески задерживал: - Поедешь завтра. Сегодня плохой день. Птицы беспокоятся. Будет дождь. Завтра тебя Сержан проводит... Но я настоял на своем. Отпив вечерний чай, пожелав Манике еще раз здоровья и счастья, снова посоветовав Шарыпу показать ее доктору, отправился в путь. Девятый участок был самый дальний и самый большой. Там паслось до пяти тысяч наших овец. Надеясь на быстрые ноги своего полукровного орловца, я хотел добраться к сумеркам. Отдохнувший конь, вдоволь нарезвившийся в табунах мелкорослых покорных лошадок, шел крупной рысью. А я, довольный своим близким возвращением домой, думал о Бату, который, конечно, приготовил тысячу маленьких сюрпризов к моему приезду. Потом я думал о Манике и о том, как много еще предстоит работы учителям, докторам, которые появятся здесь. Как бы посмеялась над своим заблуждением Манике, если бы ей показать луну хотя бы через хороший бинокль! И бинокль для нее, может быть, стал бы и врачом и лекарством. Ведь ее болезнь питается только самовнушением. Рассуждая так, я потерял направление. Не было ни озера справа, ни зимовья слева, ни солнца над горизонтом. Чудесно помечтал! Я стал рыскать по степи. Увидишь озерцо - к нему. Прискачешь - ничего похожего. Покажутся очертания землянок - кинешься туда, а это забытый могильник. Его только и не хватало. А тут еще луна. Оранжевая, насмешливая, огромная. Больше солнца. Так и смотрит на тебя. Будто хочет сказать: "Ага, заблудился! Теперь мы поговорим с тобой один на один". Мне почему-то не хотелось смотреть на нее. Я никогда не любил назойливости. А мы с ней лицом к лицу. Я еду прямо на ее восход. Потому что именно оттуда послышалось блеяние овец. Может быть, где-то там и находится девятый участок. Направление снова оказалось ложным. Начались белые солончаки. Дно высохшего озера. Пахло смрад