ама этимология этого слова "конформ" предвидит, следовательно, что человеческое существо будет формироваться технологическими силами, хочет он того или нет. Из властителя мира человек превращается в жертву. Тогда зачем все наши усилия, зачем тысячи лет бились люди над открытием истин, горели на кострах, стояли на баррикадах? Карналь дописал в тезисах слово "социальные", поставив его рядом с часто повторяемым словом "психологические", но и этого ему показалось слишком мало, и он набросал вдобавок еще и свои тезисы: "Научно-технический прогресс и моральная социализация личности, НТР и воспитательная функция социалистического труда. Творческий труд как основа становления и развития личности человека. Формирование всесторонне развитой личности в условиях социалистического труда и перерастание его в коммунистический. Основные формы массового трудового творчества. Формирование у трудящихся навыков управления производством. Социалистические стимулы к труду. Новые способы формирования и удовлетворения потребностей человека при социализме". Дочитывать брошюрку не стал. Даже садясь в самолет, еще не представлял себе, что будет говорить за этим "круглым столом" и вообще сможет ли говорить, спорить, выказывать свое упорство и неуступчивость, которыми славился даже среди зарубежных коллег. Холод равнодушия, как бы навеянный на Карналя злыми силами, сковывал его все больше и больше, и - что всего страшнее! - им овладела бездумность, потребность мыслить исчезла, и он с ужасом ждал, вернется ли она к нему вновь, и переживал тяжелые приступы отчаянья. Такое отчаянье овладевает душой заблудшего среди беспредельных льдов одинокого полярника после многодневных тщетных попыток пробиться к твердой земле, к людскому жилью, к теплу и жизни. Карналь как бы должен был искупить последствия средневекового соглашения беспокойного разума с дьяволическими силами. Холод души твоей будет так велик, что не даст согреться и на огне вдохновения. Вот уже много месяцев мозг его жил на берегах боли, он прикасался к боли каждое мгновение, заливался ее мертвыми волнами, может, именно благодаря этому острее ощущалась жизнь, но в то же время приходило и понимание тщетности всех усилий и тяжелая безнадежность от мысли, что Айгюль нет и никогда больше не будет. Пронченко понимал состояние души Карналя, давал возможность спастись в ожесточенном труде, когда же из этого ничего не вышло, попытался выбросить Карналя в бесконечный мир одиночества, но и оттуда вызволил как раз вовремя. И вот теперь в самолете, просматривая зряшную брошюрку с тезисами очередного "круглого стола" (складывалось такое впечатление, что какие-то могучие финансовые силы держат у себя в почетных наемниках целые тучи разных говорунов, которые мечутся по всему свету и либо пугают человечество, либо успокаивают его именно тогда, когда оно должно бы встревожиться), Карналь неожиданно для самого себя загорелся духом полемики. Сквозь щели его разбитой души снова просачивался мощный свет мысли, дух спора, несогласия, борьбы рождался, ширился в нем, что-то рвалось на волю, на простор, в самолете было тесно, так и проломил бы стенку, чтобы шагнуть хоть и в эмпиреи к господу богу и сразу броситься в полемику, в борьбу, в горение. Карналь отодвинул от себя бумаги, ничего не записывал - не привык фиксировать свои мысли, просто раздавал их на все стороны, раздаривал походя, а уж если что-то слишком докучало и сформировывалось в какую-то завершенность, тогда в бешеной торопливости падал за стол, просиживал целые ночи, работал по восемнадцать часов в сутки. Так выходили статьи, книги, монографии. Сам потом удивлялся: когда и как успевал все это написать, а Кучмиенко громко завидовал и все выискивал цитатки о том, что в науке более всего ценится капитально-медлительное мышление, ничего общего не имеющее с поспешностью. "Науку тянут волы!" - восклицал Кучмиенко, на что Карналь шутя отвечал: "Но ведь наука - это не арба с сеном". На том и кончались их якобы споры, якобы разногласия. Снова появилась стюардесса со столиком на колесиках, покатила его между кресел. Карналь спросил: - Скоро Париж? - Через полчаса. - Вы часто летаете сюда? - Это наша трасса. - Не надоедает Париж? - Разве такой город может надоесть? Стюардесса задержалась возле Карналя, надеясь на продолжение разговора, но он умолк. Не станет разочаровывать эту симпатичную девушку, сообщив ей, что ему лично Париж все же надоел, ибо ни разу не приезжал он сюда просто так, как ездят миллионы людей, чтобы послоняться по бульварам, поглазеть на ночную Сену с мостов, побывать в Лувре и Версале, не думая о жестоком дефиците времени, о симпозиумах, о порядке дня, о выступлениях, спорах, дискуссиях, недоразумениях, несуразице, неудовлетворенности. Ученые как бы забыли о своем основном назначении и объединились в некий международный дискуссионный клуб, в котором почти никогда не менялись темы разговоров, а изменялись лишь места споров: континенты, города, острова, пейзажи, времена года. Чтобы не быть невежливым, он спросил еще: - Мы прибываем в Орли? - В Орли. - Благодарю вас. Он помнил еще старый Орли, знал и новый аэропорт, этот бесконечно длинный модерновый барак, бетон, стекло, нержавеющая сталь, подвижные ленты горизонтальных эскалаторов для ленивых пассажиров, бесчисленные киоски с мелочами, кафе и закусочные, прекрасно распланированные зоны посадочные и паспортного контроля, беспорядок при регистрации билетов на очередные рейсы, совершенно бессмысленная система сдачи вещей, вечные толпы встречающих, которые стоят у загородок паспортного контроля точно с дня открытия аэропорта и никогда не расходятся. Впечатление такое, будто мир располовинился: одна половина в вечных странствиях, другая - в таких же вечных встречах. Теперь Карналь летел сам, и встречать его, кажется, не должен был никто, разве что товарищи из посольства, которые отвезут его в гостиницу и скажут, где состоится заседание "круглого стола". Но из посольства никого не было. Правда, посол теперь был новый, может, и сотрудники сменились, и Карналь просто мог не знать того, кто его встречал. Он небрежно скользнул взглядом по теплой мозаике чужих лиц и вдруг натолкнулся на рыжую девчушку в джинсовом костюме, которая тоже смотрела на него странно дерзкими глазами, а может, и не на него, а ему только так показалось, потому что на груди девчушки висел плакатик с надписью еще более дерзкой, чем ее глаза: "Я - академик Карналь". Чиновник поставил штамп в паспорте Карналя, один шаг - и ты уже на территории Франции и мажешь подойти к той рыженькой Марианне, которая выбрала столь комично-остроумный способ выудить из толпы неизвестных пассажиров советского академика Карналя. - Добрый вечер, - сказал, подходя, Карналь. Сказал по-французски, хотя не очень полагался на свое произношение. - Добрый вечер! - стрельнула девчушка на него своими цепкими глазами. - До сих пор мне казалось, что академик Карналь - это я. Девчушка враз кинулась к нему: - Мосье - академик Карналь? - Да. - Я встречаю вас. Я ваш гид и переводчик. - Вы говорите по-русски? - Можно. - Разрешите спросить, как вас зовут? - Жиль. - То есть Жильберта? Имя почти математическое*. ______________ * Имеется в виду немецкий математик Д.Гильберт, для которого, кстати, характерной была уверенность в неограниченной силе человеческого разума. (Примеч. автора.) - Изучать и русский язык, и математику? Вы шутите, мосье академик! - Значит, не угадал. Зато не ошибусь, назвав вас парижанкой? Из Сорбонны? Жиль, которая извивалась впереди Карналя, ловко прокладывая ему путь среди снующей толпы, повернула к нему на миг лицо, блеснула золотисто-смуглой щекой, сверкнула зеленоватым глазом из-за рыжевато-золотистой челочки, лицо было еще подвижнее, чем вся ее фигурка, оно как бы сдувалось ветром, вот-вот полетит, и больше не увидишь его никогда - истинное лицо парижанки, по крайней мере в представлении Карналя, и он с не присущим ему внутренним удовлетворением подумал о своей опытности, приобретенной за много лет зарубежных поездок, даже в таком, казалось бы, несущественном, как отгадывание происхождения с точностью, которая должна была бы удивлять в первую очередь не его самого, а тех, кого он угадывал-вычислял. Однако с этой летучей Жильбертой все было наоборот. Он опять не угадал. Она немного попрыгала впереди него, размахивая кожаной сумочкой на длинном ремешке, потом снова показала ему теперь уже другую половину лица, засмеялась: - Мосье, я из Орлеана! Сорбонна - это действительно прекрасно, но наш университет не хуже, по крайней мере, русский мы будем знать лучше парижан, у нас такая очаровательная мадемуазель Лиз из Москвы! Вы шокированы, мосье: город Жанны Д'Арк и русский язык? - Я придерживаюсь взгляда, что великие люди вырастают не только в больших городах, а в маленьких тоже, и даже, я бы сказал, чаще. - Вы еще больше подивитесь, мосье академик, когда узнаете, что международная встреча ученых состоится не в Париже, как задумывалось, а на Луаре, в ее знаменитых замках, и я приехала за вами, чтобы сразу отвезти вас на Луару, не показав вам даже Парижа. Мы только прикоснемся к Парижу, въедем в него и сразу же выедем через Орлеанские ворота. В Париже вы уже, надеюсь, бывали, а вот в замках Луары... - Вы угадали. Но выходит, что вы, Жиль, еще и мой, так сказать, персональный водитель? Тут у нас мог бы возникнуть маленький конфликт, ибо я с некоторого времени воздерживаюсь от пользования машиной, особенно когда за рулем его - женщина. - Мосье, эпоха карет давно минула даже во Франции. - Я крестьянский сын и мог бы добраться до Орлеана пешком, но боюсь, что к тому времени наша международная встреча закончится. Так что же мне делать? - Садиться в мою "симку" и ехать на Луару! Предварительно поужинав либо здесь, в аэропорту, либо в Париже, где-нибудь на окраине, чтобы не окунаться в его глубины. - От ужина я отказываюсь, разве что выпьем по чашечке кофе где-нибудь здесь, в одном из этих милых кафе. - Тогда мы немедля тронемся. Вы не представляете, какая это чарующая дорога, мосье! Мы поедем через Фонтенбло, затем минуем древний Намур с его мостами, старинными соборами и водяными мельницами, проедем по провинциальным тихим шоссе, мимо маленьких речушек Луанг и Луарет, потом увидите нашу Луару, с которой ничто на свете не может сравниться. Встреча начнется в замке Сюлли возле Жьена, затем вас примут в салоне Чести Орлеанской мэрии, заключительное заседание состоится в знаменитом замке Шамбор! Мосье, вам повезло, как никому, и я страшно рада за вас! - Благодарю за искренность, Жиль, вы чрезвычайно милая девушка, - Карналю захотелось церемонно поклониться ей, но он своевременно спохватился, что она этого не заметит. Все происходило в этот день с такой стремительностью, что Карналь даже не успевал удивляться переменам, которые должен бы наблюдать в самом себе. Ненавидел машины, всячески избегал их, а этот день не оставлял никакого выбора, начиная с раннего утра, когда пришлось ехать в аэропорт с Кучмиенко, потом в Москве и вот здесь, во Франции, да еще с девушкой за рулем. Но не станешь же говорить ей о своих переживаниях и не потребуешь вертолет, который перенес бы тебя из Парижа в Луару! Приезжаешь за границу не для демонстрирования собственных капризов. Представляешь тут не себя - государство. Для собственных прихотей места не остается. Правда, престиж его государства требовал бы не такой встречи. Девчушка для академика, который представляет великий Советский Союз, - все же слишком мало. Даже никого из посольства. Запоздали или разминулись где-то в этом вавилонском столпотворении аэропорта Орли. Карналь имел все основания обидеться. Но не успел он об этом подумать, как уже сидел в маленькой "симке" рядом с рыжеволосой Жиль. Париж лежал где-то совсем близко, но оставался в стороне от их пути. Миновали его, как незнакомую красивую женщину: как ни привлекает, а не остановишься, не заговоришь, не прикоснешься. Даже знакомый силуэт Эйфелевой башни теперь терялся среди высотных зданий, каких в Париже с каждым годом становилось все больше, и уже теперь над этим исполинским городом господствовал не стройный силуэт прославленной башни, а нахальная тупость так называемой башни Монпарнаса - мрачного небоскреба, в котором, как говорили сами парижане, помещалось не менее тысячи магазинов. На окраине тоже - то здесь, то там высились белые высокие дома, геометрическое однообразие коих архитекторы пытались слегка приукрасить окнами необычной формы, нечто вроде барокко бетонно-стеклянного века. Многоэтажные дома стояли поодиночке, разбросанно, не преграждали пути, потоки машин вливались по многочисленным шоссе в Париж легко и свободно, даже страх брал, где и как они поместятся в каменных тисках его улиц, хотя в то же время и у самого возникало дерзкое желание броситься вслед за теми машинами, так же ворваться в одну из улиц предместья и мчаться к центру, к Сене, к Триумфальной арке, пролететь там в неистовом завихрении машин, которые обтекают арку, кажется, сразу пятнадцатью или даже двадцатью неисчерпаемыми струями, выскакивая из окрестных улиц, чтобы, сделав полукруг на площади, снова нырнуть в какую-нибудь улицу, всякий раз более узкую, чем та, с которой начиналось движение. Еще с фронта у Карналя осталось впечатление, которое не исчезало вот уже свыше тридцати лет. Когда врываешься, бывало, с боями в чужой город, всегда кажется, будто на окраинах улицы широкие и просторные, так и всасывают тебя, затягивают, а дальше становятся все уже и уже и где-то в центре как бы исчезают, пропадают: вместо улиц - две плотные стены вражеского огня по сторонам и одна - до самого неба - впереди. Таким, наверное, должен быть ад, если бы он вообще существовал. С годами видение ада в центре больших городов не исчезало, а становилось вроде бы отчетливее, хотя уже не было там ни фашистских автоматчиков, ни фаустпатронов, ни самоходок за углом. Зато господствовал все с большей силой террор машин, плохо отрегулированных двигателей, неистовость движения, которое поражало своею бессмысленностью каждого нормального человека, - воистину адская смесь бензинового чада, сажи, свинца, всяческой ядовитой мерзости. И хотя Карналь жил в самом центре Киева, но любил больше предместья, и не только в Киеве, но и во всех городах, где ему приходилось бывать. Так и живешь на свете: любишь одно, довольствоваться должен совсем другим. Когда он попросил Жиль, чтобы она, если есть такая возможность, миновала Париж, девушка радостно согласилась, заметив, что они сэкономят час, а то и все два. Смешно было слышать от такой молоденькой девушки об экономии времени. В ее возрасте время растрачивается охотно и своевольно, его запасы пополняются с такой же щедростью, как и энергия тела и души, невозможно даже вообразить, что кто-то может задыхаться от нехватки времени, точно в безвоздушном пространстве или в атмосфере, отравленной вредными испарениями. - Вы рационалистка, Жиль? - не сдержался Карналь. - Заботитесь о времени. - Просто практичная француженка. Век практицизма, мосье академик. В Париже мы неминуемо заплутались бы в потоках машин, и тогда нам пришлось бы ехать по автостраде, а так я повезу вас по тихим провинциальным шоссе, это немного дальше, чем по автостраде, но намного живописнее и спокойнее. Мы заедем в Фонтенбло. - Благодарю, я уже там был. - И видели акт отречения Наполеона? - Даже знаю, что французы считают этот акт самым трагическим документом в истории человечества. - Зато мосье никогда не был в Намуре и не слышал, как журчит вода под старыми мельницами. Никто не знает, сколько простояли те мельницы. Может, еще с галльских времен. Жиль прочитала какие-то стихи о старых водяных мельницах, но Карналь не уловил сложных метафор, ибо его знание французского не шло дальше умения понимать тексты технических журналов. Они ехали и впрямь медленно и запутанно. Желтели поля кукурузы по обе стороны шоссе, дубовые леса чередовались с кленовыми рощицами, поля и леса, как нетронутые окоемы воображения; на небольших речушках стояли тихие городки со старинными каменными соборами (белый камень зарос зелеными мохнатыми мхами, проваленные кровли, покрытые патиной веков витражи), то вдруг расцветали неожиданно зеленые свекловичные поля, и небо клубилось белыми облаками, их подбрюшья подсвечивали неистовые полосы предзакатного солнца. Неужели он видит французское солнце? Карналь не мог опомниться. Утром встречал солнце над Черным морем, и первые его взблески били ему из зеленоватых очей Анастасии, теперь это же самое солнце, уже угасая, отражается в таких же зеленоватых глазах французской девушки. Мы проклинаем порой цивилизацию, а как она прекрасна и среди каких чудес мы живем благодаря ей! Жиль неутомимо объясняла, показывала, рассказывала, комментировала, Карналь из вежливости что-то там отвечал, никак не мог избавиться от впечатления, что едет не по чужой земле, а где-то у себя дома, когда же пробивалось в его сознание, где он и что с ним, то охватывало желание вернуться домой сразу же, так и не доехав до тех прославленных замков на Луаре и не обменявшись даже несколькими словами с участниками интернационального "круглого стола", которые, наверное, добирались на Луару такими же провинциальными шоссе, в таких же маленьких машинах, с такими же говорливыми орлеанскими студентками. Они добрались до какого-то маленького городка на Луаре уже ночью. Жиль завезла Карналя в отелик "Маленький отдых", пообещала, что ему тут непременно понравится, передала в руки хозяйки отелика, длинноносой, очень некрасивой, но доброй женщины, мадам Такэ, пожелала доброй ночи и исчезла. Мадам Такэ повела Карналя по скрипящим ступенькам на самый верхний, четвертый этаж, поскольку, как она объяснила, все комнаты в "Маленьком отдыхе" уже заняли ученые, прибывшие сюда кто на неделю, а кто и на десять дней, ведь грех не воспользоваться случаем и не напробоваться всласть французских вин и французских сыров. Мосье Карналь прибыл последним, поэтому ему придется жить на верхнем этаже, впрочем, это совсем невысоко, даже оригинально - жить над всеми, ближе к небу и богу. Тусклые электролампочки зажигались на этажах именно тогда, когда Карналь и мадам Такэ добирались туда, а позади так же гасли: безотказно действовала автоматика для экономии электроэнергии, отрегулированная, видимо, именно из расчета на житейский ритм хозяйки гостиницы. Гостиничке было, пожалуй, лет двести, а то и все четыреста, она вся скрипела, стонала, как бы даже шаталась. Комната "Шамбр номер 14", которую отперла для Карналя мадам Такэ ("Пусть мосье устраивается, потом непременно спустится вниз и отужинает"), была высокая, сводчатая, темная, так как тут горела лампочка не более чем двадцать пять ватт ("Тут не читают, не думают, мосье, у нас никогда не останавливались такие почтенные люди, как нынче"), деревянные стены оклеены обоями - пестрые цветочки на красноватом фоне. Почти весь номер занимала колоссальная кровать, на которой спать можно было как угодно: хоть вдоль, хоть поперек, хоть по диагонали. Еще был шкаф, столик, два стула с соломенными сиденьями, все старинное, даже "кабинет де туалет" невольно поражал стариной: огромные медные краны, зеркало в стиле Людовика XVI, причиндалы интимного предназначения из фарфора, с меткой Лиможа - на что только не тратились когда-то человеческие усилия и человеческое умение. Этот старинный отелик, наверное, кто-то умышленно выбрал для поселения новейших технократов, дабы напомнить им о добрых старых временах. Карналю эта идея понравилась. Он еще раз осуществил странствие по скрипящим ступенькам, спустился вниз, нашел маленькую дверцу, которая из вестибюля вела в ресторан (темные дубовые столы, большая клетка с попугаем, медные чайники, старинный фарфор, две темные картины на стенах), там уже ждала его мадам Такэ. - Мосье? Собственно, есть ему не хотелось. Только стакан чаю, даже не стакан, а большую чашку, как привык дома, где Айгюль завела культ чая, этого напитка, призванного радовать людей, спасать, успокаивать и, если хотите, утешать. Но быть в самом сердце Франции и сказать, что ты хочешь только чаю и отказываешься от типично французского ужина? Подчиняешься автоматизму путешествий и пребываний, и нет здесь спасения: "Сiм'я вечеря коло хати, вечерня зiронька встаС..."* Было ли это когда-то? И можно ли как-нибудь согласовать то, что было с тобой в далеком-предалеком детстве, со всеми этими бесчисленными ужинами то на острове Святого Стефана на Адриатике, когда при зажженных свечах в высоких старинных подсвечниках тебе подавали на блюде огромных лангустов с черногорским вином; то в пекинском ресторане с трехчасовым торжественным ритуалом поедания утки по-пекински, то в частном ресторанчике на Медисон-авеню в Нью-Йорке, где американские кибернетики устраивали тебе "кукурузный прием": сто блюд из кукурузы, включая кукурузный виски "Старый дед"; то в душном Каире, где ты пробовал бедуинское блюдо - жареную верблюжатину; то в амстердамской портовой таверне, где жарили для тебя только что выловленных в море угрей? И удалось ли тебе видеть там вечернее небо так, как видел ты его в детстве, когда уже наперед знал, какого цвета и когда оно будет, где погрузится в Днепр солнце, куда ударит последний отчаянно-красный его луч, и как пролетит отблеск от него аж на другой конец неба, и что-то наподобие вскрика послышится тебе над Тахтайской горой. А потом ранний вечер просеменит на цыпочках в плавнях и бессильно упадет между хат, накрытый тяжелым пологом ночи. Было и больше не будет никогда. ______________ * Т.Шевченко. "Садок вишневий коло хати..." А теперь призрачное сияние искусственных светильников, которые меняются и совершенствуются с каждым годом, но все равно остаются мертвыми и враждебными человеку, пространство, организованное и стерроризованное наилучшими архитекторами, украшенное наимоднейшими декораторами, нахальный модерн, убивающий всякое воображение, нелепая стилизация под давно минувшие эпохи, которая свидетельствует о бессилии и растерянности стилизаторов, - это было всюду, сопровождало тебя надоедливо, упорно, нахально. Карналь не стал огорчать мадам Такэ и съел все, что она ему подавала в беспредельной своей французской щедрости, которая велит накормить и напоить гостя, странника, мужчину так, как это умеют только во Франции. Попугай в клетке подбадривающе посвистывал Карналю, мадам Такэ довольно улыбалась, все было прекрасно. - Доброй ночи, мадам Такэ. - Доброй ночи, мосье академик. Спал Карналь неспокойно. В крохотном отеле все трещало, стучало, скрипело, было полно шорохов, шептаний, вздохов, словно бы "Маленький отдых" сплошь населяли не люди, а духи. Когда все же Карналю удалось на какое-то мгновение провалиться в бездонную пропасть сна, его почти сразу вырвало оттуда звонком телефона, лихорадочным стуком в стену, криком: "Петрик!" Он подхватился на своем широченном ложе, долго сидел, слушал - нигде ничего. Приснилось или почудилось? До утра уже не заснул, тревожное томление охватило его, в голове - никаких мыслей, одни обрывки, которые не сомкнешь, не поставишь рядом. Неуверенность, шаткость, растерянность. Наверное, не надо было соглашаться на эту поездку. Несвоевременна она для него. Не в таком он состоянии, чтобы дискутировать, отстаивать принципы. А когда же будет соответственное состояние? И кто может ждать? Наше поведение - наш труд. Это естественное состояние твое, если ты настоящий человек. А труд ученого - и в отстаивании принципов. Иначе нельзя. К завтраку собралось все почтенное общество, населявшее средневековый приют мадам Такэ. Не вышел из своей комнаты только социолог-итальянец, так как у него ночью что-то скрипело под дверью, и он проплакал всю ночь, а теперь боялся переступить порог, хотя, говорят, весил сто двадцать килограммов и мог подковы в руке гнуть. К сожалению, даже современные социологи могут быть суеверными, как некоторые жители Центральной Африки и Новой Гвинеи. Среди присутствующих много достойных людей, некоторых из них Карналь знал лично или по их работам. Два молодцеватых американца, ездивших на симпозиумы только вместе, наверное, привезли сюда свои новые мрачные размышления касательно двухтысячного года, что не мешало им громко смеяться за завтраком, бодро подергивать длинными шеями навстречу каждому новому знакомому, время от времени пробовать пересвистеть попугая в клетке, отчего многомудрая птица терялась и удивленно умолкала, пожалуй впервые за всю свою долгую жизнь встретив столь агрессивных представителей рода человеческого. Был там бородатый этолог, адепт Конрада Лоренца. Ездил по всему свету, чтобы доказать, что звери лучше людей, потому что, мол, звери никогда не убивают друг друга, даже волки, состязаясь за самку или за поживу, только символично могут прикасаться клыками к шее побежденного, никогда не перегрызая горла. Ворон ворону глаз не выклюет. А человек - может. На завтрак этолог попросил добавочную порцию мармелада и еще одну чашку кофе, поскольку этологические теории требовали соответствующей крепости тела от их носителя и пропагандиста. Был там глухой эрудит с берегов Рейна с молодой женой. Набил мозг множеством всяческих знаний благодаря надежной изоляции от всех тех глупостей, которые нам приходится выслушивать ежедневно. Был там научный обозреватель одной из самых влиятельных буржуазных газет, человек, о котором говорили, что это самый дорогой в мире научный обозреватель. Это не мешало ему явиться к завтраку без галстука, с выдернутой из брюк рубашкой, с нерасчесанными волосами, непротертыми очками - типичный реликт давно прошедших эпох, когда ученые непременно должны были быть чудаками на манер Ньютона или Каблукова. Конечно же были невероятно вежливые японцы с миниатюрными кассетными магнитофонами и сверхчувствительными микрофонами, которые давали им возможность записывать, казалось, даже невысказанные слова. Японцев было трое. Все молодые, двое мужчин и одна женщина. Прищуренные глаза, взгляд, обращенный внутрь, вещь в себе. К такому взгляду никак не шли сверхчувствительные микрофоны. Были дамы в жакетах из толстого, почти шинельного сукна, страшно озабоченные и взволнованные уже не собственной судьбой, на которую давно махнули рукой, а судьбой человечества, планеты, вселенной. Был швейцарец с усами борца Поддубного, но посиневший от истощения, словно бежал сюда из давосского туберкулезного санатория. Швейцарец приехал с женой, бодрой старушкой в искусственном каракуле, которая всем обещала, что в замке Сюлли исполнит на клавесине сонату Моцарта. Были чубатые, бородатые, в свитерах, в шарфах, в джинсах, были старые и молодые, известные и неизвестные; некоторые стыдливо краснели, входя в ресторан и оказываясь в столь известном обществе; для некоторых реальной была угроза стать мифом, рассыпаться от склероза, так что Карналь только удивлялся отваге, толкнувшей их в столь далекое и нелегкое странствие. Впрочем, цивилизация! Сокращаются расстояния, сводятся к минимуму усилия, все становится возможным. Они еще не допили своего кофе, как появилась Жиль, ведя за собой высокого парня в сором костюме, с глазами, такими же серыми, как и его костюм. - Юра из ЮНЕСКО, - отрекомендовался парень. - Вчера не смог вас встретить, поздно сообщили, насилу нашел. Всю ночь ездил по замкам Луары. - Все впереди, - успокоил его Карналь, - вы не опоздали. Вчера мне помогла Жиль. Теперь надеюсь на ваши общие усилия. Хотя, видимо, переводчиками на заседаниях нас обеспечат. - Да, - подтвердил Юра, - "круглый стол" организован департаментом науки ЮНЕСКО. Все должно быть идеально. Но украинское представительство не могло вас бросить на произвол судьбы. Кроме того, я привез вам официальное приглашение советского посла посетить его перед вашим возвращением на Родину. Он знает вас еще по Киеву. - Хорошо. Кофе выпьете? - Спасибо. Мы с Жиль уже позавтракали. Здесь рядом отелик "Виктория". Немного современнее, хотя завтраки здесь везде одинаковы, на них время не действует. - В "Виктории" следовало бы поселить ученых, - заметил Карналь. - Они хотели сделать лучше. Никто теперь так много не работает, как ученые. Они заслуживают маленького отдыха хотя бы во время вот таких кратковременных поездок. Ехать дальше должны были автобусом. В нем уже сидели ученые. Два англичанина, которые с утра что-то записывали в больших блокнотах, два африканца, массивные, похожие на богов дождя, грома и всех стихий, с ними были французы, что по праву и привилегии хозяев могли себе позволить прислать не одного и не двух ученых, а нескольких, чтобы достойно представить все отрасли знаний и предугадать возможные направления дискуссии. Карналю досталось место в середине автобуса, Жиль села с академиком, Юра примостился впереди. Теперь время текло, как в песочных часах. Отсчет его начался, лишь только они сели в автобус. Никто больше не принадлежал себе - только всемогущей Программе их "круглого стола". Осмотр городка в программу не входил. Ночлег в "Маленьком отдыхе" был только эпизодом, самым коротким для Карналя, который прибыл последним. Прощай, "Маленький отдых"! Автобус тронулся. Как в каждом маленьком городке Франции - улица генерала де Голля, древние аркады каменного моста через Луару, серая полоска шоссе, тянувшаяся без конца вдоль реки, все дальше, дальше. Луара напоминала Десну. Текла медленно, раскидисто, вся в пожелтевших купах верб, только вода была намного грязнее, чем в Десне, мутная, коричневая, иногда взблескивала на солнце чем-то сизо-радужным, словно на поверхности ее разлита нефть. Живет ли еще рыба в этой воде? Французы закивали: живет, но есть ее нельзя. Это уже не рыба, а продукт питания фабричными отходами. На берегах Луары насчитывается более ста тридцати знаменитых замков, драгоценное ожерелье Франции, но еще больше здесь заводов, которые стоят не на самой Луаре, а прячутся в притоках и знай портят воду. В замке Жьен, превращенном в интернациональный музей охоты, бородатый этолог вцепился в натюрморт Деспорте, чтобы еще раз напомнить основные постулаты своего учения. Картина изображала большой розовый куст и лежащего под ним пса, у ног которого - два убитых фазана. У пса был совсем мирный вид, ничего хищного, никакого торжества. - Ему стыдно! - воскликнул этолог. - Стыдно не за себя, а за людей. Сам бы он никогда не принял участия в убийстве, если бы его не толкали на это люди! Мы не только убиваем друг друга и все живое вокруг - мы еще и портим невинных животных, прививая им свою жестокость! Уничтожение животного, одаренного жизнью, есть зло абсолютное. Это знали уже пифагорейцы. - А какое мясо любит мосье? - спросила у этолога Жиль. - Какое мясо? - растерялся тот, подергивая роскошную бороду. - Гм... Это зависит от многих предпосылок... - Не допускаете ли вы, что иногда убийство может быть оправдано? - спросил его молодой ученый из далекой Монголии, который до сих пор держался скромно и незаметно. - Оправдано? - даже подскочил этолог. - Как? Чем? - Ну, необходимостью. Требованиями благородства. - Благородное убийство? - этолог не отставал от монгола, преследовал его до автобуса. - Может, вы попытаетесь объяснить? Вместо объяснений монгол рассказал историю о двух жеребцах: - В монгольских степях кони пасутся огромными косяками. Европейцу этого не постичь. Это выше возможностей их воображения. Каждый косяк, насчитывающий несколько сотен кобыл с жеребятами, имеет своего вожака. Это жеребец самый сильный, самый отважный, своеобразный конский рыцарь и диктатор. Он царит безраздельно, но в то же время и мудро, выводит табун на новые пастбища, защищает от ненастья и от опасностей. Когда на табун нападают волки, жеребец сбивает кобыл в плотный круг, пряча жеребят и слабых в центре, сам же остается извне, чтобы расправляться с нападающими. Бои бывают тяжелые и кровавые, там не до этологии. - Этология утверждает, что не убивают друг друга только животные одного и того же вида! - возмущенно возразил этолог. - Я к этому и веду, - спокойно улыбнулся монгольский ученый. - Среди множества случаев, которые здесь не место перечислять, произошел и такой. Паслись два больших табуна. Вожаком в одном был жеребец Ручей, в другом - Гром. По-нашему это звучит иначе, но все равно. Вышло так, что пастухи обоих табунов поставили свои юрты рядом, была грозовая ночь, ненастье загнало лошадей далеко в степь, пастухи потеряли их след, ждали утра, чтобы броситься на поиски. Такое в наших степях бывает часто, никто не удивляется и особенно не тревожится. Но перед рассветом прибежал к юртам окровавленный Гром, изорванный, испуганно храпел, жалобно ржал, словно бы звал людей за собой. Пастухи вскочили на коней, которых всегда держали при себе, погнали в грозовую степь. Гром вел их, не переставая похрапывать и заливисто, умоляюще ржать. Степи в Монголии бескрайние, скакать можно и день, и месяц. Но пастухи (мы называем их аратами) к рассвету добрались до табунов, которые почему-то вопреки извечным обычаям сбились в один, и вокруг него неистово носился Ручей. Когда Ручей завидел людей, он бросился им навстречу. Заржал грозно, подскочил к Грому и в один щелк зубов перекусил ему на шее артерию. Араты сначала не поняли, за что жеребец убил своего товарища. Но когда подъехали к табуну, то все увидели и поняли. На земле валялось, может, с десяток, а может, и больше убитых, растерзанных огромных волков, с которыми всю ночь дрался Ручей, тогда как Гром, испугавшись, побежал за помощью к людям. Араты поняли и оправдали поступок жеребца. Да и кто бы не оправдал? Над этологом смеялись беззлобно, лениво, никому не хотелось преждевременных споров. Наслаждаться видами долины Луары было намного приятнее. Дискуссия должна была состояться в замке Сюлли, до которого от Жьена ехали, может, с полчаса, а то и еще меньше. Круглые белые башни замка с шпилеобразными серыми крышами четко отражались в тихой воде, белые зубчатые каменные ограды, каналы с фонтанами, зеленые поля, тишина, покой, целые столетия покоя, сохранявшегося еще с тех пор, когда суперинтендант финансов при короле Генрихе IV герцог Сюлли после полной приключений, интриг, мошенничества и баламутства жизни пожелал провести в замке свои последние годы. Держал здесь два десятка павлинов и маленькую гвардию приверженцев из восьми дворян-рейтаров. Когда он выходил на прогулку, звонил замковый колокол, рейтары выстраивались шпалерой, салютовали герцогу и следовали за ним. Павлины шли за людьми, как напоминание о прежней роскоши, среди которой прошла жизнь герцога при королевском дворе. О Сюлли, кроме его тщеславия и плутовства, известно, что он был великим мастером говорить непристойности, а также сотворять их. Вместе со своим королем, едва ли не самым взбалмошным из всех французских королей, Сюлли довольно свободно обращался с верой, утверждая, что в любой вере можно спастись, так же как в каждой вере одинаково губишь свою душу. Участники "круглого стола" не уловили никакого намека в выборе именно этого замка, бывший хозяин которого не отличался высоким благочестием, не уловили никакого намека на свою вероятную вину перед человечеством, встревоженным непредвиденными и незапланированными последствиями их деятельности. Можно ли класть в основу прогресса веру? И только ли о какой-то вине ученых следует вести сегодня разговор? Может, угроза - в отрицании науки, в антисциетизме, который начинает господствовать даже во многих буржуазных энциклопедиях. Экзистенциалистские бредни о поисках свободы в себе, для себя и благодаря самому себе привели к тому, что молодежь настраивается против науки и против техники. Студенческие бунты, требования закрыть университеты, отчаянный вопль двадцатого века: остановите планету, я сойду! Как будто с трамвая. Апелляция молодежи "к нутру, а не к разуму" (to the gut, not to the mind), что так и напоминает любимую цитату Гитлера из Д.Лоуренса: "Мыслите своей кровью!" - разве все это не напоминает нам времена обскурантизма и разве не противоречит тому расцвету, какого достигла человеческая мысль прежде всего благодаря интернациональной дружине современных ученых? А между тем ученые, хотя их количественно с каждым днем становится больше и хотя расходы на науку угрожают в скором времени превысить рост национального дохода наиболее развитых стран, в то же самое время теряют положение, каким обладали еще со времен Аристотеля. Все когда-то знали Уатта, а кто теперь слышал о Каротерсе, открывшем нейлон, или о Шокли, с именем которого связано появление транзистора? А кто, кроме специалистов, знает, что автором теории информации является Шеннон, а теории игр - Нейман? Кто надлежащим образом оценит многочисленных, а следовательно, и безымянных творцов интеллектуальной технологии современного общества? Линейное программирование, анализ систем, теория информации, теория игр и моделирования, эконометрические и прогнозирующие модели хозяйственных явлений - все это связано с операциями электровычислительных машин, в колоссальной степени увеличивает умственный потенциал человечества, за что следовало бы благодарить науку и ученых, а не критиковать их. Известно же: чтобы критиковать, надо больше здоровья, чем ума. Приблизительно такими грустными медитациями начались разговоры в большом замковом зале, в высокие окна которого буйно бил зеленый цвет травы, словно бы напоминая всем этим ошеломленным своими техническими идеями людям о бессмертии и красоте той жизни, которая существует вне науки также и для них. Уже не впервые Карналь переживал странное чувство умышленного замедления жизненного ритма. Это было всегда во время зарубежных поездок. Встречи и разговоры почти на любом уровне происходили в каком-то странном стиле, участники как бы обязывались опровергнуть тезисы американского футуролога Олвина Тофлера, который, пугая обывателей неминуемостью технизированного будущего, доказывал, что самой приметной чертой нашего времени является колоссальное ускорение всей жизни, которое, мол, обрекает нас на постоянную неуверенность, хаос чувств, отупение и апатию из-за невозможности молниеносных принятий решений, нечто похожее на парадоксальную фазу из опытов академика Павлова. В замке Сюлли, лишь только по его залам, дворам, гольфовым полям поразбрелись ученые и их спутники, воцарился словно бы тот же темп жизни, что был здесь в шестнадцатом и семнадцатом столетии. Никто не торопился выходить со своими идеями, никто не рвался выступать, полдня прошло на ознакомление с замком и окрестностями, потом, естественно, был обед, ибо где же и пообедать людям, как не во Франции, да еще на Луаре, да еще в одном из ее лучших замков. Были вина, в старых бутылках, без фабричных этикеток, вина из тысячелетних лоз, такие вина пьют не иначе, как в сопровождении соответствующих слов, и высокие слова были сказаны французскими учеными по праву хозяев, главное же: по праву французов. Говорилось много и мало в то же время, ибо о французском вине как много ни говори, не скажешь ничего. Кто-то из гостей шутливо спросил, есть ли во Франции такое вино, которое могло бы заменить женщину в постели. Ему отвечали, что есть и такое вино, хотя трудно назвать его марку в числе свыше пятисот вин, какими славится эта земля. Вино - это так, а сыры? На каждый день года есть свой сорт сыра, за обедом вы можете попробовать сразу двадцать и тридцать сортов сыра, нежного, как щечка ребенка, острого, как восторг, пикантного, как галльское остроумие. Овернский каперон с чесноком - сыр, который, наверное, пробовал еще Юлий Цезарь. Знаменитый камамбер, отмеченный памятником нормандской женщине Марии Гарел, в 1761 году впервые сварившей этот сыр. Сыры из молока - коровьего, овечьего, козьего; белые, красные, зеленые... По вечерам в замке устраивали иллюминацию и концерты барокковой музыки на пленэре, то есть на открытом воздухе. Молодые французские ученые играли что-то занудливо-длинное и нарочито замедленное на больших деревянных дудках, о которых уважительно перешептывались знатоки: ренессансные инструменты. Затем из Орлеана прибыл небольшой, но хорошо сыгранный оркестрик. Вечер музыки Равеля, Моцарта, Дебюсси. Спать Карналя всякий раз отвозили в "Маленький отдых", с его скрипящими ступеньками, ночными шорохами и загадочными стуками. Американцы были его соседями по отелю, каждое утро они удивляли даже привычных к капризной моде французов невероятно широкими (всякий раз новыми) галстуками, а еще возмущали нелепым стремлением доказать сходство французского языка с их американским. "О, - восклицал один из американцев. - Кодак!" - "О, - вторил ему второй, - Форд!" Они рассаживались у противоположных окон автобуса, чтобы осматривать вывески с обеих сторон шоссе, и радостно сообщали о своих новых и новых открытиях, свидетельствовавших о победном вторжении американских терминов в святыню французского языка: "Эссо!", "Грилл!", "Дансинг!", "Бар!", "Дискотека!", "Кока-кола!" Когда после затяжных, полных неуверенности и тревоги, медленных бесед и, так сказать, приторможенного обмена мнениями в дискуссии слово наконец взяли американцы, они сразу проявили свою энергичность и тут. Никаких общих теорий, никакого отчаяния по поводу того, что научно-технический прогресс, как кое-кто склонен допускать, опережает традиционную рассудительность. Забота об окружающей среде для некоторых людей превратилась в эмоциональный синдром. Техники пугаются только те, кто ее не имеет. Техника загрязняет среду? Ну и что? Как всякое живое существо, человек в силу самого своего жизненного процесса не может чего-то не загрязнять. Любое животное (а не только человек) изгаживает, оскверняет продуктами своего метаболизма собственное гнездо, когда оно не может из него выйти. Наше гнездо - Земля, наш из нее выход - прорыв в космос. Человек для удовлетворения своих физических и моральных потребностей должен полагаться прежде всего на свой гений, а не на природную земную среду. Следует со всей решительностью присоединиться к постулату Тейярда де Шардена о необходимости заменить эволюцию физическую умственной. Наши возможности неисчерпаемы. У нас есть термоядерные мускулы, которые позволяют нам раскалывать астероиды и врезаться в кору планет для получения необходимого промышленного сырья. Космические корабли будут транспортировать сырье на внеземные промышленные предприятия, откуда на землю будут передаваться уже готовые изделия для нашего потребления и пользования. Энергия для земных нужд также будет вырабатываться в космосе. Прорыв в космос - это не просто расширение человеческих возможностей, подобно распространению электровычислительной техники. Это спасение человечества в будущем, собственно, это та техническая идея, которая равняет людей с богами. Мысль о том, что с течением времени человек может смириться со снижением своего жизненного уровня, учитывая неуклонную деградацию земной среды, кажется не просто невероятной - она совершенно абсурдна. Между задачами производственными и сугубо человеческими нет никакого противоречил. Еще в средние века господствовала мысль о том, что наука не призывает ни к боям, ни к ссорам, а только к миру между людьми и сосредоточению усилий против природы вещей. Ученым пора со всей решительностью высказаться не только по поводу чисто технических или узко научных проблем, но и смело вторгаться в сферу политики, ибо только люди с точным научным мышлением способны сегодня создать модель мирового общества и системы производства, которая удовлетворит человечество в ближайшем будущем. Речь идет о международном распределении труда, при котором массовая продукция будет производиться в странах "третьего мира", тогда как в технологических державах типа США и Советского Союза будут сосредоточены лишь ключевые производственные мощности и центры научных исследований. Место империализма производственного займет империализм технологический. Западной Европе и Японии достанется роль главного очага промышленных кризисов, социальных конфликтов, неуверенности и разочарований, подобных тем, о которых можно услышать нынче на этом уважаемом собрании. Свои дерзкие (порой до наглости) предположения касательно вероятного будущего человечества американцы вручили представителю ЮНЕСКО заботливо отпечатанными на розовой бумаге. Затем, уже просто для ознакомления, было предложено: На бумаге голубой - пятнадцать признаков американского так называемого постиндустриального общества, которое идет непосредственно вслед за обществом массового потребления. (Традиционная мудрость теряет значение. Уменьшается ценность практического опыта, как наставника государственной политики. Уничтожается полезность здравого смысла в отношении социальных проблем. Интеллектуальные институция становятся центральными в социальной структуре.) На бумаге пепельной - семнадцать возможных источников непредвиденных перемен в мире, которые затормозят прогресс. (Война. Голод. Эпидемии. Деспотизм. Депрессия. Расовые противоречия. Новые религии. Психологически гнетущее действие новой техники, идей, философских учений...) На бумаге оранжевой - сто технических нововведений, появление которых весьма вероятно в последней четверти двадцатого века. (Лазеры и мазеры, новые летательные аппараты, новые материалы, новые источники энергии: магнитогидродинамические, теплоионные, термоэлектрические; кибернетические заменители частей человеческого тела, органов чувств, конечностей; практическое использование электроники для непосредственной связи с мозгом и его раздражителями; генетический контроль и влияние на основы формирования и поведения отдельных личностей; рост продолжительности человеческой жизни; синтетические продукты и напитки; пересадка человеческих органов; создание и широкое использование искусственной управляемой внешней среды для частных и общественных нужд; города в космосе и под водой; широкое применение криогенной техники; электронное оборудование личного пользования; домашнее образование с помощью электронных машин; создание гибкой системы наказания преступников без обязательного использования тюрем с применением электронных методов надзора, проверки и контроля.) На бумаге красной - двадцать пять некоторых маловероятных, но важных технических возможностей. (Искусственный мозг, искусственное выращивание человеческих органов, длительный анабиоз людей - на годы и столетия, непосредственная передача информации в человеческую память, химический и биологический контроль над характером и умом, производство лекарств, эквивалентных живой плазме, технический эквивалент телепатии...) И наконец на бумаге белой - десять возможностей будущего (некоторые радикальные и драматические новинки), среди которых предвиделось и кардинальное изменение человеческой природы, когда homo sapiens уже не сохранялся и на Земле должны были бы воцариться какие-то иные существа, проще говоря, воцарилась бы здоровая дегенеративность, полная дегуманизация личности, утрата межи, за которой человек еще остается собой, искусственные органы, кибернетические заменители изношенных частей головного мозга, монтирование и настройка людей так же, как лазеров и вычислительных машин. В этом нет ничего противоестественного, если вспомнить, к примеру, что применение лазеров часто противоречит второму закону термодинамики. Да и разве только это? В розовые мечты американских провидцев ворвался французский дождь и смыл все, не оставив никаких следов, тем более что в заседаниях сделали трехдневный перерыв для посещения Орлеана и переезда в замок Шамбор, где "круглый стол" должен был завершить свою работу. Город Жанны Д'Арк утопал в потоках дождя, не щадившего никого, равно и интернациональную дружину ученых, которые мокли возле бронзовой статуи Орлеанской девы, возле Орлеанского собора, возле всех памятников этого прославленного французского города, потом в зале Чести ренессансной Орлеанской ратуши их принимал мэр города, были речи, было традиционное шампанское, которое они пили в том зале, где когда-то умер французский король Франциск Второй (какое это теперь имело значение, где, и когда, и какой умер король!). Когда наконец переехали в замок Шамбор, то небеса, как бы смилостивившись над этими озабоченными, уже и не своей судьбой, а судьбой всего человечества, мужчинами и женщинами, рассияли солнцем, и дивное каменное строение предстало глазам гостей в бесконечном многообразии своем, в утонченности линий, игривости архитектурных ритмов, в сдержанной гармоничности внутреннего, навеки замкнутого в крепких стенах, но не подавленного, вольного простора, что в естественной непринужденности соединялся с пространством окружающим благодаря неповторимым окнам замка, коих насчитывалось столько же, сколько дней в году, и чуть ли не каждое окно имело свою изысканно простую, почти идеальную форму. Снова были разговоры о богатой истории замка, перечислялись короли, которые здесь бывали (Франциск Первый, Генрих Второй, Людовик Четырнадцатый, император Карл Пятый), гостям показывали картины, камины, канделябры, гобелены, мебель. Кто на чем сидел, из чего пил и ел. Не было речи о том, кто и о чем думал, но это как-то всегда забывается, может, потому, что думать надлежит современникам. Собственно, с этого Карналь и начал свое выступление в дискуссии, не забыв в то же время заметить, что он имеет большое удовольствие выступать именно в таком неповторимом месте, здесь, в этом дивном творении прошлых времен, которое не раз напоминает нам, что человек был и остается продуктом природы и истории, но продуктом не пассивно бессильным, а деятельным, непокорным, творческим, неосознанно он бунтовал во все времена и против природы, и против истории, и это, как казалось, ни у кого не вызывало особенной встревоженности, когда же бунт этот стал осознанным и даже, так сказать, научно обоснованным, зазвучали голоса испуганные, трагичные, часто даже панические. Мы живем в такую эпоху. Одни пугают, что не хватит воздуха, другие угрожают безводьем, третьи обещают исчерпывание запасов сырья, четвертые пророчат исчезновение метафизических ощущений, пятым уже сегодня не хватает места на планете, и они примеряются, как бы повыгоднее для них самих разделить ее то на сферы влияния, то на продуктивные зоны, то на какие-то регионы. "Вот земля - по жребию разделите! И разделение, и единство бессмысленны. Вот земля. Вам в наследство"* - слова Элиота, поэта, который не был коммунистом, не отличался также прогрессивностью, но даже он, как видим, точно ощущал высокую ответственность за поддержку целостности нашей Земли с одновременным сохранением всех существующих отличий. ______________ * Т.С.Элиот. Бесплодная земля. Перевод А.Сергеева. М., 1971, с. 76. Поэтические цитаты в устах ученого? Это могло вызвать разве что пожатие плечами, но тот, кто хочет изложить свои мысли, не должен ничего пугаться. Мысли должно служить все, так называемая душа тоже, которая никогда не достигала господствующего положения по отношению к разуму. 351-й раздел из "Мыслей" Паскаля: "Душа не удерживается на высотах, каких в едином порыве времени порой достигает разум; она поднимается туда не как на престол, не навечно, а лишь на краткое мгновение". "Составление каталогов всяческих ужасов, которые якобы несут человечеству наука и техника, становится сегодня почти таким же модным, как женские украшения, - с легкой иронией говорил Карналь. - Но что общего у всех этих каталогов с истинным знанием? Знание начинается от осознания потребностей, принципов и целей. Только тогда мы можем смотреть, видеть, ощущать, отличать существенное от второстепенного, сосредоточивать все усилия на том, что является наиважнейшим". Для выступления у Карналя, как всегда, не было даже тезисов. Привык всегда говорить без записей, просто размышлять вслух. Опытные переводчики все равно успеют передать его слова разноязычной аудитории, а приборы для записи все зафиксируют, чтобы впоследствии воссоздать, если понадобится. "...Так или иначе мы вынуждены говорить о будущем. Но возможен ли разговор о будущем средствами, принадлежащими прошлому? Наше поколение было свидетелем не только расцвета человеческою гения, но пережило также и временные периоды трагического, а порой и зловещего унижения человеческого разума. Собираясь для бесед, подобных нынешней, мы перестаем быть учеными и как бы выполняем роль псевдодипломатов, то есть людей, которые знают понемногу обо всем на свете и ничего - толком. Но они, как и мы, всегда хорошо одеты, и за ними (как и за нами) - их государства, поэтому можно позволить себе невежество и бесконечные потоки слов или железные формулы типа: "Этого нельзя ни доказать, ни отвергнуть" или "Политические кризисы вызываются экономическими, а экономические - политическими". Мы ученые и страшно гордимся этим. На каждом шагу мы подчеркиваем свою преданность истине и тайком посмеиваемся над политиками, для которых совершенно нормальная вещь - жить проблемами, какие иногда невозможно разрешить, но какими вместе с тем надо заниматься. Сами же мы, восхищенные собственными научными открытиями, уже осуществленными и еще только задуманными, с наслаждением повторяем слова Леонардо да Винчи: "Большая птица первой начинает полет, наполняя вселенную восхищением". Гюго говорил: "Дух человеческий открывается тремя ключами: это - число, буква, нота". Знание, мысли, мечты - все здесь. В числах - знания, в буквах - мысли, в нотах - мечты. Мы спокойно наблюдаем грознейшую болезнь нашего века - деградацию языка, господство жаргонов, словесной инфляции, терминологической мути и модных безумств, вследствие чего теряется ценность слова (слова уже не из словарей, а со свалок), известно же, что создаваемые людьми словесные системы могут понуждать или, наоборот, тормозить развитие нашего разума. Мы утешаем себя тем, что контуры современного мира со временем становятся, так сказать, менее словесными, формализуясь в категориях математической логики. Математики и кибернетики достаточно откровенно заявляют, что все на свете может (и должно!) быть передано языком математики, единственным языком, каким питаются электронные машины. Мол, если сегодня мы еще и не смогли облечь в форму все сущее, чтобы сделать его предметом операций электровычислительных машин, то непременно сделаем это завтра, когда каждый житель Земли уже не сможет представить себе своего существования без компьютера. Все так, и все не так. Техника вещь действительно всемогущая, но она вызвана к жизни человеком, и сколько бы нам ни повторяли миф о сундуке Пандоры, мы не можем присоединиться к мысли о бессилии человека. Человек - продукт природы и истории, отдельно взятый он может стать иногда даже жертвой истории или той же техники, но все человечество - никогда! Увлекшись наглядными и неопровержимыми достижениями научно-технической революции, кое-кто склоняется непосредственно к версии вероятных (а на самом деле весьма сомнительных) изменений человеческой природы, которые, мол, происходят в связи с появлением тех или иных машин. Такие люди склонны считать, будто интенсивное развитие науки и техники само по себе приведет к разрешению всех социальных и политических проблем, фактически заменит собою и мораль, и искусство, и каждодневный практический опыт человека. Появляются теории уже и не социального, а какого-то технотронного общества. Человек рассматривается уже не как творец, а лишь как орудие реализации внутренней логики развития науки и техники. Гибкость человеческой натуры, мол, позволяет человеку приспосабливаться, или, как принято нынче выражаться, адаптироваться, к требованиям научно-технического прогресса, его развитию, ритму, переменам. Приспосабливаемость расценивается как прогресс и благо для человека, забывается о стойкости антропологических, этнических, генетических, эмоциональных порогов, приобретенных привычек, они не абсолютны, но ведь устойчивы! Человек - не абстрактное существо, которое жмется где-то вне мира. Человек - это мир человека. Путь к расцвету человека следует искать в изменении его мира, а не одних лишь внешних атрибутов жизни. Слово "культура" впервые произнес Платон. Две тысячи лет десятки поколений ученых отдаются истине ради культуры в широчайшем понимании. Гении делали открытия, таланты реализовывали уже готовые знания и придавали им высокую утонченность. Не всегда ученым удавалось одновременно уважать и высокие идеалы, и законы природы, разговоры о моральности науки, об ответственности ученых не умолкают еще и поныне. Часто история относилась к разуму если и не жестоко, то насмешливо. Энгельс тонко подметил парадокс мирового исторического развития, сказав, что даже творцы революций убеждались со временем, что совершенная революция совсем не похожа на ту, какую они хотели осуществить. В свое время наука развивалась замедленно, общество, собственно, было к ней равнодушно и, наверное, не замечало бы ее вообще, если бы не церковники, которые, понимая смертельную угрозу науки для своего извечного обскурантизма, всячески преследовали ученых, бросали их в темницы, сжигали на кострах. Сегодня это звучит жестоко, но мы можем утверждать, что сожжение Джордано Бруно известило о наступлении нового времени. Это был последний стон умирающего мира слепой веры и рождение эпохи великой науки. Двести лет нужно было науке для накопления знаний. Работы Галилея, Коперника, Кеплера, Ньютона не находили немедленного применения в технике и не влияли непосредственно на формы личной и общественной жизни. Взрыв произошел в конце восемнадцатого века: наука породила технику - свое требовательное и жадное дитя. Ненасытный Гаргантюа породил прожорливого Пантагрюэля. Недостижимые области бесконечно великого и бесконечно малого, между которыми проходила почти незаметная жизнь человека, называемого в те времена homo duplex - человек-полудух, человек-призрак, сразу как бы сблизились, стали касательными, приобрели будничность, ученый из заоблачных высот вернулся на землю, и призванием его стало - оздоровить и облегчить жизнь людей. Достоевский когда-то сказал: "Сама наука не простоит минуты без красоты, обратится в хамство". Научно-техническая революция должна служить не мелочным целям будничного потребления, а увеличению человеческого могущества и красоты как высшей нормы жизни. Но вот мы высвободили титанические силы и бросили их на службу прогресса. Силы эти часто неизвестны, иррациональны, непредвиденны и бесконтрольны. Резерфорд и супруги Кюри, разгадывая тайну атома, не думали об атомной бомбе. Циолковский, мечтая в тихой Калуге о ракетных полетах в космос, не предвидел, что ракеты могут быть применены для доставки к цели термоядерных зарядов. В поисках счастья и спасения в технике мы вынуждены порой спасаться от нее. Чаще и чаще возникают разговоры об ответственности ученых, о моральности и аморальности науки. Но научное открытие не бывает само по себе полезным или вредным. Тот или иной характер придают ему люди, придает обстановка, политическая система, в недрах которой оно обретает свое применение. Смешно обвинять Прометея в том, что преступник поджег ваш дом. Просто надо схватить поджигателя за руку. Так же необоснованной является мысль о том, что якобы автономная техника ограничивает традиционные возможности любого человеческого общества, нарушая установленную иерархию ценностей, и создает наконец монолитную мировую культуру, в которой все не связанные с техникой отличия и особенности остаются только видимостью; где мигание пультов затмит все вспышки человеческих страстей, а в прибойном шуме компьютеров затеряется слабый голос их творца. На самом же деле материальное и техническое могущество в этическом отношении нейтрально. Весь вопрос в том, как люди используют это могущество. Все попытки фетишизации того или иного изобретения, того или иного научно-технического достижения - занятие тщетное, порой просто смешное. Иногда такие теоретики в своих рассуждениях бывают довольно остроумны, им не откажешь в наблюдательности, но я бы назвал эту наблюдательность поверхностной, несущественной, ибо они замечают лишь то, что бросается в глаза, не углубляются в истинную суть явлений. Таков известный и весьма популярный канадский ученый Маклюен. Он рассматривает прогресс как расширение способности органов человека, дополненных, продолженных орудиями техники. Сами орудия, если верить Маклюену, имеют как бы автономное бытие, он наделяет их какими-то непостижимыми, иррациональными самодовлеющими свойствами и возможностями. Например, Маклюен утверждает, будто бы печатный станок разъединил человечество, ибо каждый сел в своем углу с книжкой, общению людей настал конец. Электротехника и электроника вызвали обратный процесс, снова приводя людей к племенному единству, теперь уже, мол, во всемирном масштабе, возвращая нас к устному общению и непосредственному восприятию, в мир эмоций и чувственного опыта. Зрение заменяется слухом, чтение - слушанием, печатные знаки - телефоном, телевидением, собраниями, традиционными личными формами контактов. Такие теории рассчитаны на детей - не удивительно, что Маклюен наиболее популярен среди студентов первых курсов. Ибо кто же сегодня всерьез может относиться к проповедям человека, утверждающего, что печатное слово разъединяет людей?! Пусть западный мир не признает "Коммунистический манифест", Ленина и первых декретов Октябрьской революции, но у вас ведь есть библия! А Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Толстой, Достоевский - разве они не объединяют людей? И не разъединяет ли людей телевидение, программы которого посвящены пропаганде войны, расовой ненависти, презрению к трудовому человеку, к достоинствам человеческим? Тут не помогут ни спутники-ретрансляторы, ни цвет, ни охват всей планеты прочной сетью программ. Ибо дело не в самом печатном станке или в телевизионной технике, а в том - в чьих руках они находятся, злые те руки или добрые, о пользе человечества заботятся или о несчастье и гибели. Здесь кончается наука, скажут мне, и начинается политика. Что ж, наука - тоже политична, как и все области человеческой деятельности. Дух тоже, и, я бы сказал, прежде всего, политичен, даже в тех случаях, когда он сам не осознает этого и в бесконечной наивности считает себя независимым, оторванным от всего, замкнутым в себе. Ибо все результаты деятельности человеческого духа рано или поздно неминуемо становятся, должны стать достоянием общества и, следовательно, могут быть и будут использованы политикой, социальными институциями, партиями, группами людей в тех или иных целях. Достаточно было грандиозного взрыва человеческих знаний, породивших ядерную энергетику, кибернетику, производство полимеров, новую генетику, как немедленно возникли теории так называемого постиндустриального общества, основной целью которого было провозглашено потребление. Герберт Маркузе, уловив настроения некоторой части буржуазного общества, стал провозглашать мысль, что человек будущего - это homo eroticus, без каких-либо интеллектуальных амбиций и умственной дисциплины. Человек - не творец, не мыслитель, не сумма духовности и героики, а только потребитель. Героика заменяется комфортом, общество идет не к высшему знанию, а к удобствам жизни, человек теряет свое назначение на земле, даже труд - основная форма общения человека с действительностью - становится чем-то второстепенным, лишенным сущности, глубины и поэзии, ибо главное: потребление, увлечение так называемым повышением качества жизни. На самом деле это ведет к понижению людского рода, ибо всюду, где исчезает духовность, где утрачивается творческий подход, где теряются высокие цели и критерии, человек деградирует неуклонно и непрестанно. Этого ли хотели творцы научно-технического прогресса? Гегель говорил об иронии истории, иронии, которой избежали только некоторые исторические деятели. Маркс и Энгельс блестяще ответили на эти исполненные разочарования слова: "Что значат крохи нашего остроумия в сравнении с гигантским юмором, который прокладывает себе путь в историческом развитии!" Вся история, по сути, была насмешкой над разумом, усилия отдельных людей, даже гениальных, если и не пропадали бесследно, все равно не приносили должных результатов, только социалистическая революция дала возможность общественному человеку утверждаться активным, творческим субъектом, не ощущающим больше в своих решениях и в своем развитии гнета отчужденных общественных отношений. Объективные враждебные силы, господствовавшие до сих пор над историей, подпали под контроль людей. Почему же кое-кто считает, будто наука не подлежит никаким влияниям и контролю, будто не зависит она ни от времени, ни от места, ни от отдельных личностей, а существует, как та всеобщая аллегория поэзии в гетевском "Фаусте"? Говорить надо не о холодности науки, бесчувственности, рационализме техники, а прежде всего о безличности, иррационализме того общества, в котором порвались все связи между самим обществом и человеческой личностью. Наука отражает жизнь общества. Нет науки всемирной, науки вообще. Она несет в себе все черты, противоречия, достоинства того общества, в котором развивается, и тех людей, которые в ней работают. И когда раздаются голоса о кризисе науки, следует прежде всего говорить о кризисе общества, которое не умеет пользоваться достижениями науки и техники. Уже сегодня некоторые государства планируют нулевой уровень промышленного развития. Производить только то, что потребляется, ни больше ни меньше. Экономить усилия и средства, оберегать среду от дальнейшего загрязнения, спасаться от угрозы энтропии, какою пугают мрачные бухгалтеры от футурологии. Но еще никому не удалось спастись от смерти, умирая. А нулевой уровень - это и есть смерть. Ибо когда нет развития, движения, надежд, тогда неминуемо наступает умирание. Можно оправдать даже того, кто теряет больше, чем добывает сегодня, потому что у него есть стимулы добывать завтра больше. Но нет оправданий тому, кто останавливается или - еще хуже! - тянет человечество назад. Жить для себя, не заботясь о последующих поколениях, пугаться роста народонаселения, поскольку, мол, революции всегда возникают, как следствие слишком большого количества людей, в самовлюбленности и самоослеплении считать себя последним звеном великого эксперимента природы, называемого жизнью, - разве это достойно высокого звания человека? Человечество не может остановиться. Оно взяло слишком высокий разгон, движение для него - это наивысший закон жизни. Не пугаться лавинных процессов научно-технической революции, а, напротив, радоваться и гордиться невиданными достижениями человеческого гения - с этим чувством должен жить человек конца двадцатого века. В высокоразвитых буржуазных странах человек-производитель, homo faber, получает возможность жить в мире все более изысканных, но исключительно биологических успокоений. Техника не освободила этих людей, они почувствовали себя узниками собственных изделий, рабами вещей, над ними тяготеют не только условия биологические, но и, так сказать, условия цивилизованные. Человеческая деятельность при таких обстоятельствах теряет величие, достоинство и смысл. Поэтому так много раздается тут сегодня отчаявшихся голосов, хотя отчаяние это направлено на объекты малозначительные, пустяковые, второстепенные. В моей стране человек, пользуясь всеми достижениями научно-технической революции, не становится автоматически ее жертвой, придатком, объектом новейшей эксплуатации и потребительской затурканности. И это прежде всего потому, что гражданин моего государства принимает непосредственное участие не только в элементарных трудовых процессах, но и в социальном планировании жизни. Политический лидер моей страны сказал: "Мы строим самое организованное, самое трудолюбивое общество. И жить будут в этом обществе самые трудолюбивые и добросовестные, организованные и высокосознательные люди". Изменение, повышение качества жизни, которые несет нам научно-техническая революция, непременно сделают мир советского человека намного лучше, богаче, утонченнее. Ибо всегда и во всем присущи нам и высоко почитаются чаяния каждого члена общества на социальное продвижение, на осуществление его личных целей, делается все, чтобы своевременно предотвратить возникновение в сознании рядового труженика представления о непрестижности его положения, которое может появиться при оценке им его профессии, заработка, жилья. Создается чувство социальной ответственности и самодисциплины, человек включается в орбиту основных забот общества не только с точки зрения его отдачи на производстве, но и исходя из роли гражданина и достоинства человека. Это дает нам право воспринимать все новое, что приносят каждый день наука и техника, не пугаясь тех перемен в экзистенции, за которыми кое-кто готов видеть угрозу существованию человеческого рода вплоть до истребления его биологических основ. Нет науки вообще, ученых вообще. Ученые - это тоже люди. А люди только тогда воистину люди, когда занимают точно очерченную позицию. Я лично стою на позиции социалистического ученого. Сегодня это многими еще воспринимается как пропаганда, как потоки слов. Но будущее за нами. Этим я, собственно, начинал свою речь, этим позволю себе и закончить". 2 Он вспомнит и тот таинственный крик в темном ночном отеле, когда будто сама его кровь отчаянно вскрикнула: "Петрику!"; вспомнит ренессансное диво окон, ступенек, каминов, башен и террас Шамбора; и ужин в бело-золотом зале советского посольства в Париже, когда он рассказал послу, как был там впервые, в сорок пятом, тяжело раненный, лежал внизу во дворе посольства в американском "додже" и ни о каких бело-золотых залах не помышлял; почему-то припомнится и одна-единственная фраза из принятой учеными после многодневной дискуссии декларации: "Выражают уверенность в неистребимости сугубо человеческих ценностей..." Можно ли было все это сопоставить и как сопоставить с тем, что произошло еще тогда, когда он под резным потолком замка Шамбор голосовал за принятие декларации? Неистребимость сугубо человеческих... Айгюль была наделена тонким даром предчувствия, непостижимость Востока, таинственные тысячелетия, что-то почти мистическое... Но и она не угадала, где настигнет ее смерть, не знала, садясь в машину, что мчится навстречу собственной гибели... А если предчувствовала? Карналь так никогда этого и не узнает, и никто не узнает... Он прилетел в Шереметьевский аэропорт поздно вечером, возвращался домой, ко всему родному, единственному, к боли тоже. Наверное, человеку нельзя без страданий, ибо кто же еще на этом свете, кроме человека, способен на это чувство? По крайней мере, не машины, даже если взять всю огромную семью тех умных созданий, над которыми Карналь работал уже половину своей жизни. Когда он проходил паспортный контроль, услышал, как по радио назвали его имя. Улыбнувшись молоденькому пограничнику, поставившему штамп в его дипломатическом паспорте, Карналь пошел к дежурной по аэропорту и спросил, действительно ли кто-то называл его фамилию. Дежурная заглянула в свои записи. - Карналь? Академик Карналь? Вас ждет машина. Она назвала номер машины, Карналь поблагодарил, пошел к "карусели", на которую движущаяся лента транспортера уже подавала вещи, подхватил свой нетяжелый чемодан, являя собой образец спокойствия и неторопливости среди гама и суеты, вышел за условную границу таможни, в общем зале не стал задерживаться, хотя можно было бы что-нибудь выпить возле буфетов, соблазнительно сверкавших нержавеющей сталью, направился сразу к высокой стеклянной двери и очутился на улице. Спокойной вольготностью лесов и темным духом далеких болот повеяло на него с тихих просторов, начинавшихся сразу за широкой асфальтовой площадью; за зеленоватым сиянием ртутных ламп, как бы подвешенных в воздухе на невидимых нитях к небесному своду; за рядами неподвижных автомобилей и автобусов, ждавших пассажиров. Карналю уже было знакомо первое чувство по возвращении из-за границы: простор, ширь, безграничье, ощущение воли, беспредельность полей, лесов, какие-то удивительно просторные города, никакой тесноты... Была когда-то смешная песенка: "Я смiюсь на повнi груди, радiю, як дитя..." Смешная, а правдивая... Карналь поставил чемодан на тротуар, немного постоял, ощущая, как будто молодеет, становится каким-то почти невесомым, точно космонавт в полете. Не заметил, что на дворе моросит дождичек, еще не холодный, но уже осенний, занудливый, надоедливый. Академик радовался и дождику, и коротеньким радугам, которые он образовывал вокруг неоновых ртутных светильников, и влажному дыханию родного воздуха. Что тебе Париж, и все замки Луары, и все чудеса мира, когда ты дома! Машина стояла почти у самого выхода. Тяжелый лимузин маслянисто поблескивал черным лаком, светился хромированными деталями, номер был тот, что назвала дежурная. Шофер ходил возле машины, увидев Карналя, подошел к нему: - Товарищ Карналь? - Да. - С прибытием вас! - Спасибо. Шофер открыл заднюю дверцу, подождал, пока академик сядет, потом положил чемодан в багажник, сел на свое место, сразу тронулись. - Кто это расщедрился на такую карету? - полюбопытствовал Карналь. - Президент академии. У меня для вас билет на поезд. Я держал на девятичасовой экспресс, но пришлось обменять на двенадцатичасовой, поскольку ваш самолет с запозданием вылетел из Парижа. Двенадцатичасовой тоже скорый. Через полчаса будем в Москве, а еще через полчаса - ваш поезд. Карналь поблагодарил. В депутатском зале Киевского вокзала Карналь просмотрел последние газеты, которых в Париже еще не видел, в поезде был один в купе, спал крепко, был спокоен, встревожился впервые только тогда, когда на перроне в Киеве его никто не встретил. Не встретили в Москве - это можно понять, но в Киеве? Из посольства должны были позвонить и в Москву, и в Киев о его прибытии, в Москве, вишь, знали, следовательно, знали и здесь. И - никого. Нет вечного Кучмиенко, который ни за что не упустил бы такого случая. Нет помощника Алексея Кирилловича, человека внимательного и заботливого, да, откровенно говоря, и симпатичного ему. Нет дочки. Пусть бы не приехал его неуправляемый зять Юрий, но Людмила! Между тем кого-то встречали, к кому-то бежали с цветами, кого-то обнимали, целовали, звучали радостные возгласы, царила растроганность, весь перрон был в теплых течениях человеческих восторгов, радостей, слез приветствий, а Карналь неуклюже пробирался со своим чемоданом, угловато разрезал эти течения, ощущая себя попеременно то твердым обломком из какой-то невыясненной катастрофы, то несуразным осколком холодного айсберга, а то просто одиноким человеком, лишенным возраста, положения, даже имени. В метро не знал, куда девать чемодан, неуклюже держал его перед собой, привлекал взгляды пассажиров, возможно, его кто-то узнал, может, удивлялись: академик, известный человек, толкается с чемоданом на эскалаторах, забитых утренними толпами. От станции "Университетской" до Пушкинской улицы было совсем недалеко, но сегодня путь казался бесконечным, тяжелым, даже изнурительным. Карналь с немалым удивлением выяснил, что он забыл уже, как носят чемоданы, особенно же на такие довольно значительные расстояния, но не это его угнетало. Был разозленно-напряженный, удивлялся и гневался, что никто не встретил на вокзале, билась в голове мысль: наверное, что-то случилось. Он отгонял эту мысль, а она снова появлялась, надоедливая, настырная, бессильно-нахальная, как осенняя муха. Когда позвонил дома и вместо тихих шагов тети Гали, которую привез из села после смерти Айгюль, чтобы хозяйничала в его одиноком жилище, услышал, как кто-то бежит к двери, уже не сомневался: что-то случилось страшное. Дверь отворилась. В ней стоял зять Юрий. - Петр Андреевич, - пробормотал он почти испуганно, - добры... С приездом вас... Такого Юрия Карналь еще не видел никогда и даже в мыслях не держал когда-либо увидеть. - Здравствуй, - сказал он зятю без особых сантиментов, которых между ними не могло быть, в чем оба давно уже убедились. - Что тут у вас? Неужели никто не мог встретить? В моем возрасте таскать чемодан через весь город! Лишь теперь он сообразил, что мог сдать чемодан в камеру хранения и тогда бы не ставил себя в смешное положение перед всем Киевом. Сообразив, еще больше рассердился - неведомо на кого, хотел сказать Юрию что-то обидное и несправедливое, потому что в таком состоянии говорятся обычно только вещи несправедливые, но взглянул на зятя и не мог поверить глазам. Тот стоял бледный, испуганный, прятал глаза, чемодан, который он взял из рук Карналя, держал точнехонько так, как перед этим держал его на эскалаторе в метро сам академик. - Да что с тобой? - воскликнул Карналь. - Зачем ты держишь чемодан? Поставь его вон туда. Где тетя Галя? Где Людмила? Где мой Алексей Кириллович, наконец? - Давайте пройдем в гостиную, Петр Андреевич, - не выпуская из рук чемодана, тихо произнес Юрий. - Это ты меня приглашаешь? В моем доме? Или вы с Людмилкой уже переехали сюда, а меня вытолкали на Русановку? - Давайте пройдем, - повторил Юрий. - Ты можешь объяснить, почему никто... - начал было Карналь, но Юрий виновато прервал его: - Я был утром. Выехал к экспрессу. Вы не приехали. А потом боялся разминуться. Сидел дома, ждал звонка. Машина во дворе. Заправленная. Мы можем ехать. - Ехать? Куда? Где Людмилка? Где тетя Галя? Что тут у вас происходит? Они уже стояли в гостиной, не садились, странная встреча, странный разговор, предчувствие зашевелилось в сердце Карналя, но его оттесняло раздражение. - Вы поссорились с Людмилкой? Или, может?.. Он боялся произнести слово "разошлись", пугался одной мысли о том, что его единственная дочка могла бы пополнить те печальные статистические ряды неудачных супружеских пар, что стали словно бы одной из примет двадцатого века. Кто угодно, но только не его ребенок! - Петр Андреевич, - голос Юрия срывался, брови подергивались, ломались. Карналь мог бы поклясться, что на лице у зятя отражалось даже страдание, если бы к Юрию шло это слово. - Петр Андреевич, я прошу вас... Вы можете сесть? Я прошу вас. - Да говори же! - почти крикнул Карналь, но Юрий, кажется, видел для себя спасение лишь в том, чтобы усадить тестя, а может, это его кто-то так научил и он теперь ни за что не хотел отступиться от принятого намерения и без конца повторял: "Сядьте, я вас прошу, сядьте, Петр Андреевич". - Ну, сел, - Карналь попытался посмеяться над странной церемонностью своего всегда веселого зятя. - Сел на так называемый стул, выражаясь твоим стилем, что дальше? - Я просил бы вас не волноваться, Петр Андреевич. Юрий метался по большой комнате взад и вперед, лишь теперь Карналь обратил внимание, что тот в черном костюме, в белой сорочке с темным галстуком. Кольнуло сердце при виде этого костюма и галстука, но снова отогнал дурное предчувствие, спросил устало: - Что вы тут натворили? - Не мы, Петр Андреевич. От нас это не зависит. И ни от кого... Всегда столь говорливый, Юрий не смог связать и десятка слов, мычал, запинался, как будто кто-то за несколько дней подменил тебе зятя. Наконец взял со стола листочек сероватой бумаги, неприятно коробившийся от наклеенных на него строчек телеграфной ленты, протянул Карналю. Телеграмма. Почти без текста. Для чтения нет ничего. Три слова. Или ему всю жизнь суждено было получать только чрезмерно лаконичные телеграммы? Самые радостные и самые трагичные. Он не мог прочитать. Скользнул взглядом, глаза подернулись черным туманом, рука задрожала, все в нем содрогнулось, он вдруг стал хаотичным клубком боли, горя, отчаянья. Три слова с телеграфного бланка били ему в сердце таранами беспощадности, рвали мозг, превращали душу в сплошной стон. Батьку мой... Разве ж я хотел тебе беды? Батьку!.. Он бессильно мял телеграмму в пальцах, Юрий попытался тихо забрать ее, Карналь не отдавал. Не приближая к глазам, почти не глядя на бланк, читал те три слова, как будто знал их спокон веку, как будто написаны они были не на казенной бумаге мертвым аппаратом Морзе, а выжжены черным огнем в воздухе: "Приезжай. Умираю. Батько". Ни постичь этих слов, ни примириться с их необратимостью. Человек бесконечен, и все, что угрожает его бесконечности, неминуемо должно быть враждебно тебе, чужое и отвратительное. Человек бесконечен. Но что он значит в своей бесконечности? - Телеграмма - когда? - через силу произнес Карналь. - Сегодня третий день. Людмила с Алексеем Кирилловичем поехали сразу, и тетя Галя с ними. До Днепропетровска самолетом, а там обком дал машину. Уже звонили оттуда. В тот же день и звонили. А я тут вас... Хотели дать телеграмму в Париж, но Пронченко отсоветовал... Чтобы вас не волновать... Он знал, когда вы вернетесь... Там, в селе, тоже знают... Юрий забыл о своем "так называемом", старался все объяснить, говорил торопливо, как-то словно бы виновато, в предупредительности своей становился похожим на Кучмиенко. Он, пожалуй, знал, что бывает похожим на отца, и поэтому старался бороться с семейным комплексом пустопорожней болтовни. Карналь поймал себя на таких неуместных рассуждениях и сам ужаснулся холоду человеческого ума... Но холод души твоей будет так велик, что не согреешься ни на каких кострах вдохновения, надежды и отчаянья. Он ухватился за последние слова Юрия о том, что в селе знают. Что знают? - Что знают? - громко переспросил, и Юрий еще больше засуетился, заметался. Карналю было неприятно наблюдать эту не присущую зятю беготню, скривился, сказал: - Сядь. Не мельтеши перед глазами. Сядь и спокойно... - Машина. - Юрий смущался и терялся все больше. - Машина во дворе... Надо ехать... Я забыл, Людмила звонила час назад. Оттуда очень трудно дозвониться. Через три коммутатора на сельсовет. Они ждут... А уже двенадцать часов. Они сказали: до вечера... - Что - до вечера? - Карналь никак не хотел понять, что отца уже нет, что телеграмма написана в форме неопределенной, уже не отцовской рукой, там было только угадано безошибочно отцово желание, последнее и единственное в то последнее мгновение, когда он почувствовал... Да и почувствовал ли? "Когда-то он вот так же прислал мне телеграмму, - вспомнил Карналь. - Сломал три ребра. Написал: "Может, умру, так приезжай". Я гнал машину четыреста километров, перевернул всю районную больницу, а там говорят: был дед Карналь, перевязали ему грудь, дали таблетку, он и сбежал пешком домой. За двенадцать километров. Я в село, подъезжаю ко двору, а батько сидит на крыльце, выглядывает, когда сын приедет..." Пытался утешить себя этим воспоминанием, мог бы припомнить еще множество примеров бессмертия своего рода, поминая даже собственную судьбу, которая была жестокой, но и милосердной в то же время к нему. В глубинах сознания уже лежала недвижным грузом мысль о смерти отца, но он еще не сдавался, не хотел соглашаться с неизбежностью, пытался утешить, казалось, не так самого себя, как этого растерянного юношу. - Если ты говоришь, что надо ехать, значит, едем, - сказал Карналь, вставая со стула. - Может, хоть чаю, Петр Андреевич, - снова засуетился Юрий. - Пил в вагоне. Даже завтракал. Можем ехать. Где-нибудь по дороге, если понадобится... Юрий стоял. В глазах было что-то необычное для него. Мольба, что ли? - Что же ты? - удивился Карналь. - Костюм. Простите меня, Петр Андреевич, но, может, вы бы... костюм? Карналь посмотрел на себя. Серый твидовый костюм. Любимый. И для работы, и для дороги. Вспомнил и о своем галстуке. Запутанный рисунок. Красное, белое, голубое. Такой галстук улучшает самочувствие. Кому, когда и зачем? Юрий уже стоял с плащом в руке. Неизвестно, когда и где взял. Плащ тоже темный, как и костюм. Кто научил этого всегда легкомысленного парня такой серьезности? Неужели дела конечные могут влиять даже на людей наилегкомысленнейших? - Тебе кто-то посоветовал? Подсказал? - невольно спросил Карналь Юрия. - Жена Пронченко звонила несколько раз. Беспокоилась о вас. - Верико Нодаровна? - Да. Она мне все... по телефону... Никогда не разговаривал с нею, не думал, что есть такие чуткие люди на свете... Им обоим было легче говорить не о том, что их ждало, хотелось хотя бы на короткое мгновение отступиться от страшного, оба с признательностью вспоминали теперь ту, собственно, постороннюю для их семьи женщину, далекую от их горя, но, выходит, и не далекую... - Так мне - темный костюм? - шепотом спросил Карналь, еще на что-то надеясь и уже ни на что не надеясь. Юрий молча опустил голову. - Когда это случилось? - Тогда, как телеграмму... - Телеграмму - уже не он? - Председатель колхоза Зинаида Федоровна прислала. Сегодня похороны. Ждали вас три дня. Будут ждать еще до вечера. - Иди к машине, я сейчас, - сказал Карналь, срывая с себя пестрый галстук. Они вырвались из Киева через мост Патона на Бориспольское шоссе - город долго не выпускал их из своих каменных тисков, из уличных ограничений, с зарегулированных перекрестков, и, когда под шинами мягко застучали бетонные плиты Бортницкой дороги, когда плакучие ивы печально склонились к ним с обочин, провожая маленькую неистовую машину на Переяслав и дальше на Золотоношу, Градизск, Кременчуг, когда увидел солнце, что мчало им наперерез, перечеркивая небо наискось, недвусмысленно целясь упасть со своей неустойчивой высоты, он забыл обо всем на свете, тронул Юрия за плечо, сказал умоляюще: - Быстрее, быстрее! - Уже и так сто двадцать! - Еще быстрее! Мы должны успеть до захода солнца. - Они знают и будут ждать. Вчера из Москвы позвонили, что вы уже выехали, а сегодня утром звонила Людмила, я сказал. Они ждут. - Солнце не ждет. А после заката хоронить нельзя. - Какая разница - когда! - Не смей! - Простите, Петр Андреевич. Я... не знал... Наверное, обычай? - Гони! Церкви Переяслава, забитая машинами со свеклой Золотоноша, загадочный Ирклиив, глубоченные балки, глиняные горы, бесконечные воды Кременчугского моря, в Градизске чуть не столкнулись с "Москвичом", который шел на левый поворот к придорожному ресторану и не хотел их пропускать по прямой, считая, что его ресторан - важнее всего остального, Кременчуг срезали почти по касательной, проскочили окраинами на Полтавскую дорогу, через Псел - по мосту, который, кажется, проложили саперы для танков еще в сорок третьем году. Солнце падало катастрофически. Оно уже чуть держалось, еще разлохмаченнее, еще более сумасшедшее, чем возле Киева, уже давно как бы и не светило вовсе, потому что все вокруг было серо-темное, будто Карналь смотрел на мир через закопченное стекло. Юрий, бледный, спавший с лица, гнал маленькую машину так, что чудо, как она еще не разлетелась на куски, не разбилась, не перевернулась. Колеса бились о твердое покрытие шоссе, и вся машина больно ударялась о тугой воздух, который словно стекался отовсюду, сбивался, густел почти до железной твердости, словно какие-то злые силы решили преградить путь этим двум людям, и они же разбесновавшимися космическими ветрами сдували солнце с неба, гнали его на край неба, в сумерки, в ночь. Карналь отталкивал от себя мысль, что отец где-то лежит мертвый, для него батько был всегда бессмертный, оставался живым. Карналь слышал его глуховатый добрый голос, проступали строки его бесчисленных писем с подробным перечислением всего, что произошло в селе с людьми, животными, деревьями, травами, строки о сельских рождениях, радостях, о несчастьях и смерти, о новых и старых песнях, любимых еще отцами, и дедами, и прадедами... "Ой, крикнули cipi гуси на ставку в яру..." "Ой, крикнули..." Сейчас для Карналя главным было: успеть. Приехать до захода солнца. Застать отца. Если увидит его, тогда он для него будет жить всегда. Не может умереть. Ибо отцы не умирают никогда - они живут в детях, в своих сыновьях... Только бы успеть! Карналь почти молил Юрия. Уже не словами, а одним взглядом. Мукой своей, которую тот, неизвестно, способен ли понять. А солнце летело - страшно было даже взглянуть на небо. И темнота падала сверху, а ей навстречу снизу поднималась еще гуще, еще мутнее, и две эти столь неодинаковые темноты сталкивались высоко над землей, и черные вихри падали на солнце и толкали, толкали его книзу - темно-красное, взлохмаченное, усталое. До села оставалось три километра, когда они свернули с шоссе, и Просяниковская гора заслонила от них солнце, словно бы настала настоящая ночь, так что даже Юрий впервые за всю их страшную дорогу встревоженно взглянул на Карналя. Но тот теперь уже был уверен, что успеют, успокаивающе показал глазами: гони! Проскочив гору, в вулканных взрывах пылищи влетели в боковую улицу Озер, возле Максима Живодера, потом на центральную улицу, к высокому зеленому забору, к воротам... Ворота настежь, от сарая длинные темные тени - на белые стены хаты; во дворе пожилые женщины, какие-то все маленькие, в темных тяжелых платках, хлопочут у столов. Множество столов посреди двора. Еще не расставленные, еще в беспорядочной ломаности линий, но уже угадываются два длинных ряда. С "круглого стола" интернациональных споров о судьбе человечества - сразу за столы, расставленные в батьковом дворе. Столы безнадежно длинные и узкие-узкие, точно корабли в море вечности. А пожилые женщины возле, как бессменные рулевые. Первыми принимают нас, когда мы приходим на свет, и первыми провожают. Одна из женщин подбежала к Карналю, который, шатаясь, вылез из машины. - Ой, Петрику, дитятко! Не застал же батька дома. Понесли уже! Карналь посмотрел вдоль широкой улицы и в самом ее конце, возле нового Дома культуры, увидел все. Тысяча людей. Медные трубы оркестра. Красный гроб в воздухе. Ничего не успел сказать женщинам. Упал в машину. Безмолвно крикнул: "Туда!" Юрий тоже видел. Перепуганно всматривался в тысячную толпу. Не мог понять, откуда могло взяться тут столько людей? Или сошлись со всей степи? Не заметил глубокой колдобины посреди улицы, машину подбросило высоко вверх, она упала на землю, наверное, уже разбитая вдребезги, но покатилась дальше, заскрежетала тормозами перед самой толпой, вся тысяча, а может, две, десять тысяч лиц обернулись, глянули в сторону Карналя, как он изнеможенно вылезает из "Жигулей", как одеревенело становится на ноги, как незряче ступает - по мягкой пыли - мимо всех, сквозь широкий проход, образованный для него людьми, идет к гробу отца, поставленному на машину, чтобы везти к кладбищу, потому что солнце уже заходило угрожающе и быстро, а обычай должен быть соблюден, как соблюдают его те женщины, что омывают покойника, в последний раз моют ему голову, снаряжают на тот свет таким же чистым и честным, как прожил он свою долгую трудовую жизнь на этой земле, среди этих людей. Перед машиной увидел Одарку Харитоновну. Старенькая, сгорбленная, что-то шептали ее пересохшие, запекшиеся губы, кажется, утешали его, Петра Карналя, - хоть и неродного, но ведь ее же сына. А рядом - Людмила, какая-то необычно высокая, в черном кожаном костюме, в черной шали, постаревшая на целых десять лет. Заплаканные глаза, красные, как рана - без дна... Ее поддерживали двое или трое... Кажется, его дядя Дмитро, кажется, тетя Галя, двоюродный браг Игорь, Зинаида Федоровна, товарищ детства Василь Гнатович. Собственно, он знал здесь всех, оглянись лишь на людей, на их руки, все вспомнишь, потому что и не забывал никогда, и они тебя помнят, потому что тоже не забывали никогда и не забыли. Людмила упала на грудь Карналя: - Папа! Карналь держался. Обнял дочку. Поцеловал ее слезы. Обнял мачеху. Потом подошел к машине. Мать его везли когда-то на лошадях. Кони били копытами по его маленькому сердцу. Теперь фурчал мотор. Приглушенно, смирно, виновато. Цивилизация. Та самая, будущее которой отстаивал он еще три дня назад. Кузов машины с откинутыми, будто заломленными, бортами. Точно руки в отчаянии. Красный гроб. Поздние осенние цветы. Мраморный блеск успокоенного отцовского чела. Трудовые медали на алых подушечках. В изголовье съежилась старая женщина. Прокопиха. Оплакивает всех в селе уже полсотни, а может, и всю сотню лет. Машина тихо тронулась. Кто-то подсадил Карналя. Он сел у гроба, сжался калачиком, как маленький мальчик. Перед отцами - дети всегда малые. Поцеловал отца в лоб. Ударило неземным холодом, будто от всех памятников мира. Батьку, чего же ты такой холодный? Это я, Петрик. Успел, прилетел, примчал. Батьку! Бормотал мотор. Шорох сотен ног. Карналь крепился. Люди шептали. Он все слышал. - Вот так и свою маму еще маленьким... Сидел возле маминого гроба... А теперь возле батькова... Говорят, уже академик... Да все равно - ребенок... Старая Прокопиха причитала: - Да открой же свои глазоньки, да глянь, кто возле тебя! Так уж хотел повидать сыночка перед смертью, да не повидал, а теперь сыночек рядом с тобой, а ты и не взглянешь, и не увидишь. Разве так уж нагляделся на белый свет, что не хочешь и глаз открыть? Да разве так уж наработался, что сложил свои рученьки изгореванные? Да и разве так уж наговорился, что не скажешь и слова своему сыночку?.. Карналь крепился. Через Педанивскую балку, вечно заболоченную, машина проехать не могла. Свернуть стороной, чтобы степью, не было уже времени. Дальше понесли гроб на руках. Карналь взялся первым. Его осторожно отстранили: - Нельзя тебе, Петрику. Обычай не велит. Он крепился и дальше. Солнце уже было на закате. Задержалось как будто для того, чтобы напоследок посветить людям в их скорбном деле. Печальная процессия выбралась из Педанивской балки на плоскую просторную гору. С одной стороны Педанивская балка, с другой - темное море приднепровских лесов, еще дальше - беспределье вод, на далеком куцеволовском берегу вереница первых вечерних огней. Красивое место выбрали озеряне для своего последнего отдыха. "I Днiпро, i кручi..."* Могилу отцу выкопали возле обелиска славы. Под ним покоились те, кто освобождал село в сорок третьем. "Рядовой Майоров и 96 воинов"... Странное сочетание: Майоров, а рядовой. Погиб совсем молодым, как и его девяносто шесть товарищей. Чтобы умирали тут только стариками. Ох, Майоров, Майоров, как виноваты мы перед тобой на веки вечные! ______________ * Т.Шевченко. "Завещание". Карналь крепился изо всех сил. И сверх сил. Но когда опустили гроб на холмик свежевырытой земли, когда он невольно заглянул в могилу и увидел, как она по-степному безмерно глубока, безнадежно бездонна, упал возле мертвого отца на колени и заплакал тяжко, неумело, рвал сердце себе и всем. Батьку мой, батьку, рыдаю над тобой в своем одиночестве, без тебя, без тебя навсегда, навеки! Батьку! Его тихо утешала мачеха, поднимала с колен Людмила, даже Юрий встал рядом и бормотал: - Петр Андреевич, Петр Андреевич, ну, прошу вас... ну, не надо... Петр Андреевич, дорогой... Нужно было держаться. "О, серед нас було стiльки орлiв, що хитали небо, мов стрiху дiдiвських осель, та й вони на материнських могилах безкрило ридали, склавши опаленi крила на вiко труни..." Карналь наконец стал распознавать лица. Увидел Алексея Кирилловича, своего заместителя, молодого доктора наук Гальцева, надежду науки и надежду его, Карналя, Мишка-лесника, его Шурку, Федора Левковича, секретаря райкома Миколу Федоровича... Солнце уже садилось за горизонт, но стало словно бы светлее - светилось небо, светилось все вокруг, тишина наступила такая, точно улеглись все ветры, исчезли все шорохи, вздохи, шепоты. Зинька открыла траурный митинг, предоставила слово секретарю территориальной парторганизации Василю Гнатовичу ("Ох, Василь Гнатович, Василь, Васюня, катались мы когда-то с тобой босиком на льду на радостях, что Резерфорд расщепил атомное ядро, а отцы наши все равно умирают и после того..."). Он говорил долго и с неожиданной для Карналя страстью. Рассказал, как Андрий Карналь организовал первый в их селе колхоз. Как еще в гражданскую прятал комбедовские документы от банд. Как во время оккупации не покорился фашистам. Как всегда умел работать. Как любил людей и как любили его люди. Один из самых старейших и самых уважаемых. Основатель. Ветеран. Говорил доктор наук Гальцев. Больше о нем, об академике Карнале. Поведал, может, впервые этим людям, кем стал их земляк, сын этого простого деревенского человека, на похороны которого сошлось все село. Клялись у могилы Андрия Корниевича Карналя пионеры. Карналь крепился. Даже тогда, когда в последний раз поцеловал захолодевшее - все в неземном холоде - батьково чело и когда жестокие молотки отозвались скорбным тупым стуком - забивали крышку гроба. Опускали гроб на длинных рушниках, как велел давний обычай, по обычаю каждый подходил к могиле, бросал пригоршню земли. Взял и Карналь пригоршню сырой земли, нагнулся над ямой, а высыпать на батька не мог - не разжимались сведенные судорогой пальцы. Земля сыпалась и сыпалась из людских рук, аж звенела, жестокая, совсем не похожая на ту, на которой он родился, бегал босиком в коротенькой рубашонке. Она билась о гроб, как об его сердце. Звук тяжелый и мучительный. Начало забывания. Эту землю, которая забирала у него отца, он мгновенно возненавидел. "Альфа и омега, колыбель и мавзолей, земля, - из тебя пошел и в тебя вернусь. Собственные планеты лепят жуки-скарабеи. Ах, суета... Из тебя пошел и в тебя вернусь..." А та, давняя и вечная, стояла у него перед глазами в молодой красе, единственная на свете, удивляла и чаровала. Ночи золотые от ясных звезд; могучая растительность в широких плавнях; тысячелетние дубы на Тахтайской горе, опаленные молниями, но вечные в своей твердости; беспредельные разливы днепровских весенних вод и миллионошумный посвист птичьих крыл над ними; вольготные ночи с таинственными звуками в их глубинах и вековечными страхами; радостные рассветы, которые несут надежду; шелковое дуновение ветра над солнечными полями; аромат отав осенью; зимы белые, как лебединое крыло, - ни забыть этого, ни расстаться с ним. Темнело быстро, угнетающе, невыносимо, но Карн