рный план, она легко обошла Кучмиенко, прошла в комнату, включила свет. - Смотрите, пожалуйста. Только не пугайтесь. Я привыкла без роскоши. Смотреть, собственно, было не на что. Диван, два кресла, журнальный столик, вдоль стены - стеллаж, набитый книгами. Больше ничего. Даже стола со стульями не было. Садиться в кресло? Слишком поздно. Подойти к стеллажу, поинтересоваться книгами? Но книг он не признавал. Книги съедают в квартире кислород, в этом убедила его Полина. Они не держали дома ни одной книжки, не выписывали газет - газеты съедают кислород с еще большей жадностью. Они ограничивались радио, телевизором, пластинками, то есть так называемой бытовой электроникой, в которой их Юка был просто бог. - В той комнате только тахта, на которой я сплю, и платяной шкаф. Больше ничего. - Стол, - сказал растерянно Кучмиенко. - Как же вы обедаете? - Обедаю? Когда дома, то на кухне. - А гости? - Гости? Веду в ресторан. В центре полно ресторанов. Не я веду - так меня ведут. Так и обхожусь... - А-а, - Кучмиенко думал, о чем бы еще спросить, - вы ведь газетчик... Пишете статьи, работаете... Как же... без стола? - А я люблю лежа. Как Гоголь и Марк Твен. Дома что? Дома большей частью читаешь. Писать - в редакции. У нас там режим: не отходя от редакционного стола, положить готовый материал. Так, как и у вас. - Ну, у нас сложнее. Наша фирма - это... Он еще не верил, что не найдет, за что зацепиться в этой полупустой, безлюдной квартире. Собственно, идеальном месте для любви, особенно когда молодая одинокая женщина впустила тебя сюда поздней ночью. Если бы не его положение, солидность, если бы это в студенческие или фронтовые годы! О, тогда бы Кучмиенко показал, кто он и что он! А тут незримо стоял между ним и Анастасией академик Карналь, сквозь которого надо было прорваться. Хотелось любой ценой прорваться, но никакие способы не приходили в голову, хоть умри. Неожиданно он увидел военный планшет. Висел на стеллаже, старый, обтертый, что-то словно бы давнишнее, знакомое еще с фронтовых времен, хотя сам Кучмиенко всегда имел планшеты новенькие, как и все обмундирование. - Планшет! - обрадовался он. - У вас кто-нибудь военный? - Отец. Был военный. - В отставке? - Я сказала: был. - Не понял. Где же он? - Погиб. - Голос у нее стал суровым, в комнате сразу повеяло отчужденностью и холодом. - Простите. Я и сам так. Не люблю вспоминать. Это всегда тяжело. - Я не забываю его никогда. Вспоминать не приходится: отец всегда со мной. Слово "отец" она подчеркнула, как бы давая понять, что никого иного возле себя не хотела и не захочет никогда видеть, терпеть, переносить. Если бы никого! Кучмиенко помолчал, солидно посопел, выдержал паузу, необходимую для соблюдения приличия. Мертвому - покой, живому - живое. Отдав положенное уважению погибших, вспомним о том, что жизнь требует от нас... Ага, чего требует от нас жизнь? - Ну, а если, - снова принялся он за свое, - вот я забрел к вам, хоть и поздно, хоть... и все же я ваш гость... Могли бы вы, например, угостить меня? Чтобы все было прилично, как оно и положено... у нас, советских людей... "Советские люди" тут были явно ни к чему, это Кучмиенко понял, еще не закончив фразу. Но уже вырвалось, вылетело, назад не впихнешь. - До гастронома пятьдесят метров, - сказала Анастасия. - Но ведь гастроном закрыт. - А запасов советские люди не держат. Когда они пьют, то отдают предпочтение свежему. - Ну, а если, - он уже и сам чувствовал, как занудлив со своими "ну, а если...", однако слепая сила толкала его дальше и дальше, может, к погибели и позору, а возможно, и к победе, кто же это может знать? - Ну, а если человек, который вам нравится? Вам же нравятся какие-нибудь мужчины? Вообще могут нравиться? Анастасия черкнула по нему взглядом, но взгляд увяз в разлинованной клетками костюма фигуре. Сначала ее раздражал этот нелепый искуситель, теперь он просто смешил ее. Не надо объяснять, зачем поздней ночью мужчина врывается в квартиру одинокой молодой женщины. По крайней мере, не для того чтобы рассказывать ей о способах жизни простого советского человека! Он прекрасно знает, чего хочет, но и женщина тоже знает, чего он хочет, и от нее зависит - принять условия игры, предлагаемые мужчиной, или отвергнуть решительно и категорично! Да, ей нравятся мужчины, потому что она молода, красива, она любит жизнь, ее тоже порой охватывает бессильная истома... На ведь не любой же мужчина, и тут пролегает пропасть между миром мужским и женским. Женщина относится к себе, к своему телу, к его чистоте и святости с более высокими требованиями и, так сказать, ответственностью. Над нею тяготеет испокон веку ответственность за род, за гордость, за красоту, она разборчива и капризна, для нее всегда светится что-то почти недостижимое, для определения чего употребляют часто слово "идеал". Но это лишь иносказание, так же как термин "душа" является очень неточным обозначением того непостижимого, сложного чувства, коим руководствуется человек во всем сугубо человеческом. - В самом деле, - сказала она, не сводя глаз с лица Кучмиенко, - мне нравятся некоторые мужчины. Могут даже очень нравиться... Но... не такие, как вы... - А какие? - уцепился за слово Кучмиенко. - Какие же именно? Может... может, такие, как академик Карналь? Они сцепились глазами, как колючей проволокой, сцепились насмерть, никто уже не маскировался, не играл в поддавки, никто не обещал отступлений, враги до смерти, навсегда, но ведь враждебность еще не означает равенства сил. Кто-то должен быть побежден, нападающий считает, что победит он, тот, что отбивается, надеется на свою победу. - А что? - ледяным голосом промолвила Анастасия. - Почему бы мне не должен нравиться такой мужчина, как академик Карналь? Мало найдется женщин, которым он бы не понравился. - И если бы он вот так пришел, вы бы не выпустили его с чашкой воды, приветили и угостили, надеюсь, как следует? - И приветила бы, и угостила, и попробовала бы задержать. - А меня - нет? - А вас - нет. Угадали. Собственно, для этого не надо было взбираться на восьмой этаж. Умный человек понял бы это и внизу, на твердой земле. - Значит, я дурак, с вашего позволения? - Считайте, как хотите. - А Карналь, пожалуй, уже и бывал у вас здесь, если судить по вашей недопустимой дерзости. - Может, и бывал, вам-то что до этого? - Как это что? Чем он лучше меня? - У меня в ванной есть весы. Может, взвесить вас? Сравнение с Карналем будет не в вашу пользу. Кучмиенко выжал на лице усмешку. Рукой попытался поймать Анастасию. - Прошу вас! - почему-то шепотом сказала Анастасия, может, чтобы выказать ему больше ненависти. - Прошу вас... уйдите прочь! - Вы меня выгоняете? - Я вас не приглашала сюда. - Но ведь долг гостеприимства... - Не в такое время и не при таких обстоятельствах. И вообще... я не хочу вас здесь видеть... Вы просили воды, теперь уходите! - А если я не пойду? - Тогда я вас выгоню. - Интересно, как именно? - Ничего интересного. Элементарно выгоню - и все. - И вам не жалко? Среди ночи выгонять усталого человека... который... который... - Нет, не жалко. В данном случае это чувство просто неуместно. Вы не из тех, кого жалеют. - А из каких же я? - Не время и не место для объяснений. Да мне просто и не хочется объяснять. Она пошла к двери, распахнула ее. - Прошу вас! - Могут услышать соседи. - Пусть! - И этот Мастроянни. Он, знаете, сонный вечно, но ведь язык у него есть! - Я ничего не боюсь! Подумайте лучше о себе! - Вы что, позовете соседей? Или, может, милицию? - Нет, я просто сама уйду из дома, а вы оставайтесь здесь. - У вас две комнаты, места достаточно. Вы можете идти на эту свою... тахту. А я на диван. И до утра. Не стану же я в самом деле брести через весь Киев в такое время. Дома - никого. Огромная квартира, и один. Представляете? Вот я ложусь на диван - тихо, мирно, с полным уважением к вашей независимости и неприкосновенности. Неужели выгоните? Не выгнали бы Карналя? - Слушайте, - она подошла к нему вплотную, стиснула почти по-мужски зубы, - если вы еще раз, если вы... Не трогайте его! Не трогайте Петра Андреевича! Я почти совсем его не знаю. Видела один раз, два... но... Вы не смеете! Это благородный человек! Кучмиенко испугался, но и обрадовался в то же время. Может, правда, ничего не было? Может, хоть тут он опередил Карналя? Скажем откровенно, опережение не такое уж и значительное, больше тут позора и унижения, чем чего-то по-настоящему утешительного, но все равно. От такого открытия Кучмиенко обнаглел еще больше - как стоял, упал на диван, по примеру своего сына, не снимая ботинок, разлегся, разнеженным голосом заявил: - Я хочу здесь спать... В нем было что-то от бездарного актера. Даже гнусавость в голосе, нарочитая, подчеркнутая, так что голос вытекал у него из носа, точно расплесканный. Анастасия содрогнулась от отвращения. С такой глупости началось! Пожалела среди ночи - и кого? Как не поняла, что он ищет зацепки, и вот она, которая выше всего ценила свою независимость, которая гордо шла по жизни, помня всегда своего отца, никогда не сгибавшегося ни перед кем, она обманута. Ее благосклонность завоевать было трудно, невозможно, один раз она поддалась глупому страху, побоялась отстать от подруг, уже замужних, поверила, что может быть счастливой, тем более что ее будущий муж обращался с нею так бережно, точно она была хрустальной, драгоценной вазой, притупил ее бдительность, умел быть ненадоедливым и ненастырным, брал в петлю издалека, незаметно, и петля та показалась шелковой. Но она выгнала его, как только убедилась, что он никчемность и лодырь, и не вспоминала больше про свой неосторожный шаг. Отца нет и не будет. Ее мать напоминала далекий материк, знакомый только по дивным ароматам, время от времени доносившимся от привезенных в трюмах морских кораблей золотистых плодов, за которыми избалованные достатками киевляне мигом выстраиваются в очереди. Анастасия привыкла к суровой нежности отца, маленькой так и думала, что всю жизнь будет тереться щекой о его жесткую щетину, вдыхать крепкий запах табачною дыма, которым была пропитана одежда отца, его волосы и даже его голос. И когда ударило необратимое, когда отца не стало, она упорно, точно бы заново, создавала его работой своей мысли, верила в его реальность, хотя никто бы в это не поверил, да она никому и не рассказывала об этом. Кучмиенко стал еще омерзительнее, загрязнив ее память об отце, ворвавшись в эту память. Этот человек, видно, имел свойство мгновенно опошлять все, к чему прикасался. Показал пальцем на планшет отца - замахнулся на ее величайшую святыню. Назвал имя Карналя - и Анастасии почему-то мгновенно вспомнилась омела, которая упорно хочет зеленеть сильнее и гуще, чем дерево, из которого она пьет соки. Жалкие потуги мысли, убогая чванливость, безнаказанная грубость... Неисчерпаемой мизерности человек... еще вспоминает про секс, ищет для себя женщину, и женщина, как рабыня, должна идти на его зов послушно и покорно? Для таких стать бы древней египтянкой. У египтян когда-то коршун считался символом материнства. Они верили, что все коршуны только женского рода и оплодотворяются ветром. Уж лучше ветер, самый суровый и дикий, чем все эти кучмиенки. А тот, разлегшись на диване, убежденный, что уж теперь-то Анастасия не сможет от него избавиться, исчерпав все доказательства и возражения, капризно сказал: - Вы можете дать мне подушку? Я не привык лежать так неудобно. Анастасия, еще и сама не зная хорошенько, что сделает в следующее мгновение, решительно подошла к телефону: - Если вы не уберетесь сию же минуту прочь, то я... то я... позвоню Алексею Кирилловичу! Имя Алексея Кирилловича вынырнуло совершенно случайно, выскочило среди тысяч вариантов, которые она лихорадочно перебирала в голове, но, вспомнив помощника Карналя, с радостью ухватилась за него. Имя показалось ей спасением, оружием против Кучмиенко, надежной обороной. - Я позвоню ему, пусть он знает... пусть все о вас знает. Она стала набирать номер, но Кучмиенко даже не шевельнулся. - Этот... косоголовый? - лениво полюбопытствовал он. - Вы ему звоните? А зачем? Да знаете ли вы, кто его брал на работу? Кто его нашел и кто может его завтра же сгубить? Я! Кучмиенко! Вам ясно? Вы можете еще позвонить шоферу Карналя, и завтра он может уже не выходить на работу. Он еще будет спать, а его уже уволят. И никакой профсоюз не поможет. Это я уж не сам выдумал: это афоризм Карналя. Карналь любит афоризмы. Он же академик, а академики выражаются только афоризмами. А я что? Я скромный кандидат. Уже двадцать лет кандидат. Скоро буду самым старым кандидатом в Советском Союзе. Он, наверное, хотел заговорить ее до обморока и действительно добился того, что Анастасия, не добрав до конца номера телефона Алексея Кирилловича, на какое-то мгновение оцепенела у аппарата. Но когда Кучмиенко произнес фамилию Карналя, она поняла: спасение только здесь! Что будет потом, не хотела думать, должна любой ценой избавиться от этого типа. - Если так, - сказала зловеще, - если так, то я позвоню самому Карналю. - И что? Вы перешлете меня ему по телеграфу? Он без конца повторяет слова Винера о принципиальной возможности этого технического акта. Надоел хуже горькой редьки со своим Винером и своим телеграфом. - Даже по телеграфу! - она уже набрала номер, слушала длинные гудки. Который час - второй, третий? Какой стыд, какой позор! Но ведь нет выхода! - Петр Андреевич, - сама не узнавая своего голоса, сказала она в трубку, когда услышала тихий голос Карналя, - Петр Андреевич, ради бога, простите, это страшное нахальство с моей стороны, я никакого права, но... это говорит Анастасия... Увидела, как метнулась мимо нее серая тучная фигура, услышала, как хлопнула дверь, обессиленно положила трубку. Бегом бросилась к двери, заперла, накинула цепочку, схватилась за голову. Что-то она должна была сделать еще, но что - не могла вспомнить, долго так стояла, наконец снова подошла к телефону, несмело набрала номер. Карналь откликнулся сразу, видно, ждал, удивленный и встревоженный. Он знал сегодня о ней больше, чем она о нем, но ведь Анастасии это было неизвестно. - Петр Андреевич, простите еще раз. Это просто... у меня что-то с нервами... Я больше никогда... Положила трубку, медленно пошла в другую комнату, отворила шкаф, тот самый, о котором говорила Кучмиенко: шкаф для одежды. Не все сказала, да и почему должна была исповедоваться перед кем-либо! В шкафу среди ее платьев, среди всех тех модных тряпок, для приобретения которых, собственно, работаешь половину своей жизни, висела шинель отца. И запах у нее был вечный: дымы, дожди, ветры, пот... Анастасия утонила лицо в полы шинели и зарыдала. 10 Вообще говоря, ученый должен был бы думать об ученых, но Карналь почему-то думал о композиторе Верди. Может, потому, что плакал на его операх? Плакал не над судьбой несчастной Травиаты или обиженного жизнью Риголетто, а над музыкой, что не умещалась в тех сентиментальных сюжетиках, в которые ее пробовали впихнуть либреттисты (хотя, как говорят знатоки, Верди довольно придирчиво относился к либреттистам и брался лишь за материал, отвечающий его вкусам). Музыка Верди напоминала Карналю человеческую судьбу - в ее бесконечности, которая равняется бесконечности математической, согласно которой в принципе не может существовать наибольшее число, ибо к каждому числу можно добавить единицу. Поражало страшное одиночество, которое постигло Верди дважды в жизни - в молодости, когда он утратил жену и двух детей, и на склоне жизни, когда умерла вторая его жена, очаровательная Беппина Степпони, великая певица, ангел-хранитель гениального композитора. Наверное, у каждого мужчины должен быть такой ангел. У него была Айгюль, и вот ее нет. Верди, одинокий, восьмидесятилетний, садился к фортепьяно и тихонько напевал монолог Филиппа из "Дон Карлоса": "Dormiro sol nel manto mio regal". - "Спать буду один в моем королевском плаще". Вернувшись с Русановки (доехал двадцать седьмым номером ночного трамвая до Бессарабки, оттуда - два квартала пешком), Карналь долго не мог уснуть. О том, что было на Русановке возле залива, старался не вспоминать. Повторение пройденного. С первого дня Людмила так и живет с молодым Кучмиенко, не хочет разводиться с ним только из-за каких-то неписаных законов порядочности, - в конце концов, тут ей решать. Карналь и не рад был, что забрел в эту ночь к ним. Так бы ничего не знал, никто бы не сказал ему ничего. А из ничего ничего и не бывает. Он сидел, листал последние номера журналов, бюллетени технической информации, академические вестники, тут же под рукой были любимые книги: "Рассуждения о методе" Декарта, "Новый Органон" Бэкона, записки Бенвенуто Челлини, "Дон Кихот". Издания старые, огизовские, "Академии", только Сервантес в любимовском переводе, полный, неискаженный, "Дон Кихот", которого до войны мы знали лишь в пересказах и неточных переводах, так же как и Рабле, и Дефо, и многих других классиков. Он не принадлежал к тем ученым, которые честно играют на протяжении всей своей жизни по устоявшимся правилам науки. Он не доверял правилам, доискиваясь их начал упорно и последовательно. Жить по правилам - все равно что, подобно трамваю, катиться по проложенным кем-то стальным рельсам. Не жизнь - сплошная геометрия. Может ли человек сознательно ограничиваться этим? Паскаль сказал: все, что превышает геометрию, превышает также нас. Наверное, донкихоты, святые, юродивые пытались превысить самих себя, над ними смеялись, их презирали, над ними издевались, они, собственно, так и не умели достичь в жизни чего-то существенного, но зато выказывали требовательное моральное отношение к истине. Подражать им смешно и тщетно, восхищаться можно и следует. Даже человеку с таким точным умом, как у него. Его симпатии склонялись скорее в сторону Декарта, который в своих "Рассуждениях о методе" среди других мыслей упрямо провозглашал ту, что истина не является монополией властителей и руководителей. Доказательства должны быть собраны полностью - это декартовское правило исчерпывающего изучения сводит на нет излюбленный прием всех тех, кто хотел бы запретить описывать и рассматривать все факты, которые привели бы к выводам, противоположным тем, что им желательны. Научный метод как способ определения истины со времен Декарта заменил официальные высказывания. Недостаточно просто провозглашать то или иное - надо доказывать. Ход событий рано или поздно выскальзывает из-под контроля невежд. Человечеству нужно было триста лет плюс Октябрьская революция, чтобы оно согласилось с этими очевидными истинами. О его упорном несогласии (разумеется, не всего человечества, которое не может быть обвиненным просто из-за незнания) свидетельствует тот факт, что череп Декарта неблагодарные потомки выставили в парижском Музее Человека между черепами первобытных чудовищ и головой разбойника Картуша. От Декарта до воспоминаний об Айгюль - дикий перескок мыслей. Память кровоточила еще и теперь. Напоминала коня без всадника, с пустым седлом. Пустое седло памяти. "Будь чистой, как мои сны о тебе, будь теплой, как воспоминания о твоем голосе, ты единственная напоминаешь солнца свет, наполняешь свитками нежности ветер, прячешь в ландшафтах нежность твоих уст". Не помнил, чьи это стихи, да и стихи ли вообще? Может, просто его печаль и его боль? Дальше было как в плохих романах: вдруг ночную тишину вспугнул звонок. Испугать Карналя не могло ничто, но телефон действительно звонил, так поздно академика никто никогда не беспокоил (пока была жива Айгюль, только она могла звонить с гастролей даже на рассвете, но ведь ее нет, нет, нет!). Неужели там, у залива, еще до сих пор не угомонились? Он немного поколебался, прежде чем взять трубку. Аппарат стоял у него слева, чтобы трубку брать левой рукой. Для Карналя правая рука - орудие производства, поэтому привык брать трубку левой, привык также начинать разговор сразу, без лишних восклицаний и пустословия. - Карналь, - назвался он строго. И услышал Анастасию. Она что-то бормотала растерянно и нескладно, он тоже растерялся, у него задрожала рука, не мог никак произнести ни слова, а девушка тем временем, наверное не дождавшись от него ни слова, положила трубку. Сон? Кошмар? Шутка? Ни то, ни другое, ни третье... Он с удивлением посмотрел на кипу журналов и книг на столе, страшно удивился: зачем все это, когда где-то есть живая жизнь, есть души, которые чего-то жаждут, может, страдают так же, как страдает его душа. А что такое душа? - спросил сам себя, издеваясь. И тогда снова зазвонил телефон. - Петр Андреевич, простите еще раз, - у Анастасии все еще прерывался голос, но она изо всех сил старалась сдерживаться. - Это просто... У меня что-то с нервами. Я больше никогда... И снова ничего. Он еще ждал, долго и безнадежно. Телефона Анастасии он не знал, да и не стал бы ей звонить. Не знал он и того, что молодая женщина, вдыхая дым, ветер и пот отцовской шинели, горько рыдает над собственной жизнью. Да и кто может утверждать, будто он способен услышать все рыдания на свете? Книга третья "ОЙ, КРИКНУЛИ CIPI ГУСИ..." 1 В один из первых дней 1932 года невысокий, всегда улыбающийся, с аккуратно зачесанными на пробор волосами, спокойный и сдержанный Джон Коккрофт, утратив всю свою сдержанность, забыв набросить пальто на серый элегантный костюм с неизменным жилетом (как и у его шефа Эрнеста Резерфорда), бежал по улицам университетского английского городка Кембриджа. Было это под вечер. Коккрофт выскочил из здания Кавендишевской лаборатории на улицу Фри Скул лейн, метнулся направо, обогнул корпус Кристи, нетерпеливо искал глазами хотя бы одного живого человека, но никак не мог найти, наконец бросился по Кингс-Перейд в направлении Тринити-стрит, с диковатой радостью оглядывая каждого прохожего, подбегал к знакомым, каждому ошалело сообщал: "Мы расщепили атом! Мы расщепили атом!.." Никто ничего не мог понять, но Коккрофта это не заботило, он бежал дальше, улыбался блаженно и бессмысленно, мчался вслепую, не мог остановиться так же, как и харьковский физик Синельников, который тоже расщепил атом (притом раньше англичан), как не могло остановиться и все человечество. А поскольку Петько Карналь и Васько Гнатенко тоже были частью человечества, то что-то в это мгновение подтолкнуло и их, хотя они были весьма далеки от Харькова и от Кембриджа, и от знаний об атомах, о попытках его расщепить. Они соскочили с печи, на которой грелись в просе, сушившемся там, прежде чем стать пшеном, а затем вкусной пшенной кашей или же еще более вкусной начинкой для свиных кишок, и, как были, босиком и чуть ли не голяком, рванули во двор, разогнались со старого деревянного крыльца, прыгнули в снег и поехали по накатанной их же стараниями ледяной дорожке. Лед холодил ступни, резал, как бритвой, но ведь не будешь же сидеть на печи в момент, когда где-то в заморском Кембридже ученики великого Резерфорда Коккрофт и Уолтон, смастерив из цилиндров старого бензинового насоса и жестяных банок от печенья примитивный ускоритель для пучка протонов и разогнав тот пучок напряжением в шестьсот тысяч вольт на мишень из металлического лития (атомный вес - семь, заряд ядра - плюс три), раскололи ядро лития на две непостоянных альфа-частицы. Эти альфа-частицы, разлетевшись в противоположные стороны, сигнализировали о первой атомной катастрофе, сознательно вызванной человеком. Петько Карналь, насчитывая от рождения лишь семь лет, еще не относился к той части человечества, которая интересовалась проблемами атомного ядра. Если уж на то пошло, то он, скажем, не мог вообразить себе даже существования галстука, а мистер Коккрофт давно носил его; в бело-красную косую полоску. Костюма с жилетом и вовсе никогда и ни на ком не видывал, так как жилет, называемый в их селе камизелькой, носил только тряпичник - кривой Елисей, ездивший по селу на одноконном возке и выкрикивавший: "Тряпки давай!" - менял на тряпки пуговицы, иголки, ленты, бусы, игральные карты, книжечки курительной бумаги, календарики и даже "Кобзарь" Шевченко с рисунками Сластиона. Но Елисей носил только камизельку, ему в голову не приходило надевать сверху еще и пиджак, так что в этом вопросе Петько Карналь принадлежал к отсталой части человечества. Однако, как бы там ни было, принадлежал к человечеству, и возбуждение мистера Коккрофта не могло не передаться и ему, он дернул Васька, без размышлений и пререканий они соскочили с печи и... У Петька, правда, были сапоги, а известно, что скользить в сапогах по льду приятнее, чем босиком. Но у Васька Гнатенко сапог не было. Собственно, они были, но не на одного Васька, а еще и на его брата Гнатка, сестру Нацьку и сестру Клавку. Очередность в пользовании сапогами выдерживалась твердо, и в тот день в сапогах пошла в школу Нацька, Васька же тетка Параска, Васькова мать, еще с утра, закутав в свою длинную белую овчинную шубу, принесла к Карналям, чтобы ребенок поиграл с Петьком. И вот когда настала решительная минута, потребовавшая от мальчиков как-то продемонстрировать свою солидарность с величайшим научным достижением человечества, и они должны были выскочить на лед, Петько тоже не стал обуваться. Глядя на этих двух босоногих мальчишек, которые на собственном опыте пытались убедиться в покатости земли, никто бы не сказал, что один из них станет академиком, а другой - секретарем крупной территориальной партийной организации, охватывающей изрядную часть их района. А если так, то кто же мог взять на заметку тот незначительный эпизод да еще и синхронизировать его с действиями взбудораженного ученика великого Резерфорда! В этом деле неоспорим вклад Петьковой мачехи. Она обладала способностью появляться не ко времени везде и всегда, подвернулась она и на этот раз, ужаснулась, увидев босоногих конькобежцев, в руках у нее мгновенно оказалась гибкая и свежая, несмотря на совсем неподходящую для этого пору года, лозина. Петько взвизгнул, хотел дать стрекача, но мачеха уже успела схватить его за руку и даже немного приподнять, скособоченного, надо льдом (наверное, чтобы не прикасался голыми пятками ко льду и не простудился) и стала заботливо и умело обрабатывать своим орудием воспитания, приговаривая: "Будешь у меня знать, как простужаться! Будешь у меня знать, как бегать по льду босиком!" - Не бейте его, тетенька, лучше меня! Его не бейте! - прыгал вокруг нее Васько, но его великодушие и, так сказать, врожденная гуманность не принимались во внимание, Петька хлестали лозиной прямо-таки виртуозно, и неизвестно, сколько бы продолжалась эта процедура, если бы не набежал кто-то большой и сильный, не крикнул: "Ты что же это ребенка бьешь, так твою перетак!" Петько был выдернут из рук мачехи, почти брошен на крыльцо, а мачеха оттолкнута в снежный сугроб. То был Петьков отец Андрий Карналь, председатель первого в их селе колхоза, человек, озабоченный колхозными делами так, что Петько его, собственно, дома и не видел. Просыпался, когда отца уже не было, а засыпал, когда его еще не было. Так и находился отец где-то между этими "уже" и "еще", и Петько потерял всякую надежду его когда-либо увидеть. Поэтому неожиданное появление отца в столь несвойственное ему время было воспринято хлопцем не как нечто совершенно случайное, а как скрыто закономерное, оно запомнилось навсегда. Уже потом, много лет спустя, тот день поставлен был в ряд других событий, которые происходили в мире, и оказалось, что он принадлежал науке. Нельзя сказать, что родное село Карналя Озера тоже принадлежало науке, если даже произносить это великое слово с маленькой буквы. Тут упорно, словно бы и не было никогда на свете Галилея и Коперника, говорили: "Солнце взошло", "Солнце зашло", верили в ведьму и нечистую силу, но последнюю так никто никогда и не увидел, а ведьм знали всех до одной - где живет и как зовут, когда и на чем летает: на метле, или на днище, или на веретене с шерстью. Твердо знали также, что домовой живет в каждой хате и прячется в кочерге, а у кого возле печи есть запечье, то в запечье. Село стояло на краю плавней, у Днепра, в плавнях, между селом и Днепром, было полно озер - Зеленое, Синее, Матвеевский омут, Прядивка, Дижин омут, Черная, Мирониха, Олейничка, Кругляк - и всюду в их водах, ясное дело, было полно русалок, которые время от времени, чтобы подтвердить свое существование и пристыдить вероятных скептиков, щекотали насмерть какую-нибудь неосторожную девку. Было в Озерах еще одно загадочное существо, которое называлось очень загадочно и очень неопределенно: "Что-то". Оно вечно гонялось за женщинами, пугало малых детей, заставляло блуждать пьяных мужиков, когда они ездили в извоз на Галещанскую станцию, и ладно бы, если такой подвыпивший оказывался на теплой печи у кумы, а не в какой-нибудь Морозо-Забегайловке, от одного названия которой пронимает тебя зимой дрожь. "Что-то" крало кур, поросят, а то и коров, таскало полотно, разостланное на берегу для отбеливания, выкапывало из грядок картошку или лук, стряхивало яблони и груши, обламывало созревшую кукурузу, заголяло девкам юбки, затаскивало ночью на хату или на сарай тяжелые ворота, закручивало по ночам на закрутку дверь в хату, а потом вопило под окнами: "Пожар!" "Что-то" было многоликое, многорукое, изобретательное, озорное, веселое, злое, скрытное. У каких-нибудь древних греков или римлян все те дела, которыми приходилось заниматься в Озерах загадочному "Что-то", относились к компетенции различных богов, божков и боженят, но ведь то были греки и римляне, они роскошествовали в многобожии, или же, как говорят ученые люди, в политеизме, озеряне же были ограничены уже почти тысячу лет, еще со времен Киевской Руси, только одним-единственным христианским богом, да и того благополучно устранили с приходом Советской власти, хотя, по правде говоря, он за тысячу лет в Озерах так и не прижился. Попы тут сменялись с такой же быстротой, как правительства в некоторых капиталистических странах с нестабильной экономикой и еще менее стабильной политикой. Все эти, прямо говоря, обширные знания Петько Карналь получил уже на четвертом году своей жизни, а может, даже и раньше, как это ему опять-таки удалось выяснить впоследствии методом хронологических сопоставлений, Оказалось, что он прекрасно помнит, в каких галифе (синие диагоналевые с красными стегаными подшивками сверху, достававшие дядьке почти до подмышек) пришел из армии дядько Дмитро, а еще перед тем - какие детские книжечки с рисунками и почти без текста присылал он с Кавказа, где служил в армии. Вернулся; же дядько Дмитро из армии тогда, когда Петьку было всею лишь три года! Следовательно, память держится в тебе чуть ли не с колыбели. Потому что Петько упрямо доказывал всем своим многочисленным родственникам, что помнит свою покойную маму, даже не так саму маму, как большие, величиной с горшочки, яблоки, которые она ему всякий раз давала, когда он приходил к ней в дедушкину хату, где она лежала на глиняном полу, умирая, и где пахло мятой, любистком и еще чем-то мягким и ласковым, как мамин голос. Помнил ли Петько или только хотел помнить маму, сказать трудно, но все изо всех сил старались убедить его, что он был тогда слишком мал, только-только встал на ноги, и еще такой глупый, что не мог даже понять того, что мама его умирала. Не знал он ни смерти, ни рождения, не знал ничего, лишь ходил по соседям, когда они садились обедать, и всюду - у Феньки Белоуски, у Якова Нагнийного, у Антона Раденького, у Параски Радчихи и у своего деда Корния - кричал: "Где моя большая ложка?" И все-таки страшно подумать, как много может вместиться уже в первые три года твоей жизни даже тогда, когда ты не вырастаешь ни гением, ни полководцем, ни даже футболистом! Действительно, вышло так, что он и не заметил маминой смерти. Воспринял ее как переход в какое-то непостижимое, недоступное разуму состояние: между небом и землей, нечто вроде полосы света, прозрачная дымка, просвеченная розовым солнцем, крыло теплого тумана, которое увлажняет тебе глаза тихими слезами. Уже впоследствии, став академиком, не верил ни в метампсихоз, ни в поэтичные байки о белых журавлях. Продолжал верить в светлую дымку между небом и землей, видел там свою мать, и чем старше становился, тем видел отчетливее. Но кому об этом расскажешь? Разве что на годичном собрании Академии наук? До трех лет ты проходишь свои сельские университеты и овладеваешь всеми энциклопедическими знаниями своего окружения, не ограничиваясь примитивными вещами быта и орудиями производства типа ложки, прялки, ступки, плуга, бороны, лопаты, верши, корзины, - а попадаешь, так сказать, в сферы высшие - в ведьмологию и демонологию, в космогонию и астронавтику, в гидрологию и естествознание, в которые озеряне по возможности тоже пытались сделать вклад, спокойно и щедро даруя миру свои "сверхнаучные" открытия. К таким спокойным и уверенным открытиям принадлежало, к примеру, выражение: "Камни растут". Камни росли везде: в Тахтаике, на той стороне Днепра - в Мишурине и в Куцеволовке, но более всего - возле Заборы. Они чернели среди бесконечных песчаных кос вдоль Днепра, большие, круглые, таинственные, не камни, а какие-то словно бы звери из древних миров. Камни были побольше и поменьше, некоторые лишь выглядывали из песка своими круглыми темными спинами, некоторых и совсем еще не было видно, а на следующую весну, после того как Днепр заливал плавни, а потом отступал, укладываясь в свое русло, хлопцы бежали к Заборе и видели, как за зиму выросли камни. Те, что прошлый год только выглядывали из песка, уже разлеглись под солнцем лениво и нахально, а рядом появились новые, еще несмелые, но упорные и настойчивые. Это относилось к таким же непостижимым явлениям, как, например, появление теленка у коровы. Вот ходила корова, ничего не было, а потом надулось у нее брюхо, ее перестали доить, стала она стельной, в конце зимы отец с мачехой на рассвете куда-то исчезли, прихватив фонарь "летучая мышь", а когда вернулись через полчаса, отец нес мокрого, худенького, нежного и беспомощного теленочка на руках. Теленочек сразу же пытался встать на ножки, а ножки дрожали, подгибались, подламывались, он падал на подостланную мачехой солому, но снова и снова поднимался, пока не добивался своего. А потом рос быстро и незаметно, как камень возле Заборы, а может, это камни возле Заборы росли так, как бычки и телочки в селе, - неизвестно, откуда берутся те и другие, хотя одни - живые, а другие - неживые. Сказать, что Петьку уже сызмалу не терпелось узнать, откуда же берутся телята или камни возле Заборы, значит сказать неправду. Тайн слишком много, чтобы цепляться за каждую, а ты все-таки один, кроме того, тайны на то и существуют, чтобы их воспринимать как данность, тем временем погружаясь в собственную жизнь, которая приобретает размах с каждым днем и с каждым часом, разветвляется, расплывается, заливает все вокруг, как весенняя днепровская вода плавни. Озера принадлежали к тем редкостным даже на Украине селам, в которых можешь прожить всю жизнь и так до конца и не узнать, не охватить этот удивительный мир с его травами, ветрами, окраской дня и ночи, дождями, звуками весен и тишиной зим, с шафранным сиянием лета, человеческим гомоном и птичьим щебетом, отчаянными набатами пожаров и всплеском красных флагов в праздники, с троицей и диким обжорством, с полным отсутствием истории прошлого и громом истории новой, со снами и громами, голодом и дерзостью, рождениями и смертями, изменами и убийствами, кражами, жестокостью и чувствительностью. Село тянулось вдоль Днепра, может, на десять, а, может, и на все пятнадцать километров - от Круглого до Шматкового, вширь оно простиралось между плавнями и глиняными горами, на которых синела степь, тоже километров на шесть, а то и больше. Хат в нем никто никогда не считал, людей, кажется, тоже, оно раскинулось вольно, среди левад, в них заходила каждую весну (почему-то всегда ночью) днепровская разбушевавшаяся вспененная вода, сливаясь с водами длиннейшего Дойнеджанского озера и всякий раз затапливая хату Сергея Антипча, который отчаянно кричал в угрожающей темноте: "Спасите, кто в бога верует!" Искони Озера делились на концы, которых насчитывалось, может, двадцать, а может, и тридцать, назывались они так: Дворяновка, Бульшовка, Калопы, Круглое, Гладырево, Рогачки, Гармашовка, Дворниковка, Яковенки, Педанивка, Фени, Матвеевка, Махтеи, Конюховка, Тахтайка, Дубина, Вуркоброновка, Лесок, Яремы, Жиловка, Семеняки, Кучугури, Моргуновка, Шматковое. Центральная "географическая зона" называлась просто - Село. Там стояла огромная деревянная церковь, были лавка, сход, впоследствии ставший сельсоветом, жил поп, в хате которого на Петьковой памяти разместилась семилетняя школа, на площади собирался дважды в неделю базар, а по большим праздникам - ярмарки; там жили казаки бывшей Озерянской сотни, так как село, хотя и существовало, кажется, испокон веку, помнило еще набеги Батыя и половцев, о чем свидетельствовали Половецкое урочище за Кучмиевым глиняным оврагом и Татарские могилы на Химкиной горе, но наибольшего своего расцвета достигло после Переяславской Рады, когда очутилось на отрезке нейтральной территории между землями Запорожского казачества, Российской империи и Польши. Тогда чуть ли не со всей Украины сбегались сюда все, кто не хотел быть ни под казацкой старшиной, ни под русскими дворянами, ни под польскими палами, и село стало своеобразным заповедником украинских фамилий, которых тут насчитывалась сотня, а то и тысяча и которые никогда, кажется, не повторялись: что ни хата, то фамилия, в которых, вообще говоря, не было ничего необычного, но их сосредоточение в одном и том же селе всегда казалось Карналю явлением редкостным. Были там: Власенко, Рыбка, Шевченко, Дудка, Яременко, Слесаренко, Нестеренко, Загреба, Супрун, Веремий, Проскура, Довж, Давыденко, Емец, Загривный, Тимченко, Кобеляцкий, Капинос, Литовченко, Литвиненко, Москаленко, Марьяненко, Мищенко, Надутый, Полежай, Поляшенко, Пирский, Резниченко, Руденко, Смильский, Тимошенко, Тесля, Твардовский, Федоренко, Цыганко, Швирник, Ященко. Крестьяне от природы анархисты. Они если и признают над собой власть, то только власть земли, хотя и здесь взаимоотношения складывались запутанные и мучительно темные, как сама земля. Здесь не любили начальников, и отсюда - презрение ко всем, кто носил фамилии, из которых проглядывали столетия угнетения и унижения человека труда. Озера как бы с помощью каких-то непостижимо стихийных сил очищались от таких фамилий. Не стало ни Сотника, ни Хорунжего, ни Попенка, ни Дьяченка, ни Полевого, ни Ланового, никакой старшины, никаких служителей культа, одни только вольные люди - беглецы, отчаянные головы, перекати-поле, и, следует сказать, никто не печалился о носителях вельможных или просто значительных фамилий, полностью довольствовались своими и надеялись на приход времен, когда "кто был никем, тот станет всем". Может, единственная фамилия, по которой на самом деле затосковали Озера уже после революции, особенно после Великой Отечественной войны, была фамилия Озерного, которая должна была принадлежать селу по всем законам словообразования. Однако знаменитый Марко Озерный очутился почему-то по ту сторону Днепра в Мишурином Рогу, и озерянам осталось утешать себя разве тем, что, наверное, предки Озерного все-таки происходят из их села и когда-то переправились на ту сторону и никто не догадался задержать их здесь. С именами было проще, они, вообще говоря, не выходили за пределы церковных святцев, хотя наблюдались и некоторые отклонения. Например, никто не знал, откуда происходит имя Ахтыз, а в Озерах оно существовало всегда, и носителями его почему-то были люди примитивные: то Ахтыз Кривобокий, прозванный так за то, что, когда шел, переваливался по-утиному то на одну, то другую сторону; то Ахтыз, прозванный дедом Ложкой, так как никогда и нигде не работал, только сидел с удочками под кручей в Прорезе у Днепра, а за голенищем всегда держал ложку и подсаживался к обеду, где случалось, не ожидая приглашения. Ахтыз Базарный, как легко догадаться, проживал возле базарной площади, и все его предки жили там, благодаря чему и получили свое прозвище. Кажется, имя шло еще от половцев. Когда-то князю Андрею Боголюбскому половецкий хан подарил коня, названного Актаз, то есть Ахтыз по-здешнему, а известно ведь, что Боголюбский - это двенадцатое столетие, о котором в Озерах никто, кроме учителя истории, не знал, зато половецкое имя сберегли. У Цьоны Никиты жена была Муза, и Микита, как бы стараясь оправдать гречески-художественное имя жены, всю жизнь ничего не делал, а только наигрывал на старенькой облезлой скрипочке. На свадьбах и в дни революционных празднеств играл он, соревнуясь с гармонистом Андрием Супруном, а в будни с утра до вечера пиликал в своей обшарпанной, затерянной среди песчаных кучегур хатенке, надеясь, что его Муза прокормится этим его доведенным до невиданных в Озерах вершин искусством. А Муза тем временем, положив на плечо тяпку, шла полоть, чтобы заработать трудодень-другой для своего непутевого Микиты и тем сберечь его для человечества и для искусства. Соответственно к сложившемуся сельскому стереотипу, по которому женщины назывались: Килина, Горпина, Ярина, Дарина, Музу тоже прозвали Музиной. Так она и жила, и даже ее Микита уже, видно, забыл первичное звучание ее имени. Имена переделывались здесь так же безжалостно, как когда-то крестили некрещеных. Лаврентий был просто Лавро, занесенный откуда-то из интеллигентских миров Виктор превратился в Вихтира, Матфей, забыв о своих библейских корнях, становился Махтеем и даже давал название концу села: Махтеевка; зато Пуд не поддавался никаким модификациям, так как это имя отвечало всем требованиям озеровского мира: предельно короткое, плотно сбитое, тяжелое, как камень, хоть отбивайся им от псов, а то и от людей. Да и давали это имя людям нрава тяжелого, мрачного, враждебно настроенным ко всему миру, а может, получалось наоборот, носители этого имени постепенно становились такими, да и как не станешь, если тебя сызмалу дразнят и ты, чем дальше, тем больше убеждаешься, что у всех имена, как у людей, и ласкательными, и уменьшительными, и доступными какими-то могут становиться, а ты - только мера веса, и более ничего. Озеряне и впрямь умели каждое имя перевернуть так, что из него рождались целые россыпи имен-спутников, образовывались гирлянды, венки из вспомогательных имен вокруг, так сказать, основного. Так, например, обычное Карналево имя Петро, которое, как известно, еще у греков означало не что иное, как камень, оказывается, таило в себе такие богатейшие залежи ласковости, нежности, кротости, что мальчик заливался краской, когда взрослые называли его каждый в зависимости от своей душевной щедрости. Отец называл Петриком, тетки, сестры отца, - Петюней, соседи - Петьком, бабуся - Петей, постарше его хлопцы называли высокомерно: Петь; девчата ограничивались всего лишь двумя звуками: "Пе", но "е" произносили протяжно, ласково, словно бы укутывали в тот мягкий звук или обнимали своими нежными руками. Люди как бы задались целью превратить твою жизнь в праздник, образуя из обыкновенного твоего имени какое-то сплошное словохвальство: Петрусь, Петрусик, Петюник, Петюнчик, Петюлюня, Петюлюнчик. Но, к сожалению, жизнь состоит не только из привлекательных сторон, но иногда повертывается к тебе и суровостью. Тогда ты становишься просто Петром, Петрякой, Петрилом, Петрунякой, Петриндей, Петярой, Петрюкой, Петрием, Петриндием. Будь благодарен и за доброе, и за плохое, и за ласку, и за суровость, ибо вот так, перекидывая тебя, как комок глины, из рук мягких и добрых в жесткие и грубые, а потом снова в ласково-бережные, вылепили из тебя то, чем ты есть нынче, и бросили в безжалостные потоки жизни: плыви, барахтайся, выплывай. Единственная же мера благодарности: память. То давнее село его детства оставило такие глубокие следы в его памяти, что Карналь ничего не мог забыть из прошлого даже тогда, когда прежних Озер не стало, когда в тех местах разлилось Днепродзержинское море, а в степи, возле маленького хуторка Педанивки, родились Озера новые, уже и не обычное украинское село, а нечто то ли голландское, то ли французское, нечто из наивысших мировых стандартов: геометрический рисунок улиц, кирпичные дома, телевизионные антенны, словно уменьшенные копии Эйфелевых башен, колоннада Дома культуры, просвечиваемые солнцем этажи средней школы, трансформаторные будки, водопровод, газовые плиты, распланированные буйнолистые сады, а между ними - кровли красные, зеленые, белые, и в таких прекрасных сопоставлениях, будто тот, кто красил, всякий раз выбегал на Просяниковскую гору, чтобы подобрать как можно более гармоничные сочетания красок. Это было село из мечты, оно открывалось, как только ты перевалишь Просяниковскую гору. Вокруг разливалась широкими волнами степь, а село лежало в степи, точно и заботливо уложенное между горой, заслонявшей его от гудевших степных ветров, и бесконечным колхозным садом, размашисто застывшим над обрывистым спуском к беспредельному, как мир, пространству. Это пространство прежде было занято Озерами, а теперь - сплошной водой, морем, могучей и грозной стихией, которая поглотила все прошлое, но оказалась бессильной против человеческой памяти. Память, единственная, владеет загадочной способностью воскрешать целые миры, земли и тысячелетия. В памяти Карналя оживали люди, уже давно умершие, исчезнувшие навеки стежки, по которым ходил он в школу (те стежки так удивительно белели даже в самой плотной темноте, что их, наверное, видно было даже из космоса), затопленные дороги, на которых он впервые в жизни увидел черный гремучий мотоцикл, а на нем - Йосипова Грицька; шелестели вырубленные осокори Пуда, возле которых он мальчиком пас коров, плыли белые высокие облака над степью, когда он, бывало, носил отцу в поле обед, поглядывая то на небо, то в книжку (он всегда читал на ходу); еще и через сорок лет он мог бы сказать, какой ветер веял в весенних буераках, когда учительница естествознания повела их на экскурсию и Грицько Александров в берестках поцеловал Офанову Тоньку; жили в его памяти даже все те животные, которых уже давно не было на свете и которых, казалось бы, никто и никогда не должен бы вспоминать: Михайлов вороной жеребец, гонявшийся за детьми, Бувтринова безрогая корова, черный бешеный пес, которого мужики гнали мимо церкви, и пес шел покорно, понуро, только поводил залитыми кровью глазами на мужиков, сурово обступавших его с вилами в руках, и псиная смерть холодно поблескивала на остриях. И все это было, как живое, как настоящее, стежки он ощущал под ногами; листья шуршали на давно срубленных осокорях; тепло льнула к ногам вода в Бродке, где они ловили раков; трещал молодой лед на Поповом пруду, где когда-то провалился Карналев отец Андрий Корниевич, горела и посейчас Миронова хата, зажженная ночью молнией, пылала среди дождевых потоков с такою багряной неистовостью, что казалось, на том месте и земля прогорит до глубочайших ее недр; хрипло дышали в залитых росой травах коростели, аисты мостили гнездо на несуществующей Максимовой хате, галки шумливо обседали высокие деревья вокруг церкви, сожженной еще фашистами, но уцелевшей в воображении Карналя. Угрожающее противоречие между неконтролируемой стихией воспоминаний и точно направленной жизненной деятельностью возникало для Карналя всякий раз, когда он приезжал в гости к отцу. В самом деле, половину своей жизни мечтать о гармоничном, упорядоченном, прекрасно распланированном мире благосостояния и красоты, стремиться, чтобы все села стали такими, как его новые Озера, и забывать обо всем этом, чуть только очутишься перед тем пространством, где прошло твое детство, заглядывать в глаза односельчанам, допытываться: "А помните то? А вспомните это". Сверстники Карналя, старшие и младшие озеряне, несколько удивленно воспринимали упорное возвращение ученого-переученого сына деда Андрия к давно забытому, восклицали, не сговариваясь, всегда одно и то же: - Да что ты, Петрусь, все стежки, да хаты, да осокори! Ты ж погляди, как мы зажили! Нам бы еще хоть шесть - восемь годков так пожить, и потом и умирать не жаль! Живем - и сами не верим! Всякий раз в честь приезда сына старый Карналь созывал гостей. Усаживались за столы в увитой виноградом (виноград в Озерах!) беседке, поднимали чарки. Мужики помоложе крепко крякали, по-ястребиному тянулись к закускам, их крепкие шеи наливались краской, а у стариков растроганно увлажнялись глаза, безрукий дед Гармаш все хотел обнять деда Андрия своей единственной рукой, которую сумел принести с фронта, выкрикивал: - Как хорошо, брат Андрий, что мы все еще живем на свете! И тогда уже все начинали вспоминать, кто не пришел с войны, кто умер смертью своей, а кто насильственной, кто убит, кто утонул, замерз в степи, сгорел, угорел. И память Карналя снова странствовала по прошлому, выхватывая оттуда то одного, то другого - то Васю Бандея, что в сорок первом побоялся добровольно идти вместе с Петьком на фронт, а в сорок третьем был мобилизован и погиб на той стороне Днепра, еще и не успев получить обмундирование и винтовку; то Ванька Киптилого, который единственный из них, десятиклассников, писал стихи, а на фронте стал пулеметчиком и в одном из боев сдерживал целую роту фашистских автоматчиков, пока не изрешетили его пулями; то Илюшу Приходько, который не очень любил учиться и сидел по два года чуть ли не в каждом классе, а на войне стал капитаном и приехал в сорок пятом весь в орденах и медалях. Где-то в страшной дали маячил Микола Цуркин, первый механик и первый, так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да, пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили, оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки. Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза, огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату, где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от табака пальцем, подмигивал хозяйке: - Остановилось? - Да остановилось же, холера его знает, чего оно остановилось, - плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок - вот и все, а если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да... - Так забрать? - кивал Цуркин на часы. - Эге ж, еге ж, коли ваша милость, Микола! - Значится, так, - дожевывая пирожок, вымазывая из миски хлебом всю сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких одопков, говорил Цуркин. - Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты, Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу... Женщина, перепуганная его непостижимой технической мудростью, лишь молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь голодранец, - сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит, благословения принимает, весь в премудрости. Ремонт продолжался до тех пор, пока не ломались часы еще у кого-нибудь. Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками: - Развинтиться развинтилось, а свинтиться не хочет. - Да как же так? О, горюшко! Что же теперь, Микола? - причитала женщина. А Цуркин был уже у дверей и бросал оттуда строго: - Сказано же: не свинчивается! Все знали, что у него никогда не свинчивается, но все давали ему чинить испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится, тогда всем покажу! Еще свободнее, чем с техникой, обращался Цуркин с математикой. Ночью он отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с девяти (летом), - известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом, а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы - коротки, их страшно мало, а зимние - длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый, надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди, случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень, что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался: - А вот я вам отобью один раз назад! И действительно, бил еще и четырнадцатый раз, из чего можно было сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях. Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком. Может, Петько Карналь уже тогда задумался над существованием позитивных и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях с вечностью, ибо время - это всегда вечность, то никто и не хотел оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей "Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке. Собственно, так и начинается наука управления. С Норбертом Винером уж никак не соглашался Панько Нескоромный, считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место, беспорядок же относится к явлениям преступным, в чем можно довольно легко убедиться по поведению Панькова соседа Ивана Трофимовича. Все было очень просто: Панько держал кроликов, Иван Трофимович - ружье двенадцатого калибра. Зимой Иван Трофимович полеживал на печи, греясь в тепле и принюхиваясь к вкусному аромату пирожков, которые его Палажка вынимала на жестяном противне из печи. Иногда он от нечего делать посматривал в маленькое оконце, из которого был виден весь его сад, а за садом - стена Панькова сарая. Снег, мороз, все мертво. Грустновато чернеют яблони и груши. Даже не верится, что повиснут на тех искривленных, как руки у ведьмы, ветках краснобокие яблоки и желтые, величиной с глечик для молока, груши. И вдруг зоркий глаз Ивана Трофимовича замечает что-то серое, прыгучее, лохматое. - Нюсик! - кричит он сыну. - Давай ружжо! Сын подает ружье, Иван Трофимович отодвигает оконце, прицеливается: "Б-ба-бах!" - Гиник! - это уже другому сыну. - Сбегай в сад, я зайца подстрелил! Но пока Гиник, обувшись в валенки и накинув кожушок, выскакивает из хаты к так называемому зайцу, из-за сарая уже бежит Панько и грозит на открытое запечное оконце темным кулачищем. - Что ж ты, махмет, опять моего кроля застрелил? - Заяц! - кричит в оконце Иван Трофимович. - А я тебе говорю: кроль. Сам из клетки выпустил. - А я говорю: заяц! - Кроль же! Мой! - Заяц! - Кроль! Гиник стоит возле дядька Панька, протягивает руку, мол, отец велел, чтобы я принес домой. - Говорю же тебе: кроль! - уже чуть ли не милостыню выпрашивая, обращается к оконцу Панько. Оконце смеется раскатисто и разгонисто: - Пока прыгал, может, и был кроль, а раз я его убил, то уже, выходит, заяц. - Да кроль же! - Кроль - это когда в нем дроби нету. А тут дроби-сеченца копеек на пятьдесят я вкатил. Заяц! Отдай малому, а то как пальну! Ясное дело, Панько слишком темный человек, чтобы иметь представление о теории систем, о невозможности предвидеть поведение и состояние той или иной системы в будущем, о том, что любая изолированная система может коренным образом изменяться, когда ее изолированность будет нарушена. А что такое кролик, пока он бегал у Панька во дворе и даже в саду Ивана Трофимовича? Это действительно своеобразная биологическая система, изолированная от Ивана Трофимовича, называемая Паньком по каким-то одному ему ведомым соображениям словом "кроль". Когда же этой системе вогнали в ее серый пушистый бок пригоршню свинцовой дроби, она уже не является тем, чем была до сих пор, и уже Иван Трофимович имеет право, исходя из своих действий, назвать ее так, как ему кажется целесообразным и оправданным, то есть словом "заяц". Таким образом, он лишь на неуловимый промежуток времени создает беспорядок в порядке, который господствовал в воображении Панька, и искусственно, с помощью ружья и меткого глаза, создает новый порядок, из которого, собственно, и начинается наука, впоследствии, когда уже ни Панька, ни Ивана Трофимовича не будет на свете, - названная наукой управления. Ох, если бы все детство наполнено было только веселыми приключениями и смешными дядьками, в поведении коих со временем можно будет шутя отыскать корни кибернетики, генетики и всех самых неожиданных наук и теорий! 2 В феврале пятьдесят первого года Карналь получил от отца письмо. "Дорогой сынок Петрик! Прежде всего сообщаю, что я сегодня отметил выходной день и день голосования за депутатов в Верховный Совет. У нас при участке был устроен так называемый бухвет, где была и бочка пива. Кто пришел рано, тот напился. Я один пошел рано и выпил бокалов 3. Потом пошла ко мне хорошая братия, у меня уже до вечера посидели за столом, это отметили день свободный. Теперь опишу, что у нас делается. Дома все в порядке. 19 февраля отелилась коровка, привела телку хорошую, это уже подряд 4 телки. Отелилась утром, а ночью был крепкий мороз и была пурга. Я насилу внес теленка в хату, очень было тяжело. Теперь в хате сразу стали привязывать, не то такое шкодливое, уже и на лежанку скакало, а теперь с Одаркой Харитоновной, твоей мачехой, в хате. Она к нему гомонит, оно слушает, хлеб научила есть. Опишу тебе, что в воскресенье 18/II помер наш любимый дядя Логвин, а твой дедушка. Это был у нас последний родной дядя Логвин, которого мы в этом году часто проведывали и выпивали с ним, а он нам песни пел и свою вот эту, Шевченкову "Ой, крикнули cipi гуси" - чаще всего. Теперь нет дяди Логвина. Он у нас по старости немного приболел, и сидел, и лежал, а тогда написали телеграмму Грицьку в Днепропетровск, Грицько приехал, дядя Логвин сел с Грицьком вечером, и пол-литра выпили, чаю попили и легли спать. А наутро встали, а дядя Логвин уже готовый, умер тихо и спокойно. Вот так мой тато, а твой дедусь Корпии, да его батько, а уже мой дедусь Федир, легко умирали, кабы и мне так умереть, я бы ничего другого и не хотел. В воскресенье 18-го в два часа дня похоронили в саду возле хаты, а вечером сделали поминки. Сошлось немного старых бабусь, а то все мы, братья: Илько, я, Грицько, Федир Левкович, и как начали с вечера пить горилку и петь песню дядька Логвина, которую он любил: "Ой, крикнули cipi гуси", то и поминали до двух часов ночи, и вышло все по порядку. Теперь опишу, какая у нас погода. Начало таять, вода с гор течет, скоро будет весна. У нас в хозяйстве курочки несутся, корова доится, телушка попрыгивает в хате, свинью кормим лучше, чем сами едим, не знаю только, что будет из нее. Дамка скоро опоросится, пчелок уже одна семейка погибла, не хватило харчей, и другие, кто знает, выдержат ли, пока что кормим, да не знаю, что будет дальше, уже у многих повымерзли. Теперь прошу тебя, Петрик, передавай привет от меня Айгюль и прошу: напиши мне письмо, а то я все жду. Пока до свидания, остаюсь я твой батько и целую крепко. Андрий Карналь". У них с отцом была удивительная любовь друг к другу. Началась со смерти матери. У Карналя не было никого на свете, кроме отца, но проявлять свои чувства он стеснялся. Отец тоже принадлежал к людям сдержанным, так что со стороны могло показаться, что они относятся друг к другу как-то словно бы небрежно, что ли. Когда Карналь пытался вспомнить проявления отцовой нежности к нему, то ничего не приходило на память, разве что покупка велосипеда и плакаты. Велосипед отец купил Петрику, еще когда тот учился в пятом классе. Ездил для этого в Днепропетровск, долго искал, стоял весь день в очереди, привез хромированное чудо Харьковского велозавода, всем хвалился, что заплатил целых семьсот пятьдесят рублей, рад был тому, что в селе еще ни у кого не было именно такого велосипеда, вспоминал о том велосипеде и после войны, но тогда уже сын посмеивался над отцом: "Были деньги, вот и купил, тоже мне нашел чем хвастаться". Зато плакаты - это и впрямь было что-то особенное, сугубо карналевское. Отец любил, чтобы у него на все революционные праздники "гуляли" дома. Жили они тогда в большой кулацкой хате, проданной отцу сельсоветом, места хватало, вот и собирал отец своих друзей, приходило человек тридцать. Ели, пели песни, а чтоб не забывали, ради чего собрались, отец накануне говорил Петьку: "Будем гулять на Восьмое марта, нарисуй, Петрик, плакат". И Карналь брал бумажные обои, разрезал их на узкие полоски, склеивал, выписывал большими буквами: "Да здравствует Восьмое марта - Международный женский день!" Так же и к Первому мая, и к Октябрьским, и на Новый год. Лозунг висел у гостей перед глазами, каждый мог прочесть написанное Петьком, каждый, кто хотел провозгласить тост, провозглашал его, не задумываясь тяжко, просто по тексту Петька. Малому было чем гордиться, и в те минуты сердце его преисполнялось такой любовью, такой нежностью к отцу, что он готов был при всех кинуться ему на шею, целовать колючие щеки, плакать от избытка чувств. Но он сдерживался, ибо разве же не относились все Карнали к самым сдержанным в Озерах! Уже после войны, когда Карналь приезжал к отцу вместе с Айгюль, высочайшим проявлением нежности между ними было... бритье отца. Отец умышленно не брился целую неделю перед приездом сына, знал, что тот привезет какую-то особенную бритву, и тот действительно привозил, и в первый же день происходил торжественный ритуал отцова бритья, а потом одеколонивания, поскольку невестка всякий раз привозила для старого Карналя какой-то особенный одеколон. Отец взбадривался, молодо блестел глазами, потирал руки: "Лет сорок сбросил, спасибо вам, детки!" Когда умерла мать, отец долго не женился. В селе говорили: "Карналь по молодицам ходит". Петько не знал, что такое "ходить по молодицам". Однажды был случай в степи возле Топила. Пообедав, селяне имели привычку подремать в холодке, а холодок был только под возами. Взрослые пристраивались под возами, детвора гнала поить коней к Топилу, забавлялась возле воды в глубоченных глиняных ярах, которые начинались возле Топила и извилисто тянулись аж до Стрижаковой горы. Петько почему-то не побежал в тот день с хлопцами, оказался среди взрослых, его не замечали, а потом кто-то увидел, испуганно закрыл от него близко стоящий воз. "Не гляди, Петрик! Отвернись!" Если бы не было такого неожиданного предостережения, он, может, и не обратил бы никакого внимания на тот воз, но когда у тебя перед глазами потная дядькова спина, заслонившая полсвета, непременно хочется выглянуть из-за той спины и хотя бы краешком глаза взглянуть на запрещенное. Петько выглянул из-за этой спины, шмыгнул взглядом в тень под возом, образованную свесившейся чуть не до самой земли попоной, увидел под телегой Мотрону Федотовну, жену сельсоветовского секретаря, и отца своего Андрия Карналя. Блеснуло белое женское тело, и Петько, сам не зная отчего, заплакал и, плача, побежал к Топилу - бежал куда глаза глядят, в бессильных слезах перед непостижимостью взрослого мира. Каждое лето ездили озеряне на сенокос в Дубину - большой дубовый лес возле Днепра на дальнем конце села напротив правобережной Дереивки. Ехать туда долго, выбирались с рассветом, скрипели арбы, гейкали на волов погонщики, хорошо дремалось под тот скрип и гейканье, и впоследствии Петрик никогда не мог вспомнить, как они добирались до места. Будто переносили тебя спящего. Но и не только тебя - а и твоего отца, и Васька гнатового, и дядька Гната, и всех Андриев, и Раденьких, и Коваленков, и Нескоромных, и Нагнийных, арбы, волов, коней, косы, точильные бруски, бабки для отбивки кос, грабли, вилы, тыквы с теплой мягкой водой, закопченные таганы на треногах. Зато помнит, как возвращались назад на арбе с сеном, такой высокой, что зацеплялась за ветки всех деревьев по дороге, а дорога была далекая и вся в вербах, берестах, грушах. Ветки задевали за сено, обдирали арбу, твердые сучки выдергивали целые охапки сена, и оно висело на деревьях, как бороды волшебников или косы ведьм. Сколько помнил Петько, в Озерах почему-то было полно немых. Отличались они дикой силой, не боялись ни бога, ни черта, каждый старался обходить их стороной, девчата боялись выходить замуж за немых, они исчезали, но оставляя потомства, сходили со света молодыми: тот утонул, тот сгорел, того понесли кони и убили, того зарезали парубки возле церкви за какую-то девку. Дикая сила скапливалась в этих людях. Наверное, со словами из человека выходит избыток силы, когда же такого выхода нет, сила скапливается в нем и толкает если и не на преступление, то на поступки безрассудные, часто бессмысленные, а то и необратимые. Один из немых, еще молодой парубок, умел хорошо рисовать. Никто его не учил, упало на него умение, как с неба, он рисовал словно бы для собственного удовольствия, умел изобразить и лошадь, и корову, и хату, схватить черты лица. Тем летом в Дубине, пока косили траву, ворошили сено, сгребали, клали в копны, немой, развлекаясь, зарисовывал косцов в простую школьную тетрадку обыкновеннейшим угольком, взятым из костра. Нарисовал он и Андрия Карналя, показывал дядькам и теткам. Дядьки хохотали заливисто и громко, тетки прыскали в кулак и отворачивались, краснея. Немой показал и Петьку листочек из тетрадки в клеточку. Мальчик увидел очерченного углем человека, весьма похожего лицом, особенно же носом и бровями, на его отца Андрия Карналя, но человек тот, в отличие от Петькова отца, был почему-то голый, и пририсовано ему было огромное срамное тело. Немой держал листок бумаги перед Петьковыми глазами и беззвучно смеялся. Мальчик рванулся выхватить у него позорный рисунок, но тот поднял руку вверх. Тогда Петько, стиснув свои маленькие кулачки, ударил ими немого в живот, бросился на него всем своим тоненьким и легоньким тельцем, бился об него отчаянно и бессильно, плакал, исступленно повторял: "Я тебе! Я тебе!" Прибежал Андрий Карналь с косой, испуганный и в то же время разъяренный, выхватил у немого рисунок, разорвал, замахнулся на незадачливого художника косой, потом обнял сына, принялся утешать; "Не плачь, Петрик, не надо, сыночек!" А мальчик плакал долго и безутешно, всхлипывал и ночью, уже на высокой, как хата, арбе с сеном, которая медленно катилась мягкой дорогой из Дубины, катилась долго-долго, то словно проваливаясь в теплую потусторонность, где не жил ни единый звук, то возносясь в усеянное звездами небо, где жили таинственные голоса ночи: попискивали птенчики, шелестели крылья, что-то вздыхало, жаловалось. На Днепре шлепал плицами колес пассажирский пароход, когда же шел буксир и тянул вереницу барж, то в нем что-то стучало и сотрясалось, отражаясь эхом в глубинах реки и в окрестностях; в неизмеримой дали пели девчата; сонно вскрикивала неведомая птица, лениво лаяли собаки; тогда еще не было бессонных тракторов и ночных самолетов, а вместо спутников беззвучно шугали с неба на темную землю звезды, а им навстречу простиралось что-то большое и неведомое; ароматы сена сливались с пронзительными запахами ночи; скрипели возы, погейкивали погонщики. Кротость мягко накрывала маленького Петька шелковым покрывалом сна. Он согревался возле женских ног, потом вдруг испуганно вздрагивал. В его душе что-то постанывало, он снова вспоминал несправедливо, как он считал, обиженного отца, и вот там, на высокой арбе, среди запахов и каких-то словно бы живых шорохов свежего сена, клялся себе всегда защищать его, единственного родного человека, навеки родного, самого дорогого на свете! И когда ранней зимой, катаясь на замерзлой лужице вместе с Васьком Гнатовым, услышал, как тетка Радчиха кричит: "Петя, твой батько провалился на Поповом пруду!" - не стал переспрашивать, побежал через все село, мимо Клинца, Квашей, пономаря, мимо церкви, проскочил чей-то огород, цепляясь за неубранные будылья подсолнуха, очутился на бугре над Поповым прудом, растерянно заметался глазами меж берегов, по свежему чистому ледку, искал прорубь, полынью, вывернутые, поставленные торчком льдины с белыми, как мертвые кости, закраинами. Должна бы уже быть здесь целая толпа людей, но никого нет. Молодой лед нетронутостью своей холодно бил Петька в глаза. Лишь у самого берега можно было заметить, да и то после упорного и внимательного обследования всего пруда, какое-то нарушение целостности ледяного панциря. Мальчик метнулся туда: в самом деле, лед был проколот, проломлен, видно даже, что кто-то тут барахтался, но ведь и мелко, и илисто, дно сразу подо льдом, вода почти вся вымерзла, тут не утонет и мышь, не то что человек, да еще такой высокий и сильный, как Андрий Карналь. Неужели тетка Радчиха могла так жестоко пошутить? А может, ей кто-то сказал, а она сказала ему, Петьку? Разве такое по бывает? Он побрел на бугор понуро и пристыженно, теперь некуда было спешить, побрел через попов сад, мимо школы и усадьбы Андрия Приминного, самого хитрого человека в Озерах. Андрий что-то тесал у сарая. Вытянув шею, выглянул из-за тына, увидел малого Карналя, позвал ласково и сочувственно: - Агу, Петрик, отца ищешь? Он у кумы сушится. В пруд провалился. Хотел напрямки к Арсентию пробраться, в ТОЗ* хотел затянуть Арсентия. А нетерпение, вишь, к чему приводит... ______________ * ТОЗ - товарищество по совместной обработке земли. Приминной колол в селе свиней. Ни один дядько не мог заколоть своего кабанчика. Даже кольцо вставить - и то было жалко. Поэтому всегда звали Андрия Приминного. Он приходил с длиннющим узким ножом, спокойно входил в свинарник, ласково поцокивал языком кабану, а когда тот доверчиво подходил, Приминной чесал ему за ухом, потом брюхо, от таких почесываний кабан довольно похрюкивал, укладывался на бок, задирал чуть ли не по-собачьи ноги, и вот тут-то Андрий незаметно доставал нож и бил кабана под левую ногу, в самое сердце. Короткое, удивленное, горькое "кувик!" - и конец. Приминному зажаривали большую черную сковороду крови с салом, ставили бутылку, он выпивал, съедал вместе с хозяином сковороду свеженины, брал за труды добрый кусок сала и мяса-вырезки - тем и жил. Когда Андрий Карналь стал организовывать бедноту в колхоз, названный им романтично - "Красный борец", Приминной открыто не выступал против, но ходил к дядькам, колол, как и прежде, свиней, ел жареную кровь, запивал горилкой, почмокивал масляными губами, почти льстиво, сладко приговаривал: - Слыхали? Карналь, применно, всех сгоняет в ТОЗ, и все обобществляет, все делает красным. Берут, применно, коней, коров, плуги, ступы, грабли и вилы, рядна и макитры, и мой нож обобществят, и все шила и молотки, что у кого найдут, а всех, применно, заставят ходить в красных штанах и в красных юбках, парень то или дядько, девка или бабка Марьяна, та, которой уже сто двадцать лет! Сам Приминной быстренько пораспродал все, что могли бы в самом деле обобществить, и записался в колхоз, остерегаясь, как бы его не раскулачили, но других отговаривал, и все о том знали, знал и Карналь, знал даже малый Петько. Делал все это Приминной так умело и скрытно, что никогда не попадался. Посмотришь - первый друг Карналя, а в душе - злейший враг. Дети, наверное, больше других чувствуют, кто враждебно относится к их родителям. Вот и теперь Петько подумал: может, Приминной сам и посоветовал отцу идти прямиком через пруд, соврал, что лед уже крепкий. Если бы Карналь утонул, он бы от радости только перекрестился. Петько ничего не сказал Приминному, молча свернул в узенькую улочку, что вела к приземистой, заброшенной в редкий садик хатке его крестной матери, а отцовой, следовательно, кумы, Одарки Харитоновны. Только скрывшись от скользких глаз Приминного, дал себе волю, пустился со всех ног, запыхавшись, ударился о дверь хаты, нажал на щеколду. Он очутился в темных сенях, где пахло кислой капустой и мышами, легко нашел по памяти дверь в комнату, не стуча (не до приличий, когда чуть не утонул родной отец!), вошел в хату. В печи горел огонь, полыхало, шипело, видно, варилось что-то, а может, и жарилось, но кто варил и для кого, не скажешь, потому что никого Петько не увидел ни возле стола, ни на лавке, застланной цветастым рядном, ни на лежанке. Он шмыгнул носом, не то намереваясь заплакать, не то просто от растерянности, и только этим шмыганьем родил в хате что-то живое. Где-то что-то зашевелилось, зашуршало, потом вымелькнуло из-за печной стенки, из-под самого потолка, было странно двуголовое, как из сказки или из кошмарного сна, уставилось на Петька сразу четырьмя глазами гневно и возмущенно, а потом и двуголовость раздвоилась. Теперь угрожающее недовольство сменилось встревоженностью и растерянностью. Петько узнал стриженую голову отца и голову Одарки Харитоновны с ее роскошными золотистыми волосами, за которые Петьковы тетки называли ее рыжей. Он даже не удивился тому обстоятельству, что отец и Одарка Харитоновна почему-то очутились вдвоем на печи, обрадованно крикнул: "Тату!" - и уже намеревался прыгнуть на лежанку, чтобы хоть дотронуться до отцовой щеки, убедиться, что отец цел и невредим. Но Андрий Карналь совсем не обрадовался появлению сына, он как бы толкнул Петька в грудь суровым: "Ты чего?" - Так ты ж... ты ж... - Петько не мог говорить, его душили слезы, и он изо всех сил сдерживался, чтобы не взорваться плачем, - ты же... утонул... Тетка Радчиха сказала... - Поменьше бы она молола языком! - крикнул отец. И Одарка Харитоновна в тон ему: - И обсушиться человеку не дадут! Но она все же была женщина и потому смекнула, что не стоит наживать себе в мальчике врага. Мигом сменила тон: - Может, тебе пирожочек дать, Петя? - Не хочу я вашего пирожочка! - крикнул Петько и, грохнув дверью, выбежал из хаты. ...Родился Петько весной, на Юрия, когда впервые выгоняют на пастбище скот, когда Днепр заливает молодые плавневые травы и под его прозрачными теплыми водами зацветают в травах какие-то желтые сочные цветы. В ту весну ему исполнилось пять лет, возраст, когда тебе уже доверяют пасти не только собственную корову, но и соседских. И ты приглядываешь, кроме своей пеструхи, еще и дедову серую, да с большим выменем корову Феньки Белоуски, Фенька за это каждый день дает тебе красивую картонную гильзу от ружья мужа Василя Михайловича, единственного интеллигента в их порядке, Василь Михайлович работает бухгалтером на Тахтайском каменном карьере, и его ежедневно отвозят туда и привозят домой пароконной бричкой-тавричанкой с намалеванными на ней красными и белыми цветами - на зеленых стеблях. Однажды в ту весну Андрий Карналь решил побеседовать с сыном. Они сели вечером за стол друг против друга, младший тревожно поглядывал на старшего, выжидая, что тот ему скажет, а старший также тревожился, не зная, какой отзвук в душе младшего найдут его слова, ведь сказать ему предстояло трудное и не будничное. - Слушай, Петрик, тебе уже пять лет, ты хлопец взрослый, видишь, как мне тяжело, не справляюсь я со всеми делами, и колхоз на мне, и домашность вся, да и за тобой присмотреть надо. Как ты отнесешься, если я возьму тебе мать... Петько молчал, но в его молчании слышался стоп: "Мать?" И Андрий Карналь уловил тот стон детской души и, краснея и запинаясь, быстрей забормотал, что, ясное дело, родную мать никто не заменит Петрику, а вырвалось слово про мать лишь потому, что женщина, которую он хочет взять, будет малышу, как родная, да Петрик ее хорошо знает, это его крестная мать Одарка Харитоновна. Вишь, и зовется она тоже "мать", хоть и с прибавлением устарелым "крестная", которое им теперь как-то и не к лицу. Отец еще долго говорил и запутывался все больше и больше. Наверное, ждал, что Петрик выручит его, но мальчик заупрямился, молчал, понял, что отец не советуется с ним, а решил уже и все эти разговоры лишь для формы. В нем вскипала злость на будущую мачеху, злость поднималась и против отца, который так легко и просто предал их дружбу, не ведая о том, что все дети ненавидят мачех. Он наполнялся ненавистью к Одарке Харитоновне, ненависть выплескивалась и на отца, хотя любовь к отцу от этого и не становилась меньше, а словно бы даже возрастала, и от этих противоречивых чувств мальчик совсем растерялся. Все так же безмолвно глядел на отца и вдруг упал головой на стол и затрясся в рыданиях, забился беззащитно и беспомощно и не мог утешиться ласковыми прикосновениями отцовских рук, не помогла отцова ладонь, тихо гладившая его по головке, ни отцовы объятия. Мальчик плакал долго и безутешно и заснул в слезах и в отчаянье. Мачеха пришла в их хату ночью, отец тишком перевез ее небогатый скарб. Не было никакого застолья, никаких гостей. Петько проснулся, уже имея мачеху, думал, что все теперь в хате будет дышать враждебностью. Но были уют, чистота, пахло свежими пирожками, которые у Одарки Харитоновны получались вкуснее, чем у кого-либо в селе, пекла она паляницы, едва ли не наилучшие в Озерах, и борщ у нее получался такой, что приезжали попробовать чуть ли не из самого Кременчуга. Мачеха исповедовала опрятность в одежде и во всем такую, что Петьковы тетки, которые не могли простить брату женитьбы на рыжей, вынуждены были признать: - Уж на что, Петрик, твоя мама Варка была чистюлей, а Одарка ей, пожалуй, не уступит... Но все это - и неимоверная чистота в доме, и вкусные пирожки и борщи, и неусыпные заботы мачехи о Петьке и его отце - доставалось слишком дорогою ценой. Исчезла тишина в хате, пропал покой, теперь тут воцарились крик, свары, каждый раз на Петька находилась лозина, которой мачеха владела прямо-таки артистично. Отца же Одарка Харитоновна мучила ревностью, распространяя ее на всех и вся: на молодиц, неравнодушных к Карналю, на колхоз, поглощавший все его время, на районное начальство, часто вызывавшее председателя "Красного борца" то для отчета, то для инструктажа, то для "накачки", то для поощрения, то для головомойки. Мачеха ревновала отца даже к колхозным коням, и к вспаханным полям, и к весеннему севу, к непоколебимым идеалам и к погоде. Петько не мог постичь: зачем было брать в их тихий и мирный дом столь крикливую и сварливую женщину? Борщ им варила бабуся, которая жила от них через огород. Сорочки стирали тетки. А для Петька еще и вышивали на нижних рубашонках красивые цветы красными и черными нитками. Зачем же мачеха? Мальчик начал затяжную, по сути безнадежную, но упорную воину с мачехой. Оружие нашлось как-то само собой: он просто избегал каких-либо обращений к мачехе, пренебрегал звательной формой, существовавшей в украинском языке как будто специально для укрощения таких упрямых малышей, как он, не называл мачеху ни мамой, ни Одаркой Харитоновной, ни теткой - никак. Если уж непременно нужно было обратиться, поскольку законы повседневной жизни неминуемо бросают тебя даже к ненавидимым тобою людям, то он отделывался безличными оборотами или же обходился формами на "вы": "Вы велели принести", "Вот вам передали...", "Отец просил, чтобы вы..." Звательная форма существует для привлечения внимания. Ты обращаешься к человеку на расстоянии, называешь его так или этак, выделяешь его среди других, он знает, что ты говоришь ему, тогда откликается или просто слушает тебя. А если не хочешь никак называть, то как же привлечь внимание? Единственный выход - сократить расстояние, то есть подойти вплотную, чтобы не было сомнений, к кому именно ты обращаешься. В этом таились не одни лишь неудобства, но и опасности. Мачеха вскоре смекнула, к какому оружию обратился мальчуган в необъявленной войне с нею, и, убедившись, что мирные способы не дают никаких утешительных результатов, исчерпав все возможности наладить отношения с пасынком, перестала сдерживать свою натуру и использовала каждый случай, когда Петько вынужден был подойти к ней. Применяла мачеха, как правило, подручные средства: лозину, тряпку, веник, рогач. Что держала в руках, тем и била, поучала Петька, неизменно сопровождая свои действия словами: - У людей дети как дети, а тут мамула чертов! Да назови ты меня хоть ведьмой, хоть холерой, хоть заразой, если уж не хочешь ни матерью, ни Одаркой Харитоновной, ни теткой звать! Десять лет, до самой войны, продолжались эти Петриковы увертки, умалчивания, и никто не вмешивался, никто не пришел на помощь ни мачехе, ни ему, хотя, конечно, сочувствия были и одной стороне, и другой. Один только их сосед по хате, Михайло Андриевский, высокий равнодушный мужик с вечно прилепившимся к нижней губе толстым бычком от цигарки, щуря хищные ястребиные глаза, подзуживал Одарку Харитоновну: - А ну, стукни его, Одарка, пусть знает свой карналевский колхоз! Дети лишены возможности выбирать. Они обречены или на сплошное счастье, или на несчастье, как уж кому повезет. Петько получил мачеху пятилетним, соседа Михайла имел в хате от рождения. Хата их не была похожа ни на какую другую в селе, хотя там можно было найти множество чудес. Длинная-предлинная, глиняная, как и все озеровские хаты, но на каменном фундаменте, с широкой старосветской завалинкой, окна с резными, хоть и отрухлявевшими наличниками, крыша из камыша, карниз под крышей тоже резной и когда-то, видно, крашенный в красный цвет. Хата была поделена на две половины большими сенями, которые, в отличие от других хат, в задней стене имели окно, так что это были вроде и не сени, а как бы еще одна проходная комната. В ней летом всегда царила прохлада, пахло дынями и медом, а зимой из окна был виден искрящийся снег в дедовом огороде и синицы, порхающие в ветвях абрикосового дерева. Главное же в этой хате было крыльцо. Высокое, деревянное, все в окаменевшей пене резьбы, старые высохшие доски таинственно тарахтели под ногами, четырехугольные столбики, держащие на себе замысловатый козырек, еще сохраняли в резных узорах остатки той же красной краски, что и на карнизе, вытертые старые скамьи с двух сторон крыльца так и приглашали посидеть, поелозить на них, дотирая уже и без того протертые на известных всем местах брючонки. Под крыльцом вечно гнездились куры, иногда метнется туда рыжевато-белая ласка, случалось, заберется даже хорек, вызывая ужасающий куриный переполох. С крыльца хорошо был виден весь двор: сарай, амбар, конюшня, навес для телег и саней, погреб, хлев для свиней, главное же - рига высокая: с огромной дверью, в которую могла въехать арба со снопами, и с маленькой - для людей; те и другие двери ярко-красные, даже в глаза била та краснота, ни у кого в селе не было такой риги и таких красных дверей, хотя тут и любят праздничность для глаза. Хата эта принадлежала когда-то казаку Колеснику, имевшему дворянское звание (от него и улица стала называться Дворяновкой), но все его дворянство составляли три гектара земли в Рябцевом (Рябцево лежало в таких глубинках степи, что Петьку казалось таким же далеким, как Кавказ, где служил в армии дядько Дмитро, или Таврия, где у колонистов когда-то батрачила покойная мама) да этот двор, правда, заставленный всеми необходимыми строениями, но известно, что одни строения еще не составляют сельского хозяйства. Правда, без хаты и без всяких там халабуд для всего живого не удержишься на этой земле, несмотря на всю ее щедрость и буйное цветение. У вдовы Колесника, старой Колесничихи, не было ни детей, ни родственников, и, умирая, она завещала свою хату и всю усадьбу двум соседским парубкам-однолеткам и голодранцам по совместительству: Андрию Карналю и Михайлу Андриевскому. Они поселились в разных половинах хаты. Карналю досталась половина с русской печью, в Михайловой же половине печи не было, а стояла посреди комнаты высокая голландка. Карналь женился на бедной батрачке Варке, все богатство которой состояло из вышитых ее собственными руками рушников, заработанных в Таврии платков, двух шерстяных юбок - черной и зеленой, белой дубленки, старинной керсетки* и нитки монист, которые представлялись тогда немыслимым сокровищем, а впоследствии оказались простым разноцветным стеклом. Михайло же, высокий, жилистый, насмешливый парубок, каким-то образом влюбил в себя Катрю Вуркоброневну, дочку самого богатого в селе человека. Старый Вуркоброн конечно же не преисполнился восторгом при известии о дочкиной влюбленности и на брак согласия не дал. А когда Катря все-таки убежала к Михайлу, он проклял и ее, и зятя, и, на всякий случай, весь их будущий приплод, то есть всех детей, которые у них появятся. У них родилась дочка Нацька. Петьку было пять лет, Нацьке - три, ничем особенным она не отличалась, кроме быстрых, как у матери, черных глаз да еще тем, что вместе с матерью зачем-то ела мел и всегда ходила с белыми, как у утопленников, губами. ______________ * Женская безрукавка. Соседи редко живут в согласии, но Андрий и Михайло как бы задались целью доказать миру, что разъединяет только богатство, бедность же объединяет и братает: жили они воистину по-братски - ни ссор, ни недоразумений, и дети их сновали по обеим половинам хаты, не различая, где свое, где чужое, и вся эта усадьба тоже стояла не поделенная между ними, так как поначалу они ничего не имели, потом Карналю красноармейцы оставили раненую серую кобылу, он ее вылечил, купил еще теленка и вырастил корову, а Михайло так ничего и не приобрел, да он и не хотел приобретать, пренебрежительно плевал сквозь зубы, посмеивался: "Будет у тебя кружка молока, так разве не дашь моей Нацьке?" В самом деле, молоко пили Петько и Нацька одинаково, наверное, и пасли бы корову вместе, если бы Нацька была хоть немного постарше. Колхоз они задумывали организовывать вдвоем, даже название придумывали сообща, а потом вдруг Михайло стал ожесточеннейшим врагом и "Красного борца", и Андрия Карналя. Привел во двор гигантского вороного жеребца Арана, дикого зверя, с красными, чуть ли не огнедышащими ноздрями, с желтыми, огромными, как крупные желуди, зубищами, запер его в конюшне, где перед тем стояла отведенная ныне в колхоз Карналева кобыла, повесил на дверь черный тяжелый замок, закричал Андрию: - Пусть стоит - и не вздумай присылать ко мне Зота Саличенко! - Где же ты раздобыл такого зверя? - насмешливо спросил Карналь. Все село знало, что Арап принадлежит кулаку Вуркоброну, который, чтобы уберечь жеребца от обобществления, решил спрятать его у зятя, забыв и о своих проклятиях, и о Михайловой дружбе с таким же голодранцем, как он сам, - Карналем. - Купил, - с вызовом сказал Михайло. - На какие же средства ты купил его? - Вшей коробочку в Кременчуг на ярмарку отвез, продал - и купил! Понял? А тебе еще скажу: не шли Зота, не то порешу! Зот Саличенко был существом загадочным. Жил на краю села, у самых плавней, даже самый низкий весенний паводок заливал его хату по окна, и тогда Зот с женой Уляной и двенадцатью детьми забирались на печь и оттуда посматривали с любопытством: поднимется ли вода еще или уйдет. Как-то так обходилось, что вода отступала, не добравшись до печи, все дети оставались целыми, но она смывала со стен побелку, и хата стояла до следующего паводка, как пестрая корова, - снизу рыжая, выше окон хоть и довольно грязная, но все-таки белая. Белить хату заново Зот жене не позволял - не на что было купить побелку, а еще - не любил напрасно траты сил, ведь в следующую весну снова придет в огород днепровская вода и снова слижет мел со стен, оставив после себя только безнадежную рыжину. Детей своих Зот называл не обычными именами - Иван, Петро, Василь, Мотря, Катерина, - а по-своему, ласкательно: Ваненя, Петеня, Васеня, Мотеня, Катеня. Этим он сразу как бы возвышался над всеми другими отцами в Озерах, так как по двенадцать детей имели и другие, но придумать им такие красивые и непривычные имена как-то никому не приходило в голову. Внешне Зот относился к самой неказистой части мужского населения Озер. Маленький, болезненный, вечно ободранный, волосы, что когда-то росли, наверное, как и у всех людей, на голове, по неведомым причинам перекочевали на лицо, на черепе остались лишь реденькие кустики, зато на щеках чернели такие чащи, что в них хоть волкам выть. Имущества у Зота никакого не было, харчей тоже, в огороде у него все вымокало, а потом выгорало от зноя, просить он тоже ни у кого не просил - был гордым. Как жил, чем кормил своих детишек и свою плодовитую, как земля, Уляну, никто бы сказать не мог. Если бы существовал господь бог, то и тот, видимо, вряд ли сумел определить, чем держался на свете этот странный человечек. Одним словом, хозяин такой, что и комар на окне не продержится - сдохнет. Казалось бы, такой бедняк первым должен согласиться вступить в колхоз и стать во всем помощником Карналю, но вышло так, что Зота пришлось еще уламывать: больше всего он боялся потерять свою независимость. - Ты же видишь, - показывал он Карналю на широченные плавни, на темные далекие камни возле Заборы, на могучие разливы Днепра посреди белых промытых песков, - это все мое, куда хочу, туда иду, что хочу, то и делаю, а в ТОЗе твоем что мне? - Работа для всех найдется, - уклончиво ответил Карналь, который, по правде говоря, и сам не знал, что можно предложить Зоту: никто не помнил, чтобы тот проявлял склонность к какому-либо делу. - А мне что же дашь? - поскреб Зот в жесткой, как проволока, щетине на щеке, поскольку чуба не имел уже давно и, следовательно, не мог чесать традиционное место, из которого все надеются навлечь какие-то мысли. - Коней колхозных дадим тебе, - сказал Карналь, не задумываясь. - Коней?.. Говоришь, коней? А зачем мне твои кони... Хотя кони, оно и правда, все-таки кони, без коня и человек не человек... Ты думаешь, если у Зота нет коня, так он и не знает, что такое конь? Ты ведь так думаешь? А ну, скажи! Но Карналь знал, какая опасность подстерегает каждого, кто впутается в разговоры с Зотом. - Сказал же тебе: будешь колхозным конюхом. Четырнадцать коней уже стоят в Тринчиковой конюшне и грызут желоба. Зот пустился в воспоминания, как еще хлопцем батрачил у Тринчика - и к коням его подпускали разве что вычистить навоз, кормили же и поили лошадей другие, а ездили на них только Тринчик да его сыновья... Теперь, выходит, он сам себе пан, сам себе свинья. - Не врешь? - не верил он Карналю. - Иди со мной и сразу заступай конюхом. Так Зот Саличенко пережил то, что должно было бы называться Зотовым ренессансом, если бы в Озерах кто-нибудь в те времена слышал такое слово. Он бросил свою пеструю хату с Уляной и всеми Васенями и Катенями, переселился в конюшню, где спал на душистом сене под смачное конское хрупанье и попырхивание. Утром вставал свежий и полный жажды деятельности, еще до восхода солнца выводил лошадей к корыту с водой, потом задавал им свежего сена, чистил, гладил, когда же всходило солнце, становился на пороге конюшни и грел зубы на солнце, как цыган: зажмуривал глаза, выставляя под лучи небесного светила свою черную щетину, из которой сверкали его крупные, ослепительные зубы, сохранившиеся все до единого, целехонькие, острые - только есть, жевать, улыбаться новой жизни, свободе, радости. Колхозников прибывало с каждым днем, и в честь вновь принятых в Тринчиковой хате, ставшей конторой "Красного борца", каждый день проводились собрания, и на всех собраниях непременно выступал Зот, начиная свое выступление заявлением по стилю, почти идентичному с манифестами бывшего русского императора Николая Второго: "Я, Зот Саличенко, главный конюх колхоза "Красный борец"..." Вскоре слава про Зота разошлась по всему району, не было более деятельного и заботливого конюха во вновь созданных колхозах, он не принимал коней просто так, а требовал, чтобы бывшие хозяева приводили их в колхоз вычищенными, в новых уздечках и непременно ременных, не веревочных, как это норовили проделывать некоторые скупые дядьки. Зота вызывали в район на совещания передовиков, но, развивая критику и самокритику, о которой неутомимо напоминал из Кремля вождь, осуждали Зотовы выдумки и привередливость, поскольку для успешного развития процесса коллективизации не имело значения, вычищены ли обобществленные лошади и ременные ли на них уздечки или веревочные, - главное, чтобы лошадей было больше, лошадь - тягловая сила, а на тягловой силе держится все сельское хозяйство. Когда Зот возвращался с совещаний и его спрашивали, что там было, он тяжело вздыхал, забывая про свою императорскую формулу обращений, жаловался почти плаксиво: "Били, били, шею мылили, мылили, еще и на пузо положили, оппортунистом окрестили!" Петькова мачеха ревновала своего мужа даже к Зоту Саличенко, что было верхом глупости, но дело и не в ее ревности, а в том, что Михайло Андриевский на все уговоры Карналя идти в колхоз, сплевывая слюну через приклеенный к нижней губе бычок, издевался над ним: - Тогда пойду, когда твой Зот сумеет забрать в колхоз моего Арапа! Забрать так забрать. Зот не заставил себя упрашивать, появился на усадьбе в тот же день, подергивая новые, чуть-чуть широковатые для его тощего живота штаны из чертовой кожи, направился к конюшне, отворил крепкие, поставленные еще покойным Колесником, двери с облупившейся на них красной краской, смело шагнул в темноту, пахнувшую лошадью, запахом ныне для Зота самым близким и, так сказать, профессиональным. Вылетел он оттуда почти сразу, ошарашенно огляделся, увидел Михайла, щурившего на него глаз с высокого крыльца, разинул было рот, намереваясь не то сказать, не то крикнуть что-то, но передумал, снова нырнул в темные, пропахшие конем сумерки конюшни. Там что-то взревело, грохнуло, вскрикнуло. Теперь уже Зот не выскочил, а насилу выполз из конюшни. Рубашка на нем была разодрана, брюки требовалось придерживать, чтобы не распались на две части, руки дрожали, а лицо было такое, будто его три дня било бурями и ливнями. Невольно возникало предположение, что Зот плакал, но если и впрямь текли из его глаз слезы, то сразу же бесследно исчезали в черных зарослях щек. Молча поднявшись, обеими руками придерживая то, что совсем недавно называлось новыми штанами, Зот похромал со двора, сопровождаемый прищуренным взглядом Михайла, который так и не шевельнулся на крыльце и не выплюнул бычок, угрожающий выжечь на губе пузырь. То ли Зот пожаловался Карналю, то ли тот сам увидел, в каком жалком состоянии возвращается главный конюх "Красного борца", только Андрий прибежал домой и прямо от ворот махнул в конюшню, где каким-то чудом снова была заперта дверь, словно бы тот зверь Арап не терпел людей до того, что сам умудрился запираться от них. Михайло еще стоял на крыльце, он сразу понял, что хочет сделать Карналь, и встревожился, потому что жеребец, набрасывавшийся на всех людей, почему-то подпускал к себе Андрия, словно бы чувствовал прежнюю его дружбу с Михайлом. - Я же говорил: если Арапа заберет Зот, пойду в колхоз, - сказал Михайло. А поскольку Карналь его не слушал, то Михайло крикнул уже разозленно: - Слышал? Или Зот, или катитесь с вашим тсозом к такой матери! Карналь был уже у дверей, уже брался за щеколду, не оглядывался, не обращал внимания на Михайла, не замечал его, презирал. Михайло сплюнул бычка, прыгнул с крыльца, неслышно, как-то словно бы на лету оказался у кучи навоза, выхватил оттуда огромные вилы-шестерики с блестящими укороченными зубьями и, размахнувшись, с силой швырнул их в спину Карналю. Никто этого не видел, кроме Петька, который прятался за крыльцом, а когда Михайло сорвался с крыльца и кинулся к вилам, мальчик побежал следом и, прежде чем Михайло швырнул в Карналя тяжеленные вилы, успел отчаянно крикнуть: - Тату! Карналь оглянулся в тот момент, когда на него летели вилы, уклонился от них в последнюю долю секунды, вилы приковали его взгляд, он растерянно смотрел, как они вогнались в доски дверей на половину зубьев. Держак упруго дрожал - такой силы был удар. Если бы в спину - то насквозь, так бы и пришили Карналя к двери. А Михайло, озверевший от неудачи, бросился на Петька, сбил его с ног, топтал са