аль как бы просматривал темноту насквозь, видел отчетливо, до боли в глазах, всех, кто подходил, чтобы поддержать его, видел высокую пирамидку из венков на могиле отца, сравнявшуюся высотой с обелиском рядового Майорова и его девяносто шести товарищей. Горестные обелиски памяти. Родные окружили Карналя. Людмила с Юрием, мачеха, дядя Дмитро и тетя Галя, двоюродный брат Игорь, еще брат Женько, племянники, кажется, даже внуки. Должен бы ты быть старым, Карналь, а чувствуешь себя безутешным в горе мальчиком. Подошел секретарь райкома партии Микола Федорович, обнял Карналя, склонился ему на плечо. Дядя Дмитро пробормотал где-то в темноте: - Коммунисты не плачут! Ох, плачут, дядьку Дмитро, плачут! Ведь они - самые человечные из людей! Алексей Кириллович, невидимый и как бы неприсутствующий, прошептал, что есть машина. Карналь нерешительно промолвил: - Может, пешком? Кто-то сказал, что можно и пешком, но лучше машинами. Уже ночь. А на усадьбе ждут люди. Многие уже туда поехали. Помянуть деда Андрия. Как велит обычай. Юрий вместе с Людмилой тоже подошли, Юрий неожиданно прошептал: - Простите, Петр Андреевич. Карналь не понял: - Что? - Простите за все... Тут я понял столько, что и за всю жизнь бы не... Простите... Людмила громко заплакала, Карналь привлек к себе ее голову, запутался пальцами в толстой шерстяной шали. Он опять крепился, должен был теперь крепиться долго-долго. - Садитесь в машины, - сказал всем. - Мы с Одаркой Харитоновной просим вас... В отцовском дворе за длинными столами уже сидело полколхоза. Еще полколхоза на улице, у ворот, полно людей было в саду, во дворах Ковальских, Слисаренко, Живодеров. Все хотели выпить последнюю чарку за деда Андрия, сказать доброе слово. Длиннющий стол в виноградной беседке, стол в хате. Сияние электричества. Отец всегда водил сына по усадьбе, хвалился: "Тридцать шесть электролампочек". Даже в курятнике имел электролампочку. Как американский фермер. Мировой уровень. Сияло электричество, густо зеленела лапчатая виноградная листва. В хате, где стол накрыт был для родных, Карналь с ужасом увидел, что под потолком, в окнах, всюду - тысячи мух. Ни выгнать, ни истребить, ни спастись от этих вестниц смерти, серых, надоедливых, невыносимых. - Давайте выйдем на люди, - сказал он и повел Одарку Харитоновну за тот стол, что в беседке. Старушка, всхлипывая, рассказывала, как умер батько. Мучился все лето с ногой. Немного полежал, чего с ним не бывало никогда в жизни. "Как дед Корний, - подумал Карналь. - Тот тоже никогда не хворал, прожил восемьдесят шесть лет, в сорок третьем, когда внук Женько принес запал от гранаты, дед выхватил у малыша опасную игрушку - и оторвало руку не Женьку, а деду. Деда повезли в больницу за двенадцать километров, и единственное, что он сказал врачу, пока тот обрабатывал рану, было: "Ох, iстоньки хочеться". А в восемьдесят шесть неожиданно заболела у него нога, покраснела, стала жечь, дед лежал на печи, стонал: "Ох, моя ноженька!" Через три дня умер. Гангрена. А у батька, оказывается, тоже что-то с ногой". Карналь должен был бы спросить мачеху о недуге отца, но не спрашивал, ждал, пока она сама скажет. Тут лишнего не говорят. - Полегчало, забыл, пошел снова в колхоз. На постоянную работу. В амбар. Там на ногах целый день, а дома - тоже. Потом вздумал почистить погреб. Все он казался ему неглубоким. Полез - никто и не видал. Да как взялся бросать оттуда глину - целый самосвал, наверное. И тут стало ему плохо. Запекло под сердцем, есть ничего не мог. Все вспоминал тебя, Петрик, ждал. За ночь отпустило, повезли в Светлогорск, в больницу. Там уж и поел немного, и ночь переспал. А утром пришел доктор. "Ну, как вам, дедушка?" А он то ли слышал, то ли нет, говорит: "Подведите меня к окну. Может, сынок едет..." Карналь не видел ни новой Светлогорской больницы, ни молодого врача, ни сестры, но представлял себе, как было в то утро, потому что знал своего отца. Батько поднялся с постели, опираясь на плечи врача и сестры, медленно подошел к окну, никто не знает: живой ли или уже мертвый. Только степь в окне, в глазах, в сердце. Только сын... Мачеха говорила и говорила: - Да все повторял: "Как умру, в гроб мне под голову положите чарку серебряную, сыном подаренную, да бутылочку коньяку, да медали мои трудовые..." Юрий подошел незаметно сзади, снова заскулил над ухом Карналя: - Простите, Петр Андреевич. - Не будь дурнем, - сказал ему Карналь незлобиво, - садись и слушай. Вздыхали женщины в темных больших платках, вечные встречальницы и провожальницы. - Обмывали Андрия, а он как хлопчик. Тело гладенькое, белое да крепкое, кабы не седая голова, то как молодой... - Потому что добрый человек был... - А добрые и не стареют... Карналь пошел между столами, молча благодарил людей, что пришли воздать уважение памяти его отца. Женщины носили и носили блюда. Искрилось в рюмках. Приглушенный гомон стоял над усадьбой Андрия Карналя, густо пронизанной сиянием электричества. В словах будто и не ощущалось скорби - одно величание покойного: какой труженик, какой активист, какой преданный Советской власти, какой добрый человек... - Уже просыпаясь, знал, где оно и что... - Все знал... - Никого не спрашивал... - Открывалось оно ему само. - Где родилось, где умерло... - Кто где переночевал... - Где скрутилось, где смололось... - Кто и что и как... - У кого горе... - А у кого счастье... - А у кого забота... - И уж тебя расспросит... - И что у тебя болит... - И что докучает... - И поможет... - Как батько родной... - Всем батько... Где-то за полночь тот злой ветер, что вчера лохматил в небе солнце, обрушился на землю, заплясал, закрутился неистово, дико, но людей не распугал, они продолжали сидеть - гомон их был такой плотный, что ветер, как ни бесновался, не мог его разорвать, лишь стонал, завывал от отчаянного бессилия. Рано поутру, по обычаю, еще раз навестили могилу отца, выпили последнюю чарку. Карналь попрощался с мачехой, с Зинькой, с секретарем райкома, с дядей Дмитром, с братьями, с Мишком-лесником, с Федором Левковичем, батьковым давним товарищем и, можно сказать, соратником по колхозному движению, а затем степные дороги схватили в свои узкие ложа машины: в одну сторону - райкомовские, в другую - киевские; в одной - Карналь с Людмилой, Юрием и тетей Галей, другая - с Гальцевым и Алексеем Кирилловичем. А ветер гудел над всей Украиной. Никто и не помнил, пожалуй, такого осеннего ветра. Срывал крыши. Рвал провода. Валил опоры высоковольтной сети. Ломая деревья. Нагонял на берега воду в озерах и реках. И летел, летел ошалело неведомо куда и зачем, будто гонимый всеми дьяволами мира. Машина содрогалась, как надутый парус. На мосту через Псел едва не сбросило ее в воду, а в Градизске снова на них чуть не налетел "Москвич", который на этот раз уже выезжал из ресторана, но спешил, видно, так же, как и тот, что сворачивал к ресторану вчера. Золотоноша промелькнула зеленым заветренным видением, золотые церкви Переяслава утопали в ветреной мгле. В Киеве тоже царил ветер такой, что с моста Патона киевские горы казались уже не зелеными, а словно бы черными. - Завезешь меня на работу, - сказал Карналь Юрию. - Может, не надо, папа? - спросила Людмила. - А что? - Сегодня, может, не надо? - А когда? Вышел из машины, окунулся в бешеный ветер, который разбивался насмерть о стеклянные плоскости тысячеоконного приюта человеческой мысли. Высокие стеклянные двери сами отворились перед академиком, за дверью стояла необычная тишина, но он легко почуял в ней то, что отныне должно было стать единственно близким, дорогим, родным, незаменимым: всемогущество человеческой мысли. "О спектр всечеловеческий, разума сила святая!.." 3 Во все лодки неизвестно как набирается вода, даже если они цельнометаллические. Вода тепловатая, какая-то ненастоящая, неживая, мертво плещется на дне, между носом и кормой, в ней плавает мусор: щепки, косточки от персиков, обертки от конфет, цветные тряпочки, семечки от дыни, рыбья чешуя, даже рыбий глаз, как мертвая жемчужина. Бр-р!.. Анастасия зацеплялась взглядом за эти мелочи, раздражалась больше и больше, насилу уняла в себе дикое желание прыгнуть за борт и поплыть к берегу, туда, где оставили они Карналя, загадочно-мудрого человека, что равнодушно отвернулся от моря и подавленно пошел куда-то так же спокойно, как и пришел откуда-то. Случайно набрел на нее на берегу, там и оставил. Правда, обещал прийти после обеда встречать их моторку. Но ведь не придет! Знала это наверное. Потому и рвалось у нее в груди нелепое желание броситься в воду, плыть к берегу, догнать того странного человека. Ну, так. А дальше? Что дальше? И зачем это все? - Мог бы убрать в лодке! - сердито бросила она Жоре. - Противно сидеть в такой грязи. - А может, я суеверный! - засмеялся тот. - Уберешь в лодке - еще утонешь. А я хочу жить сто лет. - Ага, может, он суеверный, - подпрягся и Костя Бегемотик, которому нравилось дразнить Анастасию. - Помолчи! - оборвала она его. - А я знаю, отчего ты такая, я знаю! - довольно захохотал Костик. - И Князь знает, погляди, какой он намурмосенный! Он ревнует и думает, как зарезать своего соперника! Зарезать или утопить. Точно, Князь? - Я не умею плавать, - отделался Князь шуткой. - Потому ты и сбежал с кавказского побережья на крымское? Чтоб не смеялся над тобой грузинский народ? - Бегемотик, отвяжись от Князя, - попросила Костика Вероника Глобус, - он добрый, будь и ты таким. Но Костик, наверное, от утреннего купания был настроен агрессивно. Оставив Князя, он неожиданно переключился на Карналя: - А тому дяденьке страшно хотелось поплыть с нами, правда, Анастасия? - Не выдумывай! - Представляю, как он где-то в кустах рвет остатки своих волос... - Ты можешь помолчать? - Потерять возможность побыть в лодке с такой девушкой, как наша Анастасия! - Костик! - удивилась Вероника. - Ну что с тобой? Но Костику за любую цену хотелось поразвлечься. Немилосердно фальшивя, он загундосил: "Пусть неуда-ачник плачет!", так чтобы надлежащим образом обыграть и слово "неудачник" и "плачет", адресуя, ясное дело, оба эти слова оставленному на берегу Карналю, а здесь: Анастасии. Анастасию так и подмывало бросить: "Неудачник? А ты знаешь, что он - академик? Тогда как ты - лишь продукт нашего доброжелательного общества, которое щедро раздаривает высшее образование, часто не заботясь о собственных интересах, а только удовлетворяя тщеславие недорослей". Но она не хотела сегодня быть жестокой ни к кому. Судьба может стать благосклонной к тебе, так нужно быть и самой доброй ко всем. Пусть себе поет Костик Бегемотик. Не спугнуть бы свое счастье, не сглазить... Перегруженная моторка мелко дрожала, мир вокруг раскачивался все больше и больше: море, небо, скалистые стены берега, вершины гор, спрятанные среди каменного хаоса бухты. Разбойничья бухта, к которой они плыли, оказалась оккупированной шумливым племенем "дикарей", что проникли туда с суши, спустившись, видимо, со скал и забросав всю узенькую полоску берега своими ужасающе набитыми рюкзаками. - Плывем в Бухту-Барахту! - закричал с кормы Жора-моторист, закладывая крутой вираж около Разбойничьей бухты. Качнулся берег, конвульсии пробежали даже по каменным скалам, что же говорить о человеческом сердце? "Еще дальше, - почти в отчаянии подумала Анастасия. - А зачем? И куда?" Все в лодке казались такими чужими, будто впервые их увидела. Да еще этот Костик, который опять загундосил: "Пусть неудачник пла-ачет!" Собственно, этот Костик не стоит даже того, чтобы на него обижаться. Кто он и что? Где-то учился, сам не знал, что из него будет, на все вопросы о своей будущей специальности отделывался полушуткой: "Мой брат - кинорежиссер". - "А ты?" - "А мой брат кинорежиссер". Вероника была возле Костика - и этим все сказано. Есть такие сомкнутые воедино люди, как две половинки в фасолине. Жора жил морем и моторкой. Полгода обслуживал курортников, полгода - спячки, как у медведя. Жил от солнца до солнца, как та симпатичная букашка солнышко, добрый, неунывающий и, кажется, беззащитный, как и она, Анастасия, или этот молодой грузин Джансуг, которого они окрестили Князем, хотя занимался он далеко не княжескими делами: преподавал в институте философию. Получать зарплату за философию - разве это не то же самое, что платить молодым женщинам только за перемеривание новых платьев, а именно в этом состоит занятие манекенщиц, к которым еще недавно принадлежала и она сама. В Бухту-Барахту проскочили сквозь частокол острых камней, угрожающе торчавших из воды, отпугивая слабонервных, но зато надежно защищая тех смельчаков, которые упорно пробирались сюда. Костя и Вероника с веселыми возгласами мигом бросились таскать на берег все, что предназначалось для шашлыка, в своем усердии они готовы были вынести из лодки и самого Джансуга, Жора возился с мотором, вполглаза поглядывая на Анастасию, которая застыло сидела на своем месте, не то позабыв, что надо сходить на берег, не то не желая сойти. - Уже, - деликатно прикоснулся к ее плечу Джансуг, - мы приплыли. - Спасибо, вижу... - Надо было уговорить вашего знакомого поплыть с вами. Он бы приготовил нам шашлык. А то я и в самом деле, кажется, не умею... - Разве счастье в шашлыке? - Я тоже думаю, что нет. - Вам хорошо, вы философ, а философы всегда думают. - Не только философы. Думают все. - К сожалению, не всегда. Иногда только чувствуют. Особенно такие, как я. - Попрошу на берег, - скомандовал Жора. - Судно ставится на сушку. - Воду выплесни, - попросила Анастасия. - Не проси: сказал - суеверный. - Я разведу вам костер, Джансуг, хорошо? - улыбнулась она Князю, стараясь напустить на себя веселость и беззаботность. - А что от этого изменится? - грустно сказал Джансуг, и не понятно, что он имел в виду: то ли свое неумение жарить шашлыки, то ли беззащитность перед агрессивностью Кости Бегемотика и Вероники Глобус, а может, тревожное настроение Анастасии, которое хоть и не пробивалось откровенно наружу, но не могло укрыться от него, - ведь философы умеют проникать в суть вещей, недоступных простым смертным. Костя и Вероника уже купались. - Анастасия, к нам! Вода - божественная! Чудо что за вода! Голоса отовсюду, и может создаться впечатление, что ты действительно нужна всем этим людям, что они без тебя не могут, а следовательно, ты счастливая. Если бы! Обычная курортная учтивость - не более... - Вы пойдете купаться? - спросила она Князя. - А если утопу? - Здесь, кажется, неглубоко. - Это кажется лишь тем, кто умеет плавать. - Тогда я тоже не буду купаться. Он промолчал. Всегда приятно, когда красивая женщина жертвует ради тебя хотя бы мелочишкой. - Я уже начинаю мечтать, чтобы мне удался шашлык, - засмеялся Джансуг. - Будьте мужественны. Не пугайтесь неудач. - К этому, собственно, готовишься уже от рождения. А у меня еще и соответственное образование. Именно не пугаться неудач. Анастасия подумала, что такое образование пригодилось бы сегодня ей. Сегодня? А почему не всегда? Кто иногда выигрывает, должен бы уметь и проигрывать. Она сегодня уже проиграла. Внезапно. Неожиданно: было и нет. Не сумела удержать. Не сумела... Костер разжигала Анастасия, пригодился лесной опыт. Джансуг смотрел, как она умело выкладывает дрова, как готовит растопку. Женщина для домашнего очага? Никогда бы не подумал, встретив такую на берегу в модном купальнике, с современной прической, с умело наложенной косметикой или умело избавленной от косметики перед купаньем. Современность даже в кончиках ногтей - и домашний очаг? Гай-гай... Шашлыки, как и следовало ожидать, не удались. Полусырые, горькие от дыма, в пепле, с песком и, кажется, даже с камешками, они довольно отдаленно напоминали продукт, предназначенный для съедения, однако были съедены, поскольку все смягчило вино, которое лилось щедро и неустанно, уже мир казался многоцветнее и прекраснее, чем был на самом деле, так что ж там говорить о каких-то неудавшихся шашлыках! Пока жевали сырые шашлыки и пили вино, то молча, то помурлыкивая что-то для порядка, погода незаметно переменилась, море покрылось рябью, затем по нему побежали волны, а еще немного погодя, потемневшее, какое-то ощеренное, чуть ли не озверевшее, оно подскочило к каменному частоколу вокруг бухты, загремело по ту сторону острых камней, нависло угрозой и неприступностью - не пробьешься, не выскользнешь, не вырвешься. Джансуг первым заметил угрожающие признаки, вернее, первым сказал о замеченном, потому что Анастасия встревожилась еще тогда, когда море начало покрываться рябью. - Вах-вах, - деланно ужаснулся Джансуг. - Что теперь с нами будет? - Заночуем в Бухте-Барахте! - обрадованно закричал Костик Бегемотик. - А мы с Вероникой накупаемся от пуза в штормовом море. Ну, красота! - Надо ехать! - сказала Анастасия. - Какая может быть ночевка? - Это мне очень интересно - ехать! - присвистнул Жора. - Может, вы скажете мне - как? У меня моторка, а не геликоптер! - Это твое дело, Жора, как ехать. Мне к вечеру нужно быть в пансионате. - А еще что тебе нужно? - закричал опьяневший от вина и недожаренных шашлыков Костик. - Слушай, не кричи так, у меня уши болят, - пожаловался Князь. - И ты, Князь? - захохотал Костик. - И тебе хочется в море? Но ведь ты не умеешь плавать! Анастасия вынырнет, а ты утонешь! - Я воспользуюсь тобой вместо поплавка. - Давайте возвращаться, пока не разыгрался шторм, - обратилась к Жоре Анастасия. - Мы непременно должны вернуться. - Интересно, кто проведет мою лодку через камни? Может, Костю Бегемотика и Веронику Глобус привяжем к бортам вместо автомобильных скатов для амортизации? - Сам ты скат, - закричал Костик. - Скат и скот! Сам и привязывайся! - А если я тебя попрошу, Костик? - ласково обратилась к нему Анастасия. - Попросишь? О чем? - Чтобы ты помог Жоре. - Помог? Как? - Ну, разве я знаю? Провести лодку. Вывести на свободную воду. Ты ведь так плаваешь... - А что! И плаваю! - Я не позволю Костику, - вступилась за него Вероника. - А мы вдвоем с тобой, - сказал Костик. - Разве нет? Вероника? Давай покажем этим интеллигентам! Собирались неохотно, с нарочитой медлительностью, так, будто ждали землетрясения или извержения вулкана. Жора бормотал, что в такую погоду из порта не выпускают ни одного суденышка. Джансуг бросал несмелые взгляды на Анастасию, словно надеялся, что она переменит свое намерение, но ожидания его были тщетны. Море ярилось больше и больше, оно уже клокотало в узкой горловине бухты, гремело между острых камней, а над его беспредельным простором нависал какой-то темный гул, будто гудел сам воздух и все небо. Костя и Вероника всерьез восприняли Жорины слова провести лодку сквозь камни, они плюхнулись в воду, как только моторка закачалась на волнах, дерзко бросились туда, где бесновалось море, еще не поняли, видно, с какой силой бьет вода с той стороны о скалы, верили в свою неуязвимость, в свое беззаботное счастье и везение, и только теперь Жора постиг весь смешной трагизм тех двух беспечных пловцов, закружил моторкой по бухте, замедляя обороты мотора, закричал Костику и Веронике: - Вы что - шуток не понимаете? А ну - в лодку! Еще мне тут с вами. "Еще" добавлялось для Анастасии, из-за каприза которой он вынужден был рисковать и лодкой, и людьми, и, ясное дело, собой. Но Анастасия опять не реагировала, не хотела ловить никаких намеков, сидела глухая и слепая ко всему, кроме одного: вернуться, вернуться назад еще до заката солнца, как она пообещала, хотя никто и не домогался этого обещания. Костик подсадил Веронику в лодку, через наклоненный борт зачерпнулось немного воды. Джансуг что-то закричал почти пугающее, Жора засмеялся, Костик не стал сразу влезать в лодку, еще немного подержался за борт, между тем моторка очутилась уже возле горловины, за которой лютовало море, впечатление было такое, будто перед самыми скалами с этой стороны вода куда-то исчезла, почти совсем, образовалась глубокая отлогая яма, по другую сторону которой круто нависала тысячетонная масса темноклокочущей стихии. Лодку швырнуло в эту яму, затянуло, завертело. Жора ничего не мог поделать, даже крикнуть Костику не успел, а только скривился и скрежетнул зубами, в следующий миг моторку понесло между скал, понесло боком, она как бы и не прикасалась к воде, летела в воздухе, а вместо нее в воду нырнул Костик, одна рука его сорвалась с борта, он еще цеплялся за борт другой рукой, но уже, кажется, тремя или двумя пальцами, какая-то сила давила на него, загоняла все глубже и глубже в воду. Анастасия зажмурила глаза, без слов молилась в душе: "Вынырни, вынырни, вынырни!", а когда спустя мгновение глянула туда, где перед тем судорожно царапались за борт пальцы Костика, увидела, как в воздухе мелькнула рука, как ухватилась за борт, потом ей помогла другая рука; в потоках воды, хлеставшей изо рта, носа, даже из глаз, Костик налег на борт, лодка угрожающе накренилась, резанула по воде, тяжелое мокрое тело перевалилось через борт прямо на Анастасию, и как раз в этот момент моторка в смертельном вираже пронеслась вокруг страшной черной скалы и очутилась в гудящем просторе моря. - Го-го-го! - обрадованно завопил Жора, хотя его пассажиры, ошеломленные и напуганные пережитым, еще не верили, что спаслись, им еще и сейчас казалось, что лодка должна утонуть, если не здесь, сразу по выходе из бухты, то дальше, они еще не избавились от страха; для них одинаково угрожающими были и скалы на выходе из бухты, и первый темный вал воды, чуть не разбивший моторку, и каждая дикая волна, ошалело мчавшаяся на лодку с откровенным намерением потопить ее, раздробить, уничтожить. Анастасия, вся мокрая от неуклюжего Костика, который навалился на нее и, тяжело отдуваясь, еще никак не мог прийти в себя, не делала попыток ни высвободиться, ни отшатнуться, ни хотя бы встряхнуться немного. Готова была на все, перенести любые неудобства, неприятности, только бы плыть, плыть, плыть - и не утонуть. В другой раз - согласна. Могла утонуть, сгореть, задохнуться, разбиться в автомобиле, погибнуть в авиакатастрофе. Когда угодно, но не сегодня. Сегодня она должна выплыть из моря, добраться до того берега, на котором так неосторожно оставила утром удивительного человека, по сути, почти незнакомого, но... Думала теперь лишь о том береге и об усталом, каком-то странно одиноком человеке на нем. Загадала: встретит - не встретит? Обещал, да. Но ведь не обязательно. Мог обидеться, что с ним так небрежно обошлись. Но ведь сам сказал: приду встречать. И улыбка. Смущенная, гордая, холодная, неприступная, презрительная? Так улыбаться не умеет никто другой на свете. Костик неуклюже возился в лодке. Истерзанный, исчерпанный, перепуганный уже, наверное, до конца своих дней. Пусть бы теперь попробовал загундосить свое "Пусть неудачник плачет!". Не до того! Забыл обо всем. Снова и снова переживает свою смерть, которую видел в клокочущей воде горловины, между твердых скал, отходит душой, пробует радоваться спасению и не знает, как это сделать. Анастасия вспомнила свое обещание про белый флаг. Могла ведь забыть! - Жора! - крикнула с не свойственной для нее сегодня бодростью, чтобы хоть немного развеять подавленность, воцарившуюся в лодке. - У тебя есть какая-нибудь мачта? Жора нагнулся, поискал у себя под ногами, показал короткое дюралевое весло. Отпихиваться от причала - только и того. - Давай хоть это. Он подал, Анастасия показала глазами Джансугу: возьми. Тот взял, но не знал, что делать с веслом. Философ и весло - ничего общего. Анастасия протянула Джансугу свою белую блузку. - Привяжи, чтобы не сорвало ветром. - А чем? - Ну, разве я знаю? Найди. Опять надо было просить Жору. Тот нашел кусок проволоки. Джансуг кое-как прикрепил блузку к веслу, сконфуженно улыбнулся Анастасии: никак не мог сообразить, зачем это. А слышал ведь, как она утром обещала поднять над лодкой белый флаг. Неужели у мужчин такая куцая память? Или они слушают только самих себя? - Давай сюда! - скомандовала почти сердито. Подняла весло, белая блузка затрепетала на ветру, весло рвалось из рук, гудело, словно бы даже притормаживало лодку, так что Костик посмотрел вверх почти испуганно. - Что ты придумала? - спросил настороженно. - Лежи, дыши, - посоветовала ему Анастасия. В бухтах людям некуда деваться, негде спрятаться. Заточенные камнями и морем, вынужденные сидеть там, пока уймется стихия, ни на что не надеясь, ничего не ожидая, только завистливо провожая глазами чаек да такие сумасшедшие лодки, как эта. А в пансионате? Там, наверное, ветер прогнал с набережной всех, и вряд ли кто-нибудь смотрит и приметит трепетанье маленького белого крылышка. Не будет и Карналя возле причала, - почему бы ему быть исключением? И все же Анастасия тайно гадала в душе: "Будет - не будет, будет - не будет..." Так в детстве обрывала лепестки ромашки, загадывая то или иное, всегда что-то глупое, несущественное, в сущности и ненужное. Теперь пригодилась бы не ромашка, а тысячелепестковый невиданный цветок, чтобы обрывать его долго-долго, чтобы хватило до самого берега, до причала, до того мгновения, когда она увидит, убедится и либо обрадуется, либо... Отгоняла от себя горькие предположения, хотелось верить, верить, верить... Во что? И по какому праву? Глупая, глупая... Там, на берегу, куда устремлялся ее взгляд, творилось нечто невообразимое и непередаваемое, непостижимое. Безоблачное, выметенное ветрами небо летело неизвестно куда в пронзительном синеватом свете предвечерья, затягивало в свое космическое безудержное движение зеленые деревья с набережной, белые строения, пугливо прикрытые вздыбленной красной черепицей, зубцы скал и вершины гор, которые еще удерживались миллионотонными базальтовыми массами, но уже угрожающе крепились, в молчаливых каменных вскриках рвались вслед за ветрами, за небесами, за той пронзительной синевой, от созерцания которой у Анастасии заходилось сердце и хотелось плакать, как малому ребенку от собственной незащищенности, от своей малости, от бессилия, от страдания и боли, потому что некому рассказать о том, что она чувствует, глядя на неистовую красоту мира, которая просто не умещается в ее душе. В далеких бухтах вытанцовывали маленькие человеческие фигурки, завистливо провожали глазами отчаянную лодку, одиноко боровшуюся с неистовством моря, размахивали руками, словно хотели взлететь, вырваться из неожиданного заточения, полететь вслед за теми отчаянными, которые реяли перед всем берегом белым флажком вызволения. В лодке с нею милые, прекрасные люди, но что ей до них? Жора смелый и отчаянный, как и положено морякам. Костик и Вероника - добродушные, погруженные в себя. Джансуг посреди взвихренных стихий должен заботиться об атараксии и адиафории, завещанных еще греческими скептиками. Она с ними и не с ними. Для той неистовой красоты, которая разворачивалась впереди на суше и какую, пожалуй, видно было только отсюда, с разбесновавшегося моря, она должна была иметь рядом с собой кого-то другого. Кого же? Боялась признаться самой себе, и от этого ее страдания еще усугублялись, и мука ее от созерцания летящего синевато-серебристого света еще увеличивалась. А лодка плыла так тяжело, долго и медленно к берегу, что, казалось, заблудилась в вечности и никогда не доберется к своему причалу. От берега тем временем с двух сторон наперерез моторке, которая то исчезала, то появлялась среди гигантских волн, слабо трепеща белым флажком безнадежности, помчались два могучих глиссера спасательной службы. Жора замахал Анастасии, чтобы она убрала свой флажок, - он не хотел позориться перед спасателями, он что-то кричал и даже топал ногами о днище лодки, но Анастасия упорно держала весло, глиссеры пронеслись мимо них раз и еще раз, оттуда кричали что-то в мегафоны. Костик, уже оклемавшись, помахал им успокоительно рукой, но спасатели не отставали от моторки и повели ее к причалу в почетном эскорте, будто плыли в ней какие-то чрезвычайно важные лица. Анастасия только теперь вспомнила про свой "Петри", спрятанный в рюкзаке среди полотенец и одежды, должна бы достать аппарат и сделать несколько снимков на память, а если бы очутилась на берегу и поймала в объектив картину сопровождения глиссерами потрепанной штормом моторки, то еще, глядишь, снимок получил бы премию на одном из многочисленных ежегодных фотоконкурсов, устраиваемых ныне, кажется, всеми газетами Советского Союза. Порой человеку хочется забыть о своей профессии, не напоминать о ней ни посторонним, ни себе самой, сосредоточиться на чем-то другом. На чем же? О себе Анастасия знала наверное, хоть и не сознавалась сама себе. Когда вспомнила про фотоаппарат и про свои профессиональные интересы и когда вообразила себя на том причале, к которому сквозь клокотанье моря пробивались три лодки, пыталась этим заполнить невыносимую пустоту, открывающуюся ее глазам, безнадежность, пустынность берега, свои отчаяние и ужас, что ждали ее, белый флаг отчаянья, который она все еще держала в руках, выставляла, показывала. Кому? Ветру, горам, ошалевшему солнцу, что в облачных завихрениях мчало в неизвестность, унося с собой все надежды? В том, как волны налетали на берег и с грохотом разбивались, было какое-то непередаваемое величие. Но все померкло, как только Анастасия убедилась: Карналя на берегу нет. На причале не было никого. Карналь не пришел. Обещал и не выполнил обещания. Собственно, никаких обязательств, кроме слова, но ведь такой человек не бросает слов на ветер. Ветра такие люди тоже не пугаются. Значит, не пришел, потому что не хотел. Даже об этом Анастасия не сумела подумать, потому что думать вообще в эту минуту не могла. Только видела пустой причал, может, потому мысленно и летела туда сама, чтобы встречать возвращение с моря этих жалких аргонавтов, этих незадачливых поедателей шашлыков, этих водолюбов и водофобов (Джансуг, который мог относиться только к водофобам, еще и сейчас испуганно молчал и смотрел на Анастасию мучительно-виноватыми черными глазами). Если бы ей сказали, что в это время Карналь уже подлетает к Парижу или что через неделю он увидит такое же, как она, развихренное, потемневшее солнце, торопясь на похороны отца, Анастасия не то чтобы не поверила, а содрогнулась бы сердцем от боли за того человека, но, к сожалению, знание того, что есть и скоро будет, не всегда открывается тебе, вот и должна казниться и мучиться неопределенностью, неосуществимостью надежд, неутолимостью желаний. "Надежда - мой компас земной, удача - награда за смелость..." Мягкая печаль голоса Анны Герман одолевала грозный шум моря, от воспоминания о прекрасном голосе хотелось расплакаться, а может, царил в душе Анастасии другой голос, Карналя, его фигура, его глаза? Каким нежным и ласковым было утреннее море и какое яростное оно теперь! Для иных человеческих душ вода - это стихия отчаянья. Отныне Анастасия должна была бы причислить себя к этим несчастным. Она не заметила, что лодка их уже возле берега, не заметила, как Костик и Вероника, сбиваемые с ног волнами, пытались завести моторку в тихую бухточку, сидела и тогда, когда из лодки все повыносили на берег, и Джансуг, смущенно покашливая, прошелся возле, раз и другой, не решаясь напомнить, что надо сходить на берег. В пансионате комната Анастасии была рядом с комнатой Костика и Вероники. Джансугу еще предстояло добираться до палаточного городка "дикарей" на пустыре у виноградников, где стояла его черная "Волга" и оранжевая импортная палатка и где нашли пристанище также Анастасиины "Жигули". - Знаешь, - сказал ей доверительно Джансуг, - я не люблю моря. Такого, как это, не люблю! Прости, но не могу хвалиться. Не испугался, но не люблю. Ты понимаешь? - Разве я тебя упрекаю? - она посмотрела на Джансуга почти сочувственно. - Не думай обо мне, Джансуг. Не нужно никаких оправданий. - Мы должны поужинать все вместе. Я приглашаю всех. Жора тоже с нами. - Идите. Я сегодня не буду. Спасибо. Может, попозже найду вас. Она почти отгоняла их от себя, нетерпеливо выжидала, пока оставят ее одну на причале, хотелось быть одной на всем берегу, чтобы нигде никого, абсолютная пустыня, уж коли пустота, так пустота! Накинула на себя легкий курортный сарафанчик, взяла сумку, набитую всяким добром, долго стояла на берегу, наблюдая за одинокими прохожими, медленно погружалась в сумерки, хотела одиночества, чтобы дать волю своему отчаянию, но в то же время жила надеждой. А может, может! Потом медленно пошла в ту сторону, откуда утром появился Карналь; в горы, на крутые узкие тропинки, мимо спасательной вышки, на которой кто-то упорно вглядывался в темень разбушевавшегося моря, мимо виллы конструктора, с ее причудливыми башенками, слепыми окнами, широкими террасами. Кто-то темный появился на террасе как раз тогда, когда внизу проходила Анастасия, стоял долго и неподвижно, как будто следил за женщиной, провожал ее молчаливым взглядом, такой же темный и одинокий, как и она. Кто там, наверху, вознесенный над всеми? Может, и Карналь. Гость того неведомого и невидимого конструктора-академика. Академик у академика. Холод науки - и ничего человеческого. "В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Снова жил в ней голос Анны Герман, ласковый, ненавязчивый, но и незабываемо прекрасный. Наверное, надежда должна иметь цвет и звук этого единственного в мире голоса. И она живет всегда и вечно! Даже для того темного человека в его отчаянном одиночестве там, наверху! Теперь Анастасия готова была поклясться, что на террасе не Карналь. Не мог он там быть, не мог не прийти на берег, его нет ни здесь, ни поблизости, он где-то далеко. Где и почему - не знала, но чувствовала, что так оно есть, так должно быть. И все же хотела найти его еще в эту ночь, сейчас, немедленно, увидеть его хоть издалека, просто знать, что он там-то или там-то. Какая-то испуганная птица прокричала впереди во тьме, звала за поворот тропинки, за скалу, за море. Найди его! Найди! Она бросилась туда, птица больше не подавала голоса, но теперь кричало что-то в ней: найди! В смятении она повернула назад, снова оказалась возле моря, оно бело билось о берег, казалось, что в черноте ночи можно видеть даже все обломки, водоросли, мертвые тела медуз, которые вода несет на сушу. Все выбрасывает море на берег, не возвращает лишь утрат... На асфальтированной набережной, в мертвом свете ртутных фонарей, кутался в японскую куртку высокий тонколицый десятиклассник. Один на весь берег, как и она. Спросить? Успокоить хлопца? Утешить? А кто утешит ее? И надо ли утешать? Женщины не выносят невнимания, возмущаются равнодушием, не прощают пренебрежения собой. Самое страшное для них - даже не поражения, а неминуемость признания их. Анастасия спохватилась слишком поздно. Несколько часов блуждания по темному берегу, бессмысленное желание бежать в помещение дирекции - расспросить какого-нибудь дежурного об академике Карнале, еще более бессмысленное, уж совсем дикое желание: встать к очередь к междугородному телефону-автомату и звонить в Киев. Кому, о чем, зачем? Не знала и сама. Сначала оскорбилась в ней женщина, потом, пожалуй, от попытки оправдать свое настроение, пришло иное: раз Карналь здесь уже две недели, а она только два дня, то, выходит, он здесь хозяин, а она гость. Хозяин должен был встречать гостя, но не встретил. Поэтому она и обеспокоена. А кто здесь гость, кто хозяин? Что-то подсказывало ей, что с Карналем могло случиться непредвиденное, теперь она уже была уверена в этом, оставалось лишь узнать, утвердиться в своих предположениях, унять свое беспокойство, свои опасения. Но как? Где? Отнесла свои вещи в комнату, переоделась, пошла искать друзей. На танцах или в ресторане? Выбрала ресторан, без надежды надеясь, что Карналь тоже там, с радостью и облегчением убедилась в своей ошибке, нашла там только свое дневное общество, присоединилась к нему, попыталась прикинуться беззаботной, выпила немного вина, танцевала с Джансугом, с Жорой, даже с Костиком Бегемотиком, потом, будто ей только что пришла в голову эта мысль, предложила всем пойти к междугородному автомату и позвонить в Киев "одному знакомому". - "Пусть неудачник пла-ачет!" - снова загундосил Костик. - Анастасия, ты разбиваешь сердца не только вблизи, но и на расстоянии! - Тогда зачем же придуман телефон? - засмеялась Анастасия. - Мне жаль того человека, - сказала Вероника Глобус. - Зато Князь должен отныне полюбить телефон-автомат! - воскликнул Костик. - Я не люблю телефонов, - смущенно улыбнулся Джансуг. Анастасия посмотрела на него не то удивленно, не то с невысказанной признательностью. - Ты говорил это о море, - напомнила она. - Не люблю моря и телефонов. - А что же ты любишь? - допытывался Костик. - Слушай! - умоляюще прижал руки к груди Джансуг. - Почему ты все время на меня нападаешь? Сократа обвиняли: ремесленник Анит, оратор Ликон, поэт Мелит. Ты не ремесленник, пусть им будет твой брат-режиссер, ты не оратор, потому что слишком толст для этого, не поэт, так как не знаешь даже чужих стихов. Тогда почему ты на меня нападаешь? - Так ты же не Сократ! - захохотал Костик. - А еще: боишься моря. - Я не люблю моря. - Телефонов не любишь, моря - тоже. Что же ты любишь? Анастасию? - Все, кроме моря и телефонов. Хотя время было уже довольно позднее, возле будки телефона-автомата понуро темнела почти бесконечная очередь. Жора свистнул тихо и безнадежно. - Один автомат на тридцать километров побережья, - сказал он. - Белый человек может позвонить тут только зимой, когда море начинает замерзать у берегов. Костик метнулся туда-сюда, мигом все разведал, вернулся к друзьям не опечаленный, скорее развеселившийся. - Есть предложение! - закричал бодро. - Поставить в кустах палатку Князя и в ней ждать очереди, отмечаясь каждые три часа. Не пройдет и трех месяцев, как ты, Анастасия, разобьешь чье-то сердце по телефону. - А сегодня не удастся этого сделать? - изо всех сил стараясь разыгрывать лукавство, спросила Анастасия. - Могу открыть маленькую тайну: телефон не работает! - Как это? - Очень просто. Он набит монетами, а те, кто должны были приехать и выбрать из него деньги, либо загуляли, либо просто перевыполнили план и решили культурно отдохнуть. Техника-ка-ка! - Тогда почему же очередь стоит? - удивилась Анастасия. - На всякий случай. А вдруг телефон заработает? Разве не все равно, как отдыхать - в очереди или без очереди? Вернется человек с моря, будет ему что вспоминать. Скажет, вот уж настоялся, так настоялся! - Как это прекрасно! - не сдержалась Анастасия. - Что именно? - не понял Джансуг, которому теперь уже до конца суждена была одна только растерянность. - То, что телефон набит монетами! - Анастасия счастливо засмеялась. Голос Анны Герман продолжал петь в ней сладостно и щемяще. "Светит незнакомая звезда, снова мы оторваны от дома..." Может, и в самом деле прекрасно быть иногда безнадежно оторванным от дома, от родного города, от знакомых людей, от всего на свете и поддаться только этому теплому ветру над теплым морем, и пустить за ветром свое отчаянье и свое странное беспокойство? Хотела позвонить безрассудно, наивно, по-глупому. Кому? Разве что милому Алексею Кирилловичу, человеку, призванному делать людям добро, не получая ничего взамен и никогда не надеясь на это, ибо добро - это его предназначение на земле, форма проявления свободы, его долг перед жизнью. Алексей Кириллович, дорогой, вы не скажете ли мне? Не знаете ли? Что случилось? Почему так неожиданно и негаданно? Как оказался здесь академик и куда мог исчезнуть столь неожиданно? Так много вопросов - и все бессмысленные. В шутках и нарочито курортной болтовне провожали Князя к его "имению", потом Джансуг провожал их до моря, там еще долго стояли, шутили, подсмеивались друг над другом, беззаботность, неомраченность, жизнь чудесна, они молоды, все впереди, вся жизнь впереди, прошлого нет, одно будущее, когда же наконец разошлись и Анастасия оказалась в своей комнатке, среди сотен сонных людей, где спал смех, спали слова, спали надежды, и невольно вспомнила все, что с ней сегодня было, ее охватил ужас! Все будущее перескочило в прошлое в умерло там, уничтожилось навеки только этим одним трагичным а своей непостижимости и загадочности днем, который на самом деле должен был стать для нее днем озарения, а стал днем отчаяния. Заснуть не могла, насилу дождалась рассвета, быстро уложила вещи, пошла в лагерь "дикарей". В серых рассветных сумерках довольно легко нашла пеструю палатку Джансуга, отперла машину, запустила двигатель. Джансуг высунул из палатки голову, хлопал сонными глазами, ничего не мог понять: - Анастасия? Что случилось? - Еду заправляться. - Рано. Все колонки закрыты. - По дороге в Симферополь есть дежурная. В Белогорске. Круглосуточно открыта. - В Симферополь? - он выполз наполовину из палатки, застенчиво прикрыл пижамой лохматую грудь, как будто не показывал ее днем на пляже тысячам людей, также и Анастасии. - Ты едешь в Симферополь? - Ну, еще не знаю. Надо. Срочное задание редакции. Репортаж о самой большой в мире домне... Про домну она выдумала только что и обрадовалась своей выдумке. Действительно, почему бы и не поехать на самую большую в мире домну? От самого большого в мире отчаянья к самой большой в мире домне... - Ты в самом деле? - Джансуг уже стоял около машины, Анастасия тоже вышла из "Жигулей", улыбаясь, протянула ему руку: - Да. В самом деле. Он растерялся. Еще не отошел от сна, а тут такое ее неожиданное решение. - Слушай, - растерянность не к лицу философам, но он, наверное, даже забыл о том, что философ. - Ты знаешь что? Скажи, не забудешь меня? - Ну? Не забуду. Ты такой... - искала и не могла найти нужное слово. - Ты ненавязчивый, Джансуг, хоть и пытаешься строить из себя навязчивого. Не забуду... До свидания... Пожали друг другу руки, она села. Маленькая машина почти неслышно покатилась по узенькой улочке палаточного городка. Бегство? Погоня? Позади осталось случайное и несущественное. Впереди за утренней холмистой землей лежала бесплодная равнина времени, пустая плоскость, безмерная и безнадежная. "В небе незнакомая звезда светит, словно памятник надежде..." Могла ли она знать, что Карналь почти не спал в ту ночь в средневековом отелике мадам Такэ, полном таинственных шорохов, шепотов, скрипов, вздохов и привидений, от которых плакал стокилограммовый итальянский социолог? Ах, если бы можно было все знать, разгадывать! Зато у Анастасии была теперь цель, она безмерно радовалась своей выдумке о поездке на главную домну страны. Она поедет в тепло и солнце, в беспредельность степей, среди которых внезапно, непрослеженно, как взрывы человеческого титанизма, от которого всегда гордо возносится твой дух, возникают огромные города, чуть не в самое небо бьют сполохами тысячеградусных температур доменные и мартеновские печи, конверторы бессемеров; состязаясь с небесными громами, гремят километровые прокатные станы; спокойное море черноземов увенчивается неистовым буйством сизо-красных красок Криворожского кряжа, химерическими надстройками рудников, циклопическими карьерами горно-обогатительных комбинатов, напоминающих как бы картины новейших дантовских фантазий, если бы такие были возможны на самом деле. Можно ли заменить величие, которое сосредоточивается, аккумулируется в одном лишь человеке, величием общим, доступным безмерно щедрым? Первое лишь коснулось тебя, как солнечный луч, и исчезло, полетело дальше, неуловимое, приглашает, обещает, излучая сияние если не на весь мир, то, безусловно, на всю твою страну. Ты приглашена в Кривой Рог, туда, где возник один из символов твоего времени, главная домна страны, невиданное и неслыханное сооружение, выросшее на краю Криворожской степи, среди садов рабочего поселка в невиданно короткий срок, в течение которого художники не успевают написать картину и романисты - романы, родилось как в прекрасном, реальном сне, но материализованном мужественными, творческими, героическими деяниями твоих современников. Кривой Рог лежит в самих глубинах Приднепровских степей, за золотыми пшеницами, подсолнухами, кукурузами, поля обступают тебя со всех сторон, пшеницы стоят, как вода, усатые ячмени - плотные, как щетка, подсолнухи и кукурузы напоминают своим зеленым неистовством нечто тропическое, - наверное, именно здесь увидишь начала тех украинских хлебных миллиардов, какими прославилась твоя земля. Даже самое большое поле всегда чем-то напоминает тебе ненаписанную страницу: такая же чистота и нетронутость, одинаково наглядно бессилие человека перед невообразимостью беспредельности труда и такое же конечное торжество, когда после длительных, упорных усилий, после наивысшего творческого напряжения человек засевает зерном пшеницы землю или зерном слов бумагу и получает всходы, урожаи, дарит людям плоды, красоту, вдохновение. А что напоминает самая крупная в мире домна? Ведь до нее не было подобных, ее не с чем сравнить, она как бы отдельный мир, загадочный и самодовлеющий, невероятно сложный и по-своему прекрасный, в ней обещание, надежда, могущество, непостижимость, восторг, и в то же время все это, в конце концов, умещается в категории сугубо человеческие: в умении, дерзости, точности расчета, самоотверженности и героической настойчивости. Тут поражает все: и то, в какое невиданно короткое, спрессованное до фантастической плотности время сооружена домна, и дерзость конструкторской мысли, в размах всего созданного, и картины смелого борения людей со временем, с металлом, с бетоном, и самый образ домны, могучий ее силуэт, дымчато-серый издали, твердо-четкий вблизи, будто даже четче самой геометрии. Невольно тушуешься перед этим титаническим сооружением. Невозможно вообразить, что совсем недавно тут зеленели рощи, тихие садочки, что строители формовали бетонный "пень" домны прямо посреди завалов желтой глины, что первые кольца стального кожуха домны монтажники сваривали среди таких завалов и в такой непролазной грязище, что самое неистовое воображение не могло бы тогда еще нарисовать то гармоническое диво, которое поднимется тут в скором времени. Анастасия металась со своим маленьким аппаратиком, щелкала, записывала, обрадованно терялась среди величия, жаждала незаметности, хотела забыть о себе, отдаться созерцанию, восторгам и прославлениям. Эта домна представлялась ей уже и не металлургическим агрегатом, а чем-то намного величественнее именно благодаря своей неповторимости. Пять тысяч кубометров объема, четыре миллиона тонн чугуна в год. Высота - свыше восьмидесяти метров, диаметр - свыше семнадцати метров, под землей проложены бетонные туннели, по которым в домну текут целые реки воды, неохватной толщины трубопроводы посылают из воздухонагревателей целые океаны воздуха в "легкие" печи, воздушный эстакадный "мост", который километрово перекинулся между домной и горно-обогатительным комбинатом, подает в чрево печи ежесуточно свыше пятисот вагонов шихты, специально построенная ТЭЦ свой ток отдает сложным механизмам и агрегатам, компьютерам, которые управляют всеми технологическими процессами и установками кондиционирования воздуха, потому что это уж и не обычная домна, а нечто словно бы вроде комфортабельного и управляемого вулкана беспрерывного действия. Построить все это, и построить невиданно быстро, можно было только благодаря тому, что на строительстве с первого дня, с первого часа не было никакой неуверенности и неопределенности, все было запрограммировано, все загодя обусловлено, все высчитано с высочайшей точностью: диаметры, объемы, размеры, вес, способы крепления, монтажа, характер работ, очередность сооружения объектов, высота прожекторных мачт для освещения, мощность энергоблоков и компрессоров для подачи сжатого воздуха, типы кранов для монтажа (пятидесятитонные и стотонные), радиусы закруглений на кольцевых бетонных автодорогах, количество номеров на коммутаторе оперативно-диспетчерской связи и количество мест в огромной рабочей столовой, сверкающей нержавеющей сталью, эмалью, стеклом и пластиками. Ах, если бы человеческую жизнь можно было планировать с такой точностью, с такой гармоничностью, с такой заданной наперед эталонностью, чтобы она, достигая наивысшей завершенности в каждом отдельном случае, в то же время служила своеобразным образцом для всех остальных, кануном жизни грядущей! Несколько дней, добровольно, за счет собственного отпуска, уставая и изнуряя себя до предела, металась Анастасия по Кривому Рогу, готовила материал, от какого бы пришел в восторг даже ее невозмутимый скептический редактор, встречала и провожала почти все рабочие смены, питалась в рабочей столовой, в гостинице соцгородка, кажется, даже не бывала, потому что забила и про себя, наконец вынуждена была признать: от тоски и отчаяния не спасет ничто. Вновь и вновь плыла она в гудящем море, видела за вздыбленной яростной водой пустой причал, снова переживала свою боль, не принимала никаких оправданий, не хотела знать никаких причин. Ведь дано было слово. Без принуждения, без упрашиваний и мольбы. Добровольно и легко. Такое слово не нарушают. Да еще так молча, загадочно, без объяснений. Виноват тот, кто не пришел. Не прийти может женщина. Мужчина - никогда. Женщины всегда правы. Как тираны и диктаторы. Она - диктатор? Смех и грех! Запершись в гостиничном номере, Анастасия пыталась упорядочить свои журналистские впечатления от нового мира, открывшегося ей здесь, но вынуждена была признаться самой себе, что предпочитает упорядочить разве что собственное отчаяние, как будто для этого есть какое-нибудь средство. Самое удивительное: никак не могла понять, почему в ней остался такой ужасный след от того, казалось бы, столь незначительного происшествия на море. Что она Карналю и что ей Карналь? Случайно узнала о его существовании. Случайно познакомилась. Без восторгов, даже без элементарного удовольствия. Такой человек если и не отпугивает, то вызывает чувство враждебности или просто равнодушия. Со времени знакомства отношения их были, так сказать, случайно-пунктирные. Еле заметные. Правда, та дикая ночь, когда пришлось спасаться от нахального Кучмиенко... Наверное, тогда пролетело что-то в ночном телефоне между двумя одинокими людьми... и... Пролетело? Но это она может сказать только о себе. А о Карнале? Ухватилась за его обещание на берегу, как за свидетельство чего-то давнего и более высокого. А если это была простая вежливость? Но не убеждало Анастасию даже это. Напротив - возмущало. Потому что вежливость пусть для других - не для нее. Иногда хочется быть эгоисткой. И если это самая решающая минута жизни, то кто станет упрекать тебя в самолюбии? Анастасии же почему-то казалось, что именно тот день должен стать решающим для нее. А что принес? Отчаянье. В самоослеплении и наивности она обрадованно ухватилась за случайную, спасительную мысль поехать сюда, на самую большую домну в мире. Но в первый же день убедилась, что люди несут сюда не свое отчаянье, а истинное величие и воодушевление. Так же, как на Енисей и Самотлор, на БАМ и в космос. Пристыженно укрылась в гостинице, целый день писала текст к своим снимкам, терзала бумагу, готова была растерзать себя. Ну, почему, почему так? Двое людей ищут друг друга в беспредельности времени, но в разных плоскостях общности. Вот идут навстречу друг другу с протянутыми руками, осталось лишь шевельнуть пальцем и дотронуться, но не находят один другого, не дотрагиваются, расходятся неудержимо, безнадежно, может, и навеки, чтобы стать как те легендарные пирамиды ожидания, вершины которых стесываются черканьем птичьего крыла раз в тысячу лет. Камень может терпеть и ждать? Но человек - нет. Он создан не для терпения. Человек вообще - это одно. А женщина? Может, создана для унижения? Познать счастливое унижение с любимым человеком - для этого стоит жить. Ага, с любимым! Слово найдено, но не для нее и не для этого места. Анастасия быстро отыскала одно из своих вечерних платьев, принарядилась перед зеркалом, решительно спустилась по лестнице в ресторан, который гремел модными мелодиями еженощно, но еще ни разу не привлек ее, не заинтересовал ни как молодую женщину, ни даже как журналистку, которая должна знать жизнь во всех ее самых неожиданных проявлениях. Конечно же в ресторане не было ни одного свободного столика! Но, в отличие от столичных ресторанов, не торчал тут столбом за стеклянной дверью толстый линялый швейцар и не совал тебе в глаза табличку: "Мест нет". Здесь двери настежь, здесь свобода передвижений, веселых сборищ, беззаботного выстаивания под стенами и между столиками в ожидании очередного танца, первый такт которого словно бы включает что-то в этих молодых сильных телах, запрограммированных на сладкий автоматизм движений, на ритмический ход счастья и беспечности. В таком месте легче всего затеряться самой и потерять свое одиночество. Никому не помешаешь, не надоешь, никто не заметит тебя, потому что тут все спарены, все связаны загодя договоренностью, склонностью, симпатией. Однако Анастасия никогда не принадлежала к тем, кого не замечают. Убедилась в этом и тут, потому что, как только переступила порог большого ресторанного зала, из самого центра танцующих пар, из самого водоворота выскочил высокий жилистый парень, в джинсах и в довольно странной кофте, поклонился Анастасии, гибко прошелся, взмахнул рукой. - С вами или для вас? - По крайней мере, не со мной. - Тогда для вас! - Не слишком ли быстро? - Для такой женщины - нет! - Предупреждаю: я вас не заставляла. - Добровольно! - Верите в добровольное рабство? - Только в свободу! А красота - это свобода... Он не дал ей ничего больше сказать, замахал издали оркестрантам, те, видимо, знали его, потому что с полутакта сразу перешли на другое, что-то модно-столичное, спазматически-модерное, пары сбились с темпа, некоторые немедленно перестроились, другие отошли в сторону, образовалось немного свободного пространства, коим незамедлительно завладел жилистый парень, выказывая немыслимое чувство ритма, уже, наверное, и не для Анастасии и всех присутствующих, а для самого себя, получая наибольшее удовольствие от своей гибкости, молодости и раскованности. Кто-то остановился возле Анастасии, остановился неожиданно, большой, тяжелый и в то же время страшно несмелый. Казалось, даже не дышит. Ужасно переживает эту свою тяжелость, из-за которой ему никогда не дано сравняться с тем жилистым веселым дьяволом, что заполнил уже все пространство, растолкав всех танцующих на далекие периферии зала. - Он тут всегда так... Для всех гостей танцует... И работа его не берет... Говорил стоявший рядом. Анастасия повела глазом в сторону. Возле нее стоял Совинский. 4 Есть слова произнесенные и слова написанные. Для тех и других существует присущее им время, определяемое и определенное не то законами человеческого поведения, не то законами самого бытия. Карналь как-то даже не представлял, какими неуместными, норою возмутительно-бестактными могут быть слова произнесенные. Когда он вышел из гонимой бешеным ветром машины и спрятался за стеклянной дверью конструкторского корпуса, он подсознательно надеялся хотя бы на короткое время в своих обычных заботах уйти от мучительных мыслей уже о двух смертях - Айгюль и отца, - шел к людям, большинство которых еще не знало о его новом горе, а если и узнают, то попытаются спасти тебя не пустыми сочувствиями, а прежде всего неуязвимостью мысли, что приходит как милосердный дар за длительные и упорные труды самосознающего разума. Он поздоровался с секретаршей Диной Лаврентьевной, которая все знала, но знала и то, какими неуместными могут быть слова, потому только скорбно взглянула на Карналя, и он был признателен за это ее скорбное молчание. По видеоселекторной связи он поздоровался с главным инженером, с ведущими конструкторами, с производственными участками, лотом провел коротенькое совещание с руководителями так, словно бы он отсутствовал лишь день-два, а не несколько недель. Собственно, каждое дело, надлежаще и разумно налаженное, продолжается даже тогда, когда тебя нет, даже после твоей смерти. Ибо делаешь не сам, делают сотрудники, соратники, выражаясь торжественно. Можно бы даже наперед угадать, кто будет жаловаться, кто ворчать, кто хвастать. Главный инженер пожаловался на неполадки в новом цехе логарифмических линеек, там смонтировали импортное оборудование, но представители зарубежной фирмы заявили, что их машины в таком режиме не смогут работать, и начали требовать условий чуть ли не санаторных. Заместитель по кооперации попытался было перечислить все те пятьсот предприятий-снабженцев, которые своевременно не дали деталей для вычислительных машин. Заместитель по капитальному строительству метал громы и молнии на финансистов, кои целыми пригоршнями сыплют средства для тех, кто их не в состоянии освоить, взамен этого вечно задерживают ассигнования для людей действительно оперативных и деловых. Шесть миллионов бухгалтеров подсчитывают зарплату, выискивают экономию, чтобы получать за это премии, планируют сырье, материалы, все разновидности благодати и даже божьи милости, а ты сиди и жди? Карналь терпеливо выслушал все, посочувствовал, где надо, обещал помочь, записывал, советовал, потом, как будто забыв, что Гальцев был вместе с ним в селе, переключился на отдел новых разработок и тут с запоздалым раскаяньем вдруг вспомнил все. Уже хотел, извинившись перед конструкторами, закончить видеолетучку, но Гальцев оказался на месте и спокойно доложил, что у них все идет по графику и через месяц они надеются вместе с наладчиками довести до конца работу над машиной 1030. М-1030 - новая вычислительная машина, над которой отдел Гальцева работал уже год. У Гальцева собрались все такие, как он сам. Худощавые мыслители, скуластые таланты с острыми глазами зазнавшихся студентов-отличников, застенчивые гении, уникальные юноши, в которых сугубо научное мышление странным образом сочеталось с технической одаренностью. Карналь, который, собственно, так и остался на всю жизнь только теоретиком, часто ощущал свою полную беспомощность рядом с Гальцевым и его "командой", буквально каждый год выдававшей новую конструкцию машины, "пробивавшей" ее в серию и в "фирму". Карналя всякий раз хвалили за это, а он сам только конфузился и ждал того дня, когда сможет наконец снова стать только ученым, передав бесконечно сложное хозяйство лобастому застенчивому Гальцеву. "Это ведь он бросил все и поехал за полтысячи километров", - лишь теперь сообразил Карналь, удивившись не столько самому поступку Гальцева, сколько вдруг открывшемуся новому качеству его характера. Потому что до сих пор на Гальцева все, в том числе и сам Карналь, смотрели как бы на какую-то разумную машину, абсолютно лишенную человеческих чувств. Но вот из одиннадцати заместителей именно этот, самый молодой, казалось бы, самый оторванный от будничных житейских страстей, бросает все и едет, чтобы похоронить отца Карналя, сказать людям, какого сына вырастил этот отец. И это человек, который давно уже стал над рождениями и смертями, который, не пугаясь хаоса и безнадежности жизни, смело вступил в поединок с неупорядоченностью мира, дерзко замахнулся на почти невозможное: подчинить, организовать, математически и технически сгармонировать неистовый хаос бытия, расширить возможности человека, поднять его. Вычислительная машина 1030. Собственно, скромная машина, всего сто тысяч операций в секунду (а есть уже и такие, что дают миллион!), зато чрезвычайная надежность в работе, главное же: максимально сокращенные потери времени на вводе и выводе информации, а сколько еще сегодня выпускается вычислительных устройств, весь эффект которых уничтожается именно из-за несовершенства наших средств общения с ними. Напоминает часовой полет на реактивном лайнере, в то время как до аэродрома приходится добираться три часа. На машину Гальцева, еще даже неоконченную, уже пришли заявки от зарубежных фирм, еще месяц-два - и первые аккуратные блоки, заботливо упакованные, покинут склады готовой продукции. Подумать только, сколько уместили в себе те блоки человеческой мысли, человеческого труда, умения, одаренности, совершенства, технического артистизма! Двадцать пять тысяч конструкторских форматок, сотни тысяч рабочих чертежей, труд тысяч людей, помощь разумных электронных приспособлений, автоматики, чудеса техники, последнее слово, последний крик, наивысшие достижения. И все это с осознанием того, что сразу же надо приниматься за разработку конструкции новой машины, ибо ничто так быстро не стареет сегодня, как наиновейшая техника, и прежде всего электронно-вычислительная. Призванная максимально ускорить темп жизни, она как бы сокращает век собственной длительности, идет как бы к уровню мотыльков, с их однодневной жизнью, и люди сознательно идут на это, не имея иного выхода, а призвание конструкторов вычислительной техники становится в то же время и наивысшим назначением на земле, и тягчайшим проклятием, и еще не известно, не будет ли причислена их специальность к наиболее вредным и наиболее опасным наряду с уже известными. Все эти мысли должны были бы промелькнуть в голове Карналя, как только он услышал озабоченно-деловой голос Гальцева, но они не промелькнули: просто давно уже были у него, думалось об этом множество раз, а сегодня ему хотелось просто поблагодарить Гальцева за все, что тот уже сделал и еще сделает, а также за большую человечность, которую он проявил и за которую следовало бы поблагодарить еще вчера, там, в селе, или сегодня, когда садились в машины. Неожиданно Карналь испытал странное чувство, когда слова бессильны. Быть с человеком рядом, прикасаться к его руке, видеть блеск глаз, слышать его голос и не сказать ничего, а теперь, когда ты отделен холодным расстоянием, лихорадочно искать слова, которые бы бросил электрическим сигналам, чтобы они понесли их и донесли... Какое кощунство! - Я буду у вас немного погодя, - сказал он Гальцеву. - Не волнуйтесь, Петр Андреевич, - успокоил тот, - у нас все идет нормально. - Не хочешь, чтобы я посмотрел? - Да нет же... Но ведь... - Жалеешь меня? Не надо. - Просто у нас все в порядке. - А директор - это как бы аварийная команда? Для праздников не годится? Гальцев тактично промолчал. - Ну, извини, - буркнул Карналь, зная, что все участники видеолетучки наблюдают эту сцену. - Наведаюсь в удобное время. Для себя и для вас. - Спасибо, Петр Андреевич, - сдержанно сказал Гальцев. - Благодарю тебя, Гальцев. При всех и за все. Без предупреждения Карналь закончил директорскую летучку, в изнеможении откинулся на спинку кресла. Неужели все то, что он пережил вчера, было наяву? И почему человеку суждено переживать столько смертей? Неужели недостаточно смерти собственной, которая неминуемо ждет тебя и о которой не думаешь никогда в великом разгоне жизни, где место твое определяется усилиями, способностями и честностью, но где, оказывается, не существует меры страданиям? Неупорядоченность жизни? Нет, это слово не подходит. Невольно придется употребить иные слова: иррациональность, слепая стихия. Открывается тебе так же, как неизбежность, перед которой все бессильно. И какой же высокий дух надо иметь, чтобы не сломаться, не ужаснуться перед этими неодолимыми силами! Что все электронные машины мира против дикого хаоса случайностей, кто может определить пути каждого человека и кому дано познать грядущее? Где-то, может, умирают от голода вероятные гении, неразгаданные светлые таланты, сброшенные на самое дно существования, серая будничность пожирает способности человеческие, глотает их ненасытно и непрестанно, мелочность, суета, коварство, преступное равнодушие, принимая личины благопристойности, изо всех сил выкарабкиваются на поверхность бытия, миллионы врачей, сотни лауреатов Нобелевской премии, а человек болеет больше, чем какое-либо живое существо на земле, мы замахиваемся на конструирование целых миров, нетерпеливо ждем того дня, когда получим (а получим ли на самом деле?) искусственный интеллект, а между тем неспособны создать даже наипримитивнейший одноклеточный организм и никогда его не создадим. Его мысли не отличаются бодростью... Согласен. Но тут уж ничего не поделаешь. Так все складывается. А может, это его характер? Или чрезмерная образованность, которая иногда вредит в повседневной жизни, вынуждая на каждом шагу к поискам чуть ли не абсолюта? Как у Бэкона: "Касательно же низких или даже отвратных вещей, что о них, как сказал Плиний, можно говорить, лишь предварительно испросив позволения, то и они должны быть приняты в истории не меньше, чем самые прекрасные и самые драгоценные. Ибо то, что достойно бытия, достойно также знания, каковое является отображением бытия". То, что достойно бытия, достойно также знания... Может, тогда, после войны, после чудовищных испытаний, он неосознанно стремился спастись от боли и переживаний в мертвых полях математических абстракций, выбирая себе специальность в назначение? В самом деле, непосвященным всегда представляется, будто абстракция абсолютно пуста: в ней ни боли, ни уязвимости, ни восторга. Елисейские поля блаженного равнодушия и незаинтересованности судьбой всего сущего. Но когда входишь в этот мир чисел, когда постигаешь эту фантастическую механику соотношений, связей, сцеплений, перестановок и сопоставлений, когда осознаешь неизмеримое величие этой самодовлеющей, на первый взгляд, техники мышления, то открывается тебе то, что должно было открыться сразу: нет ничего в деятельности человеческой, что было бы сокрыто, навеки заточено в ловушку от разбушевавшихся страстей, подобно тому, как улавливается миллионоградусная плазма безысходности мощных лазерных ударов. Реет и вьется вокруг него бестелесный призрак, возникающий из хаоса страданий и обреченности, а он становится совершенно бессильным, как в первый день после своего рождения, хотя еще недавно дерзко замахивался даже на нерушимые законы природы. Собственно, он никогда не умея согласовывать дисциплину систематических знаний с природной чувствительностью, которая заставляет тебя по-мальчишечьи замирать сердцем, услышав в ночном, взвихренном первыми весенними ветрами небе всполошенное курлыканье журавлей, или цепенеть в удивлении перед первым несмелым листочком на белой березе. Он никогда не проникался мыслью: что бы сделали на моем месте Юлий Цезарь, князь Кропоткин или Че Гевара? И вот теперь, после таких невыносимых тяжелых ударов судьбы, как смерть Айгюль и смерть отца, может ли он не страдать, неправдиво похваляясь закаленностью и упорядоченностью духа, который должен был бы стать твердым от многолетнего созерцания порядка в числовых соотношениях? Никогда! И надо это признать не только перед самим собой, но и перед людьми, и люди поймут, простят минуту слабости, потому что ты не бежишь от них, не замыкаешься в своем горе, а ищешь их общества, жаждешь приюта в мире, назначенном тебе и твоим товарищам, освященном святой силой разума. "Но путь назад к своим первоосновам, отыскивает мир, рождая числа, соизмеряет шествие планет и славить учится начальный опыт сознаньем, мерой, музыкой и словом. Всей полнотой любви, всей силой смысла"*. ______________ * Гессе. Игра в бисер. Если и в самом деле человек обречен находить страдания, то одно из его предназначений должно быть: освобождаться от них. Батька нет больше, но он остался в тебе вечным наказом делать людям добро и наивысшим ощущением дисциплины. Умер батько, и как бы умерла ответственность твоя перед миром. Невыносимое ощущение. Цивилизация безотцовщины - самое страшное, что только можно себе представить. Но всегда должна жить в тебе вечная подотчетность перед батьковой памятью. Именно теперь ты обязан уметь увидеть порядок за видимым беспорядком, красоту в видимом безобразии, моральную глубину под внешней сумятицей. В себе и во всех других. В себе и в других. Тишина окутывала Карналя такая, будто все вокруг исчезло. Тихая тень людской доброты залетела в просторное помещение и встала на часах. Никто не беспокоил директора, все уже, наверное, знали о новом его горе. Дурные вести летят на больших крыльях. Все знают, и все сочувствуют. А он не привык к сочувствию. Наибольшее благодеяние в суровости суждений, а не в снисходительности. Все объяснили это его академической требовательностью к себе и другим, а Карналь мог бы сегодня признаться, что это неопределенные замашки еще детской жестокости. Вспомнилось внезапно, неожиданно далекое-далекое. Как у деда Корнютки умерла жена, бабка Корнииха, и дед, маленький, несчастный, сломленный горем, с рассвета до сумерек сидел на завалинке, голодный, безутешный, раскачивался, будто пытаясь убаюкать свое безутешное отчаяние, стонал: "О моя голубочка! О моя родненькая! Что же я без тебя буду делать?" А они, мальчишки, выглядывая из-за тына, свистели, хохотали, издевались над стариком, неспособные постичь его горе, до краев заполненные своей беспечной детской жестокостью. Теперь, вспомнив этот случай через четыре десятка лет, Карналь даже покраснел и горько покаялся в душе, хотя и понимал, какое неуместно запоздалое это раскаянье чуть не через полстолетия. Раскаяние имеет цену только тогда, когда оно своевременно. А так - это все равно что отнять жизнь у человека, обвиняя его в тягчайших грехах, а через сто лет объявить его героем. Стыдиться никогда не поздно. Каяться - вряд ли. Неслышно вошел Алексей Кириллович. Карналь невольно вздрогнул. Привык к мысли, что он один и что сегодня его уже никто больше не потревожит ни телефонным звонком, ни появлением, ни словом. Всегда остерегался навязывать свою крестьянскую психологию отношения к труду своим сотрудникам, у которых должно быть гарантированное, четко очерченное рабочее время, тогда как крестьянин не знает расписания часов, так как над ним вечно тяготеет необходимость подчиняться ритму времен года, законам произрастаний, дозреваний, времени сбора плодов... там планируются не дни и недели, даже не месяцы и годы - наперед расписана вся жизнь, и это дает особое ощущение свободы, знакомое только тем, кто видел, как колосится пшеница, слышал, как падают дозревшие яблоки в садах, вдыхал холодные ароматы осенней калины. Для себя Карналь никогда не устанавливал ни рабочего дня, ни выходных и праздничных дней, но строго следил за соблюдением у других, особенно у подчиненных. Поэтому сегодня неожиданное появление Алексея Кирилловича озадачило его еще больше, чем разговор с Гальцевым. - Алексей Кириллович, - сказал тихо Карналь, - а вам зачем сегодня здесь быть? Вам же столько досталось за эти дни. - Досталось? Мне? - Алексей Кириллович даже остановился от неожиданности и выставил перед грудью папку с перепиской, словно оборонялся. - Петр Андреевич, ну что это вы такое говорите? О чем вы? - Уж если мы оба здесь, то обойдемся сегодня без писем, даже срочных. - Я только телеграммы. Самые важные. Тут от Пронченко правительственная. Также от его семьи. Из Москвы. Академия наук. Министерства... Карналь ощутил почти физическую боль от одного только перечисления. Слова как бы растравляли его рану. Не надо, сегодня уже ничего не надо! - Благодарю, Алексей Кириллович, оставьте телеграммы здесь. Не надо перечислять. Я хотел сказать: наверное, сегодня не нужно слов. А у самого упорно вертелась строка чьих-то стихов: "Когда я говорю, я говорю словами... Когда я говорю, я говорю..." Так узнаешь ценность слов молчаливых. В них есть нужная необходимая сдержанность - от чрезмерного обилия слов тает материя мира. - Там Кучмиенко к вам, - кладя папку на стол, сказал Алексей Кириллович. - Кучмиенко? Я думал, он где-то на море. - Нет, здесь. - И все время был здесь? - Да. Только теперь Карналь понял, что даже в труднейшую для себя минуту он имел какое-то облегчение: не встретился ему в это время Кучмиенко. Да и не мог встретиться, поскольку панически боялся смертей и похорон. Даже когда погибла Полина, прикинулся столь отчаявшимся я убитым горем, что не поехал на кладбище, окружив себя врачами и сестрами. Кучмиенко принадлежал к тем ограниченным и примитивным душам, которые считают, что им на этой земле даровано бессмертие, и поэтому смерти чьи-то для них - вещь, не стоящая внимания, зато сама мысль о возможности собственной смерти возмущает их безмерно, из-за чего они избегают любых разговоров о делах неизбежных, бездумно подчиняясь автоматизму повседневности, так, словно бы уже и не люди это, а нечто растительное или даже заброшенное слепым случаем в человеческую среду из мертвого царства минералов. - Что ему нужно? - спросил Карналь. - Он же никогда никому... Я насилу удержал. Сказал, срочные телеграммы. Напугал Пронченко. Тогда он отступил. - Пригрозив, конечно? - Петр Андреевич, это такие пустяки. Простите, если что не так. Я пойду. А как быть с Кучмиенко? - Все равно ведь не удержать его даже объединенными усилиями. - Я бы мог. Честное слово, мог бы... - Давайте отложим это, Алексей Кириллович. Нам с вами силы еще понадобятся. Замена Алексея Кирилловича Кучмиенком произошла почти мгновенно. Кучмиенко влетел в кабинет растрепанный и расстроенный. Со стороны могло показаться, будто горе постигло именно его, а не Карналя. Взмахнул руками, словно для объятий, хотя и знал, что Карналь в объятия не бросится. Еще от порога пронзительно-плаксивым тоном, почти обиженно поспешил высказать свои соболезнования. И не простые, как все, а глубокие. Только теперь дано было Карналю понять до конца, каким неуместным порой могут стать слова произнесенные. "...Когда я говорю, я говорю словами..." Это относилось только к Кучмиенко. Всегда, надоедливо и упорно. Человек, который умудряется говорить больше, чем мог бы сказать в действительности. - Мог бы не только посочувствовать, - напомнил он Кучмиенко, намекая на то, что связывают их не одни только служебные отношения. - Понимаю! - воскликнул тот, ударив себя в грудь толстым кулаком. - Казнюсь и проклинаю свою никчемность! Но, поверь, Петр Андреевич, я буквально убит был известием! Шевельнуться не мог. Должен бы тебе и Людмилке помочь, а сила вся - как в песок! В песок - и конец! Неприлично, но что тут поделать... - Не надо, - прервал его самобичевание Карналь, - я ведь не упрекаю тебя. Сказал просто так... Юрий был со мной... - Юрий - балбес. Что он понимает? - Что надо, понял. Бесследно такое не проходит ни для кого. - Снова намекаешь на меня? - Сказал же: никаких намеков. Не до этого мне. - Удивляюсь и восхищаюсь твоей твердостью, Петр Андреевич! Вот это несокрушимость! Как когда-то говорили? Большевистская. После такого - и ты уже здесь, на работе, проводишь директорскую летучку. Я слушал, смотрел и, знаешь, аплодировал мысленно. - Заехал сегодня на работу, чтобы ты имел возможность высказать свои соболезнования. - Петр Андреевич, стыдись! Да я бы к тебе и домой, и куда угодно! Не нашел бы - телеграммой! Телеграмму, кстати, я тоже послал. Телеграмма - документ. А живое слово - это душа. Мы же с тобой так давно и крепко связаны, что тут без души никак... Работа съедает все, так и человека может сожрать, а разве ж мы с тобой когда-то не дружили по-настоящему, вспомни университет, вашу комнату с видом на Париж и Стамбул, наши бессонные ночи, наши просиживания в студенческой читалке... А теперь - голый официоз. Как-никак мы родственники, ужа в дети наши... а мы... - Что мы? - спросил Карналь. - При чем тут наши дети? Они не могут ни объединить несоединимое, ни разъединить крепко спаянное. Наши с тобой отношения абсолютно нормальные. Правда, откровенно говоря, я чувствую себя не совсем хорошо, имея одним из своих заместителей близкого родственника. Если бы это еще оправдывалось незаменимостью одного из нас... - А чем же это оправдывается? - даже подпрыгнул Кучмиенко, по привычке уже удобно рассевшийся и готовящийся закурить американскую сигарету. - Сугубо ситуационное порождение, - спокойно пояснил Карналь. - И я, и ты - на этих постах потому, что так сложилась ситуация. Но вечно ведь так продолжаться не может. - Хочешь устранить меня? Договаривай до конца, Петр Андреевич! Я толстокожий, перенесу. Когда же и не высказаться, как не в минуты особых потрясений души! Люди в таком состоянии откровенны подчас до жестокости. - Психологом ты никогда не был. Я имею в виду как раз не тебя, а себя. Возглавить объединение может другой человек. - Кто же? Не твой ли любимчик Гальцев? - Хотя бы... - А не думал ли ты... - Кучмиенко глубоко затянулся, с наслаждением выпустил ароматный дым, - не думал ли ты, что могут найтись люди и поприличнее? Люди заслуженные, солидные, трудолюбивые, тоже ученые, если хочешь, настоящие коммунисты. - А Гальцев, по-твоему, ненастоящий коммунист? - Да он беспартийный! - воскликнул Кучмиенко. - Ты хоть знаешь об этом? - А разве мы с тобой родились уже членами партии? Шли к высокому порогу жизни порой долго и трудно, старались заслужить эту честь. У каждого были свои измерения. Видно, у Гальцева тоже есть такая мера своего вклада. - Ты знаешь, Петр Андреевич, что моей мерой была жизнь перед лицом смерти, - торжественно произнес Кучмиенко. - Этого у тебя никто не отнимает. Но что ты скажешь тем, кто родился после войны? Таким, как Гальцев. Сегодня ценность людей не может измеряться только их прошлым. Это было бы несправедливо. Не все могли иметь героическое прошлое просто потому, что поздно родились. Искусственно притормаживать рост таких людей означает сдерживать движение жизни. А героическую современность может иметь каждый. Вспомни слова Брежнева о том, что настоящий коммунист это тот, кто по-настоящему умеет трудиться. Мне всегда нравились люди, умеющие работать творчески и самоотверженно. Так я воспитан своим отцом. - Прекрасно воспитан! - воскликнул Кучмиенко. - Мы с тобой спорим, Петр Андреевич, а из-за чего? Да еще в такой день! Моя вина. Обидно мне стало, что не ценишь моего трудолюбия, не замечаешь уже столько лет, вот и взорвался... Карналь мысленно согласился с Кучмиенко, что тщеславие воистину сделало того трудолюбивым, даже слишком. Но ведь пользы обществу от этого не прибавилось, ибо тупость всегда остается тупостью, а ограниченность всегда будет ограниченностью, так же, как фальшивый самоцвет никогда не станет настоящим, даже если поместить его в драгоценную оправу. - Сегодня это не совсем к месту, - как бы даже пристыженно заерзал на стуле Кучмиенко, - но... - Слушаю тебя. - У тебя горе, Петр Андреевич, и я разделяю... - Уже говорил. - Да. Мы должны быть мужественными. Тебе этого не занимать стать. Вот поэтому, думаю, именно ты, как никто, сможешь понять мою радость. - Радость? Это было самое неуместное из всех произнесенных здесь сегодня слов... "Когда я говорю, я говорю словами..." - Представь себе, Петр Андреевич, у меня действительно радость. Заканчиваю диссертацию. - Диссертацию? Какую? - Да докторскую! Какую же еще? - Зачем? - наивно спросил Карналь. - Да ты что, Петр Андреевич? Забыл, что мы с тобой вместе начинали? Если уж на то пошло, то я ведь первый пошел в науку... - В аспирантуру. - А это что? И кандидатом стал, когда ты еще в рядовых... Кстати, ты никогда даже не спросил, о чем была моя диссертация, а мой бывший научный руководитель - теперь большой человек. Ректор университета. Депутат, как и ты. Членкор. Не лауреат еще, потому что чистый теоретик, но ведь светило! - Действительно, с моей стороны неучтиво, что я никогда о твоей диссертации... Знаю и не отношу это к моим достоинствам. Часто корю себя за невнимательность к близким, но натуру свою изменить трудно. Как раз перед твоим приходом я думал о запоздалых раскаяниях... По другому поводу, но все равно... Наверное, нет ничего нелепее... - Кто без греха? И кто бы не понял тебя, Петр Андреевич! Да и диссертация моя никак не ложилась рядом с кибернетикой. Несмелая попытка математического описания неправильных отверстий. Так сформулировалась задача. Ну, не совсем точно. Потому что отверстие правильно, только когда имеет точную геометрическую форму. Неправильность - это уже простая дырка, пробоина, нарушение целостности, которое не поддается никаким точным измерениям, доступным человеку в его повседневном употреблении. Однако математике ведь доступно все! Вот я и взялся за столь безнадежное дело. И не без успеха. Диссертация получилась с блеском. - И с пользой? - Карналь невольно усмехнулся. - Квадратные треугольники и многоугольные квадраты?.. - Не смейся, не смейся, Петр Андреевич. Никто не знает, когда и где может найти применение та или иная теория. Двадцать лет назад я пробовал математизировать обычные дырки, а теперь мы математизируем весь мир. - Но ты стал практиком за это время. - И не жалею. Но ведь практик где? В науке, среди ученых, на переднем крае. Сколько же сил затратил - страшно подумать! И согласись, Петр Андреевич, не корысти ради, а только ради идеи. Но как оно в жизни? Одни ради идеи, другие возле них - растут, остепеняются, омедаливаются и озолачиваются. Разве это справедливо - я столько энергии и жизни положил на алтарь науки, а сам до сих пор только кандидат наук? Кандидат в науку! Что за бессмысленное звание! И до каких же пор? Давно за пятьдесят, на здоровье не жалуюсь. Еще бы ждал, да статистика подталкивает. Пора докторства... Карналь верил и не верил. Может, это шутка? Может, Кучмиенко хочет развеселить его, отогнать печаль этими разглагольствованиями? Пора докторства - как пора любви. Изучил всю статистику об ученых... - Ты это серьезно? - спросил он несколько растерянно. - Удивил? - хохотнул Кучмиенко. - Я так и знал! Сюрпризом хотел убить. Время выбрал не совсем удачное, да уж так вышло. Как только готов будет автореферат, тебе принесу первому, Петр Андреевич. И надеюсь, поддержишь. А о теме помолчу. Пусть хоть это - сюрпризом. - Поддержки не обещаю, - жестко сказал Карналь. Кучмиенко недоверчиво поднялся. Крупные клетки на широком пиджаке задвигались, как живые существа. Так и перелезут на стол и накинутся на Карналя, точно фантастические антропофаги! - Не обещаю наперед, - пояснил Карналь. - Само собой! - обрадованно засиял Кучмиенко. - Само собой! Кто же до ознакомления? Я и не требую. Лишь бы в принципе... - Ты мои принципы знаешь, - Карналь встал, чтобы не дать Кучмиенко снова усесться, может, и надолго. - А если хочешь откровенности, то скажу больше. - Откровенности ты никогда не занимал, Петр Андреевич. - Ну, так вот... Мы уже говорили о возглавлении и прочем. Как ты думаешь: где от меня было бы больше пользы - в науке или на директорской должности? - Странный вопрос. Там ты был просто доктор, а тут академик и все на свете! - А если я занял чужое место? Может, где-то был (и он был, есть и всегда будет!) гений техники и гений организации, а я его не пустил сюда? - Это уже что-то от религии, Петр Андреевич. Нам с тобой никак не к лицу. - Мне - к лицу! Я сделал ошибку. Не видел этого раньше, теперь увидел. Хотя бы на примере Гальцева, с которым никогда не сравнюсь - как с практиком, конструктором, генератором технических идей, без коих наших машин не создашь. Не буду бить себя в грудь, не полезу на трибуну, но ошибку свою осознать никогда не поздно и не грех. Теперь хочу спросить тебя: зачем тебе повторять мою ошибку? - Не усек. - Ты умелый организатор и должен использовать это свое умение до конца. Если же кинешься в науку... Да еще в таком возрасте... - Ага... Со свиным рылом, мол? Теперь усек... А только, дорогой Петр Андреевич, ты не святой Петр-ключник, а наука - не рай, который бы ты запер на замок. Она доступна всем в нашем обществе. А возраст? Я изучил статистику. Больше всего докторских диссертаций защищают после пятидесяти. Зрелость, брат, верхоглядство пропадает, остается в человеке пристойность, солидность. А для науки что нужно? - Прости, - устало потер висок Карналь. - Я наговорил глупостей. Не надо было затевать весь этот разговор. Все-таки в моем состоянии... Сам не думал... - Да и я хорош, - обрадованно попятился от него Кучмиенко. - Приперся со своим кувшином на капусту. А ты еще меня в организаторы... Какой из меня организатор? Ты домой? Может, подвезти? - Благодарю. Пройдусь по цехам, загляну к Гальцеву. Хочу посмотреть, как тысяча тридцатая. Домой не хочется... - Ну, гляди. И знай, Петр Андреевич: мое плечо - всегда для тебя... Карналь смотрел ему в широкую спину и ненавидел себя за разговор, за свое многолетнее поведение с Кучмиенко, ненавидел за все и ничего не прощал. К чему свести науку? К географии и топографии, к киевской прописке. Мол, я уже двадцать лет среди ученых, а сам до сих пор не ученый. Талант и порядочность не зависят от географии. Но Кучмиенко не хотел этого знать. У него логика начальника паспортного стола. На работу вас возьмут, если получите прописку, а прописку можете получить, если получите работу. Моряком можешь стать лишь тогда, когда живешь в Одессе, министром - когда прописан в столице, академиком - когда можешь пешком дойти до академии за четверть часа. Убийственно простая и убедительная логика кучмиенок. Месяцами пешком добираться, а потом годами пробиваться в истинную науку, как Ломоносов, - это не для них. Ну, так. А где же был ты? Наша демократия разбудила таланты, но бездарности - тоже. Ибо если талант просыпается, бездарность тоже не хочет спать и торопится захватить выгодные позиции, отодвинуть талант, чтобы самой лучше себя чувствовать. Знал ли ты об этом и учитывал ли в своей работе? А может, Кучмиенко - это твой антипод, душевный шлак, который скрываешь даже от самого себя, живой укор собственному несовершенству? Ты считал, что люди идут за тобой лишь потому, что принадлежишь к тем, за кем идут. Но разве Кучмиенко не думает о себе так же? Ученые - это люди, ошеломленные научными идеями. А разве Кучмиенко не относился к людям ошеломленным? Он заинтересован механикой делания карьеры, а не развития науки, но постороннему уловить эту разницу почти невозможно. Один растет благодаря своим достижениям в науке, другой творит рядом свое параллельное жизнеописание, которое опирается на прислужничество и подхалимство, он тоже растет - благодаря каким-то неведомым и непостижимым связям, знакомствам, покровительству и поддержке, напоминая мираж, порождаемый невидимыми предметами согласно неизвестным законам преломления. А легко ли разобрать, где ценность истинная, а где фальшивая? Ведь даже ложь не может состоять из одной неправды. И если он, Карналь, так долго держал Кучмиенко возле себя и спокойно созерцал, как тот занимает чье-то место, то, следовательно, содействовал не только одному Кучмиенко, а и той части кучмиенковщины, которую имел сам? Неутомимый в перечислении (пусть и молчаливом) собственных достоинств. Привык к фимиаму, ощущая его запах еще издали, ноздри трепетали у него от алчности, охотно подставлял лицо под дождь похвал. Кто это - Кучмиенко или Карналь? Слишком чувствительный к проявлениям человеческой глупости, Карналь часто не давал никому раскрыть рта, считая, что право речи принадлежит ему по положению, и превращая, таким образом, демократию в респектабельную форму диктатуры. А разве Кучмиенко не трактовал понятие демократии так же в своих собственных интересах? Моралистам неминуемо угрожает одиночество. Суровостью еще никому не удавалось вызвать расположение к себе. Только отпугиваешь. Когда-то был религиозный догматизм, человечество его отбросило, не приняло оно и догматизма политического, интеллектуальный догматизм, кажется, принадлежит к самой страшной разновидности, те, кто его исповедует, добрыми быть не могут, они по-своему жестоки, в своей надменности не стремятся даже быть понятыми, они не знают и не прощают никаких отклонений, никаких отступлений, малейших отказов от их собственного мнения. Их не убеждает даже пример Галилея, что иногда только отказ от собственною мнения делает жизнь возможной. Человек думает не потому, что у него есть мозг, а мозг у него есть потому, что он думает, так же как крылья у птиц для того, чтобы летать. Но все ли способны к полету? И вот тут появляется улыбающийся, добродушный Кучмиенко со своею упокоительно-циничной формулой: не каждый может стать великим, но постоять рядом с великим может. Или: если не все умеют мыслить, то есть умеет каждый. И Карналь, понимая, что Кучмиенко обращается к слабостям людским, держит его возле себя. Он нужен ему для устранения напряженности, для избежания расхождений, для примирений и разрешений конфликтных ситуаций. Когда Кучмиенко сам выдумал для себя должность заместителя по общим вопросам, никто не знал, что это такое, Карналь тоже не знал, но смолчал, согласился, с тайным удовлетворением наблюдая, как Кучмиенко превращается в Великого Обещальника, как принимал на себя все бури и страсти человеческие, смягчал, благодушничал, похлопывал по плечам: "А, голубчик, что тебе? Квартиру, прибавку, орден, "Жигули", телефон, путевку? Приходи, подпишем, все будет..." Было или не было, а все обходилось, Карналя не беспокоили, он рад был, что ему дают возможность сосредоточиться на главном, и никогда не думал: какою же ценой? А цена была: Кучмиенко. Теперь тот переступил межу бесстыдства (странно, что так поздно, мог бы и раньше), его уже не устраивает ни положение, ни, так сказать, образовательный ценз, ему хочется наивысшего научного уровня, потом он потребует лауреатство, потом примется спихивать Карналя с директорства, и, ясное дело, не в пользу молодого Гальцева, а в свою, ибо ведь он - величина! Все воробьи серы, но не для воробьев. И если Карналь мирился с серостью Кучмиенко, то разве не сер он сам? Коммунизм и Кучмиенко - несовместимы. Эти понятия просто враждебны. А Карналь и коммунизм? Знак равенства? Если бы он мог очиститься от наслоений человеческих слабостей, которые, к сожалению, иногда преобладали! Но черные мысли оставили Карналя, когда он через лабораторный корпус пошел по стеклянной галерее к производственным корпусам, где уже кончалась смена, но царила спокойная деловая атмосфера, все светилось молодостью, радостью, вдохновением, ибо тут даже в механических цехах, какие на всех заводах отнюдь не относятся к самым чистым, сияние от множества мелких латунных и бронзовых деталей создавало ощущение праздничности и порядка. Начальник цеха гальваники, такой же молодой, как и все здесь, в ответ на вопрос директора о делах, засмеялся: - Петр Андреевич! Вы же знаете! Выбросили паяльники, сократили намотку, передали все нам, теперь восемьдесят процентов роста производительности труда! Скажи - никто не поверит! - Конфликты есть? - Обычные. В рабочем порядке. - Как люди? - У нас молодежь. Тот влюбился, тот женился, тот разводится. Не спасет ни комсомол, ни профсоюз, ни я, ли сам господь бог. А тут еще наша тетя Надя, наш ветеран... Карналь невольно улыбнулся: производственный отдел существовал чуть более десяти лет, а уже имел своих ветеранов. Надежда Крикливец, награжденная орденом Трудовой Славы, для этих мальчишек и девчонок - тетя Надя, авторитет, образец. - Что же она? - Обратилась с заявлением на ваше имя. Я отправил по кольцевой почте. Карналь пожалел, что не велел Алексею Кирилловичу показывать сегодня почту. Пока был в отъезде, письма шли к заместителям, с его появлением кольцевая почта автоматически переключалась на директора. - О чем заявление? - Да, сплошной смех. Она пишет так: прошу выделить мне за наличный расчет машину, и обязательно "Волгу", и обязательно черного цвета. Что вы ей скажете? - В черной, пожалуй, жарко летом, - сказал Карналь не то в шутку, не то всерьез. До центра города Карналь решил добираться трамваем. Домой не хотелось, не знал, куда себя девать, вся надежда была на Киев: укрыться в его осеннем золоте, развихренном сегодняшним диким ветром, постоять на темных парковых склонах, пройтись по старинным глухим улочкам, заплетенным буйными ветвями деревьев, как на картинах Маневича. Дурное настроение бывает только у людей. Но могло показаться, что у трамвая, в котором ехал Карналь, тоже было дурное настроение. Вагон дергался, с разгона, точно натыкаясь на камень, останавливался, вновь срывался и мчался вслепую, раскачиваясь так угрожающе, что, казалось, вот-вот перевернется. Карналь так и не понял странного поведения трамвая. Не то ветер, не то переполненность вагона, не то раздражительный вагоновожатый. Раздражительность сказывается даже на вождении трамвая. А где взять спокойствие в этом взбудораженном мире? Мелькнуло неожиданно воспоминание о событии тридцатилетней давности. Незабываемый рассвет, когда они с маленькой Айгюль, оседлав золотистых ахалтекинцев, ехали на туркменский базар в Мары. Выехав из усадьбы совхоза, увидели старого туркмена, неподалеку от него дремало четыре верблюда. Сидел накрытый огромной шапкой-тельпеком, скрюченный, сухонький, точно неживой, только мудростью светились его глаза. Когда возвращались через несколько часов, старик все так же сидел, не шелохнувшись, как воплощение вековечного покоя. Может, и доныне сидит? Ждет? "Жди меня на краю пустыни, на краю ветра, на краю караванных путей вечности". Карналь всю жизнь любил стихи. Не сочинять, как это делает множество людей, с неодинаковым, впрочем, успехом, а читать чужие, настоящие и хорошие. Началось, пожалуй, с Шевченко и песен, а закончится разве что вместе с ним самим. Когда-то среди преподавателей техникума возник спор: кто больше знает стихов - литераторы или математики? Карналь тогда победил всех. Читал наизусть несколько часов. У поэзии есть общность с математикой: и та, и другая передают квинтэссенцию жизни. Я приду к себе с голосом ветра на устах. Тоскую о поцелуе твоих глаз. Стихи или просто тоска по Айгюль? Нет ее - лишь некое сияние. Как после смерти матери. А теперь - батька. Будущее опередило тебя, вернулось в прошлое вместе с дорогими тебе людьми, осталось там с ними. Время как бы пожирает жизнь. Оно всегда включает в себя катастрофу. Вечное своеволие безответственности и невероятного. Бессилие ворчливых намерений протеста. Время безжалостно, но Карналь не поддастся. Они все, с кем ты жил рядом, живут всегда в твоем сердце... Что человечество выдумало для борьбы со временем? Законы, ограничения, запреты, преграды, барьеры. Но время проникает повсюду, все заполняет. Разделенными оказываются люди, но не время. Оно неделимо, как пустота. Бороться с ним - причинять удары пустоте? А что такое числа? Они тоже не существуют на самом деле, они только плод воображения, собственно, порождение пустоты, ничего из ничего, но в то же время числа и соотношения чисел - это творческий принцип бытия. В них слияние всего: точного, прекрасного, морального. Он посвятил числам свою жизнь, ибо в числах все: истина, реальность, абсолют, мудрость, опыт, знания, факт, понятие, всеобщность, утверждение, отрицание, бесконечность. Время, не подлежа измерениям и числам, неминуемо приобщается к трем измерениям пространства, придавая бытию четырехмерность, для которой чужды ограничения, так же, как для человека деятельность. Мир, в котором ты живешь, мир машин, заводских дымов, зеленой травы, разочарований и надежд - четырехмерный. А может, следует назвать его пятимерным? Академик Вернадский считал, что в создаваемую людьми оболочку планеты входит еще личное начало, названное им "ноосфера" и определяемое по параметру разума и интеллекта. Но, пожалуй, ближе тебе теория профессора Ухтомского, который принимал во внимание не одну только мысль, но и все многообразие личностей, каждая из которых уникальна, неповторима, самоценна. Превращая энергией своих доминант среду пребывания, они выстраивают в миропорядке особую персоносферу. В персоносфере могут происходить вещи даже невероятные, человек способен не только постичь многомерность мира, но и в силах влиять, например, на течение времени, ибо разве же не об этом свидетельствует рождение кибернетикой концепции, согласно которой течение времени связано с информационным содержанием системы? Или вера в возможность извлечения энергии из информации, превращения информации в производительную силу! Энергия - вечное блаженство человечества. Хочется верить, что она даст возможность даже остановить время и воскресить мертвых, как помогла человечеству преодолеть времена крематориев, атомных угроз, мировых катаклизмов. Карналь ходил и ходил. На Владимирскую горку, к Историческому музею, где осенние листья шуршали в темноте по камням фундамента Десятинной церкви, к площади Богдана Хмельницкого, к Софии. Ночь наступала, огромная, ветреная, вся в гомоне, в море теплого света, в шепотах и неслышных вздохах. Воды Днепра, киевские холмы, обрывы, окрестные леса, поля где-то за Выставкой, протянувшиеся до самого моря, - в этом городе как бы сливались образы воды, возвышенностей и равнин. Образ моря: беспредельность вод, враждебность глубин и вечный голос жизни. Образ гор: взлеты, падения, поднебесные вершины, тихая глубинность долин. Образ пустыни: бесконечность и солнце, распластанное на земле, как вечный залог жизни. Для Карналя все это сливалось в образ Киева и было особенно ощутимо в эту ночь, которая могла бы стать для него наитяжелейшей в жизни, но он уже был уверен, что одолеет ее на улицах. В Киеве все возможно. Здесь бродят по улицам века, а тысячелетия плавают в ночных небесах звездными эманациями над соборами и монументами. Здесь умерло больше, чем когда-либо сможет родиться, и все же рождения преобладают и пересиливают смерть каждое мгновение. Вавилон, Фивы, Персеполь, Афины, Рим, Дамаск, Ереван, Каир, Тбилиси, Царьград, Лютеция, Равенна, Москва - и среди них Киев, и ты стоишь на просторной площади под темным сиянием золота на тысячелетних куполах и смотришь сквозь призму неизбежности, которая должна стать для тебя с сегодняшнего дня как бы свидетельством зрелости душевной и общечеловеческой. Крики и шепоты, кипы мертвых отбросов цивилизации и триумф новостроек, первозданное бормотание невежд и могущество человеческой мысли, бесконечные поля битвы за души людей и в душах людей, кото