погами. Мальчик увидел высокие голенища, в ноздри ему ударило острым запахом дегтя, сапоги били по его маленькому телу, по погам, по рукам, по груди, Петько больше всего боялся, что они будут бить по голове, поэтому не закрывал глаза, смотрел на те сапожищи, видел их совсем рядом, огромные, страшные. Но тут наконец опомнился Карналь, кинулся на Михайла, ударил его в грудь, оттолкнул от мальчика, подхватил Петька на руки, понес к крыльцу. Опять подставлял Михайлу спину, тот мог выдернуть вилы и попытаться ударить еще раз, но не выдернул, не ударил. Вечером пришел к Карналям, долго стоял молча у порога, посасывая своего бычка, никто ему ничего не говорил, даже крикливая мачеха затаилась. Тогда Михайло не выдержал, мрачно спросил Андрия: - В суд подашь? - Приведи жеребца завтра в колхоз, - сказал Карналь. - В суд подашь? - Жеребца! - повторил Карналь, ничего не обещая. С тем Михайло и ушел. А на следующий день, сопровождаемый проклятиями своей пышнобедрой Катри, отвел Арапа в Тринчикову конюшню, процедил сквозь зубы Зоту, который вылез из сена, забыв в то утро даже погреть зубы на солнце: - Похожу сам за ним, пока к тебе привыкнет. Жеребца переименовали, назвав Самолетом, и уже вскорости Зот сам водил его, даже купать водил и, держа на длинных ременных вожжах, позволял Самолету вволю покататься в высокой траве. 3 "Озера, 17 марта 64 года. Дорогие родные дети Петрик и Айгюль и внучечка Людочка! Прежде всего сообщаем, что мы 11 марта получили ваше письмо, за которое искренне и сердечно благодарим и посылаем вам всем вместе горячий привет и желаем всего наилучшего в вашей жизни. У нас дома все в порядке, хата теплая, харчей хватает, пока на работу езжу каждый день на лошади, вот уже три с половиной месяца езжу на санях, снегу много, да еще и морозы доходили до 32 градусов, как едешь, аж глаза слипаются, а я выдержал, потому что в валенках и в кожухе, и вот сейчас вспомнил, что никогда у меня ноги не замерзали, какая бы зима ни была, главное - надо беречь ноги, а ты, Петрик, жалуешься на здоровье, так береги ноги, и здоровье будет. Весной у нас и не пахнет. Третьего марта мне исполнилось 70 лет, отмечали у нас, поприходили ко мне все соседи, значит, сошлось двенадцать пар, или же двадцать четыре души, был Федор Левкович и голова колхоза Зинька Лебедева с мужем Иваном Лебедевым, нашим агрономом. Только уселись за стол, как приносит почтальон вашу телеграмму, и все бросились читать, а потом еще "молнии" поприносили из Днепропетровска и Запорожья, из Львова и Полтавы, и все меня поздравляют с семидесятилетием, это такая была радость, для меня и для всех, что никто не забыл деда Андрия Карналя в день его рождения, что в эту минуту все наши гости поднимали чарки до потолка и кричали трижды "ура!", как гиниралу, и в этот вечер гуляли очень весело, и я выступил со своей речью, говоря им всем, что я сегодня очень горжусь и очень рад, что дожил до 70 лет и держусь в работе наравне со всеми вами, сыны, дочки, братья, сестры и все товарищи, и большое вам спасибо всем, что вы пришли ко мне отметить этот день. Гуляли очень хорошо, была музыка хорошая, танцевали до двух часов ночи, подарили подарки разные, брюки, сорочки, майки, носки, материю, духи, деньги. На другой день опохмелились, я взял 14 бутылок горилки да 5 вина, да каждый пришел со своей бутылкой, а еды Одарка Харитоновна наготовила так, что только птичьего молока не было, а то всего хватало, и все были довольны. Теперь я, когда получил от тебя, Петрик, письмо, был так рад, что узнал, как твое здоровье, как ваша доченька хорошая, что уже в школу ходит, может, пойдет в Карналей и будет ученой. Я когда получаю от вас письмо, у меня появляется такая бодрость и такая радость, что я не могу и передать вам, и прошу писать и дальше, как ваша жизнь. У меня план такой, как дождемся лета, я хочу поехать в гости в Туркмению, где родственники Айгюль, потому как я служил когда-то в Туркестанском полку в Мазурских болотах, был на фронте в первую мировую войну, так что хотел бы повидать и Туркмению, и родичей Айгюль, какие сохранились, а из-за работы никак не вырвусь, так, может, вы приедете на своей "Волге" да и поедем вместе, а то скоро, наверное, надо умирать. Теперь у нас говорят, что с первого апреля будет выдаваться старикам пенсия денежная, а какая - неизвестно. Ты, Петрик, наверное, знаешь, а в письме не написал, а тут все пенсионеры ждут, какой будет закон. Сейчас у нас снег, метелица, а еще и дождь пошел, так что уже блестит водичка под снегом, скоро весна. Прошу - пишите нам письма. Пока до свидания, остаемся ваши родные, целуем крепко, я, ваш батько Андрий Карналь". Отец советовал беречь ноги. Такого совета можно было придерживаться после того, как уцелела твоя жизнь, которой угрожали с самого рождения. Карналь никогда не относился к тем, кому везет уже с колыбели, кому все дается легко, само плывет в руки. Мир встретил его неласково, даже враждебно, малой Петько еще и не осознавал ни самого себя, ни окружающего, а уже были у него враги, тяжкие, ожесточенные, смертельные, уже должен был выказывать выдержку, удивлять не только самого себя, а врагов, да еще, может, судьбу, если эта неуловимая и загадочная категория способна удивляться. Андрий Карналь женился долго и трудно. Он пришел с фронта империалистической после контузии и лечился в московском лазарете, преисполненный тщеславия. Прислал домой фотографию, на которой он стоит в папахе между двумя своими товарищами по Туркестанскому полку, такими же крестьянскими сынами, молоденькими и затурканными солдатами. Но поскольку невозможно вернуться домой, не заработав в армии хотя бы одну лычку на погоны, Андрий Карналь взял химический карандаш и нарисовал себе на погонах сразу по две лычки - младший унтер-офицер. Пока странствовала по почте фотография, пока сам Карналь, накрытый глыбой мерзлой земли от германского фугаса, выздоравливал в лазарете, а потом добирался до отцовой убогой хаты, пририсованные лычки в его воображении превратились в настоящие, а из самозваного унтер-офицера он готов был перелицеваться в полного офицера - разве ж не все равно, что себе присваивать, если присвоение это незаконно? А тут еще старая Колесничиха подарила им с Михайлом Андриевским на двоих свою казацко-дворянскую хату. У Карналя совсем закружилась голова, он заявил своему отцу Корнию, что женится только на богатой. Стали искать невесту. В Переволошне была какая-то офицерская сестра. Отец ее владел тремя ветряками, десятью парами волов, а земли было - немерено. Но все же польстились на "офицера", приехали пароконной бричкой, устланной цветастым ковром, на смотрины. Однако едва невеста заглянула за тын и увидела, что детворы там, как червей, а всего скота - пес Букет, не дала отцу своему слезть с брички, мигом хлестнула лошадей. Потом Андрий нашел еще одну богатую невесту, уже по ту сторону Днепра, осмотрительно обходя своих озерянских девок, слишком хорошо знавших про его бедность. К этим смотринам готовились уже внимательнее. Маленьких братишек и сестренок Андрия распихали по соседям, во дворе подмели, убрали хату, побелили, одолжили у Антона Раденького кобылу, а у старого Белоуса - две коровы, попривязывали их возле хлева, чтобы сразу было видно. В амбаре, где стояли бочки для пшеницы и плетенный из соломы кошель для муки, Андрий вытворил такое, что об этом потом долго рассказывали в Озерах, - он мог приравняться если не к князю Потемкину, который когда-то обманывал здесь, у Днепра, самое царицу Екатерину, то, по крайней мере, к хитрому цыгану, который всегда умеет продать последнейшую доходягу за резвого жеребца да еще и отблагодарить заставит. Андрий опрокинул бочки вверх дном (все равно ведь порожние!), насыпал на донца по нескольку пригоршней пшеницы. Вышло, что те пятидесятипудовые бочки были полнехоньки отборного зерна! Если бы он этим и удовольствовался, может, сватов с того берега и удалось бы провести, но Андрий не мог остановиться в своей изобретательности и заодно с бочками перевернул еще и порожний кошель, насыпал на его дно взятую в долг у тетки Радчихи пшеничную муку. Сваты проглотили все: и Антонову кобылу, и Белоусовых коров, и полные бочки пшеницы, и заверения, что Андрий - единственный сын, но когда уже выходили из амбара, кто-то из них, удивившись, что соломенный кошель почему-то стоит вверх дном, хватил наобум пригоршню муки, пальцы его царапнули по дну, человек многозначительно хмыкнул, подошел к бочкам, запустил руку и - раз, другой, пальцы его заскребли о деревянное дно. Обман был раскрыт в позоре и унижении, сваты забрали горилку, с которой приехали, а с горилкой, ясное дело, и невесту. От Днепра сюда Андрий привез их нанятыми лошадьми, теперь получалось, что везти уже не к чему, бывшие сваты, проклиная озерянских мошенников, должны были тащиться пешком через плавни, через пески к своей лодке. Слава про неудачное сватовство Карналя разошлась по обоим берегам Днепра, пришлось ему оставить надежды на богатую невесту. Услышал он, что из Таврии из наймов у колонистов вернулась Варка Яремина, с которой он когда-то ходил на вечерницы, - вот так они и поженились, и жили счастливо, но долго не было у них детей, кажется, целых десять лет. В селе без детей жить невозможно. Там, где все растет, где ты своими руками ежегодно заставляешь природу как бы заново воссоздавать самое себя, где из зимних умираний, каждую весну и каждое лето, снова и снова возрождается новая, зеленая, прекрасная жизнь, человек не может смириться с мыслью, что после него не останется семян, плода, потомков, поколений. Андрий и Варка нашли мальчика-сироту Грицька Стовбуна, усыновили его, он стал их помощником, стал как бы их продолжением в будущем, с этой утешительной мыслью свыклись и они сами, и Грицько. И тут неожиданно появился на свет законный сын Карналей Петько. Стовбун возненавидел его с самого рождения. Был он до этого любимчиком, маленьким диктатором в дружной семье Карналей, неограниченным, своевольным, а теперь должен был делить свою власть с этим соплячком, который кряхтел в темной, подвешенной к матице люльке, да еще, пожалуй, не только делить, а со временем совсем отречься от власти и прав в пользу все того же сопляка! Ненависть, когда она не подкреплена действиями, как будто и не существует. Стовбун был чужд чувствам абстрактным, он привык все претворять в поступки. В свои четырнадцать лет Стовбун уже знал, что человека спасает только неусыпная деятельность, трудолюбие, неутомимость, в чем бы она ни проявлялась - в добре или зле. Он стал ловить минуты, когда в хате никого не было, мигом влетал туда, бил ребенка, крутил ему кожу на животике, швырял из люльки на глиняный пол, выскакивал во двор, принимался за работу, злорадно прислушиваясь к тому, как заходится от крика малютка. Прибегала мать, всплескивала руками, рыдая, обцеловывала покрытое синяками тельце своего сыночка, укладывала его в люльку, не могла прийти в себя: - И что за ребенок - выпрыгивает из люльки, хоть ты его привязывай! Со временем дитя научилось узнавать своего мучителя и встречало его ревом, как только он появлялся в хате. Но никто не знал истинной причины этого крика, а Гринько был осторожен и научился измываться над малюткой уже так, что тот и не замечал: нападал на Петька, когда тот спал, то есть удваивал свое преступление - нападал на крошку да еще на спящего. Как он не убил Петька, осталось тайной для них обоих: и для Карналя, и для Стовбуна. Только мать Петька точно подсознательно почувствовала муки своего единственного сыночка, не выдержала и умерла тихо, без жалоб, незаметно, может, в надежде, что заберет в могилу все страдания, которые суждены ее Петьку в жизни. Когда Петько стал ходить, он хоть и не любил Стовбуна, все-таки обращался к нему: уж очень хотелось покататься на кобыле, за которой присматривая Грицько. А тот охотно удовлетворял просьбы маленького Карналя, поднимал его, бросал кобыле на спину. Но то ли он был слишком сильный, а Петько слишком легкий, то ли делал это умышленно, всякий раз получалось, что мальчуган перелетал через кобылу и падал на землю, больно ударялся, однажды даже сломал руку, но все же не покалечился, не убился, как того хотелось Стовбуну. Стовбун бросил Петька через кобылу и после того, как поджила сломанная рука, но тут Андрий Карналь наконец застукал его на горячем, подбежал, схватил за грудки: - Ты что же это, махамет, делаешь! В тот же день он велел Стовбуну убираться вон. Выделил ему часть имущества, дал денег. Грицько подал в суд, но суд присудил еще меньше, чем давал ему Карналь, так он и исчез навеки из жизни Петька и запомнился лишь, как первая враждебная сила, слепая и непостижимая в своей ненависти. Весны были теплые, уже на Первое мая в Озерах малышня купалась в нагретых солнцем ямах и колдобинах, но то были купания добровольные и самовольные: мальчуганы прятались от матерей, которые вечно боятся простуды и готовы до самого лета кутать своих детей в кожушки и парить им головы в шапках. Уже и когда Петько пошел в школу, у него каждую весну возникали конфликты с мачехой, требовавшей, чтобы он не снимал шапку, пока деревья не покроются листвой, а мальчику не терпелось появиться в школе в картузе первому, он выкрадывал свой белый летний картуз из сундука, прятал его в солому за двором, послушно выходил из хаты в шапке-ушанке, про-маршировывал в ней под окнами, а потом обегал хату за клуней и сараем, вытаскивал из соломы картуз, на его место клал шапку и уже так продолжал свой поход, не весьма смущаясь несоответствием между толстым зимним пальто с меховым воротником и белым картузом. Однажды мачеха, дергая солому, наткнулась на картуз, устроила утром возле стога засаду, поймала Петька за руку, и то-то крику тогда было!.. Но еще задолго до этого события, в шестую свою весну Петько пережил купание вынужденное и чуть не ставшее для него последним. В ту весну Днепр разлился так, как не помнили в Озерах даже старожилы. Лишь отдельные хаты села, находившиеся на холмах, стояли на сухом, и к ним добирались на самодельных плотах и лодках, свозили отовсюду скот и имущество, спали вповалку на полу, на печах и даже в печах. Петько подкараулил, когда отец с мачехой, бредя по колено в воде, выносили из залитой по самые окна хаты всякую утварь, мгновенно схватил широкое деревянное корыто и пустился на этом судне в плавание от крыльца к погребу. Корыто понесло по течению, Петько стал грести руками, перегнулся на одну сторону, корыто перевернулось, он бултыхнулся в воду и... почему-то не достал дна. Крикнуть он даже не успел, все произошло слишком быстро, вода сразу окружила его со всех сторон, уже была над головой. Он еще увидел причудливо уменьшенное и пожелтевшее солнце, которое изо всех сил пыталось пробиться к нему сквозь зеленоватую воду, но пробиться почему-то не могло, успел подумать о том, что утонул, и уже никогда не вынырнет, и не увидит ни солнца, ни травы, ни сварливой мачехи, ни своего единственного на свете отца, и как раз в этот момент отцова рука, ухватив Петька за чуб, вытащила его на поверхность. Вода струилась с мальчишки. Мачеха принялась за свои проклятия, но отец цыкнул на нее, ничего не сказал сыну, посадил его в лодку, несколько раз сильно провел ладонью по волосам, сгоняя с них воду. Потом спросил: - Испугался? Вот так мог и утонуть. Вода шуток не любит. После наводнения в Озерах развелось видимо-невидимо лягушек, мышей, крыс и гадюк. Старая Колесничихина хата была близко от воды и держалась лишь благодаря каменному фундаменту, истлевшее крыльцо рухнуло, и в хату теперь приходилось пробираться через завалы старых досок. Во всех образовавшихся западинах, щелях плодились гадюки и ужи. Старые гадюки лениво грелись на солнце посреди двора, не пугаясь людей. Маленькие гадючки, величиной с карандашик, сновали в спорыше, так что и не разберешь, где трава, а где гадючата. Михайло после стычки с Карналем съехал со своим семейством, теперь Карнали жили в этой развалюхе одни, мачеха грызла Андрия, что он думает только о колхозе, а о жилье для семьи не заботится, и их когда-нибудь придавит во сне. Петько же был уверен, что если и впрямь завалится старая хата, то не от старости и не оттого, что подмыта наводнением, а от крика мачехи. Как-то в воскресенье он проснулся, когда взрослых уже не было дома, в окно светило большое солнце. Оно ежедневно выкатывалось из-за Стрижаковой горы, большое, чистое, слепящее, потом забиралось на такую небесную высоту, что казалось совсем маленьким шариком, но почему-то припекало оттуда так неистово, что даже само словно бы чернело от собственного жара, а выгорев за день, угасало, расплескивалось малиновым кругом, медленно убиралось с неба и таяло в изгибе Днепра, где-то за песчаными холмами Куцеволовки. Но в то утро солнце только-только выкатилось из-за Стрижаковой горы, светило весело, блистало щедро, высвечивало каждую морщинку на земле, каждый уголок в хате. Протирая заспанные глаза, Петько глянул с печи на стол, где под чистым рушником угадывался оставленный для него завтрак, на темный, резной, еще материн сундук, в котором был таинственный ящичек, обклеенный привезенной матерью из Таврии красивой картинкой: зеленое поле сахарной свеклы - и посреди этого поля какая-то странная, неведомая в Озерах машина, о предназначении которой Петько так и не успел спросить. Но не о ящичке подумалось полусонному мальчишке, когда взгляд его скользнул по полу вдоль сундука. Потому что оттуда выползала, точно выстреливаемая какой-то безмолвной силой, гигантская серая гадюка, такая безмерно длинная, что не умещалась между сундуком и лежанкой. Уже голова поднималась над лежанкой, уже ее черные немигающие глазки уставились на перепуганного Петька, а хвост все еще скрывался под сундуком. Петько отшатнулся за выступ печи, но ужас вытолкнул его оттуда, мальчик снова посмотрел вниз, гадюка на половину своей длины уже стояла столбом над лежанкой, сейчас бросится туда, а потом на печь, на него... - Тату-у-у! - охваченный смертельным ужасом, закричал Петько, закричал не в надежде, что отец в самом деле услышит его крик, а просто от отчаяния, так как ни отца, ни мачехи не могло быть дома в это воскресное утро: отец, наверное, как всегда, в колхозе, где у него не бывает ни выходных, ни праздников, а мачеха либо на базаре, либо в церкви, куда она тайком ходит, несмотря на запреты Карналя. Но, видно, такое отчаяние звучало в голосе Петька, что не мог не услышать этого Андрий Карналь, он, к счастью, был дома и рубил возле сарая сухой тальник на растопку печи. Как был с топором в руках, вбежал в хату, увидел гадюку, которая и впрямь уже целилась на печь, бросился на нее, рубанул топором, рубил и змеюку, и лежанку, наверное, выгонял из себя страх за ребенка, а может, и ярость на эту старую никчемную хату и всю не очень удавшуюся жизнь. Петько мелко дрожал на печи, не хотел идти к отцу на руки, пока тот не выбросил изрубленную гадюку во двор, а потом зашелся таким горьким плачем, точно оплакивал не только свою вероятную гибель, но и смерти всех таких невинных, отданных в жертву стихиям и судьбе. В то лето отец все же купил у сельсовета большой кулацкий дом, и они наконец оставили глиняные развалины старой Колесничихи. В новом доме Петька чуть не убил Иван Мина. Братья Мины должны быть непременно внесены в список озерянских чудес, так же, как братья Кривокорды. Но если Кривокорды скрывались где-то в плавнях и жили рыболовством, охотой и кузнечным делом, выковывая мужикам такие невиданные ножи и изготовляя к ним такие колодочки из черного дуба, все в медных заклепках, что ни в каком самом большом городе таких не купить, то Мины жили посреди села на Булыновке, занимали довольно просторную хату с большим огородом и садом, но не пахали и не сеяли, жили, как говорится, точно птицы небесные, тем, что пошлет случай, и беззаботны были тоже, как птицы, хотя, наверное, даже птицы обиделись бы, узнав, что кто-то отважился сравнивать их с такими лодырями, как Мины. Было их трое: Иван, Василь и Сашко, а еще сестра Одарка. Никто не помнил их родителей, с малолетства все Мины росли под присмотром их соседа Митрофана Курайдыма (настоящей фамилии Митрофана никто не знал, а прозвали Курайдымом за то, что у него были слишком короткие ноги и он так причудливо выворачивал ступни при ходьбе, что вслед за ним поднималась пыль, как после целого стада коров. Кроме того, там, где появлялся Митрофан, словно бы пахло смаленым, тянуло дымом, потому и прозван он был: кура и дым - Курайдым). В коротконогой, неестественно удлиненной фигуре Курайдыма было что-то медвежье или бычье, силой он обладал тоже нечеловеческой и благодаря силе, а также благодаря своему попечительству над братьями Минами держал их в руках, принуждал к послушанию, а послушание у Курайдыма означало только одно: воровство. Сам он не крал никогда и ничего, только переваливался на своих коротеньких ножках да высматривал, где что плохо лежит, а потом посылал туда кого-нибудь из братьев Минов, забирал себе львиную долю, оставляя братьям и сестре только на пропитание, чтобы они не зажирели и не избаловались слишком. Все в селе об этом знали, но, во-первых, Мины никогда не попадались, а во-вторых, они, мудро и предусмотрительно руководимые Курайдымом, никогда не трогали наивысших крестьянских ценностей, к которым относятся лошадь, корова или какой-нибудь рабочий инвентарь, - ограничивались только мелочью. Лишаться и ее тоже никому не хочется, но прожить можно: кусок сала, курица, поросенок, дерюжка, выброшенная сушиться, кусок полотна, разостланного на траве для отбеливания, связка пряжи, моток шерсти, крынка сметаны, свежеснесенное яйцо. Человек от этого не обеднеет, а бедным Минам все какой-то пожиток. Озеряне не очень-то и дивились образу жизни братьев Минов - в селе чего не увидишь! Но никто не мог понять, почему они не сговорятся против Курайдыма и не покончат с его жестокой диктатурой, тем более что все братья были здоровы, как львы, ленивая сила так и переливалась в каждом - невысокие, широкоплечие, неторопливые, всегда настороженные, они, казалось, могли справиться с целой толпой, не то что с одним Курайдымом. Наверное, им мешала неимоверная лень, из-за которой они никак не могли прийти к согласию между собой, сплотиться, и Курайдым, зная это, бил их поодиночке, бил за малейшее непослушание и сопротивление, бил озверело, уже не до синяков, а до черноты на теле. Василь, Сашко и Одарка от тех побоев и угроз стали затурканными и запуганными, старшего же, Ивана, все это словно бы и не брало, он всегда был какой-то развеселый и полный безудержной изобретательности. Правда, Курайдым еще в детстве так избил Ивана, что у него нарушилась речь, он не выговаривал некоторых звуков, и у него выходило: Ваий - вместо Василь, Ояйка вместо Одарка. Когда Ивану хотелось пить, он давал команду братьям: - Кьиницу! Все хватали лопаты, бежали на луг, где подпочвенные воды были неглубоко, копали криницу, напивались свежей воды и зарывали только что вырытое. Такова была причуда у Ивана. Однажды зимней ночью Андрий Карналь задержался в колхозе, и Петько, воспользовавшись этим, долго сидел у лампы, читал книгу. Он научился читать очень рано, но сразу же столкнулся с двумя почти непреодолимыми помехами. Во-первых, в селе было очень мало книг, во-вторых, мачеха, ревнуя мужа ко всему на свете, заодно ревновала и маленького Петька к чтению и книгам. Она считала это зряшной тратой времени, придумывала мальчику то одну, то другую работу, гоняя его с утра до вечера, и ночью спешила погасить лампу, чтобы не выгорал керосин. Но когда отец задерживался в колхозе, Петько заявлял, что будет ждать его, и садился возле лампы. Как мачеха ни подкручивала фитилек, все же что-то там мигало, разбирать буквы как-то удавалось. В ту ночь Петько читал маленькую книжку, взятую в школьной библиотеке, - "Приключения Травки". Он взял книжку, надеясь, что в ней говорится о приключениях известной и переизвестной ему травы, ласково названной травкой, но оказалось, что Травкой звали городского мальчика, и рассказывалось в книжке о трамвае и еще о каких-то вещах, Петьку неведомых, чужих, порой удивительных, а раз так, значит, надо дочитать до конца. И он сидел, пока не пришел отец, и, чтобы задобрить его, предложил: - Тату, хотите, я принесу вам холодного молочка? - Принеси, Петрик, - сказал отец. Петько бросился в сени, толкнул дверь в холодную половину, но слишком торопился, споткнулся о порог и растянулся на полу. Это и спасло ему жизнь. Потому что когда он падал, что-то тяжелое просвистело у него над головой, кто-то перепрыгнул через него, бросился в сени, зашуршал возле дверей, но, видно, не сумел справиться с хитрой задвижкой, снова прыгнул через мальчика, назад, в хату, завозился, зашуршал и смолк, точно умер. Петько пятясь выполз в сени, вскочил на ноги, рванул дверь в хату, закричал: "Тату-у!" Отец с мокрыми руками кинулся к нему, коротко крикнул мачехе через плечо: "Одарка, лампу!" Лампа высветила побледневшего, как мел, Петька, затем черное отверстие дверей на холодную половину хаты, высокий порог, а за порогом на полу толстый стальной прут, ржавый, весь в зазубринах. Карналь поднял его, и у него задрожали руки. "Хлопчик мой, - прошептал он, - это ж тебя..." Молча махнул мачехе, чтобы осветила помещение, прутом стал раздвигать кожухи, висевшие на жерди, дерюги, увидел чьи-то ноги в рваных сапогах, так же молча врезал по тем ногам прутом, ноги подломились, из дерюг выпал Иван Мина, заслоняясь от света и от занесенного над ним прута, запричитал: - Ой-ей-ей, не убивайте, яйка Кайнай! Возле дверей, брошенная Иваном, видимо, во время его беспомощной возни с задвижкой, лежала торба с мукой, последней мукой, которая была у Карналей. Как высмотрел ее Курайдым, а может, и не высмотрел, а просто предположил, что у председателя колхоза она должна быть, это уже Карналя не интересовало. Он увидел муку, подержал в руках прут, которым Иван чуть не убил сына, мог бы и убить ворюгу, но никогда никого не убивал и, хоть весь дрожал от пережитого за сына страха, спокойно прошел в сени, распахнул наружную дверь, вернулся в хату, где мачеха все еще светила в глаза старшему Мине, сказал коротко: - Вон! - Яйка Кайнай, я не буду! Я не буду, яйка Кайнай! - еще не веря в свое цыганское счастье, забормотал Мина. Мачеха тоже не верила, что муж так отпустит его, даже отступила, чтобы не мешать Карналю размахнуться и ударить как следует, но Карналь только повторил: "Вон отсюда!" - и, обняв за плечи сынка, пошел на жилую половину. Уже сказано было, что Мины попадались на воровстве весьма редко, но чтобы им так легко сходило с рук, как обошлось у Карналя, такого никто и не слыхивал. Наверное, поэтому Иван долго потом ходил по селу и рассказывал, как он хотел украсть у председателя колхоза муку, а Петько помешал ему, тогда он и взялся за спрятанный в сапоге прут: "Тьяхнул по гойове и дьяяя! Тьяхнул и не попай. А Кайнай выскочил да меня пьютом по поджийкам!" ("Трахнул по голове и дралала! Трахнул и не попал! А Карналь выскочил да меня прутом по поджилкам!") Так и подрастал маленький Петько среди угроз и опасностей, видимых и скрытых, часто непостижимых и загадочных, таких, что если впоследствии попытается вспомнить, то и не различит, где сон, а где явь, как та далекая ночь, когда горела церковь в Морозо-Забегайловке и где-то там в самых глубинах темных степей кровавились огнем темные степи и притихшие небеса, и во всех окрестных селах били в набат колокола, гудели, стонали, медно колотили, словно бы на весь темный простор; или как та голодная весна, когда сквозь оконные стекла толкался серый простор, и в нем едва угадывалась хата Якова Нагнийного, Матвеевский бугор, Белоусов берег, и плыли словно бы из-за того бугра какие-то люди, похожие на ржавые тени, подплывали, как бессильные рыбы, к окнам хаты, шевелили беззвучно губами по ту сторону окна, плакали, скребли черными пальцами по стеклу, пугали маленького мальчика, съежившегося на печи, о чем-то молили, а потом сползали куда-то вниз, точно тонули. А хата плыла в серых водах пространства, и мальчик плакал от безнадежности и ужаса, так же, как плакал он, когда душил его, сонного, черный призрак, или ударил из самопала Дусик Лосев и выжег в новой сорочке огромную дыру (не спины было жалко - новой сорочки!), или как упала ночью в яму вниз головой их корова и к утру захлебнулась. Ночи стонали и стучали мокрыми ветвями, срывали последние листья с деревьев, грозились повырывать с корнями в сами деревья, бились в окна хат, сотрясали целым светом, ночи тоже запомнились лишь страшные и враждебные, кроткие и добрые забывались - да и были ли они, такие, для маленького и беспомощного мальчика? 4 "Озера, 8 октября 61 года. Дорогие дети Петрик, Айгюль, внучечка Людочка! Посылаем вам всем самый горячий привет и желаем вам всем наилучшей для вас жизни. Мы хату уже вылили* 6 сентября, так что было трудненько организовывать, но люди помогли, людей было 64 души, день был теплый, солнце пекло, сделано хорошо, длина 10 метров, ширина семь, вышина три метра, людям платил деньги по 3 рубля, а тем, что глину бросали, по 4, но часть людей денег не брала, такие, как наша председательша Лебедева, и Федор Левкович, и Мишко-лесник, и много других, говорят, мы пришли не заработать, а помочь. Теперь наши стены уже стоят месяц, получились хорошими, пока была хорошая погода, а тут пошел дождь, три дня лил. На крышу пока что дерева нету, председательша Зинька очень для меня старается, говорит, я вашего Петрика до сих пор люблю, так сегодня завезли со станции четыре куба досок разного калибра, это Зинька взяла в районе наряд для меня, как для ветерана колхозного движения, потому как для нашего села еще плана на лес нет, будет только в январе 62 года. Теперь я подкуплю еще дерева на сарай, я хочу сделать в нем широкие двери, чтобы вам было куда ставить машину, когда приедете в гости. ______________ * На Украине в безлесных местностях хаты строят из литого самана. Теперь, как мое здоровье? Ни к черту не годится. Хвораю очень, поясница болит, это радикулит называют, уже вторую неделю так мучит, что Одарка Харитоновна растиркой натирает. А когда обуваюсь утром, то криком кричу, а на работу надо идти, работы очень много. Хаты у нас выливают только по воскресеньям, каждое воскресенье десять хат, это надо 600 душ людей да машины, уже наше село вылило хат сто. И не вспомню, чтобы когда-нибудь было столько работы, как этот год, хоть и привык. Началось с самой весны, а потом еще летом пересеивали кукурузу. А почему? Потому что у нас такие проходили погоды, что никогда и не бывало. С 40 апреля начался дождь и шпарил до 30 мая почти каждый день, и холодюга стояла страшная, и какую кукурузу посеяли рано, то она погнила, мы и сами в огороде трижды пересаживали. Только 31 мая распогодилось, тепла было до 20 градусов, а уже 1 июня снова дождь такой, что попаливало воды, хоть лодкой плыви, с 6 июня было ведро, большая жара до 25 градусов. Хлеба у нас повырастали страшные, жито до двух метров вышиной, но много полегло и побили бурьяны. Из дому выйдешь - и уже с порога бредешь по росе, все, что мы скосили, сгнило или поросло отавой. Мне в амбар десятого мая привезли из Курской области картошки 23 машины - это 600 центнеров, часть пошла на посадку, а остальное ссыпали в погреб и теперь выписываем колхозникам. К нам в село приехала бригада 9 человек переносить кладбище в степь, где будет новое село на горе Кучерявого. Бригада уже работает два месяца, выкапывает мертвых, у которых погнили гробы, вынимают кости и складывают в большой ящик всю неделю, а в субботу машиной отвозят на гору Кучерявого, там выкапывают братскую могилу и хоронят. Это тех, у кого нет родственников, кто умер, может, и тысячу лет назад. А у кого есть родичи, те перехоронят сами, бригада только выкапывает. Нам с Одаркой Харитоновной тоже пришлось понервничать дней с десять, пока перенесли своих. Сделали хорошие могилки, кто крест поставил, кто обелиск, оградки в Днепропетровске заказывали, покрасили все. Когда кончат приводить в порядок, то бабы берут харчи, выпивку, садятся на могилках с бригадой рабочих и все вместе поминают. В тот час, когда мы своих переносили, приехал Грицько Логвинович и перенес деда Логвина и бабу из сада тоже в степь, и там сфотографировались мы все. Так что наши нервы уже кончились. Теперь начинаются новые заботы, только бы жить. Пока до свидания. Остаемся ваши родные, обнимаем. Андрий Карналь, Одарка Харитоновна". Кладбище в селе никогда не воспринималось как нечто мрачное, оно входило в обычные явления жизни так же, как бахчи вокруг него, как высокие бересты на Савкином бугре; там играли дети, туда ходили ночью влюбленные, между могилами паслись коровы, на высоких крестах раскачивались озорные мальчишки. Кресты там стояли по большей части деревянные, иссеченные дождями и снегами, посеревшие от ненастья, иногда попадался железный, побитый ржавчиной, было несколько каменных крестов и даже памятников, неизвестно кому, кем и когда поставленных, особенно поражали Петька камни черные, отшлифованные так, будто над ними трудились тысячи лет, даже не верилось, что на свете могут быть такие безнадежно черные камни, потому что в Тахтайке камень был розовый, возле Заборы - серый или тоже розовый, хотя сверху камни имели окраску землисто-грязную. Но что значит камень и смерть с ее непостижимостью, когда вокруг царит пронизанный солнцем размах, безграничные просторы рождают в душе дерзкое желание летать, а на земле - алая сочная чернота переспевших вишен в больших глиняных мисках, высокие длинношеие глечики с молоком в погребах, горячий дух от вынутых из печей паляниц, кольца колбас, тугие, как свясла, дыни, огромные, как корыта, на холодном земляном полу в притемненных летних сенях, пирожки с калиной поздней осенью, неистовая круговерть на замерзшем Поповом пруду возле школы - жизнь! Нужно отойти от этой жизни на расстояние лет, чтобы тогда неожиданно открылось тебе: люди там, в глубине степей, уже только появляясь на свет, начинают избегать смерти, но в то же время поскорей влюбляются, хотя это звучит как-то словно бы легкомысленно. Разве же он сам еще от начала своей личной эры не пережил и не испытал и величайших угроз, и величайших увлечений? В Озерах невозможно было не влюбляться, и это охотно делали все уже сызмалу, сколько себя помнили. Девушки и молодицы в селе были такие неодинаковые на разных концах Озер, будто принадлежали к разным расам. Никто не умел так рассыпать смуглый смех, как гармашивские девчата, нигде не было таких пышнобедрых молодиц, как на Колопах, никто не мог сравниться в тонкости и гибкости стана с булыновскими девчатами. Были такие, что властвовали над всем селом, поднимались до недостижимого уровня красоты и привлекательности, тогда забывали, откуда эта девушка, потому что она не принадлежала какому-то одному порядку. Чуждая каким-либо ограничениям, она была как бы символом объединения, сосредоточивала на себе все взгляды, все увлечения и мечты. Одной из таких девчат была Оксана Ермолаева, в которую Петько влюбился чуть ли не пятилетним, собственно, влюбился потому, что это же самое сделали все хлопцы, его окружавшие. Оксана была их добровольным культом, их первой верой и религией, они были очарованы ее ленивой, белокурой красотой, были в восторге от Оксаниного равнодушия не только к сельским хлопцам, но даже к студентам в белых брюках и начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. Она спокойно принимала дань взглядов, восторгов и поклонения, никого не выделяя, никому не отдавая предпочтения, и это всех удовлетворяло и успокаивало, потому что наипервейшей предпосылкой длительного существования всякого божества является его абсолютная беспристрастность. Может, именно благодаря Оксане Ермолаевой возникла среди малышни в Озерах мода на самодельные барабаны. Выкрадывали у матерей и бабушек старую овчину, сгоняли с нее шерсть, чтобы не приглушала звук, крали еще сита, решето, на их ободья натягивали с двух сторон куски бывшей овчины, ну, а сделать колотушки - это уже совсем пустяк. И вот барабан готов, а там уже целый отряд десятилетних барабанщиков, которые выстраиваются возле клуба, чтобы торжественно встречать и провожать Оксану Ермолаеву, хотя, по правде сказать, не только Оксану, каждую красивую девушку, потому что мальчуганы уже разбираются в красоте, усваивая эту высокую науку с первых лет своей жизни. Барабанами и попрощались они с Оксаной. Бродили как-то по берегу под Савкиным бугром, был теплый солнечный день, ничто не предвещало чего-нибудь дурного. Петько держался в первой шеренге добровольных барабанщиков, барабаны у всех молчали, колотушки спокойно лежали на туго натянутой коже. Кто-то крикнул: "Вон, смотрите!" - в первым ударил в свой барабан, а за ним и все остальные. Петько тоже не отставал от хлопцев, они были безжалостны, не умели прощать человеческую слабость. Впереди, между берестами, в высокой черно-зеленой крапиве совершали что-то стыдное парень и девушка. Когда ударили вдруг барабаны, девушка испуганно оттолкнула от себя парня, покатилась от него, а он вскочил на ноги, хватался то за брюки, то за высокие стебли крапивы, словно бы хотел повырывать это ядовитое зелье вокруг девушки, чтобы уберечь ее тело от волдырей. Мальчишки сразу узнали парня, то был Ленько Голик, по их мнению, совершенное ничтожество, но девчатам он почему-то нравился своей хищной фигурой, горбатым носищем, огненными глазами, всем своим цыганистым лицом. Голик наконец выпутался из зарослей крапивы и, не оглядываясь на барабанщиков и на свою девушку, дал стрекача. А девушка еще долго каталась, обжигаясь о крапиву, пока наконец несмело поднялась, словно бы изломанная и раздавленная. И тут мальчики увидели, что это Оксана Ермолаева, недоступная их богиня, воплощение красоты и их восторгов. Петько сначала оцепенел, не мог пошевелить даже пальцем, а потом сорвал с шеи тесемку, на которой держался барабан, швырнул его под ноги, стал топтать, и слезы злости в отчаяния текли по его щекам. Что ж, любовь сопровождалась слезами на протяжении всей истории человечества, так почему же должен был стать исключением Петько Карналь? Степь не замыкает жизни. Она щедро рождает жизнь и так же беззаботно раздаривает ее на все стороны, недаром ведь с древних незапамятных времен ее каменным символом считаются те чаши достатка, произрастания, борьбы и смерти, которые держат в руках, прижимая к плодовитой, отвисшей от кормления целых поколений груди, скифские бабы, что стоят на высоких курганах, еще не вспаханных тракторами, хотя курганов таких становится все меньше и меньше, тракторы взбираются и на самые высокие, сглаживают их крутые бока, сравнивают со степью, приближая степь к слепым каменным глазам скифских баб, что своим равнодушием дразнят дерзких молодых механизаторов. Жизнь требует перемен, зачатий, рождений, буйства, любви. Любовь - это волшебство, а в волшебстве всегда царит беспорядок и сплошное отрицание здравого смысла. Красивые девушки тоже имеют немного общего со здравым смыслом, они родят в степи так же щедро, как вишни в садах. Петько вскоре забыл о боли, причиненной ему Оксаной Ермолаевой, и уже в четвертом классе влюбился в Ольку Якубович из седьмого класса. Когда встречал ее, опускал глаза, краснел, терялся так, что не мог сдвинуться с места, а Олька, светловолосая, тоненькая, с красивыми серыми злыми глазами, кривила рот, шипела на хлопца: - У-у, сопляк! Этого Петько никак не мог постичь: как можно за любовь платить презрением и даже ненавистью? Все же и злая Олька не научила его. Следующая его любовь, теперь уже, как он был убежден, "настоящая" и навсегда, была Зинька Федорова. Снова старше него на два или три года, снова бегали за нею все хлопцы, привлекаемые мудрой гибкостью Зинькиного тела и глазами такой пронзительной сизости, что казалось, будто сквозь них только что пролетела птица, и тебе самому хотелось прыгнуть туда и полететь вслед, не оставляя ни следа, ни тени. Зинька не задумывалась над своим происхождением, и это, собственно, спасло ее и поставило впоследствии на ту высоту, на которой она оказалась благодаря только самой себе. Сначала ее никто и не замечал, носилась вместе с мальчишками по березняковским тальникам, играла со всеми в войну и в красных партизан, неуемная, заводная. Забывалось, что это девчонка, платьице на ней натянуто, как на узкой дощечке, острые коленки, острые локти, острый нос, задиристая речь - ничего общего с мягким, ласковым, задумчиво-горделивым миром девчат и женщин и в то же время ничего общего с округлым в словах и движениях дядьком Федором, отцом Зиньки. Дядько Федор был хитрый, а таких в селе не любят. Он никогда не говорил вам в глаза того, что о вас думает, напротив, хвалил каждого, аж синел, обмазывал патокой, медом; его уста, глаза, все лицо так и лоснилось чем-то сладким и приторным, на собраниях он первым выступал "за", а потом выходил в темные сени, где дядьки утопали в густом самосадном дыму, кряхтел осуждающе: "За кого же вы голосуете, люди добрые? За Карналя? Да знаете ли вы, что такое Карналь? Овечий пастух! Может, кто и не знает, а я знаю. Еще мой дедусь, царство им небесное, любил, бывало, петь: "Ой там, за Дунаем, пастух вiвцi карнаС..." А мы - председателем? Пастуха овечьего!.." Дома у дядька Федора все было в образцовом порядке, тын подплетен новенькой лозой, хата и хозяйственные постройки побелены, во дворе подметено, дрова нарублены и сложены под навесом, в амбаре чистота, косы всегда отбиты, крючки к косе переплетены новыми ремешками, на полках всяческий инструмент: и рубанок, и фуганок, и сверла, и молоточки. Хозяин! Но в колхозе дядько Федор работал с прохладцей. В жатву никогда не садился на лобогрейку, пристраивался кропить водичкой свясла, чтобы были потуже, - работа для школьника, а не для здоровенного мужика. На мельнице не таскал мешки, а пристраивался взимать муку за помол, похваляясь: "Уж я возьму за помол, никто так точно не возьмет, люди добрые!" Когда колхозный пасечник Сашко Тропа готовился качать из ульев мед, Федор появлялся возле него с заявлением: "Я, Сашко, слободный, могу тебе медогонку прокрутить". Его так и прозвали: "Слободный, могу медогонку прокрутить". Зинька удивила всех, как-то в один день неожиданно став девушкой, и не просто девушкой, а красавицей, приковывающей взгляды всех. Поведением же своим она как бы говорила: ничего общего с моим отцом, хочу отбросить свое происхождение, выжидание заменить решительностью, хитрость - размахом, нарочитую вялость - активными действиями. Как можно отбросить свое происхождение и можно ли его отбросить? Ответ один - красотой. Девушки не ждут вакансий на красоту, они сами создают для себя вакансии, но для Зиньки просто какая-нибудь красота не годилась, ей не шла задумчивость, ленивое совершенство, спокойная страсть, которой могли отличаться многие озерянские девчата, стараясь походить на ту же Оксану Ермолаеву, которая на много лет стала как бы идеалом красоты. Зинькина красота творилась среди магнитных завихрений беспредельной энергии, тысячи дьяволов разрывали эту тоненькую девушку во все стороны, она летела куда-то, готова была переделать все работы, всюду успеть, всему научиться, во всем быть первой, ее энергичность, самоотверженность, непоседливость, жадная одаренность воспринимались как знак очищения от тех неприятных наслоений, какие могли быть от дядька Федора, она снимала с себя слой за слоем бремя происхождения, соскребала малейшие остатки мелочей, высвобождалась из тенет призрачного покоя, рвалась на свет, к яркости, но не хотела быть там одна, мгновенно отворяла двери для всех, кто мог без этого погрязнуть в сельской обыденности, и каждый желающий с радостью бросался к ней, и среди них Петько Карналь. Идеальный порядок в амбаре у дядька Федора был нарушен. Зинька скомандовала хлопцам, чтобы они перегородили сарай сундуком, сундук должен был служить сценой, за "сценой" в углу жались "актеры", перед сундуком, в "зале", собирались зрители. Режиссером, художником, актрисой на главных ролях была, ясное дело, Зинька, репертуарная часть тоже лежала на ней. Они переиграли все, что могли достать в Озерах. Начали с "Назара Стодоли" Шевченко, где Петько играл второго свата, который за весь спектакль трижды повторяет "так-таки так", подтверждая слова первого свата. Для этой-то немногословной роли Петьку пришлось просить у бабуси красный тканый казацкий пояс, у деда - серую смушковую шапку, а вместо чумарки* надевать мачехин, еще девичий, сукман**. Зато в "Мартыне Боруле" Петько играл Омелька, и, когда рассказывал, как у него в городе украли коней, кобеняк*** и чоботы, по указанию режиссера так энергично чесал локтями бока, что "публика" хохотала до колик в животе. Малой Карналь был объявлен первым комическим актером среди невзрослого населения Озер. ______________ * Мужская верхняя одежда. ** Свитка. *** Армяк. В "Гибели эскадры" Петьку очень хотелось сыграть роль Гайдая, чтобы быть на сцене союзником, товарищем, другом Оксаны - Зиньки, но Зинька выбрала Мишка Задорожного, высокого, красивого, синеглазого, куда там тонкошеему Карналю! Петьку достался боцман Бухта - "медяшки-железячки драить", человек хоть и добрый, но смешной. Если бы Петько не был влюблен в Зиньку, никогда бы не согласился на такую роль. Это был, так сказать, переходный период в Зинькиной деятельности. Тогда еще никто не знал, куда кинется она после "театра", никто не угадывал в Зиньке общественных талантов, может, она и сама еще о них не знала. Петько же подсознательно попытался зацепиться именно за литературу, привлечь Зинькино внимание, если и не в какой-то гениальной роли на "сцене", то в "спектакле", выдуманном и отрежиссированном им самим от начала до конца. Помог ему Антон Губрий, а если точнее - Сервантес. Старший брат Антона Федор привез откуда-то (откуда именно, установить не удалось, так как пути книжек в Озеры были в те времена не прослежены) растрепанный роман Мигеля Сервантеса де Сааведры "Дон-Кихот". Антон прочитал книжку сначала сам, потом, зная жадность Карналя к книгам, "на один день" дал Петьку, и, хоть мачеха велела гонять воробьев из конопли, "Дон-Кихот" был прочитан за день, и не просто прочитан, а пережит так, будто все события с Рыцарем Печального Образа происходили тут, в Озерах, будто жил он в такой хате, как у Аврама Воскобойника, и там, в притемненных сенях, умирал, обнародовав свое завещание. Петько видел широкое бедное ложе, застланное одеялом, окно, занавешенное дерюжкой от солнца, притрушенный полынью от блох зеленый пол, шкодливых кур; которые всякий раз прорываются в сени, едва кто-нибудь приоткроет дверь. Вечером Петько побежал к Антону отнести книгу. Антон возвышался над ивовым плетнем, широко перемеривал двор на ходулях - они тогда почему-то вошли в моду среди ребят. Его сестра Галька, беленькая, толстенькая, как и Антон, бегала следом, канючила, чтобы он дал ей попробовать, а он только пренебрежительно почмокивал своими толстыми губами. - Ну, дай, - канючила Галька. - Отвяжись. - Дай! - Отвяжись. Петько пожалел, что поторопился отдавать книгу, Антон, наверное, и думать забыл про Дон-Кихота. Захваченный своими мыслями, он переступал босыми ногами в мягкой, уже остывающей уличной пыли, молча наблюдал за возней брата и сестры, крепко зажимал под мышкой размякшую от пылкого чтения книжку, еще и не зная, что держит одно из знаменитейших сочинений мировой литературы. Стояла у него перед глазами вся призрачно-прекрасная жизнь печального рыцаря, но уже затягивалась она какой-то дымкой, воображение расползалось, как просвечиваемый косыми лучами туман, привычка переносить все прочитанное в книжках на ту землю, по которой ходил сам, переселять даже самых роскошных императоров и королей в простые озерянские хаты, лишь соответственно выбирая для каждого по его значению хату то под черепицей, то под железом с искусно украшенной трубой и вырезанными из жести узорами, лошадками и птичками на дымовой трубе, на водосточных трубах, на коньке, всех четырех карнизах, - эта привычка натолкнула Петька на мысль, от которой он даже замер, еще не веря, что это может произойти. Вот он сейчас скажет Антону, и Антон... Но осторожность подсказала Петьку, что начинать надо не с Антона, а с Гальки, чтобы сразу заполучить себе союзницу. Он перескочил через плетень, шутливо схватился за ходули, так что Антон, потеряв равновесие, вынужден был спрыгнуть на землю. Он замахнулся на Карналя, правда, не ударить, а так, для порядка, но тут же вспомнил о книге, выхватил ее у товарища из-под мышки, спросил: "Ну? Не я говорил?" У Петька перед глазами стояла Галька, а если по правде сказать, то где-то далеко-далеко мерещилась ему Зинька, которая не могла бы остаться равнодушной к его дерзкому замыслу. - Хочешь стать нашей Дульцинеей? - спросил он неожиданно Гальку. - Кем? - довольно кисло поинтересовалась Галька. - Дульцинеей. - А кто это? - Тю, дурная, да это же дама сердца Дон-Кихота Ламанчского! - воскликнул Антон, снова пытаясь взобраться на ходули, но у него ничего не получалось, так как он не хотел выпускать из рук книжку. Наконец он вынужден был сдаться, великодушно предложил Карналю: - Хочешь походить? - Дай Гальке. - Не умеет. Нос расквасит, будет мне от матери. - Дай! - распустила нюни Галька. - Видишь? А ты ей - Дульцинею. Да она и не читала и читать еще не умеет такие книжки. - Настоящая Дульцинея Тобосская тоже не умела читать, ты же знаешь. Антон посмотрел на Петька словно бы даже с испугом: - А ты откуда знаешь? - Написано в книжке. Я вот читал, Антоша, и думал, а что, если нам, как Дон-Кихот? На ветряки, на баранов, на колдунов и ведьм? - Нам? - Антон отступил от Карналя, смерил его взглядом. - А кто же Дон-Кихот? Не ты ли? - Ну, я. - А Санчо Панса? - Ты. - Я? - Ты. А Галька - наша Дульцинея Тобосская. - А волшебник кто же? - Волшебник? - Карналь понимал, что отвечать надо не медля, только этим он убедит Антона, но ведь в Озерах слишком много было претендентов на роль чародеев, колдунов, мелких мошенников. - Ну... Ну, дед Ирха... Он возле своих бергамот какие-то погремушки и колокольчики поразвешивал, сам на телеге в саду спит, чтоб никто ни одной груши с дерева не сорвал. Вот бы его... С Ирхой, кажется, он попал в точку, потому что Антон давно мечтал полакомиться грушами у деда, да и кто не мечтал, но как к ним подступишься, если там чуть ли не сама нечистая сила мобилизована для охраны? О ветряных мельницах, овцах, цирюльниках, медных тазах, губернаторах, купцах Антон уж и не расспрашивал, не интересовали его и рыцарские доспехи - щитов, копий, луков, мечей в селе можно понаделывать сколько угодно и из чего угодно. - А кони? - вдруг нашел он наиболее уязвимое место в замысле Карналя. - Где ты возьмешь двух коней? Или, может, тебе из колхоза выдадут для подвигов Быдла и Лапка? Быдло и Лапко стали своеобразной легендой "Красного борца". Уже забыли, что до колхоза кони принадлежали разным хозяевым, были они оба неказистые, какой-то мышастой масти, с огромными, неуклюже вывернутыми копытами, а что уж ленивы, то ничего подобного в Озерах за всю их историю не наблюдалось - ни среди людей, ни среди животных. Шли только туда и тогда, куда хотели и когда хотели. Никакие понукания, никакие хворостины, кнуты, палки не помогали, о коней можно было ломать оглобли, все равно ни Быдло, ни Лапко не стронутся с места, если нет такого помысла или желания. Это были и не кони, а какие-то конские философы-стоики, или просто конские памятники, в которые ошибочно кто-то вдохнул жизнь. Подвиги на Быдле или Лапке - это было даже и не смешно: это значило просто убить любое намерение, воображение, убить мечту. - Нет, - сказал Карналь, - вместо коней мы с тобой используем... ходули. На ходулях тоже как на коне. Вознесен над миром, поднят над землей, далеко видно, всех врагов превышаешь. Антон долго чесался. Ему не хотелось быть Санчо Пансой, но и Дон-Кихотом не выпадало, Карналь больше походил на печального рыцаря: сухоребрый, тонкошеий, словом, слабак. О Гальке он не заботился: много там она понимает! Назовут Дульцинеей - будет ею! - А что, если попробовать? - выкручивая большим пальцем правой ноги ямку в пыли, раздумчиво промолвил Антон. - Одежки ведь для этого никакой не нужно? Брыль у меня есть, а больше нету ничего. - И у меня брыль, - сказал Карналь, - а копья мы сделаем. Хотя тебе, кажется, копья не надо. Их приключения закончились намного быстрее, чем у Дон-Кихота: они все успели свершить за один день. Напали на ветряк Корецкого, сняли заслонки с двух нижних крыльев, повисли на крыльях, но тут внезапно подул ветер, крылья качнулись. Петько успел разжать руки и упасть на землю, Антона же чуть не перекинуло через мельницу. Увидев, что его отрывает от земли, перепуганный хлопец закричал, зажмурил глаза, Петько, только что приземлившийся, не успел дать совет товарищу, тот задрыгал ногами, потом все-таки отпустил крыло и так шмякнулся о землю, что Карналь испугался: не убился ли? Но все обошлось, и они, встав на ходули, направились к оврагу, где паслись овцы. Там попытались покататься на баранах, но тут не повезло Карналю - баран занес его на край оврага, остановился как вкопанный, и мальчик, перелетев через его голову, покатился с глиняной кручи. Глина была мягкая, опять повезло. У Феньки Белоусовой они украли медный тазик, перед тем вывернув из него вишневое, вкусно пенившееся варенье. Тазик был горячий, они схватили его скрученными стеблями бурьяна, надерганного у Феньки же в огороде; пока убегали со двора, оба перемазались вареньем, и, когда были позорно схвачены Палажкой Трохимихой, вид у них был довольно жалкий. Это не помешало им ночью совершить набег на сад деда Ирхи, подкараулили, когда дед захрапел на своей телеге, подкрались и покатили ее из сада. Дед проснулся, не мог понять, что с ним происходит, забормотал: "Свят-свят, нечистый напал, с нами крестная сила!" А хлопцы, разогнав телегу, пустили ее с бугра прямо к Попову пруду, но и тут не рассчитали: доски, сено, рядно под дедом подплыли водой, Ирха закричал: "Тону-у! Спасите, люди добрые!" Пришлось удирать, так и не отведав вкусных бергамотов. Их Дульцинея в это время крепко спала, так что сама собой отпала необходимость исповедоваться ей в совершенных в честь нее подвигах. Собственно, подвигов не получилось, вызвать удивление, сосредоточить на себе внимание, заставить говорить о себе так, чтобы это дошло до самой Зиньки и она бы отличила из всех Петька Карналя и заметила его, - ничего этого не удалось сделать. Вообще не было ничего, кроме примитивного позора, которым не станешь хвастать, о котором и вспоминать совестно. И хорошо, что Галька-Дульцинея спала, ведь, как теперь припомнил Карналь, и у Сервантеса для Дульцинеи так и не нашлось какой-нибудь путной роли, она существовала только в воображении Дон-Кихота Ламанчского. Так и Зинька пока существовала лишь в Карналевом воображении, неподвластная никаким влияниям, возмутительно независимая и равнодушная ко всему, кроме стремления удовлетворить свою неусыпную жажду движения, действия, горения. Зинька стала первым секретарем комсомольского комитета их школы, и это она принимала Петька в комсомол. Он тогда приврал, прибавив себе два года, и страшно боялся, что это обнаружится в райкоме комсомола, куда они пошли за двенадцать километров во главе с Зинькой для окончательной беседы с секретарем перед утверждением и вручением комсомольских билетов. Испуганно жались под высокой дверью райкома, бросались к каждому, кто выходил оттуда: "Что спрашивают?", а те, радостные, с округленными глазами, не могли вспомнить, о чем же их спрашивали, растерянно улыбались, пожимали плечами. Петько лихорадочно перебирал в голове имена, даты, казалось, знал даже слишком много, и в то же время было такое чувство, что не знает ничего, все забыл, неспособен вспоминать. За что убили кулаки пионера Павлика Морозова? Кто такой Олеко Дундич? В каком году сбросили в Черное море барона Врангеля? Какая настоящая фамилия товарища Сталина? Не помнил ничего. Зинька почему-то сидела там, за дверью, с райкомовцами. Петько знал, что, когда увидит ее там, рядом с незнакомыми, взрослыми, умными, кто знает, как еще себя и поведет. Его душила ревность к тем неизвестным секретарям, которые так просто и легко забрали к себе Зиньку, и слышно, как смеются там за дверью, и она тоже смеется. Наверное, он не сможет произнести ни единого слова, когда войдет в комнату, не услышит никаких вопросов, и никто не поверит, что он действительно что-то может знать, что он самый лучший ученик в школе, что жестоко ненасытный мозг его может сочетаться с наивной душой, с полыханьем худенького лица, с руками, которые хоть и умеют делать все на свете, но поражают неуклюжестью, когда оказываются в состоянии несвойственного и вредного им покоя и отдыха. Но Петька спросили совсем не то: - Скажи, Александр Карналь не родственник тебе? - Это родной брат моего отца. Дядько Сашко работал председателем сельсовета в райцентре. Для районных масштабов - тоже заметная должность. Но что тут общего с приемом Петька в комсомол? И что общего между комсомолом и его влюбленностью в Зиньку? Зиньке он так и не открылся. Да и что должен был ей открывать? Не было в нем неразгаданного, все написано на лице, он знал, что для Зиньки не может представлять никакого интереса, потому что не умел превзойти ее ни в чем, а она превосходила и его, и всех. Он даже пробовал писать стихи, но с ужасом убедился, что в этом, казалось бы, древнейшем человеческом умении - совершенная бездарность, не мог сочинить даже двух строк, хотя и знал наизусть всего Шевченко, Пушкина и Маяковского, чужое упорно отталкивало все собственные слова, казалось, их и не было вовсе. Петько в отчаянье прятался в бурьяны, залегал там с "Кобзарем", водил пальцами по строкам, пробовал притронуться чуть не к каждой букве, хотя бы в этом иметь общность с Шевченко, который тоже когда-то мальчиком прятался в бурьянах то от пьяного дьяка, то от жестокого пана Энгельгардта. А он от кого? От своей сварливой мачехи или от Зиньки? "Не спалося - а нiч, як море", "За горами гори, хмарою повитi, засiянi горем, кровiю политi..." Время отступает перед вулканическим клокотаньем высоких дум. Открылось это еще тогда, хотя не могло соответственно одеться в мысль. Всю жизнь идешь к великим сынам своего народа, начав это прекрасное странствие с окутанных серебристой дымкой очарования детских лет. Судьбу народов творят не одни лишь экономические условия жизни, но мысль, идея, духовность. Дух многоликий, как Протей. Есть дух прогресса, свободы, гуманизма, и есть дух обскурантизма, враждебности к человеку, исчезновения свободы и красоты. Не под силу было охватить красоту и величие Шевченкова бунтарского слова, исчерпать россыпи его сверкающих дум. "Неначе той Днiпро широкий, слова його лились, текли". Его стихи можно читать и с трибун международных форумов, и наедине с самым дорогим человеком. "По якому правдивому святому закону i землею всiм даною, i сердешним людом торгуете?" У Шевченко, как почти у всех гениев, была нелегкая жизнь. Страдал вместе со всем своим порабощенным народом. Но величие не в страданиях, а в победе над ними. Шевченко принадлежит к тем, кто победил. "Караюсь, мучусь, але не каюсь!" Правда вела его, светила ему, сияла. "Ми просто йшли, у нас нема зерна неправди за собою". Доступный каждому, кто прочитает хотя бы строчку его стихов, Шевченко в то же время - поэт невероятного художественного совершенства. Лирическая сила его - непревзойденна. Сила воображения - невиданная. Чувство слова - ошеломляющее. Естественность и непринужденность стиля - удивительная. Простота - предельно прекрасна. Вот открылась ему наивысшая тайна простоты и глубины, умерла вместе с ним, но в то же время продолжает жить в его стихах, которые и теперь чаруют тебя своими открытиями. Шевченко в истории своего народа был интеллигентом крупнее Ярослава Мудрого, Хмельницкого и Сковороды. Два царя приложили немало усилий, чтобы уничтожить этого великого гения, хотели отбросить его в первобытное состояние, в безвестность и темноту, ибо, мол, только неграмотные владеют "охранным духом" и подлинно эпическим языком, переученные же восхищаются газетными творениями, сбиваются с пути истинного. Последний царь, убедившись в тщетности усилий своих предшественников, которые ссылками и казематами все равно ничего не смогли сделать ни с Пушкиным, ни с Чернышевским, ни с Достоевским, ни с Горьким, велел Академии наук совсем вычеркнуть из словаря слово "интеллигент". К счастью, словари царям не подвластны. Тогда Карналь еще не умел высказать этих мыслей, они жили в нем беспорядочно, были неуловимыми, неоформленными, несмелыми. Шевченко помогал ему преодолеть комплекс своей фамилии. Петько почему-то думал, будто фамилия дает человеку уверенность и силу. Слишком простая обезоруживает тебя перед миром, лишает загадочности, под прикрытием которой легче и проще приближаться к людям. Вот его фамилия - Карналь. Он и сам не знал ее значения. Не говоря уж о других. Но Зинькин отец оголил сущность слова "карналь" перед всеми, показал безнадежную будничность этого слова, от которого как бы отдает овчинными кожухами, и теперь ты все равно что Бараненки, Овчаренки, Козловы или Живодеры. Ну, так. А Шевченко? Это значит - сын шевца-сапожника. А Пушкин - от пушкаря, гармаша, вон у них целая улица в селе Гармашей. Но гений может называться как угодно, от этого он не утратит своей силы и величия. А когда ты ничто, никакие роскошные фамилии тебе не помогут. Он родился среди людей, которые веками мечтали владеть землей и наконец достигли осуществления своей мечты, он еще не знал тогда, что ему самому покажется этого недостаточно и он замахнется на недостижимое - захочет познать и неприступные тайны мироздания. Уже заканчивая десятилетку, с головой, полной порой неупорядоченных, но все-таки знаний, он все равно чувствовал себя маленьким мальчиком, смотрел не только на своего отца, но и на всех тех, среди которых вырос, как бы снизу вверх. Рисовалось ему всегда такое: плоские беспредельные поля, а люди на них - большие, до самого неба, соединяют собою землю и небо, над ними - вся Вселенная с солнцами, звездами, галактиками. Уже когда увидел чуть ли не всю планету, чужие города, леса, моря, горы, равнины, все равно родной край оставался надо всем, в могучих черноземных пластах жирной земли, и люди там - точно эти пласты, с тяжелыми руками, большеногие, с зычными голосами, а если те голоса приглушаются, то только для ласки или для шутки. Жизни там, может, и не хватало внешней изысканности и признаков достатка, но поражала она своим богатством сугубо человеческих неповторимостей, мудрости, благородства, талантливости, безграничной роскошью природы. Карналь навсегда сохранил в своей крови бесконечность степей, раскинувшегося, точно сонный небрежный гигант, Днепра среди нанесенных из России, Белоруссии, Украины перемытых белых песков, незабываемое зрелище белорусских плотов, плывущих сверху вниз, рубленых домиков на них, ярких костров, непостижимых костров на бревнах. Жили в нем ленивый зной, дикие громы, весенняя и осенняя грязь, в которой могли утонуть целые цивилизации, а не только добрые намерения, жили в нем голоса больших птиц, прилетавших каждую весну из ирея: лебедей, журавлей, гусей; ржаной хлеб с калиной, испеченный на капустном листе, свист ветров, праздники с алыми стягами, с которыми каждую осень ходили миром на братскую могилу красных партизан, ледоход на озерах, первое кино в их селе и первый детекторный приемник, смастеренный Алешей Арсеньевым, и надо всем - его безнадежная влюбленность в Зиньку. На фронт Карналь пошел, так и не сказав Зиньке о своем чувстве. Добровольно пойти защищать Родину смелости хватило, а сказать девушке, что любит ее, не отважился. Такие странные душевные измерения у человека. А Зинька? Догадывалась? Может быть. Но разве он один был такой? Зинька ведь была тогда старшей пионервожатой в школе, за ней ухаживали люди с положением. Школьникам же суждены были полыханье щек и застенчивость. Когда в сорок пятом Карналь приехал из госпиталя к отцу, ему рассказали про Зиньку. Немногословно, как привыкли в Озерах. В сорок первом помогала эвакуировать колхозный скот. Но где-то в, степях фашистские мотоциклисты перехватили стадо, коров перестреляли, людей разогнали. Зинька ударилась было к фронту, но не пробилась. Пришлось вернуться в родное село, но и тут не сложила рук: услышала, что в Кременчуге из концлагеря можно вызволять красноармейцев, дав коменданту выкуп. Собрала, что могла, бросилась туда, пробралась до самого лагеря, увидела тысячи умирающих людей, услышала страшные в своем страдании голоса: "Доченька! Сестричка! Деточка! Спаси! Освободи! Забери!" Она взяла какого-то полумертвого парня, всего в ранах, обескровленного, уже и не молил, не мог вымолвить ни слова, только болью светились его синие глаза, такие синие, что за сердце хватали. Зинька привезла его домой, не вняв вздохам, стонам и открытым угрозам своего хитрого отца, стала лечить и выхаживать. Он был пулеметчиком, родом с Тамбовщины, Лебедев, но Зинька сказала, что для удобства его здесь будут называть Лебедь, по крайней мере пока не поднимется на ноги. Что было тогда между ними, никто не знал, ибо времена настали - не до чужих тайн. Можно было допустить, что и Зинька, и ее пулеметчик попытаются разыскать партизан, орудовавших где-то у Днепра и в степях. Но как только зима оголила тальники в плавнях и деревья в степных буераках, командира районного партизанского отряда Александра Карналя, выданного предателем, поймали фашисты и после пыток и издевательств расстреляли в Потягайловском карьере. Потом в тот карьер возили еще много партизан. Кто уцелел, пробился к линии фронта. Казалось, край безнадежно отдан оккупантам, и вот тогда Зинька вместе с Лебедевым исчезла из Озер и не появлялась до самого освобождения, хотя все знали, что она где-то здесь, может, на хуторах, может, в каком-нибудь из окрестных сел, может, с Лебедевым, а может, и еще с кем. Зинькино присутствие не только угадывалось - оно стало волей, приказом. Какие-то дети, не таясь (да и от кого должны были прятаться дети?), приходили днем то к одному, то к другому, выбирая, правда, прежних активистов, колхозных бригадиров, звеньевых, и каждому вручали коротенькую записочку: "На время оккупации вы назначаетесь бригадиром колхоза. Председатель колхоза З.". Записочку получил и Андрий Карналь, которого выгнали из кулацкой хаты и чуть не расстреляли, найдя в мякине спрятанный Одаркой Харитоновной большой портрет Сталина. Таинственный председатель З. сообщал, что их довоенный колхоз становится бригадой в колхозе "За победу", а он, Карналь, назначается бригадиром. Странный тот колхоз охватил чуть ли не половину района! Бригадирам поступило распоряжение сохранять весь инвентарь, не раздавать колхозную землю в индивидуальное пользование, обрабатывать землю сообща, как было и до войны, но скрывая это и от оккупантов, которым покажется более удобным сдирать хлеб и мясо с больших хозяйств. Затем поступило уже и не письменное, а устное, таинственно неуловимое, незадокументированное, следовательно, распоряжение о том, что все планы госпоставок должны быть выполнены сполна и зерно, принадлежащее государству, должно быть спрятано до прихода Советской Армии. Известно же, что никто так не умеет прятать хлеб, как крестьянин. Он останется голодный сам, голодными будут его дети, но что голод для людей, которые рождаются и живут под стихиями, сызмалу приучаются делать все, работают упорно, ожесточенно всю жизнь - так, что в кровать ложатся лишь для того, чтобы умереть. Не наживают богатства, никогда не жаждут его, довольствуются всегда наименьшим, может, поэтому не пугаются и в труднейшие времена, и любят свою землю даже тогда, когда она становится нещедрой для них, и никогда никому не отдадут ее, даже если понадобится заплатить своею жизнью. Чем ниже уровень жизни, тем больший патриотизм у человека - так хочется думать, глядя на крестьян. Сытые и жирные не могут считаться патриотами - они охотно уступают эту высокую честь бедным. А эти бедные, умирающие, пытаемые, расстреливаемые, сжигаемые, уничтожаемые, упорно и неуклонно бились всюду, где стояли, с врагом, проявляли героизм открытый, но применяли и хитрость, перед которой бессильной становилась любая злая сила. Фашисты, кажется, так и не поняли, почему в Озерах им за всю оккупацию не удалось вырвать у крестьян хотя бы крошку того хлеба, что красовался в полях, заманчиво шелестел под высокими степными звездами, наполнял золотыми ароматами беспредельные просторы, вызывая головокружение у испокон века несытых, лакомых до чужого захватчиков. Загадочно-угрожающий колхоз не дал фашистам почти ничего ни в первое лето, ни во второе. Его хлеб должен был стать хлебом победы, с этой мыслью его кто-то "организовывал" - так порой самая простая мысль может неожиданно материализоваться и стать грозным оружием даже там, где, казалось бы, умерли все надежды и угасли все проявления силы. Кому принадлежала эта дерзкая мысль - Зиньке или Лебедеву - так, кажется, никто и не узнал, потому что после освобождения села Лебедев сразу пошел на фронт, а Зиньку забрали в район организовывать комсомолию. Карналь, приехав из далекой Туркмении, попал на Зинькину свадьбу. Лебедев вернулся в Озера с фронта, был весь в ранах, привез с войны орден Славы и две медали "За отвагу". Выходило, что он как бы завоевал Зиньку, чего Карналь сделать не сумел. На свадьбе, пока Лебедев браво вызванивал медалями и обнимал размякшую от любви Зиньку, Петро, хоть и с безнадежным опозданием, рассказал о своих еще довоенных затаенных чувствах и с горя впервые в жизни напился, отчего открылись его раны, и он тогда даже опоздал к началу занятий в университете. "В коханнi серця не половинь, одне життя, життя - одне..." 5 "Озера, 20/XI-1954 г. Дорогой сынок Петрик, дорогая невестка Айгюль! Сегодня уже 13 дней, как состоялись Октябрьские праздники, на которые я получил от вас поздравления с Октябрьской революцией, на которой я кровь проливал во время свержения царского ига, а моих товарищей много и много погибло, и осталось старых большевиков мизерная частица. Как праздновалось? Мне было хорошо. Я на праздник никуда не пошел, а пошел к родной маме, а твоей бабусе, Петрик, она выплакалась хорошенько, и я возле нее, и повспоминали нас всех, а особенно дядьку Сашка, расстрелянного фашистами, и тебя, Петрик, боровшегося с фашистами и испытавшего от них столько горя и страданий. Дома у нас трудненько, чуть-чуть я коровенку не сбыл, у нас уже много коров попродавали из-за бескормицы, но я задержал, а тут после праздников в колхозе стали выдавать на трудодни кукурузные будылья прямо на корню, в степи. Мне дали сорок соток. Одарка Харитоновна, хотя и старенькая уж, три дня рубила, а я на работе и по хозяйству; нарубила целую арбу, и привезли домой, а тут много колхозников не имеют скота и свои будылья продают, так мы еще и подкупили. На Октябрьские праздники мне выдали в дополнительную оплату телушку Зорьку, и теперь Одарка Харитоновна тешится с нею, как с малым ребенком. Свинку мы поставили на откорм, потому как сегодня в колхозе насчитали по двести грамм на трудодень кукурузы, и мне на десять месяцев достается 193 килограмма в кочанах, так что свинку к Новому году откормим. Теперь какая у меня работа? Работаю фуражиром. Работа нетяжелая, пошел, выдал колхозникам арбу соломы, поподгребал и сиди себе, теперь кормов и грамма никто не может взять без бумаги. Сейчас у нас в Озерах из-за стихии в колхозе на зимовку всего животноводства оставляют по плану коров и нетелей и волов 450 штук, а остальные 750 голов реализуют, коней оставляют только 40 штук, а остальных 143 убивают в день по три лошади и варят свиньям. Свиней оставляют 250 штук, а остальных 910 реализуют. Так же и с птицей. Вот такое положение у нас сложилось с кормами. Теперь относительно климата. У нас сейчас дожди через каждый день, тепло, скотину пасут, подножного корма много, озимый хлеб небывалый, жита такие, что в стрелку пошли, так что приходится косить или пускать на них скот. В колхозе ждем зимы, работу кончили, у меня свободное время, можно бы почитать, ведь ночи такие длинные. Я когда бывал у вас в Одессе, то удивился, что у вас так много книг, и просил у Айгюль, так она дала мне книжку, называется "Журбины"; и я перечитал ее тогда, а тебе, Петрик, и не сказал, потому что там про старого какого-то деда рабочего, а я еще дедом быть не хочу, еще с молодыми потягаюсь. Теперь вчера вечером, 19 ноября, приехал к Карналям мой племянник, сын покойной тети Поли Женько из Казахстана, привез с собой торбу денег, а на себе - торбу грязи. Это он был там добровольно два месяца и рассказывает, что там очень хорошо было, но такой уж худой, только глаза блестят, он там грузил хлеб на машины и с машин, одну пшеницу, и два месяца не переодевался и не мылся, потому что воды нету, только для питья и еды, да для машин, привез полный чемодан белья и одежи, а на себе порвал трое штанов и грязный оттуда ехал поездом десять дней. Так что вчера нагрели кипятку, и ошпарили "паразитов" на нашем "казакстане", и немного пробрали его за то, что он не пошел в Карналей и такой засвиняченный там позорился среди людей и нашу фамилию позорил. Теперь посылаю вам горячий привет и желаем самого лучшего в вашей жизни. С уважением остаюсь я, твой батько, целую крепко Андрий Карналь". Прошлое, переставая быть тайной, теряет все свои чары, и часто появляется искушение откинуть его, как изношенную одежду. Да и такое ли уж оно прошлое, когда ему лишь двадцать лет? Отец как бы в попытке спасти сына от увлечения несущественным, как он считал, в письмах своих был предельно деловым и точным. Не было в его письмах сказаний, легенд, сказок, таинственной подпочвы крестьянского бытия, в котором целые поколения черпали поэзию единения с ветрами, солнцем, землей, звездами, Вселенной. Легенды и сказания принадлежали миру женскому, сказки оставались с дедами, уже ушедшими из жизни. Малый Петько никогда не слыхал от отца ни одной сказки, только дед длинными зимними ночами, лежа с внуком на горячем поду печи, на который бабушка Марфа накладывала куски хозяйственного мыла (высушенное, оно не так быстро смыливалось), быстро и неразборчиво бубнил ему сказку за сказкой, без передышки, без объяснений, без названий, сплетая все в какой-то бесконечный фантастический эпос, в котором слова терялись так же, как в дедушкиных молитвах перед иконами. И если сам бог ничего не разбирал в его бормотании, то Петько и подавно вынужден был довольствоваться одним звучанием дедушкиного голоса и впоследствии понял, что, наверное, в сказках важно прежде всего и не содержание, а настроение, они как музыка, как все сто тысяч украинских песен, сплетенных в кольцо восторгов, очарований, страхов и надежд. Может, потому отцово поколение входило в жизнь без сказок и сыновей своих вело за собой с бодрой песней: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью..." Не становилась ли слишком одномерной и скучной жизнь без сказки? Карналь не мог бы ответить с уверенностью, сказки оставались для него в какой-то прекрасной, но недостижимой дали, когда же слышал, что рядом с ним живут люди, которые избрали себе специальностью складывание новых сказок, то удивлялся безмерно. Разве может существовать подделка под сказку? Поэтому всегда отдавал преимущество людям, создающим самое жизнь, и жизнь такой плотности, что равняется она иногда полям сжатия в звездных системах, где фантастические силы энергии вытесняют из себя даже материю. "Озера, 21 марта 1974 г. Дорогой сын Петрик! Прежде всего сообщаю, что мы до настоящего времени живы и здоровы, чего и тебе желаем. И грустим поныне по нашей незабвенной невесточке Айгюль, и плачем, как вспомним, что такая молодая и знаменитая женщина ушла с этого света, до сих пор не верится, что она погибла. Дед Гнат одно говорит, мол, умирает только тот, кто не хочет жить, а кто хочет жить, тот живет дальше. Деду Гнату уже сто лет, а бабке Параске девяносто семь, и оба живы, и Васько, их сын, твой товарищ, секретарем территориальной парторганизации у нас, ему уже больше, чем тебе, Петрик, он на два года старше. Дома у нас все в порядке, я работаю на прежнем месте, в амбаре, готовимся к весеннему севу, очищаем посев-материал и завозим со станции, готовимся дать второй миллиард пудов хлеба для нашей страны, как дали прошлый год. Погода у нас уже второй месяц стоит сырая, большая грязь, прямо по пояс, тракторами так поразбили дороги, что никакие машины не пройдут. Теперь опишу вам, как третьего марта отметили мой день рождения, это восемьдесят лет, я уже в селе после деда Гната, бабы Параски и старой Трофимовны самый старший, а еще работаю на постоянной работе, то есть триста шестьдесят пять дней на год каждый день иду на работу без выходных, без болезней и передышек. В этот день у нас собралось в 12 часов восемьдесят душ, голова колхоза Зинька Лебедь с мужем и голова сельсовета Карпо Дудка, и приехал секретарь райкома партии и голова райисполкома, и все с женами, и была музыка, баян, скрипка, бубен, пить и есть было тоже, пива 55 бутылок, горилки 45 бутылок, вина шампанского 5 и коньяку 18 бутылок, да еще была у меня канистра спирта, но его никто не пил, так что остался весь целый. Получил я 91 телеграмму к дню рождения, но все брали твою телеграмму, Петрик, и ее читали, потому что все другие телеграммы только "поздравляем с днем рождения", и все, а у тебя очень интересно для всех написано, и все в одно говорили: вот у нас родился академик, и это ты воспитал, дед Андрий, нашего советского академика, и я аж заплакал от радости, что хорошо живем, а уже старый, восемьдесят лет, и мачехе твоей уже восемьдесят четыре, но еще будем жить. Пиши мне, Петрик, как там внучка моя Людочка со своим мужем, может, летом приедете в гости. Сегодня у нас снежок выпал, дороги немного подморозило, может, понемногу наладится. Пока до свидания, остаемся ваши родные, крепко целуем, обнимаем - твой отец Андрий Карналь и Одарка Харитоновна". Расстояние между двумя отцовыми письмами - двадцать лет. Чем они были заполнены? Можно ответить одним словом: перемены. Заботы народа, который не позволяет себе ни передышки, ни расслабления. Поэтому перемены всегда к лучшему, потому и забывается все недоделанное, все неоплаченные долги, собственные и чужие. Отцовы письма как бы всегда напоминали Карналю, что не следует забывать о своем происхождении, он, как ни был занят, все больше погружаясь в беспредельность проблем, которые возрастали, модно выражаясь, по экспоненте, иногда невольно уже и не уходил мыслью в прошлое, а как бы проваливался в пропасть воспоминаний, чтобы удовлетворить исконное человеческое стремление поглядеть на себя со стороны, определить масштабы перемен собственных. И всякий раз убеждался: видишь вокруг множество людей, но не себя самого. Себя все же выдумываешь, так же, как и собственный голос, которого почти никогда не слышишь и не узнаешь, когда звучит он, к примеру, по радио. От этого неумения увидеть себя самого порой рождается ощущение бессилия. Ты только такой, как есть сегодня, а не такой, каким был и когда-то будешь. Ты похож на время, отмериваемое часами: часы показывают только эту минуту, и ничего больше - ни назад, ни вперед. Люди, от природы не наделенные силой превышать самих себя, охотно подчиняются автоматизму времени; и тогда воцаряется настроение жить только нынешней минутой, плыть по течению, полагаться лишь на собственные усилия, забывая о корнях, не заглядывая на вершины. Тогда думать о жизни своей страшно, потому что схватываешь лишь концовку, лишь ближайшее, все предыдущее тонет в целых океанах событий, которые ты и не берешься вообразить, ни перечесть, и такой человек как будто и не жил, а лишь присутствует нынче при развязке собственной жизни. Все уже произошло будто за пределами его опыта: любовь, ненависть, мужество, страдания, измены, дружба, выдержка. И не понимают такие люди, что, возвращаясь к самому себе, жаждешь снова сравняться с собой в минуты наивысших взлетов и чувствуешь всякий раз, как это мучительно трудно, а то и вообще невозможно. Так идешь вперед, вечно возвращаясь назад, отбегая, чтобы разогнаться, как маленький мальчик, чтобы перепрыгнуть лужицу, или чемпион мира, который, прежде чем осуществить прыжок за отметину мирового рекорда, отходит назад, для разбега. Есть ли у нас история, корни, обладаем ли мы богатствами многовековыми и неохватными - или только примитивная электронность, машинная оголенность, безжалостная функциональность, где умирают все мечты, где нет воспоминаний, передышек? Твое происхождение, твоя история, история твоего народа как бы подпирают тебя, умножают твои силы, ты приобретаешь многомерность, тебе кажется, будто жизнь твоя не ограничивается скромными измерениями, которые разрешают законы природы, - ведь ты овладел еще и законами истории, и вот уже тебе тысяча и десять тысяч лет, а впереди - беспредельность и неограниченность. И горько становится, когда, оглядываясь назад, замечаешь нерадивость и пренебрежение опытом народа даже на примере небольшого твоего мирка детства. Кто-то же бился в тринадцатом столетии с татарами на Химкиной горе, раз там и теперь еще стоят Татарские могилы, кто-то не пускал татарских всадников в плавни пасти коней, а может, не пускал и на Киев - ведь Батый шел на золотой город русичей вдоль Днепра? Кто? Ни имени, ни воспоминания. Да что тринадцатый век? Даже те порубленные махновцами возле Олейнички красные бойцы - кто они, как их имена, каково происхождение, откуда они? Никто не знает, все смыто весенними днепровскими водами, все проросло травой, разносится ветрами, только безымянные следы, как те глубоченные, точно на лунной поверхности, метровой глубины колеи в плавнях посреди тальника, что были выбиты советскими танками, шедшими в сорок третьем на Куцеволовскую переправу. А кто шел, кто пал, чьи могилы разбросаны в степи, позарастали после войны буйной пшеницей, а потом, распаханные равнодушными тракторами, и совсем исчезли так же, как залитые танковые неизгладимые следы в плавнях водами Днепродзержинского моря? Теперь даже юные озерянские следопыты не установят имен, кроме тех немногих, которые уже во время войны погибли в самом селе и были похоронены там с упоминанием, кто они и откуда, и теперь перенесены на новое кладбище, на которое в День Победы приезжают их родные с Волги, Урала, Сибири, с Кавказа и стоят, печалясь, у красных обелисков, вокруг которых зелено струятся прекрасные просторы степи. Все, что живет с человеком, принадлежит ему. И те гуси, которые спасли когда-то Рим; и краковский трубач, который известил о приближении татарского войска и погиб от вражеской стрелы в горло, падал, захлебываясь кровью, и трубил, трубил и не упал - падает уже семьсот лет и никогда не упадет; и та отважная девушка, которая похитила у татарских жен зернышко мальвы, чтобы украсить ею фасады всех хат Украины; и Александр Невский, что и доныне смотрит, как ломается под псами-рыцарями лед на Чудском озере; и днепропетровский парень Саша Матросов, закрывший грудью амбразуру фашистского дзота; и молодогвардейцы - дети, которые своим героизмом превзошли даже взрослых борцов. Разве все это можно забыть? И разве не странны те люди, которые время от времени поднимают разговор о том, что не нужно-де нам ни скифов, ни муромцев, ни казаков, ни участников восстаний, а только и знают, что почаще заглядывать в подойник, чтобы установить, сколько дала корова молока, или караулить курицу, пока она снесет яйцо. Не забыть Карналю никого и ничего. Ни лейтенанта Ковалева, с которым стоял в окопе, когда вдруг с пришепетыванием прилетела фашистская мина и взрывом свалила обоих. Ковалев упал, накрыл его своим телом, когда же Карналь, окровавленный и оглушенный, освободился, удивляясь, почему не шевелится Ковалев, то с ужасом увидел, что у него миной снесло голову. Не забыть однокурсника Васю Юбкина, у которого всегда нестерпимо болели перебитые в танке ноги, и он матерился от этой боли в самые неподходящие моменты: перед девушками, перед преподавательницей, перед строгими экзаменаторами. Не забыть сирот из колхозного патроната и послевоенных вдов. Всех помнить будешь, не перешагнешь, не перепрыгнешь ни через год, ни через день, ни через час! Если бы попытался перечислить или хотя бы определить в общих чертах те перемены, что умещались в двадцатилетнем промежутке между двумя отцовыми письмами (промежуток, надо сказать, наполненный и другими письмами отца, в которых умело и мудро определено главное, что произошло в его мире), то, наверное, не хватило бы самой объемной памяти ни одной из созданных им вычислительных машин. Одно мог сказать наверное: никто не сидел сложа руки, ибо время летит одинаково неудержимо для всех и затягивает нас в свое движение и ритм даже тогда, когда кажется нам, будто мы сами создаем то время. Карналь летал в стратосфере между материками, спускался под воду на атомоходе, присутствовал при старте космических ракет, на Байконуре, ходил по царским палатам в Московском Кремле, видел тайгу, пустыню, океаны и Гималаи, поднимался на пирамиду Хеопса по темной стометровой штольне и спускался в угольную шахту с крутопадающими пластами по еще более крутой и длинной штольне, слушал работу миллионокиловаттной турбины и пытался расслышать, как растет под землей слабый побег пшеницы, выступал перед пионерами, перед государственными комиссиями, с кремлевской трибуны и с трибуны ООН. Достаточно? Он был трижды в Стокгольме, четыре раза в Хельсинки, шесть раз в Париже и Белграде, сто раз в Москве, двенадцать раз в Будапеште, пять раз в Праге, дважды в Пекине (дважды!), шестнадцать раз в Нью-Йорке (шестнадцать!), трижды в Дели, в Бонне, Берлине, Токио, Амстердаме, Лондоне, Копенгагене, Риме. Перечень можно еще продолжить, но надо ли? Изменилась ли от всего этого в Карнале хоть жилка? Если что и изменилось, то разве что под действием законов природы, под влиянием лет, то есть, откровенно говоря, старости. Всегда молоды только стюардессы в самолетах, в которых ты летишь над миром. Жизнь или полет? Человек становится великим тогда, когда он лучше других понимает нужды своего времени, пока он направляет все общественные силы на осуществление этих потребностей, за ним все идут, охотно предлагают свои силы, помогают действовать для всеобщего добра. Но бывает, что такой человек на этом не останавливается и начинает осуществлять уже свои собственные планы, которые ему, вполне вероятно, кажутся и мудрыми, и грандиозными, но, к превеликому сожалению, не базируются на истинном положении вещей. К примеру, кто станет отрицать, что кукуруза - прекрасный злак? Или что горох - чрезвычайно полезное растение? Но попробуйте засеять кукурузой и горохом всю нашу страну от Кушки до Мурманска - что получится? Всегда находятся люди, которые подпрыгивают при каждом случае: ах, как это прекрасно! Ах, как грандиозно! Ах, какая мудрость! Но народ никогда долго не сможет жить в разлуке с истиной. Он никому не позволит злоупотреблять его терпением. Неминуемые перемены, этот закономерный результат усилий целого народа, устраняют с дороги все. История творится не на безлюдных просторах. Единственное место исторического действия - это жизнь каждого отдельного человека, человеческие судьбы, жизнь не дает возможности пребывать в роли наблюдателя. Государственная дисциплина предусматривает уважение к людям, наделенным на то или иное время властью, но законы хозяйственной жизни, к сожалению, не всегда совпадают с требованиями морали, даже самой высокой. Рано или поздно должен был вступить в действие закон, сформулированный когда-то Пронченко: все будут сняты или умрут. Но между тем сам Пронченко, не соглашаясь с некоторыми почти бессмысленными замыслами одного из государственных мужей, вернулся на работу по научной специальности. Карналь ездил к Пронченко в гости, не имел намерения отказываться от знакомства с этим прекрасным человеком только потому, что у того изменилась, и не к лучшему, должность, они ездили по городу, Пронченко рассказывал академику (Карналь уже был академиком на то время, недопустимо молодым академиком, следует заметить!), что бы ему хотелось еще сделать в жизни, однако сделано уже было и так немало, - и ни единого слова ни о государственном муже, ни о их немного странной и внешне почти непрослеживаемой дружбе. Пронченко не спешил благодарить Карналя за верность, тот не носился со своим благородством. Ибо разве же не так должны вести себя все честные люди? Кучмиенко в те годы вспомнил свой давнишний опыт - в соответственную минуту торчать перед глазами - и вновь очутился на трибунах. Было впечатление, что он и спит на трибуне. Записывался на выступление всюду и записывался первым, чтобы перед ним не провели ту всемогущественную черту, которая кое-кому закрывает рот даже и тогда, когда он может сказать что-то стоящее. Правда, Кучмиенко использовал трибуны только местного значения. Выше его не пустили. Опять же нашлись мудрые люди, - если посмотреть, то во все времена в таких людях нет недостатка. Суть всех выступлений Кучмиенко сводилась у одному и тому же: вот есть солидные научные, а то и научно-производственные учреждения. Кто их возглавляет? Те или иные люди. А если присмотреться к тем людям, то что мы увидим? Мы увидим, что их поставили другие люди. Работники. Ответственные, можно сказать откровенно. Теперь встает вопрос, где те работники сегодня? Удержались они на своих высоких должностях или государственная мудрость распорядилась переставить их несколько ниже? Кто захочет, тот убедится. Как сказал поэт: "Иных уж нет, а те далече". Истина неопровержимая. Однако поставленные теми снятыми продолжают возглавлять, остаются на своих должностях безосновательно, незаконно, противоестественно. Какой вывод? Заменить их людьми более достойными, по-настоящему идейными, преданными делу, проверенными на деле. Ни одного имени, а все понятно. Все сводилось к обыкновеннейшему примитивно-логичному треугольнику: Пронченко - Карналь - Кучмиенко. Пронченко поставил Карналя, теперь Пронченко снят, следовательно, надо снять и Карналя, а вместо него - третий угол - Кучмиенко. Довольно с него неизвестности и возмутительной недооценки! Он готов наконец возглавить! Что? Карналь академик, а есть еще немало докторов наук? Ну и что? Он охотно возглавит и докторов, и академиков! Разве важны образования и звания? Главное - идейность! Однажды Кучмиенко получил записку. Спрашивали, бывают ли идейные дураки. Кучмиенко неосторожно прочитал записку и, потрясая листочком, сказал: "Счастье, что этот человек не подписался под таким провокационным вопросом!" Зал загремел от хохота, похоронив Кучмиенко под его могучими обвалами. Когда Пронченко вернулся в столицу, они встретились с Карналем опять же не так, как это водится между друзьями, не за столом, не в мирной беседе, исполненной воспоминаний, вздохов, сожалений и подбадриваний. Снова был звонок, снова неожиданный, снова Карналь узнал, что Пронченко уже несколько дней в столице, хотя семья еще в Приднепровске, живет пока в гостинице, но уже есть рабочее место, кабинет, телефоны, обычная обстановка и, что всего главнее, масса нерешенных проблем, которых с каждым мгновением становится все больше и больше. Но и не ради этого позвонил Карналю Пронченко. - Угадай, - сказал он с доброй таинственностью в голосе, - угадай, кто тут у меня сидит. - По-моему, это невозможно, - ответил Карналь. - Либо кто-то из сорока пяти миллионов жителей Украины, либо кто-то из двухсот пятидесяти миллионов советских граждан, либо, если брать глобальные масштабы, один из трех с половиной миллиардов жителей земного шара. Этих вариантов не сможет рассчитать никакая электронная машина. - А еще кибернетик! - засмеялся Пронченко. - Коли так, придется тебе приехать ко мне. По телефону больше ничего не скажу. - Приехать? А куда? Карналь ехал не столько для того, чтобы увидеть неведомого гостя, сколько самого Пронченко. Сожалел, что не обладает умением бурно высказывать свою радость. А как он действительно счастлив, что снова обретает высокую радость общения с этим человеком, рядом с которым нельзя мыслить мелочно, неинтересно, приземленно, который сам горел и зажигал тебя, который светился такой чистотой и честностью, что как бы просвечивал и тебя самого, сам умел увлекаться и поддерживал это умение и способность к увлечениям и в тебе. А что за человек без увлечений? Помощник у Пронченко был новый. Скуластый, проворный, с умными внимательными глазами, с приветливой, несколько несмелой улыбкой, он сразу узнал Карналя, хотя вряд ли видел его когда-нибудь, не стал по обычаю помощников пугать и предупреждать, чтобы не задерживался и не отнимал много времени, а как бы даже обрадованно сказал: "Прекрасно, что вы так скоро приехали, Петр Андреевич!" Карналь переступил порог хорошо знакомого ему кабинета, простого, скромного, со столом для заседаний, портретом Ленина над столом, еще были там кресла для посетителей, селектор и телефоны на специальном столике, ковровая дорожка на полу - больше ничего. Пронченко уже шел навстречу, но шел не один - рядом с ним была женщина, которую Карналю не надо было и узнавать, так как видел ее каждый год, приезжая в гости к отцу. Зинька. Председатель колхоза "Днипро". Ничего в ней от бывшей Зиньки, так же, как ничего не осталось в нем от бывшего чувства к ней. Разве что глубоко теплилась искорка чего-то горестного, затерянного под напластованием лет. Зинька изменилась почти до неузнаваемости. Когда-то она носила с собой запах школы, тот вечный запах кислородного голодания, точно у подводников. А теперь несла с собой ароматы степи, молодой озими, густых ветров, крупных дождевых капель, щедрот земных и небесных и сама была точно воплощение щедрости - пышная, полногубая, большеглазая, голосистая. На импортном темно-синем костюме красиво выделялись ордена, и Карналь успел подумать, что Зиньке, или, как ее теперь зовут, Зинаиде Федоровне, ордена идут, они как бы созданы для такой вот украинской красоты. - Узнаешь? - спросил Пронченко. - Да мы два месяца назад виделись, - вырвалось у Зиньки, - с чего бы это Петру меня забыть. - А ты что, сразу к начальству, к земляку и не показываешься? - обиделся Карналь, который никак не мог понять, как и почему очутилась Зинька у секретаря ЦК по промышленности. - Я же не в гости к землякам, а на совещание председателей колхозов, - лукаво повела она глазами на Пронченко, мол, видите, еще и до сих пор ревнует. А может, Карналю это только показалось. Да и не мог Пронченко знать об их прошлом. Карналь поздравил Пронченко с возвращением. Вышло это у него неуклюже и как бы натянуто. Зинька смотрела на него вполглаза, улыбаясь, она знала Карналеву несмелость еще вон с каких лет, но что он и поныне, уже став академиком, не избавился от своего мальчишеского недуга, этого никогда бы не могла подумать. А Карналь смущался еще больше от присутствия здесь Зиньки. Слишком хорошо знал Пронченко, чтобы поверить, будто тот вот так просто решил свести у себя в кабинете земляков. Поэтому вел себя сдержанно, настороженно усаживался рядом с Зинькой за стол напротив Пронченко, неохотно потягивал чай, отводя ложечкой кружочек лимона, который все время лез в рот, а лимонов Карналь не терпел, считая этот фрукт несвойственным для жителей умеренного пояса, привыкших к яблокам и хрену, этому универсальному витамину, открытому каким-то мудрым предком. А Зинька сидела, попивала чай, рассказывала об урожае, о том, как утаила поле черного пара и этим летом пшеница у нее вышла - на весь район. А чернозем у нее - полтора метра толщиной, к нему лишь по-хозяйски подойти, на нем черти рогатые вырастут, не то что пшеница или кукуруза. Карналь не стерпел: - О толщине ваших черноземов я знаю, а Владимиру Ивановичу это неинтересно, у него голова забита другим. Пронченко, видимо, забавляло смущение Карналя. - Отчего же, - поддержал он Зиньку, - нас еще в школьных задачках заставляли считать размеры земного шара, будто мы должны шить на него одежду или что-то в этом роде. Думаю, не грех нам знать и какой толщины бывают на Украине черноземы. - Так ведь... - опять хотел было удивиться Карналь. Но Пронченко угадал его слова и возвратил их ему обратно: - При чем тут промышленность? Это ты хотел сказать, Петр Андреевич? Так я могу тебе сообщить: Зинаиду Федоровну привел ко мне секретарь по сельскому хозяйству. Она обратилась к нему. Но он ей помочь не в силах. И вот просят моей помощи. А я в свою очередь - твоей. - Моей помощи? Для тебя, Зинька? - А хотя бы и для меня? - Почему же ты не сказала мне об этом? - Не знала, кому говорить. Ты же в селе никогда о своей работе... Разве мы там знаем, что ты и как. Академик - и все тут. А в остальном - Петько как был, так и остался. Как вот я - Зинька. Да еще у тебя тот черт из-за воротника выглядывает. - Черт? Какой черт? - весело удивился Пронченко. - Это моего помощника в селе так окрестили, - пояснил Карналь. - Я уж его уговаривал не ездить за мной, а он заупрямился: это мой долг - и все тут. Да еще имел неосторожность назваться референтом. У нас же в селе еще до войны ругательство было такое: "Ах, ты ж, референт паршивый!" Никто не знал, что это за слово, но где-то услышали - и сразу заверстали его в бранные слова. - Тут вам никто не помешает, Зинаида Федоровна, - повел рукой по кабинету Пронченко, - ни помощников, ни референтов. А меня считайте посредником. Расскажите Петру Андреевичу обо всех своих планах, требованиях, претензиях и мечтах. - Не много ли на один раз? - хмыкнул Карналь, еще не догадываясь, что от него может понадобиться Зиньке. - Мое дело - вычислительные машины, а не колхоз... - Интересно, - вспыхнула Зинька, и в лице ее промелькнуло что-то давнишнее, пионервожат