, белокурые березы. Степь завладела глазами Карналя и сердцем еще от рождения. Завладеют ли им леса? Земля здесь была совсем иная. В степи - могучая, буйносилая, щедро родившая зелень, подавляла реки, надвигалась на них, как на людей, - горбатая, черная, исполинская. Земля моя, разве ж я виноват перед тобой! А тут пустая, легкая, веется мелкими песками, съеженно прячется в вечных чащах, дает им силу или берет от них? Какая ты, земля, и что дашь мне и дашь ли? - Я слышала, будто вы боитесь ездить на машине? - Анастасия была само внимание, остро сосредоточенный взгляд, точные движения рук, невидимая работа ног с педалями только угадывалась, но это для посвященных, а так - ничего не заметно. - После смерти жены я в самом деле словно бы возненавидел этот способ передвижения. Но теперь - все равно. - Почему же теперь? - Я говорил вам о пределе крепости и выносливости, а еще есть предел утрат, за которым уже все одинаково. Теперь я возненавидел вдруг землю, поглотившую моего отца. Понимаю, что это какой-то атавизм и должен он пройти непременно, а совладать с собой не могу. В человеке постепенно откладывается все доброе и злое, накапливается, напластовывается, смешивается, как-то словно спрессовываются, уничтожаются временные промежутки, все живет в тебе так, что, прикасаясь в воспоминаниях к самому близкому, затрагиваешь порой и самое далекое, и то и другое болит одинаково... - Я буду везти вас осторожно и тихо, Петр Андреевич. - Довольно-таки странная поездка. Что вы думаете о выкинутом мною коленце? - Это же я подговорила вас. Моя вина. - Никакой вины! Я позвонил домой, предупредил также Алексея Кирилловича, что должен немедленно выехать на несколько дней. Главный инженер знает тоже. Единственный, кто не знает, куда и зачем я еду, - это, кажется, Петр Андреевич Карналь. - Там прекрасно. Мы только заедем к леснику, возьмем ключ, и уже никто вас не побеспокоит... Карналь помолчал. Анастасия тоже умолкла, словно как-то испуганно, он заметил это, но не знал, о чем вести разговор: чувствовал себя чрезвычайно скованно при этой женщине. Все произошло так неожиданно и вопреки всему укладу его жизни. Но уже произошло, он бросал искоса взгляды на Анастасию, видел ее четкий профиль, длинную шею, ее темные глаза, что поблескивали даже в сторону, точно на тех удивительных рисунках с изображением загадочных древних египтянок, что-то неуловимое было в этом лице от Айгюль; Карналь, отталкивая усилием воли от себя все эмоциональные моменты, упорно сосредоточившись только на голом рационализме, думал, что нам нравится тот или иной тип женщины потому, что в одинаковых лицах заложена одна и та же физиономическая идея. И сам смеялся над этими наивными размышлениями. Хотя смех этот был не весьма уместным. Нельзя не рискуя утратить в себе все человеческое, ограничиваться только сферой разума. Существует не только истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение человеческого сердца. Думал ли кто когда о его сердце, замечали ли его наивность? И можно ли согласовать неистовство в крови и поиски абсолюта? Даже в мире духа все стремится к своей противоположности. Явление гераклитовской энантиодромии. А тебе остается так называемая фрустрация - выдумка интеллектуалов двадцатого века, этот вынужденный отказ от удовлетворения жизненных потребностей. А между тем жизнь так ценна, что не хочется жить тем, что не является жизнью. Нескончаемость, человека - в нескончаемости голода знаний, она всегда в противоречии с конечными целями жизни, которые, к сожалению, часто приходится квалифицировать как несущественные. Как только мы попытаемся воспользоваться плодами своих знаний, успокоить потребности каждого дня, мы незаметно можем скатиться к полной тривиальности, а то и никчемности. Такова судьба слишком большой серьезности, а он принадлежал именно к таким людям, и не могла его спасти никакая сороковая суббота года. Куда он ехал? Куда убегал? От чего? Успокаивал себя тем, что в багажнике "Жигулей" лежит его толстенный портфель, набитый бумагами. Диссертация Кучмиенко, последние выпуски экспресс-информации, его заметки по булевым функциям. Убежать и работать. Убежать и поработать. Сделанное останется. Хватит с него страданий и всеобщего сочувствия. В страданиях нет величия. Только в созидании! Они заехали в такую глушь, будто от Киева целые тысячи километров. На самом же деле - час езды. Дорога уже давно кончилась, пошли две глубокие колеи в песке, машина прыгала между этими колеями, как серая жабка-ропушка. Карналь невольно хватался за сиденье. - Застрянем? - Не должны, - успокаивала его Анастасия. - Мне приходилось сюда ездить, обычно проскакивала. - Вы отчаянно водите машину. - С сегодняшнего дня действительно отчаянно. До сих пор не верю, что смогла вас выкрасть из Киева. - Я дам вам расписку, что поехал добровольно. - Разве кто-нибудь станет обвинять? - Все может быть. Берите расписку, пока не передумал. Ученые люди капризны. Через минуту я сам смогу выступить вашим обвинителем. - Я стою даже самой черной неблагодарности. - Зачем вы так? - Если хотите, я сказала вам неправду. Я ездила сюда только дважды. Оба раза - плакать... Впервые, когда погиб папа. Тогда убежала от матери, добиралась сюда на попутных, а потом пешком по лесу. Во второй раз действительно на этих "Жигулях", от своего же мужа. У меня был муж. Вы не знаете... Сделал меня манекенщицей. Диктатор женских мод. Чуткий на цвета, как пчела. Красивый, умный, но... безнадежно съеденный алкоголем. А потом должен был быть еще один муж... Считайте, был... Вы его знаете. Сегодня... Совинский. Она повернула лицо к Карналю, будто спрашивала: остановить машину, поворачивать назад? Лес присел, пятился пугливо, стал на цыпочки, а потом вдруг надвинулся угрожающе и темно, Карналь прикоснулся к Анастасииной руке. - Что же вы? Застрянем. Нам же еще далеко? Он, пожалуй, умышленно переводил разговор на обычные мелочи и тем спасал Анастасию от очень тяжкого. - Уже недалеко, - сказала она, еще не веря, что так легко можно воскреснуть, только что умерев. - Собственно, мы уже доехали до села, а там - по твердому, просеками... - Когда садилась "Луна-16", - сказал Карналь, - информация поступала через каждые тридцать секунд. А вот я отъехал на расстояние часа езды от Киева - и попробуй дать обо мне информацию хоть раз в сутки! В каком удивительном мире нам выпало жить! Но Анастасия не приняла его приглашение к разговору на темы общие. Может, это было непростительное себялюбие - перекинуть свою боль на ближнего, а может, надеялась все же высвободиться из плена этой непереносимой боли. Женщины, особенно красивые и избалованные, не прощают ничьей неприступности. Если бы Карналь стал ее успокаивать или хотя бы немного попенял за неосторожность и неразборчивость, Анастасии стало бы легче. Но он вообще отказался говорить об этом, сделал вид, что не услышал, интеллигентно оттолкнул ее покаяние, отбросил, построил между нею и собой стену неприступности, и теперь надо было лезть на эту стену - и либо взять ее приступом, либо умереть. - Вы верите в грех? - спросила она задиристо. - А что такое грех? Как вы это понимаете? - Ну... я не знаю... Все, что запрещено человеку. - Человеку ничто не запрещено. - Как это? - Все, что воистину человеческое, не может быть запрещено. Очевидно, и тот грех, какой вы имеете в виду. Только с точки зрения богословов и диктаторов людская свобода - это возможность грешить, а истинное благочестие, мол, не пользоваться свободой совсем из уважения и любви к тому, кто даровал эту свободу. Вот я дарю вам свободу, но она опасна, как райское яблочко! Растет, смотри, а не ешь... - Вы это на самом деле? Не для того, чтобы меня утешить? - Разве вы малое дитя, чтоб вас утешать? - Мне почему-то казалось, что вы такой рассудительный, холодно-рассудительный, почти... - Почти? - Почти догматик в обычных житейских вопросах... - Рассудительность - одна из разновидностей трусости, так же как догматизм - это интеллектуальная форма фарисейства. Мне всегда одинаково враждебны были и то, и другое. - Мне казалось, что вы... самый решительный из людей, каких я когда-либо знала. Даже это ваше бегство... - Убегать, наверное, можно всем, кто отдал все и чувствует, что уже больше не сможет дать миру. Мы же пытаемся убежать преждевременно и заблаговременно, еще и не успев ничего дать людям, да и думаем мы не о людях, а только о себе. Спастись? А как? Отъехать от страданий и несчастий можно за час и за полчаса, а жить все равно же целые годы! Никакой лес, никакой пейзаж не спасут. Может, я надеялся и не на себя, а на вас, Анастасия... - На меня? - Вы скажете: два одиночества, сложенные вместе, дадут третье одиночество, еще большее. Но... Я слишком долго живу в безличном мире формул, а жизнь не может быть безличной... - Алексей Кириллович рассказывал, как вы страдаете после смерти жены... - Только глядя на вас, я понял, что так и не успел сказать ей одну вещь. У нее глаза были еще больше, чем у вас. От таких глаз, теперь лишь это постиг, наверное, устает лицо. Если бы я успел ей это сказать, может... Какая-то мистика... Что за жизнь была у Айгюль? Война, гибель отца, песчаные бури, зной пустыни, ашхабадское землетрясение, смерть матери, каторга балета... Это просто невозможно вообразить... - Но у вас было такое долгое счастье. - Долгое счастье? Счастье не признает длительности. У него иные измерения. День, час, мгновение - и вся жизнь! Он вдруг забормотал что-то про себя. Анастасия разобрала только: "Когда я состарюсь... когда доживу до старости, когда стану совсем старым, не покидай меня в старости, не покидай меня..." Опомнился почти мгновенно, коснулся рукою лба. - В моем возрасте... - Зачем вы о возрасте, Петр Андреевич? Он упрямо повторил: - В моем возрасте, который не является тайной, хоть, может, и не соответствует моей внешности... Меня часто упрекают моложавостью, на что я всегда отвечаю, что это моложавость райграса на газонах, который часто стригут, не давая ему зацвести. Меня тоже жизнь стригла довольно часто и безжалостно, да и теперь стрижет... Но о моем возрасте... Это категория объективна, и она диктует человеку поведение, мысли и настроение. Во мне как бы спорят сразу два чеховских героя. Саша из "Невесты" говорит: "Нужно перевернуть жизнь!" А доктор из "Чайки" печально возражает: "Уже поздно менять жизнь". Разве от этого убежишь? Но куда мы приехали? - За ключом, - пояснила Анастасия, направляя машину в широкую, заросшую спорышем улицу какого-то странного села. Огромные замшелые срубы многооконных хат, серые колоды ворот, на скамеечках у ворот - женщины в черном. Киевская Русь в полусотне километров от Киева? Анастасия остановила машину возле одних циклопических ворот, быстро сбегала куда-то, вскочила в "Жигули". - Дальше? - Останавливаться было бы смешно, возвращаться - малодушно, - в тон ей ответил Карналь. - Теперь недалеко! - Вы же обещали, что до людей - целые световые годы... - Ну, тут люди ненадоедливые. Пока не позовете, никто никогда... Умеют уважать одиночество. Снова окунулись в царство деревьев, пронизанное полосами солнечного света. Карналь с жадностью вглядывался в мир, открывавшийся его глазам, загадочный, затаившийся, могучий, полный скрытой борьбы, молчаливого состязания. Такой мир открывался разве что в детстве, когда еще маленький нырял с раскрытыми глазами в Зеленом озере. Мальчишкам страшно хотелось проникнуть в подводное царство, причаститься к его тайнам. Там переживал почти первобытные чувства. Мираж глубины, золотисто-красные нити водорослей, побелевшие стебли, буйные чащи, пересечения радуг, разноцветные колебания, зависшие в невесомости зеленые рощи без корней, бородатый роголистник, молчаливая нагота, неустойчивые законы равновесия - все образовывало мир призрачный, обманчивый, ненастоящий и именно поэтому особенно привлекательный: в детстве устаешь от будничной реальности. А тут было солнечное ласковое сияние где-то над соснами и дубами, и от Анастасии тоже как бы излучалось тонкое тепло, которое несло на своих волнах ароматы молодого женского тела и первозданно пьянящий дух леса. Деревья росли на круглых холмах, цепко держались на склонах, спорили друг с другом за место на земле и за кусок неба, а те, кому удалось укорениться наверху, стояли с какою-то изысканной небрежностью, далекие от ограничений, толчеи, раздоров и интриг, они наслаждались волей, простором, чванливо поглядывали вниз, забывая, что суждено им первым принимать своими верхушками жесточайшие удары ветров, осенних ливней, зимних вьюг, что их будут расщеплять бури, сжигать молнии, первыми заметит их хищный глаз человека - и безжалостная сталь врежется в их законченно-прекрасные тела. Не был ли и он таким деревом с вершин, не обрушивались ли и на него тяжкие чрезмерности света, разве не поставил он себя в позицию, где отброшена вежливая множественность человеческой общности и царит грубая единичность, как в бинарном исчислении, принцип которого положен в основу действий тех машин, благодаря которым он, собственно, стал самим собой? Возносился мыслью в сферы недостижимые, забывая, что гибкий ум неминуемо толкает к зазнайству, а еще забывая старое мудрое правило о том, что преувеличенное представление о своем богатстве является одной из главнейших причин бедности. Анастасия вела машину между круглыми холмами по бездорожью, умело выбирая целинную твердь, покрытую спрессованным слоем перетлевшей листвы дубов, берез и сосновой хвои. - Впечатление такое, будто вы каждый день сюда ездите, - сказал Карналь. - У меня водительский нюх. - А мне кажется, что мы никогда уже не сможем выехать отсюда. Углубляемся в такие дебри, откуда уже просто не может быть возврата. - Могу вас успокоить: мы уже приехали. - Где же ваша избушка? - Смотрите вверх. Ведь вы любите смотреть вверх? - Откуда вы взяли? - Так. Путем размышлений. Не хотелось ни спорить, ни вообще продолжать такой разговор, тем более что Анастасия как бы угадала его настроение, высказывая, хоть и немного другими словами, то же, о чем он думал. Машина остановилась у подножья высоченного круглого холма с разрушенным песчаным склоном - будто какая-то невиданная сыпучая белая рана земли. Когда-то этот склон, как и все другие, спокойно красовался шумливыми соснами, застенчиво прятал свое бело-песчаное тело под пушистым настилом хвои, по нему легко сбегали серны и прыгали желтоклювые певучие дрозды, наверное, и тот человек, что поставил на самом верху небольшую деревянную избушку, тоже выбрал этот холм из-за отлогости и покоя склона. Но древняя сосна, которая своими широко разветвленными корнями держалась за склон и сама теми корнями тоже держала сыпучий песок множество лет, наверное, устала от этой молчаливой и невидимой работы и, выбрав мутную пору лесной сумятицы, когда буря терзает деревья, тяжко рухнула вниз, причиняя ужасающие разрушения всему, что служило ей подножием. Вместо спокойной отлогости - крутой песчаный обрыв, торчащие черные корни тянутся к небу, мертвое тело старой сосны простерлось бесконечно, как отчаяние. А на самом верху холма, под высокими деревьями спрятанная у самой земли, но и вознесенная надо всем лесным пространством, в празелени столетних мхов, - по боковой стене - желтенькие осенние астры - стояла обещанная Анастасией лесная избушка, неведомо кем, когда и зачем втиснутая в такое странное место. Они оставили машину внизу, обошли холм, довольно легко добрались до избушки, Анастасия отперла скрипящую дверь, открыла старую, посеревшую от дождей и снегов ставню, молча показала Карналю, который топтался со своим бестолково набитым академическим портфелем, что можно осмотреть убежище. Не хотела быть свидетелем первого знакомства, побежала к машине, несла оттуда какие-то пакеты, тащила спальный мешок. Карналь между тем заглянул в избушку, увидел небольшую кирпичную печь, недавно побеленную, такие же побеленные деревянные стены, небольшой столик, сбитый из толстых горбылей, два табурета, топчан со старым матрасом, который зашелестел сухой травой, когда Карналь прикоснулся к нему. - Для анахорета идеальные условия, - встретил Анастасию на пороге Карналь. - Вот спальный мешок, вот продукты, свечи, спички, - она была теперь сплошная деловитость. - Дрова есть в чуланчике, сухие, для растопки. А в лесу - так уж вволю. В чулане есть топор. Это вам и оружие от медведей, разбойников и нечистой силы. - От нечистой силы надо дымом свечки намалевать крест на притолоке и на матице, - засмеялся Карналь. - Не беспокойтесь, это уже сделано задолго до вас. Тут бывали люди, если и не суеверные, то предусмотрительные. Говорила же вам, что питаться будете суворовским рагу. Рецепт моего папы. Приготовлю вам, а потом вы уже сами сможете готовить. - Благодарю. Я сам сумею. Вы только объясните. - Очень просто. Сало, колбаса, картошка, горошек, морковь, лук, соль, перец - составные части. Если бы было что-нибудь другое, можно бы и другое. Но исходим всегда из наличных продуктов. Закладывать в горшок можно все сразу или в любой последовательности. Не забудьте залить водой. Ставьте в печь, пусть кипит, варится, доходит. Есть с хлебом или так. В зависимости от настроения. На суворовском рагу можно прожить хоть целый год. - Вы пробовали? - Конечно. Иначе бы вам не советовала. Для сна - спальный мешок. У меня в машине всегда на всякий случай. Тепло, удобно, гигиенично. Свечей вам на неделю хватит. Ага. Криница. Давайте покажу вам криницу. Ведро здесь есть, кружка тоже. Дверь можете запирать, можно оставлять так, пусть проветривается хатенка. Когда вечером станет холодно, натопите печь, греет идеально. А дух непередаваемый! Ну, вот и криница... Криница была глубокая, наверное, до самого основания холма, старый сруб, спокойный блеск четырехугольника воды внизу. Они оба нагнулись над отверстием, увидели свои отражения внизу, потом туда плюхнулось ведро, легким всплеском разбило их изображения, словно они были из тонкого стекла или из неслышного дыхания света. Анастасия отклонилась от криницы, Карналь упорно заглядывал туда. - Вы не суеверны? - спросила откуда-то словно издалека Анастасия. - Нет, а что? Но она как будто и забыла уже о своем вопросе. - Показать вам лес? Тут есть озеро, есть прекрасные холмы, на которых любят резвиться лоси. - Вы дважды были здесь и все знаете? - Наверное, наблюдательна. - А кто сажал эти астры? Они почти золотые. - Какая-то добрая душа. - У вас тоже добрая душа, Анастасия. - Вы не знаете, какая я злая. - Никогда не нужно оговаривать себя. - Но я действительно злая. Меня надо бояться! - Человек должен бояться только самого себя - не других. - Вы знаете, я почему-то думала, что вы страшно серьезный человек, Петр Андреевич. - Разве я показался вам несерьезным? Хотя и правда... Эта поездка... Вы можете подумать обо мне что угодно и будете иметь все основания для этого. - Нет, нет... Я понимаю ваше состояние... Разве тут до моральных категорий, до того, что и кто там о тебе скажет? Я о другом. Почему-то когда впервые увидела вас, то сложилось впечатление: этот человек может думать и говорить только серьезное... И... ну, не знаю, приподнятое, что ли... - Я - несерьезный? - Спрашиваете меня о цветах. - Цветы - это очень серьезная вещь, если хотите. Карналь засмеялся. - Вам удобно в этих, я бы сказал, слишком городских туфлях? - Не обращайте внимания на меня. Я одеваюсь и обуваюсь так, чтобы не чувствовать этого на себе. Это у меня тоже от папы. Он научил. Так одевают солдат. - Был солдатом. Знаю. Но в вас - ничего солдатского. Вы не из таких женщин. - Взгляните лучше на озеро. Пока еще солнце, озеро просто очаровательно. Озеро было круглое, темное, спокойное. Лежало между соснами и песками неестественно красивое и одинокое до отчаяния. Анастасия сложила ладони "домиком", крикнула озеру: - А-о-о! Ее чистый голос отразился от лоснящейся поверхности воды, вознесся вверх, полетел меж деревьев, над холмами, заполнил простор. И Карналь вдруг почувствовал себя лишним в этом лесу рядом с этой молодой женщиной, дерзко-неуправляемой в своих душевных измерениях, независимой и свободной. Они пошли в обход озера, держались друг от друга на расстоянии, не обусловленном и не предопределенном, то сходясь чуть ли не вплотную, то пугливо расходясь, шли молча, избегая встречаться взглядами, а когда Карналь случайно заглянул Анастасии в глаза, то невольно отметил, что глаза у нее как бы покорные, без той дерзости, которую он почему-то готов был им придать. По ту сторону озера среди сосен стоял старый-престарый дуб, черное плетение могучих ветвей пряталось в густой, несмотря на осень, зелени листьев, и внизу под деревом было темновато. Они очутились под тем дубом как-то неожиданно, оба одновременно испугались темноты, царившей под старыми ветвями. Анастасия заблудилась взглядом в ветвях, Карналь - тоже, отправился взглядом туда, не зная, что он там ищет, и оба почти одновременно увидели высоко, где-то около верхушки, большое гнездо, сложенное из толстых прутьев, корявое, нескладное, но крепкое, наверное, такое, что его оттуда не стряхнуть никаким ветром. - Чье бы оно могло быть? - подумал вслух Карналь. - Неужели орлиное? - А почему бы не быть здесь орлам? - Я слишком неопытен... но такое большое гнездо... - Хотите, я полезу и посмотрю? - Высоко же. Да и что вы там увидите? Гнездо брошенное, может, много лет назад... Но она уже не слышала. Легко сбросила туфли, подпрыгнула, ухватилась за самую нижнюю ветку, блеснула перед Карналем белыми стройными ногами, по-мальчишечьи ловко и быстро полезла выше и выше, и у Карналя вдруг тоже возникло нелепое желание карабкаться вслед за Анастасией в это украшенное резными дубовыми листьями поднебесье. "Очевидно, у меня что-то не в порядке с психикой", - подумал он, стараясь пригасить темное неистовство крови и с ужасом ощущая полное свое бессилие. - Ничегошеньки! - крикнула от гнезда Анастасия. - Никаких следов. - Спускайтесь! - крикнул Карналь. - Я же говорил... Вниз она слезала медленнее, осторожнее, мягко светила ему сверху улыбкой, не то умышленно, не то и впрямь обессилев, несколько раз не попадала ногой на сук и угрожающе повисала, еле держась, а сердце Карналя падало всякий раз в пропасть, от ужаса он зажмуривался. Уже очутившись над головой Карналя, Анастасия обнаружила, что нижние сучья все же слишком высоко от земли, она никак не могла решиться спрыгнуть, примерялась, колебалась, прицеливалась, потом, крикнув: "Держите!", упала прямо в его раскинутые руки, он отчаянно обхватил ее, его ослепило ее смеющееся лицо, обожгло прикосновение груди, бедер, взорвалось в теле какое-то гигантское тропическое дерево с тысячами корней и миллионами веток, с сочными листьями и яркими цветками, в запахах и красках, способных вызвать и дрожь и смех. Все в нем содрогалось от того дерева, и какой-то смех бился в груди. Но он превозмог себя, он должен был держаться любой ценой, хотя был всегда и до конца человеком, имел горячую кровь и пылкое воображение. Бережно поддержал Анастасию и поставил ее на землю, точнее говоря, оттолкнул от себя, а потом подал туфли. - Говорил же вам: не надо было так высоко... Видно и так, что брошенное... Она обулась так же легко, как и разувалась, тряхнула волосами. - Солнце скоро зайдет, а мне надо выбраться отсюда засветло... - Удивляюсь до сих пор, как вы вообще могли сюда проехать. Но она не хотела о том, как ехать и проехать. - Вы знаете, что такое рай? - спросила неожиданно. - Рай? Никогда над этим не задумывался. - Рай - это вода и деревья. Вот как здесь. Представляете, как здесь летом? Покупаться бы в этом озере! Вы знаете, почему люди любят купаться? - Ну... - Вы и над этим не задумывались, правда же? Потому что голые - счастливые! Они снимают с себя все и остаются самими собой. Хотите, я покажу вам лосиные холмы? - Но ведь вам... - Будет поздно? Хотите, я буду вас поддерживать? - А может, я вас? - Разве не все равно? Они пошли к озеру, дальше и дальше в странно всхолмленный лес, легкая сила несла их выше и выше, над ними было небо, вокруг никого и ничего, кроме молчаливых деревьев. Они не слышали даже птиц, только шелест сухих листьев под ногами, биение собственных сердец и тишина, тишина. Анастасия держала Карналя за руку, он держал Анастасию. Кто кого вел, завел, свел? И снова молчали, словно нечего было сказать друг другу, а потом, когда оказались на одном из круглых холмов под стройными молодыми дубами и ударило им в лицо багряностью предзакатного солнца, Карналь, словно впервые заметив, что держит руку Анастасии, несмело спросил: - Вы позволите поцеловать вашу руку, Анастасия? Вопрос был таким неуместным здесь, в этом царстве одиночества и красоты, что следовало бы засмеяться им обоим, но Анастасия невесть почему испугалась, выдернула руку, отбежала от Карналя, закричала почти отчаянно: - Нет, нет, прошу вас, Петр Андреевич! Я не достойна этого, не достойна... Не надо! Нет, нет... Побежала вниз, потом, как бы опомнившись, остановилась, убедилась, что Карналь идет за ней, не захотела бросать его здесь одного, должна была вывести с этих холмов, и лишь когда снова миновали озеро и очутились у подножия разрушенного старой сосной холма, Анастасия, с прежним пугливым упрямством, подбежала к Петру Андреевичу, обдала его своим тонким теплом, оставила ему на щеке обжигающее прикосновение губ и бросилась бегом к машине. - Анастасия! - попытался было погнаться за нею Карналь. - Мы же ни о чем еще... - Я приеду в то воскресенье! До свидания, Петр Андреевич! Простите! И маленькая машина затерялась меж деревьев, покатилась дальше и дальше, а с нею покатилось и сердце Карналя. Или не покатилось? Не мог и не хотел себе этого сказать. Пробовал гнаться мыслью за Анастасией, оттесняя от себя все запреты и опасения. Нежданно-негаданно становилась для него дьяволом, соблазном, обещала избавление, спасение от угнетенности духа, от страдания, которое угрожало разрастись до размеров нежелательных. Она почему-то представлялась ему как бы синонимом вечности и бессмертия, но ведь была просто женщиной помимо всего этого, а он? Не смешная ли он фигура рядом с ней? И не нелепость ли это его странствие в молодость? Расцвет души? И в такое время, когда душа твоя изранена, изболевшаяся, почти разрушенная. Разве не противоречит это законам природы, человеческой моральности и просто здравому смыслу? Но здравый смысл - это косность и ограниченность, против которых ты всю жизнь боролся, а природа ведь так своевольна! Счастье - в чувствах, бесчувственного счастья не существует. Влюбляются даже министры, президенты, диктаторы. А как быть с академиками? Хотя они в большинстве своем стары, но ведь каждому дурню известно, что "любви все возрасты покорны". Это дурню. А если ты... математик? И все привык считать, сопоставлять? Числа, наверное, возникли так же непрослеженно, но и закономерно, как и слово "свобода", поэтому пользоваться и тем и другим надо осторожно и ответственно. Пятьдесят и двадцать пять или тридцать - как сопоставить? Нет, он не хотел об этом думать. Оцепенело стоял на том самом месте, где поцеловала его Анастасия, созерцая, как покрывается пятнами маленькая полянка, на которой еще недавно стояла маленькая машина, как удлиняются, пересекаются, переплетаются тени деревьев, как уходит день... А на небе кто-то зарезал поросенка и обрызгал кровью горизонт... Мозг был выдут из черепа ветрами. Ни единой мысли. Только какая-то пустота, неспособность ни на что, ожидание чего-то... Вернулось бы то, что три десятка лет назад. "Люблю. Женимся. Айгюль..." Верил, был уверен, что Айгюль для него не повторится никогда. Но выходит, что можешь изменять даже самому себе. В схожих лицах та же физиономическая идея... Лейбниц: от ума до сердца длинный путь... Безрассудно. Все безрассудство... удвоенное блаженство дается нам в жизни через радости тела и в спасительном спокойствии духа... Какое спокойствие? Для кого? Разве что для тех, кто отличается туповатой жизнерадостностью? Карналь медленно поплелся к избушке, вытряхнул на столик все, что было в портфеле, сверху очутилась диссертация Кучмиенко. Неужели надо это здесь читать? Он присел на табурет, полистал немного отпечатанную на ксерографе (Кучмиенко пользовался всеми благами техники) рукопись, потом, волоча за собой диссертацию, как дохлую кошку, вышел во двор, остановился возле тех золотистых, привядших от ночных осенних холодов астр, попытался сосредоточиться на чтении, но ничего не мог понять. Лишь теперь до его сознания дошли слова Анастасии: "Приеду в то воскресенье". С ума она сошла? Закинуть его сюда на целую неделю! Почетное самоустранение. Бегство. Безумие! Он отнес рукопись в избушку, еще походил вокруг, потом нашел дрова, стал растапливать печь. Почувствовал, что спасение только в простейших действиях. Ходить, двигаться, хлопотать по мелочам, отгонять от себя даже намеки на какие-либо мысли. Стал готовить суворовское рагу по рецепту Анастасии, постлал постель, бездумно глядел на огонь, пробовал вспомнить, когда вот так в последний раз приходилось ему сидеть перед огнем, и не мог. Вспомнив слова Анастасии о том, что вода в кринице "с бромом", долго и жадно пил. Может, заснет и проспит всю неделю? Тогда о нем напишут в газетах там, где пишут, как лось забрел в гастроном или как двое пьяных съели лебедя Ваську в зоопарке. Хлопотал возле печи. Комичное зрелище. Пожилой человек в модном светлом костюме, с французским галстуком неумело толкает ухватом в печи: от неосторожного движения горшок с рагу опрокинулся, вода вылилась, ухватом достать горшок никак не мог, пришлось вооружаться какой-то палкой, весь выпачкался сажей, вспотел, издевался над собой, снова налил в горшок воды, продвинул его к огню, вышел из хатенки. Солнце уже зашло, и в лесной тишине отовсюду раздавались птичьи голоса, которых он до сих пор не слышал, видимо оглушенный присутствием Анастасии. Стоял в щебечущем мире, на который надвигался мягкий осенний вечер, и птичьи голоса вспыхивали, как яркие огоньки в пространстве. Совершенная бессодержательность птичьих голосов, одни лишь переливы звуков. От этого можно было сойти с ума в безнадежном одиночестве, к тому же добровольном. Забыв про огонь в печи и про свое суворовское рагу, Карналь медленно пошел вниз, забредал в сумерки, как в густую воду, как в невысказанную скорбь. Этот лес, несмотря на его первозданность, все же производил впечатление чего-то ненатурального. Осень стояла слишком сухая, воздух нагревался, как в летние дни, был такой сухой и упругий, что скрипачи об него могли бы натирать свои смычки. Тут хотелось бы столетних мхов, туманов, терпких ягод, веприного рыка и взрытых полян под дубами. Но мог ли он сегодня с уверенностью сказать, чего ему хочется? Всегда стремился к наивысшему существованию, неужели оно и тут? Долго блуждал по лесу, темень исчезла, так и не завладев пространством, ее заменило призрачное сияние лунного света, ночь обещала быть светлой, сухой, тихой, про сон Карналь даже не вспоминал, "бромированная" вода не действовала. Он вдруг вспомнил про огонь в печи, про свое рагу, чуть не бегом бросился в гору по склону, еще издали почуял запах подгорелого, напомнивший ему почти забытый фронтовой запах каши, подгоревшей в котле полевой кухни, вбежал в хатенку, заглянул в печь, схватил рогач. Перед простейшими вещами проявляешь неожиданное исчезновение твоего человеческого престижа. Не странно ли? Заглянул в горшочек, понюхал, лизнул. Не был голоден и не знал, захочет ли тут есть когда-нибудь, но огонь нужно было поддерживать, пока не лег спать, потому что огонь прогонял одиночество, был товарищем, собеседником, живым, теплым существом среди пустынных горизонтов лесного бесконечного времени. Дрова были сухие, занимались быстро и охотно, огонь полыхал молодой, веселый, беспечный и, так сказать, бесстыжий в своей прекрасной наготе. Молчаливый хохот, бронзовый вечный смех бил в Карналя от того огня. Наверное, так улыбались каменными улыбками ангелы с фасадов соборов, что веками стояли среди пожаров и дымов, и провоцирующе подмигивала человеку вечность, приглашая вот так гореть, полыхать, сиять. Одни гибли на кострах судилищ, другие сгорали в полыхании мифов, третьих пожирал огонь тщеславия. А чистое пламя вдохновения вело к вымечтанной стране открытий только тех, кто, не щадя усилий, пытался раздвинуть узкие пределы человеческих способностей, возможностей и сил. Сидел перед огнем долго и упорно. Ворочал в голове одно и то же, как ребенок конфету во рту: я тут, как зверь в зоопарке, сижу в клетке, никуда не денусь, приезжай - всегда застанешь меня на том же месте. Знал: не приедет никто. Только в будущее воскресенье. Неделя - это невыносимо! Не мог даже представить себе такую огромность пустого, ничем не заполненного времени. Может, его там ищут? Может, перепугаются, мол, как бы не сделал чего с собой... Может, может... Когда огонь догорел, а новых дров подкладывать больше не захотелось, Карналь попытался заснуть. Умостился на топчане, залез в спальный мешок, сено под ним шуршало, тонко попискивал, затухая, жар в печи, над маленьким оконцем висела гигантская луна, рассеивала над лесами призрачное сияние, уничтожая все звуки ночи, останавливая течение времени. На Карналя вдруг напал такой страх, как когда-то в детстве, только и разницы, что тогда страхи были неосознанные и неочерченные, а теперь как бы детерминированные в четких категориях разума, были тысячекрат гнетущее и непереносимее, ибо шли не от окружающего загадочного мира, а вырастали из глубин сердца, и впечатление было такое, будто ты умер и лежишь на самом дне хаоса, откуда уже возврата нет. Это была цена одиночества, к которому он так слепо и неразумно стремился и которого не мог перенести, оказывается, даже едва зацепив его краешком. А если погрузиться еще глубже? Избушка вибрировала, как тонкая дека старой скрипки, от малейшего колебания воздуха. Звуки легко пронизывали деревянное тело избушки, было слышно падение каждого отдельного листка с дерева, будто что-то тяжелое и твердое ударялось о землю, как человеческое одиночество. До самого рассвета Карналь так и не заснул, находился в том странном состоянии, когда нет у тебя сил подняться и что-то делать, хотя бы просто посидеть и подумать или бездумно смотреть перед собой, когда спишь и не спишь, когда словно бы и снится тебе что-то смутное и отрывистое и в то же время сознание работает четко, напряженно до болезненности. Не заметил, как померкла луна, небесное светило как бы растворилось в серебристом пространстве, и над лесами родился новый перламутрово-серый свет. С земли, с трав и кустарников, выкупанных в холодной осенней росе, космато поднимался туман, в который приятно было окунуться, как в холодную воду, обещавшую бодрость. Карналь, передергивая плечами от прохлады, почти бегом одолел расстояние от избушки до лесного озера, затерялся в низине, до краев наполненной туманом, лес поднимался где-то недостижимо вверху, был старый, большой и такой высокий, что становилось еще страшнее, чем ночью под мертвым сиянием луны. Карналь подивился, что вчера не заметил этого отпугивающего величия леса, а может, вчера его и не было, а родилось оно за ночь в его душе, испуганной отчаянным, не присущим ему одиночеством? Какая-то мистика и чертовщина, перед которой бессильна даже всемогущественная его математика. Вообще говоря, математика создает систему истин наиболее условных из всего сущего. Поэтому она может иметь влияние даже более всеобъемлющее, чем всемогущественная политика. Но в нетронутой природе, наверное, нет ни внешней логики, ни математики. Только внутренняя, скрытая так глубоко и тщательно, что открываться может лишь посвященным. Он побрел дальше, просыпалось птичье царство, наполняя пространство вокруг пасторальными мелодиями, на круглом холме за озером двое молодых лосей гарцевали, точно в день сотворения мира, небо приобретало живые колеры, вливалась в него голубизна, пронизывала чуть заметная пунцовость, лес от этого как бы уменьшался, корявость сменялась ласкающей взгляд округленностью, и он уже не отпугивал, шел навстречу человеку и, как бы для заключения мирного пакта с ним, выслал с высочайшими своими мирными полномочиями навстречу Карналю маленькую серну, которая появилась на пути невесть когда и откуда. Стояла в нескольких шагах на пологом склоне одного из зеленых холмов, спокойно смотрела на человека, стройноногая, с нежной шеей, большеглазая, чистая и прекрасная. Карналь не остановился, не замедлил шага, а пошел прямо на серну все в той же медлительной задумчивости, как сомнамбула. Козочка не испугалась, только чуть посторонилась, сопровождала его удивительным, почти человеческим взглядом. Когда обогнул холм, с другой стороны в ложбине увидел старые, потемневшие от ненастий ясельки, вокруг вытоптанная земля, засохшие, еще прошлогодние катыши. Лесники подкармливают оленей сеном. Лес не был ни заброшен, ни забыт, ни лишен великой логики жизни. Карналь повернул и пошел к своему прибежищу. У него было много работы, выходной, если уж на то пошло, принадлежал ему безраздельно. Ел свое подгоревшее холодное рагу, пил "бромированную" воду из криницы, листал свои бумаги, Кучмиенкову диссертацию отложил на потом, поскольку она никак не подходила к этому простому быту, к нетронутости окружающего мира, рядом с которым даже мудрейшие разговоры о математизации показались бы упрощенно-бессмысленными. Днем заметил в избушке то, чего вчера не видел. На стене над столиком висела старая иконка. Просто липовая дощечка, заключенная в нечто черное, - плоское подобие ящичка, ни резного оклада, ни стекла. Время с беззаботной щедростью оставляло на лице святого свои напластования, так что уже невозможно было разобрать, кто там намалеван, Николай ли Угодник или сам Спаситель, но Карналя заинтересовал не святой и не сама икона, хотя могла быть и весьма старой и, может, редкостного письма. Его внимание привлек краешек пожелтевшей бумаги, высовывавшийся из щели в черном иконном укрытии. Карналь снял икону со стены, откинул два жестяных крючочка сбоку, открыл ящичек. За иконной доской лежали сложенные вчетверо два листика бумаги, когда же развернул их, оттуда выпала маленькая, тоже пожелтевшая от давности фотография. Худая высоконогая девчушка, два мышиных хвостика темных волос, глаза - во все лицо. Зеленоватые, словно тигриные. Глаза укротительницы и повелительницы. Тоненькая ручка поднята кверху, там держит ее чья-то большая и сильная рука, владелец которой не поместился на снимке. Отец? Такая рука может быть только отцовской. Карналь вспомнил, что у него есть точно такой же снимок с маленькой Людмилкой. Только у Людмилки глаза не такие - темнее и как бы добрее. А этих глаз мог бы испугаться, если бы не знал, кому они принадлежат. Принадлежали Анастасии. Наверное, возила снимок всегда с собой, а тут забыла. А может, оставила, намереваясь приехать еще. Нет, вернее - забыла. Лесник нашел и спрятал за икону, потому что больше некуда было. Листочки бумаги оказались страницами чьего-то дневника. Пять дней апреля. Женская рука. Не знал почерка Анастасии, поэтому не мог с уверенностью сказать, что записки принадлежат ей. Собственно, это не имело никакого значения. Кто-то здесь был, кто-то жил с лесом наедине, прослеживал каждую перемену, какую несла сюда весна. Карналь быстро пробежал глазами неровные строки. Заметил, что начинается с марта, но датировано только пять апрельских дней. "Конец марта. Заморозки. Закапал сок с берез. Ночью замерзает, и образовываются ледяные бороды. 7 апреля. Первый гром. Лес одевается листвой снизу. Черная орешина уже выстреливает узкие острые листочки. Березы вверху, под самым солнцем, закудрявились зеленым шумом. Листочки еще маленькие, сердцевидные, сморщенные, несут на себе следы того сжатия, в каком жили в почках. Линяет кора на березах. Облезает верхний тонкий слой, дерево сбрасывает грязную наружную сорочку и стоит белое, нежное, как напудренная девушка. Проведешь рукой по стволу - вся ладонь белая. Птицы - синицы, дятлы, дрозды. От них звенит все вокруг. 8 апреля. Снилось, что все зазеленело. 9 апреля. Так и случилось. Ночью зацвело абрикосовое деревце перед домом. Клен у озера - в ясной зелени. Листья на деревьях появляются, будто после неслышного шелковистого взрыва. А к вечеру холодный ветер. Но он не страшен, потому что уже пришло время, когда все растет и зеленеет. 10 апреля. Абрикосовое деревце - все в пчелином гудении. Среди пчел два шмеля. Когда садится солнце, все пчелы улетают, шмели остаются. Легко перелетают с цветка на цветок, не минуя ни одного, трудятся упорно и самоотверженно. Странно, такой большой, а держится на нежном лепестке, даже не прогибая его. Вот бы людям! Один шмель черный, с белой юбочкой. У другого на спине оранжевый жилетик. Наверное, мужчина, франт! Днем невероятно тепло. На Винничине уже сеют свеклу. В Ленинграде, Прибалтике, Белоруссии - дожди. А по всей Украине, как передает радио, - без осадков. Вечер холодный, будто напоминание природе, чтобы не развивалась слишком. 11 апреля. Ветер. Капельки дождя. Холодно, но все зеленеет. Абрикос источает нежный аромат. Два шмеля с самого утра снова хлопочут возле цветков. Я заблудилась в лесу. Под пеньками подкарауливали меня духи леса - чеберяйчики, с березок спускались зеленые русалочьи косы, корни вывернутых бурей деревьев напоминали страшные бороды. Но я упорно пробиралась дальше, пока не наткнулась на кучу мусора. Кто-то привез сюда его целую машину - битов стекло, палки, бумага, известь, какая-то мерзость. Лес сразу утратил свою сказочность, пеньки стали просто пеньками, а не чеберяйчиками, корни перестали быть бородами, а березки - русалками, затаившиеся влажные дебри были обычным болотом, а весь лес - ординарной свалкой. Загрязнение окружающей среды не знает пределов, как и человеческая глупость. А весна стоит сухая, даже страшно. Воскресить бы все прошлые дожди, поднять их из глубин земли, вознести на небо, а потом подарить земле снова!.." Карналь перечитал записки дважды. Впечатление было, будто говорил с Анастасией. Собственно, он понимал, что такого разговора между ними никогда не могло состояться. Люди не умеют выкладывать душу друг перед другом так, как это отваживаются иногда перед бумагой. Он разложил на столе листочки с дневником Анастасии и снимком высоконогой девчурки с тигриными глазами и сел за работу. Работать умел при любых обстоятельствах и в любой обстановке, этому не должен был учиться, ночная душевная неуверенность, кажется, отошла от него, и он легко бросал мысли сквозь сортировочное сито, сотканное из трех основных квантификаторов: "да", "нет", "без ответа", радостно и свободно блуждал среди анархичной топографии своих знаний в надежде открыть хотя бы маленькие, но новые миры в ней, той, казалось, уже до подробностей известной стране. Когда после многочасового сидения за столом Карналь вышел из хатенки, застал день в полном разгаре, сухой, солнечный, теплый, как будто и не осенний. Шумели сосны, все жило вокруг, и подумалось ему внезапно, что все миры, может, и кибернетические даже, должны быть непременно пережиты, прежде чем будут истолкованы и объяснены. Он стоял, смотрел на небо, слушал лес, ждал: может, ошибся, просто послышалось вчера, что Анастасия обещала приехать в следующее воскресенье. А если в это, сегодня? Еще немного постоял, вернулся за стол, пододвинул диссертацию Кучмиенко. Он обладал привычкой быть тщательным даже там, где тщательности и не требовалось. Стал читать. Возмущение его нарастало еще скорее, чем при чтении автореферата. Но здесь и возмущение казалось неуместным. Упорно пробиваясь сквозь примитивизм суждений и тривиальные разглагольствования, изложенные наукообразной терминологией, невольно бросал взгляд на Анастасиины записки. Загрязнение окружающей среды, как и глупость, не имеет пределов. Он добавил бы еще: загрязнение науки случайными людьми так же не имеет границ. Но границы надо все же установить! Вечером приготовил себе новое суворовское рагу, на этот раз оно уже не подгорело, было даже вкусным по-своему, долго сидел, смотрел на огонь, пробовал думать о неделе, которую должен здесь прожить, но не мог даже охватить мыслью такую временную даль. Неделя - вечность. "Окончен труд дневных забот, я часто о тебе мечтаю, бродя вблизи пустынных вод, вечерним выстрелам внимаю..." Заснул быстро и спал чуть ли не до восхода солнца, утром пошел умываться к озеру, позавтракал опять-таки суворовским рагу, спрятал, заботливо сложив, в карман листочки Анастасииного дневника и ее фотографию, запер избушку, ключ тоже положил в карман, легко спустился с холма, бросил последний взгляд на разрушенный старой сосной склон и пошел, придерживаясь автомобильных следов. Должны вывести его на шоссе. Выведут или заведут? 9 Карналя стали искать еще с субботы. Пронченко хотел пригласить его на воскресенье к себе на дачу и позвонил дежурному по объединению, чтобы тот связал его с академиком. - Петр Андреевич сейчас на территории, я передам ему, - пообещал дежурный. Передал или нет, но Карналь почему-то не звонил, уже поздно вечером, уезжая с работы, Пронченко опять позвонил дежурному. Тот, что был днем, сменился, новый о Карнале ничего не знал. - Я соединю вас с помощником Петра Андреевича. - Хорошо. Алексей Кириллович сидел возле своего телефона и откликнулся сразу. - Не можете ли вы сказать, где Петр Андреевич? - спросил у него Пронченко. - Он уехал. Неожиданно. Сказал: на короткое время. Не провел даже традиционный диспут сороковой субботы. - А как же обошлось без диспута? - Пронченко в общих чертах знал, как проходит сороковая суббота в объединении, знал также, что комичным диспутом она должна всякий раз кончаться. - Попросил, чтобы все желающие дискутировать цепляли свои тезисы на дверях его кабинета. - Много нацепляли? - Да есть. - Очень смешное? - Пожалуй, только для кибернетиков. У них юмор слишком специфический. Я бы сказал: чересчур профессионализированный. Такие люди, как я, только пожимают плечами... - Но все-таки - где же Карналь? - Предупредил меня, что должен выехать на короткое время, - и все. - Позвольте поинтересоваться в таком случае, почему вы так долго сидите на работе? Алексей Кириллович немного помолчал. - Видите ли, товарищ Пронченко... Я так себе подумал... А вдруг Петр Андреевич вернется? - Сегодня? - Не могу сказать, но все может быть. - Передайте ему, пожалуйста, что я хотел бы видеть его. Может, он позвонит мне на дачу. А потом Алексею Кирилловичу позвонил Кучмиенко. Дежурный, наверное, передал ему, что Карналя разыскивает секретарь ЦК, и Кучмиенко обеспокоился не на шутку. - Куда ты спрятал своего академика? - загремел он в трубку. - Он выехал, - Алексей Кириллович старался быть предельно сдержанным и вежливым. - Не крути, не крути! Он что: болен? Диспутацию эту дурную не провел, кабинет ему обклеили, забыв о всяком приличии. Мальчишество! - Я же сказал, что выехал. Кажется, академик имеет право на выходной. - Право, выходной. Это Моисей своим евреям пообещал, когда они выходили из Египта. Выходной, выходной... С Карналем оно никак не вяжется... Ты знаешь, что его нельзя так отпускать, человек вон в каком состоянии! - Он предупредил, что на короткое время. - А кто измерит? Где оно короткое, а где какое - ты можешь мне сказать? Пронченко его разыскивает... - Я говорил с товарищем Пронченко. - Ты помощник, ты отвечаешь мне за академика! Не говорить, а живого мне Петра Андреевича давай! С кем поехал? - Не могу сказать. Наверное, один. - Один? А на чем? Машина его простояла целую субботу. - Не могу сказать. Кучмиенко швырнул трубку. Он звонил и в воскресенье. Домой к Алексею Кирилловичу, тете Гале и Людмиле. Нарвался на своего сына, тот заподозрил что-то нечистое в отцовых розысках, привязался: - Зачем тебе Петр Андреевич? Дай ему покой в выходной день. - А тебе какое дело? - возмутился Кучмиенко. - Надо, значит, надо. Не тебе, а мне. - Это я знаю, - хмыкнул Юрий. - Что ты знаешь? - Поганишь всем жизнь! Кучмиенко задохнулся от таких слов. - Да ты что?.. Родному отцу?.. - Все бы ты себе! Ходишь, ходишь, берешь за горло, организовываешь мир для себя, а надо - себя для мира, как Петр Андреевич. Брось охотиться на Карналя - охоться на зайцев! - Записался в его веру? - А что? - Дай мне Людмилу! Не хочу с тобой даже разговаривать! - Людмилы нет! В понедельник тревога возрастала с каждым часом, но сведения о Карнале не поступали. Пронченко попросил Алексея Кирилловича информировать его каждый час, тетя Галя плакала возле телефона, Людмиле ничего еще не говорили, берегли ее, надеясь, что все обойдется, что академик просто исчез на несколько дней, чтобы сбросить с себя где-нибудь в тишине и безвестности тяжелый душевный груз, что навалился на него за последнее время. А после обеда откуда-то неожиданно позвонил секретарше Карналь и, предупредив, чтобы она никому ничего не говорила, попросил прислать ему машину к Воскресенскому рынку. Дина Лаврентьевна от неожиданности даже переспросила, чего никогда не делала: - Аж на Воскресенку? - Это так далеко, вы считаете? - Простите, Петр Андреевич. Я сейчас пошлю... Мастроянни был, кажется, единственным человеком, который видел, как в субботу Карналя забрала в свои "Жигули" Анастасия. Он, как всегда, дремал в машине, но настоящий водитель даже сквозь сон увидит своего хозяина. Знал Мастроянни и то, что Карналя все разыскивают, но молчал, ибо его никто не спрашивал, а когда не спрашивают, то зачем же лезть? Главное же, видел, что Анастасия вернулась еще в субботу, и не поздно, так что даже чувство ревности (безосновательное, как для женатого человека, это он тоже понимал прекрасно) не терзало его сердца, он спокойно провел выходной, в понедельник выехал на работу, терпеливо ждал своего академика, поддерживаемый гордым знанием того факта, что он в нашей великой стране в этом занятии совсем не одинок. Звонок с Воскресенки тоже не очень удивил Мастроянни. Он помчался на ту сторону Днепра так быстро, как только мог, боялся, что академик, пока туда доберешься, передумает и исчезнет снова на день или два, и не получишь тогда возможности похвалиться при случае, что ты первый увидел академика Карналя после того, как его искал весь Киев. Петр Андреевич никуда не убегал. Стоял на площади возле крытого колхозного рынка, был совсем не похож на себя, в помятом костюме, с набитым портфелищем в руке, за который он держался так крепко, что не хотел даже отдать его водителю, а так с портфелем и втиснулся в машину. - Петр Андреевич, как же это вы тут? - не удержался от удивления Мастроянни. - Слишком далеко тебя погнал? Прости. Я добирался на попутных, завезли меня сюда, как-то не сориентировался. Конечно, мог бы отсюда трамваем до станции "Комсомольская", а там метро, но надоело вот с этим портфелем. Давай домой. Надо побриться и переодеться. Меня, наверное, спрашивали? - Да, наверное, - шофер не умел лгать, но и правды всей не знал, и не был уполномочен на такие разговоры. - Подождешь меня, я быстро. - Да Петр Андреевич! О чем вы! - Придется нам сегодня немного поездить. Тетя Галя заплакала, увидев Карналя: - Петрику, а я уж не знала, что и думать! Он обнял старушку. - Что вы, тетя Галя? Есть вон люди, которые исчезают на недели, а то и на месяцы. - Разве ж то люди? Теперь вон и в космосе летают, так о них мы все знаем, а тут исчезает такой человек, как в воду. А я одна в этой квартире, и так страшно, будто тебя в церкви оставили ночевать... Звонят-звонят тебе... - А то не звонило? - Карналь засмеялся, проходя в ванную. - Не пугало вас больше? - Помилуй бог. Он стоял под горячим душем, потом брился, обдумывал остаток своего дня. День посещений, свиданий, визитов. Диссертация Кучмиенко распирала портфель. Посвятить ей еще и остаток этого дня. Науку надо оберегать так же, как окружающую среду. Диссертация-визитация. Словосочетание, раз родившись, уже не давало покоя Карналю. Без конца вертелось в голове, как надоедливая песенка или плохие стишки. Диссертация-визитация. Он не очень любил визиты предусмотренные. Лучше, когда случайные. Так случай помог ему когда-то посетить чуть не сразу двух ректоров: того университета, в котором учился сам, и того, где читал лекции, уже став доктором наук. Оба ректора - его сверстники, а казались мудро-старыми, почти вечными, такова сила этой тысячелетней должности. Жизнь как на станции Вечности. Центр, откуда разлетаются галактики знаний, надежд, грядущего. Идут, не озираясь, разлетаются в непрестанном разгоне - кто остановит, какая сила, да и зачем? В штатном расписании человечества должности пророков и апостолов не предусмотрены. А в науке? Никогда не думал Карналь, что такая никчемная писанина, как "диссертация" Кучмиенко, натолкнет его на размышления о своем месте в науке. Думал об этом, пробираясь лесом к шоссе, не переставал думать еще и теперь, перебирая в памяти имена, расставляя по определенным им самим местам, классифицировал, обобщал, выстраивал своеобразную иерархию. Ученые-пионеры, ученые-художники, иногда они даже несколько авантюристы, по крайней мере при взгляде на них со стороны. Ломают старые каноны, отбрасывают устоявшиеся теории, создают новые. Впечатление подчас такое, что ни на что не опираются, ни на чем не базируются и из ничего рождают целые миры. Не всеми это воспринимается охотно, иногда целые столетия проходят, жизни поколений. Первейшими их врагами следует считать ученых-классиков, мастеров ремесла, которые оберегают порядок в науке. Первых они называют "псевдоучеными", а те их - врагами прогресса в науке, муравьями, которые собирают уже готовые запасы и довольствуются ими. А как на самом деле? Нужны и те, и другие. Без одних не будет прогресса, без других наука может стать шарлатанством, ибо она не может существовать без традиций, без запаса идей и теорий. Самого себя Карналь мог бы отнести к ученым-стимуляторам, к постуляторам, режиссерам от науки, которые только ставят проблемы, могут показать путь разрешения той или иной из них, методику, источник информации. Это методологи, организаторы, специалисты по координации и руководству группами и коллективами. Без них сегодня науку представить невозможно, хотя перед самой наукой они иногда остаются нагими, как во время своего рождения, но все-таки их тоже следует отнести к творцам науки, в отличие от компиляторов, критиков и догматиков, которые только нагромождают чужие идеи, сопоставляют, переваривают, систематизируют. Это авторы монографий, учебников, пособий, популяризаторы, воспитатели, они вырабатывают словари, терминологию, символику, пересказывают уже известные знания другим, не создавая ничего нового. Более всего ученых, как правило, сосредоточено в отрасли собирания статистических данных, всяческих измерений, подсчетов, это труд, собственно, технический, но сидят на нем люди, которые считают себя учеными, и в том нет большого греха, ибо, по крайней мере, помощниками ученых они были всегда, к тому же верными. Вместо этого администраторы в науке, которые ведут обычный счет, покупают аппаратуру, строят лаборатории, где-то заседают... пробуют командовать в науке, не понимая, что это не их функция, - эти так же вредны, как псевдоученые, болтуны, демагоги и паразиты-карьеристы, добывшие себе звания вненаучными средствами. Куда отнести Кучмиенко? Не встал бы этот вопрос, если бы не появилась его так называемая "диссертация". Карналь с кем-то созвонился, снова взял свой набитый портфель, собрался уходить. Тетя Галя встревожилась: - Куда же ты, Петрик? - Надо! Работа, тетя Галя! Кто будет спрашивать, не говорите обо мне ничего. - Когда вернешься? - Скоро буду. Он поехал на улицу Толстого, снова попросил водителя ждать, поднялся по лестнице на второй этаж, нажал на звонок у высокой белой двери. Старый дом, квартиры с высокими потолками и высокими дверями, в которые приятно входить. Ему открыл худощавый юноша в больших очках. Наверное, аспирант или студент-старшекурсник. У профессора - хозяина квартиры - уникальная математическая библиотека, но ни одной книги он не дает выносить, если нужно, приходи, читай и спрашивай Деда. Дед - так называли профессора, председателя ученого совета по математике, из-за его старости, а еще называли его Девчата, потому что он их всех называл полушутливо "девчатами", даже когда обращался к своим коллегам-ровесникам. Дед-Девчата сидел в своем забитом книгами кабинете, засыпанный пеплом, как старый погасший вулкан, худой, длинный, оживленный, с беспощадно-презрительным взглядом желтых глаз. - А-а, - встал навстречу Карналю, - девчата все-таки пришли к старику? Ну, здоров, здоров, академик! Все вы стали академиками без Деда - и ты, и Глушков, и Ляшко. А от математики все равно не убежите никуда. Да это, пожалуй, только вы и ускользнули, а так все - Дедовы ученики. Сколько тысяч докторов и кандидатов разлетелось по всему Союзу... - Как пчелы? - попытался угадать Карналь. - Не угадал. Как что? - Как ласточки? - Ну, недогадливые девчата! Как что? - Как орлы? - Вот! Орлы! А ты - пчелы. Садись вон там. Убери книжку и садись. Говорят, стрижешь баранов? - Как придется. - А я с аспирантами. Отучиваю от поросячьего мышления. Ох и девчата! Ты ведь по делу? - Без дела не отважился бы. - А просто навестить Деда не можете? Заакадемились! Какое же дело? - Диссертация Кучмиенко у вас? - Есть. - Как она? - Обречена на защиту. - Дед, вы серьезно? - Сами же породили эту математизацию. - Но без глобального подхода. Ну что это за математизация мира? - Разве я знаю? Я старый дед. Может, это по Стеклову, который говорил, что истины должны быть математически сформулированы в мире. - Истины же, а не мир. И потом: сформулированы. А у Кучмиенко хоть одна истина сформулирована им самим? - Да что вы, девчата? Еще вам Дед станет читать все ваши диссертации! Тот написал, рецензенты похвалили, оппоненты готовы поддержать, ученый совет проголосует, а я подпишу. - Что подпишете, Дед? Формулу теплой земли под ногами? Человеческой боли? Печали или несчастья? Формулу зла? Может такое быть? - Да разве я знаю? Все рецензии справные. Большинство твой Кучмиенко себе обеспечил. Теперь обречен на защиту, хоть ты его режь. - У древних существовало правило, что даже решение, принятое большинством голосов, обязательно лишь тогда, когда нет возражений со стороны богов или героев. - Так ты возражаешь? - Принес официальный отзыв. - Ага. Ну, так. Кем же тебя? Героем или богом? Ну, пусть ты герой. А бог? - Бог - Глушков. - Так Глушков же тебе не напишет. Он Деда забыл до нитки. - Напишет и он. Не может мириться с профанацией науки. Поеду к нему! - Уже и ехать! Так, может, его в Киеве нет? - Найду! - А он тебя ищет. Написал такое, как и ты, сам принес и допытывался, где ты и знаешь ли. А ты молчишь, так я сказал... - Что вы сказали, Дед? - Да ничего и не сказал. Защита уже назначена. В газетах было. День и место. Оппонент. - Кто оппонент? - Да хороший человек, только робкий. То Кучмиенко твоего испугался, а теперь узнает, что бог и герой против, так испугается вас. Ну, он знает, как уклониться. Скажет: болен. А я? - Отмените защиту. - А как? - Диссертация не представляет собой никакой научной ценности. Не имеет ничего общего с наукой. Дед попытался еще схитрить: - Так, может, ты позвонишь оппоненту? Хороший же человек. - Вы и позвоните, Дед. И то сейчас, пока я здесь. - Да ты что! Глушков - и тот не домогался. - А я домогаюсь! Подать вам телефон? - Какой ты добрый! Не видишь: сам дотянусь. Руки длиннее, чем у вас, девчата... Дед, кашляя, отчаянно пыхтя трубкой, говорил по телефону долго и хитро, но сказал все, что нужно было сказать, положил трубку, развел руками. Сделал, что мог. Карналь поднялся. - Спасибо, Дед. - Уже и убегаешь? - Еще есть дела. Надо на работу. Сегодня не был. Дед придержал его у двери кабинета, хитро прищурился: - А можешь сказать, девчата, что хуже всего в науке? - Хуже всего? Что же? - То, что ее нельзя делать без ученых. Многие пробуют, а оно не выходит! Дед не то закашлялся, не то засмеялся хитро, маскируясь дымом и кашлем, и ласково вытолкал Карналя за плечи. - Лети, кибернетик. Кто дрожит, перепуганный делами своими? От Деда Карналь не поехал на работу, а позвонил в институт Людмиле. Она ушла домой. Тогда он попросил Мастроянни отвезти его на Русановку. Все должен был сделать еще сегодня, без откладываний и колебаний. Полтора дня лесного одиночества и молчания показались ему целой вечностью. Страшно было подумать, сколько накопилось неотложных разговоров, от которых зависела вся его жизнь! Невольно вспомнился один из шутливых афоризмов академика Карналя, придуманный остряками сороковой субботы: "Все, что должно быть выполнено, выполнить! Все, что должно быть перевыполнено, перевыполнить! Все, что должно формализоваться, формализовать! Все, что должно реализоваться, реализовать! Все, что должно защититься, защитить!" А как защититься от жизни? От ее требований и нужд! И можно ли, да и нужно ли? Людмилы еще дома не было. Карналь ходил возле подъезда, с ним здоровались какие-то незнакомые люди, наверное, знали, что он отец Людмилы, а кто у нее отец, это тоже было известно. Неудобно было долго задерживать водителя, он пошел к Мастроянни, попросил прощения, что не отпускает его, тот успокоил Карналя: - Сколько вам надо, Петр Андреевич... Я ведь говорил вам уже: стыдно зарплату получать. Полгода вас не возил. Сейчас прямо обрадовался. Людмила приехала, когда уже начинало темнеть. Одна, без Юрия. Поставила машину на специальной площадке среди таких же "Жигулей" и "Москвичей", бросилась обрадованно к отцу. - Как хорошо, что ты приехал. Я хотела забрать Юрия, но они там, у Гальцева. Наверное, на всю ночь. Взял термос, бутерброды... - Был у них в субботу. - Мне Юрий говорил. Как ты, папа? - Что я? Теперь ты у нас главное действующее лицо. - У меня все прекрасно! Такая легкость в теле, ты даже не поверишь. Карналь взял дочку под руку, повел через шоссе к набережной. - Давай немного походим у воды. В доме еще надоест. - Я хотела бы тебя покормить ужином. - Не хочу есть. Два дня был в лесу, питался суворовским рагу, наелся на целых две недели. - Ты? В лесу? Что за суворовское рагу? Что это значит, папа? Карналь не отпускал ее локтя, молча смотрел на воду. Собирался с мыслями или с отвагой? - Знаешь, доченька... - И снова замолк, потому что действительно не знал, надо ли говорить то, в чем и сам еще не был уверен до конца. - У нас с тобой никогда не было тайн друг от друга. - Тайн? Ну, какие же между нами тайны? Разве не ты приучал меня? - Но вот вообрази себе... Нет, я не о том... Может, ничего и не будет, но... Людмила встревоженно глянула отцу в лицо, но не спросила ни о чем. - Может, походим все-таки? - Ну, ты говорил ведь уже, что походим, а потом остановился. - Хотел тебя спросить, доченька... Видишь ли... У меня, вернее, у нас с тобой был тяжелый год. Мы не говорили об этом, да и не следует. Человек должен пережить свое один, без свидетелей и помощи со стороны... Память от боли, наверное, не освобождается никогда, но... Жить нужно дальше, и жить производительно... Неудачное слово. Так же неудачно, как выдуманная кем-то истина о том, что страдания очищают душу. Допускаю, что они могут давать даже какую-то новую, порой злую энергию, во очищать? Это напоминает атомные электростанции, от которых мы надеемся в будущем получать массы энергии, но и до сих пор не решили, что же делать с радиоактивными отходами. Страдания так же засоряют душу тяжелыми шлаками, покрывают ее корой... Да я не о том... Что бы ты сказала, доченька, если бы в моей личной жизни произошла... ну, к примеру, какая-то перемена? - Папа! Жизнь ведь твоя! - А память о маме? Она у нас общая. Без тебя, без твоего согласия я не... - Ты ведь еще такой молодой, папа! Все думают, что ты мой старший брат... - Не надо об этих категориях. Молодость, старость - вещи относительные. Они не умещаются в мучительных категориях памяти, какие нам с тобою были суждены. Людмила стала на цыпочки, поцеловала отца в лоб. - Папа! Ты не должен пренебрегать собой. Ты должен жить, сохранять свою личность, не допускать ее упадка! Разве не ты учил меня, что истину несет только отдельная личность? Обесценивание личности означает пренебрежение истиной. Ты не имеешь права обесценивать себя! - Ты бы удивилась, узнав, о ком речь... - Я бы обрадовалась. Неужели ты не веришь мне, папа? Мы не можем остановить жизнь! Карналь молчал. Они долго ходили вдоль пролива, на той стороне Днепра уже засияли киевские горы, вознеслись в темное осеннее небо золотые купола лаврских соборов, Киев лежал за круглыми тысячелетними горами в своей красоте и таинственности, этот город, восхищенный собственной красотой, кажется, никогда не принадлежал к городам любви, ибо создан был как бы затем, чтобы влюблялись в него. Там не было таинственных уголков для свиданий, а если они и были, то ты забывал обо всем, замирая, очарованный красотой языческой празелени. Эта природа, что должна бы обогащать очаровательность женщин и обаяние мужчин, ревниво отбирала от них все, самовлюбленная и высокомерно самодовольная. Сегодня Карналю не хотелось возвращаться на ту сторону, но он понимал, что и жить без того возвращения невозможно. - Ты разрешишь позвонить по твоему телефону, Людмилка? - спросил дочку. - Ну что ты, папа, точно чужой? Я же твоя дочка! И так тебя люблю, как никто никогда не будет любить! - Верю! Потому и приехал к тебе с этим своим... неуместным и прямо-таки бессмысленным... Прости меня. Они зашли в дом, Людмила стала переодеваться, Карналь набрал номер Анастасииного телефона. Длинные гудки, никто не отвечал. На работе? Так поздно? На всякий случай позвонил по редакционному телефону, оставленному Анастасией. Она откликнулась сразу, будто сидела и ждала звонка. - Я в Киеве, - сказал Карналь. - Не выдержал. Сбежал. - Во всем виновата я. - Вы так долго на работе? - Материал в номер. Все говорят, что редактор мне симпатизирует. А наш редактор, когда кому-либо симпатизирует, то эксплуатирует его как рабовладелец. - Иногда хочется быть рабовладельцем. - Вам? Не поверю! - А что, если бы я предложил вам... нет, попросил... - Я вас слушаю, Петр Андреевич. - Нужно вам кое-что сказать... Незамедлительно... Одним словом, я на Русановке... Могли бы вы приехать? Молчание с той стороны провода было коротким, но Карналю показалось: словно целая жизнь. - Скажите куда. - Ну... - Он и сам не знал. Опять к проливу? Не слишком ли? Оголенный геометризм Русановки не подходил к смятению в его душе. Неожиданно вспомнилась недавняя ночная прогулка с Пронченко, пожалел, что сегодня не позвонил прежде всего ему, но теперь уже было поздно и не совсем кстати. - К ресторану "Охотник" за метромостом, знаете? Там хорошая дорожка, вымощенная плитами. - Хорошо. Я приеду. - А ваш материал в номер? - Я уже сдала на машинку. А снимки сохнут. Высохнут без меня. Карналь еще должен был бы сказать, что не хотел мешать в ее работе, но промолчал, оба держали телефонные трубки, как бы чего-то ожидая, и, наверное, оба положили их одновременно и не без сожаления. Людмила вышла в домашнем голубом халатике и ярких тапочках. Карналь виновато переминался возле телефона. - Я пойду, Людмилка. - Не пущу так. Выпей хоть чаю. Он упирался, но вынужден был подчиниться дочке. Сидел, прихлебывал голый чай, потому что есть не мог, в голове, откуда-то возникнув, крутился стишок: "А как ты возьмешь окаянный разгон, когда отступать невозможно?" Чтобы разогнаться, надо отступить, отойти назад. А отступления уже нет. И все так быстро произошло! За какие-то считанные часы. А как же ты возьмешь тот окаянный разгон?.. На самом деле все происходило значительно медленнее. По крайней мере, события размещались не с такой плотностью, чтобы между ними не могло возникнуть еще чего-то нового. Пока Карналь ехал через Киев, пока разговаривал с Людмилой, пока пил чай и вертел в голове странный стишок, где-то раздавались телефонные звонки, тревожные вести перелетали туда и сюда, тайное становилось явным, надежды сменялись разочарованием, уверенность уступала место раздражению, граничившему даже с отчаянием. Кучмиенко узнал о своей судьбе чуть ли не тогда, когда Карналь выходил от Деда. Как - это уж была его техника, которой он владел в совершенстве. Самое удивительное: он даже не рассердился на Карналя. Посидел, немного, ошеломленный страшным известием, вынул расческу, расчесал зачем-то волосы, став перед зеркалом в "комнате отдыха", которую, вопреки запрещению Карналя, все-таки притачал к своему кабинету, вздохнул горько: "Не нашел подхода к Петру Андреевичу. Если бы человек как человек! Коньячок. Рыболовля. Охота. На пенечек с поллитровочкой. Бабенка там какая-нибудь, туда-сюда... А то - наука, наука, наука... А кинешься к их науке - ощериваются со своим Глушковым, будто я для них империалист какой-нибудь... А кто делал им добро? Кто?.." Долго звонил Карналю, но Дина Лаврентьевна сказала, что академик не появлялся после субботы. - Явился, явился, - сказал Кучмиенко. - Вы там только ни черта не знаете! И пошел к Алексею Кирилловичу. Тот, как всегда, колдовал над бумагами. Писем Карналю шли тучи. Кучмиенко плотно прикрыл за собой дверь, остановился, широкий, тучный, в своем костюме в клеточку, как бы зарешетил выход. - Это ты подсунул мой автореферат Карналю? Алексей Кириллович спокойно посмотрел на него исподлобья. - Вы забыли поздороваться. - Кой черт тут здороваться? Подсунул, спрашиваю, ты? - Не понимаю этой терминологии. - Поймешь, голубчик, ты у меня все поймешь. Говори, ты подложил? - Я не обязан отвечать на такие вопросы... И этот ваш тон. Но могу сказать. Да, я дал Петру Андреевичу автореферат, который был прислан на его имя. Мой долг... - Долг? Перед кем? - Гражданский. - Ишь ты - гражданин! Вы граждане, а я кто? - Не понимаю вас. - Для Карналя наука да для Глушкова - так? А нас - под откос?.. Ну-ну, Кучмиенко так не столкнешь! Пойдем дальше! Найдем инстанции повыше! Еще выше Пронченко! Алексей Кириллович поднялся, вышел из-за стола. - Если вы действительно считаете себя ученым, то для вас наивысшая инстанция - истина. - Ты меня будешь учить? Забыл, кто тебя сюда взял? И не для того я брал тебя, чтобы подсовывать академику журналисточек, не для того! Алексей Кириллович побледнел, губы дернулись, он шагнул к Кучмиенко и тихо, медленно произнес: - Я вас прошу... прошу вас выйти отсюда! Немедленно! - А то что? - Кучмиенко разглядел его с презрительным удивлением. - Иначе... Иначе я вас ударю! Это уж и вовсе развеселило Кучмиенко. - Ага, ударишь? Куда же? В лицо, в живот или ниже пояса? - Выбирать не стану. И он снова шагнул к Кучмиенко. Тот, что-то бормоча, попятился из кабинета. Событие столь незначительное, что о нем никто никогда не узнает, но конечно же ничье предчувствие не подскажет его одновременность с иным событием, намного более важным. Мастроянни привез Карналя к "Охотнику" когда уже совсем стемнело. На этом берегу света не было, на осень и зиму фонари, видимо, отключались, а может, просто кто-то забыл сегодня их зажечь. По водительской привычке Мастроянни нашел площадку для стоянки машин, сверкнул фарами, увидел там одинокие "Жигули", насилу удержался, чтобы не присвистнуть. Вот тебе и академик! Уж кто-кто, а Мастроянни знал эти "Жигули", как собственный карман и до получки, и после нее. Он еще надеялся, что это случайность. Спросил не без замаскированного лукавства: - Я подожду вас, Петр Андреевич? - Спасибо. Назад я уже своим ходом. - Своим, своим, - пробормотал Мастроянни, зачем-то выходя из машины. Подошел к "Жигулям", которые словно бы даже съежились под ярким светом фар "Волги", пнул ногой по переднему колесу. - Хоть бы на балансировочку поехала! Резину вон жует! Сел в свою машину, рванул разозленно с места. Карналь проводил его взглядом. Кажется, он всех сегодня раздражает. Не бессмысленна ли его затея? Он огляделся. Анастасии нигде не было. Пошел по вымощенной белыми плитами дорожке, миновал темную купу деревьев, дорожка стлалась вдоль берега, терялась в темноте. Анастасия стояла сбоку, словно не решалась ступить на дорожку. Карналь очутился выше нее, она повернулась к нему, была вся в темном, какая-то сдержанно-строгая, почти чужая и холодная, только нежно светился узкий клинышек ее лица.