от год окончания войны никто не мог удивить, это воспринималось как вещь совершенно естественная и нормальная. На занятия Карналь опоздал. Отправил письмо, приложив к нему справку врача о состоянии здоровья. Когда приехал, никто не упрекал его, формальности были самые простые. Единственно, что он потерял, - это место в общежитии. Все места были заняты. Но общежитие еще и не самая большая беда. Хуже, когда все места заняты в жизни. Кучмиенко появился на курсе за неделю до Карналя. За два месяца сменил два института, пока добрался наконец до университета. Фронтовик, орденоносец, имел большие амбиции, сдал экзамены еще перед войной в ветеринарный институт, так что считался старым студентом, горел жаждой науки, истинной, высокой, чистой, говорил всем про свою жажду почти вдохновенно, ему шли навстречу, ему советовали и помогали. Что может быть выше точных наук? Как сказал Чехов: в паре и электричестве больше человеколюбия, чем в добродетели и сдержанности. Кучмиенко был высокий, бледный, умел картинно встряхивать длинным черным чубом, грудь его поражала симметрией наград - с одной стороны сияли два ордена Красной Звезды, с другой круглились серебряно-золотые медали. Он всюду ходил с книжкой в руках - загадочный томик, не имевший ни малейшего отношения ни к математике, ни к точным наукам вообще. Кто кого первый заметил - Карналь Кучмиенко или Кучмиенко Карналя? Нужно сказать решительно и недвусмысленно: не Карналь. Потому что прибыл позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню, одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол. - Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж, возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской, пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка. Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с высоты своего положения: - В каких ты взаимоотношениях с этим населением? И обвел рукой свои владения, где нетрудно было заметить следы кровавых боев с представителями семейства джутиковых. - Я крестьянский сын, - ответил Карналь, - а в селе такое не водится. - Но ведь ты был в Европе. - В концлагерях пробовали травить их серой, но они, кажется, этому не внимали, зато мы... Собственно, мы и без серы все равно гибли... А тебе помогает все это? - Снизу они уже не могут. Тонут, подлецы, в банках. С потолка тоже не пикируют. Но собираются по краям газет и пробуют добраться до меня по параболе. На курсе смотрели на обоих снисходительно и сочувственно. Девушки из десятого класса, парни-фронтовики, несколько вундеркиндов с прирожденными математическими способностями, несколько гениев абстрактного мышления, дети ученых и сами уже будущие ученые, интеллектуалы с пеленок, верхогляды и безнадежные зубрилы, непревзойденные мастера грызения науки - все пожимали плечами, когда речь заходила о Кучмиенко и Карнале. Ну, Кучмиенко хоть имел ордена, умел красиво встряхивать чубом, носил всегда загадочный томик, умел что-то там процитировать такое, от чего у математиков сосало под ложечкой от осознания собственной неполноценности. А Карналь? Хилое, почти никчемное создание с запутанной биографией, которую умудрилось сотворить себе до двадцати лет, да еще и безнадежно отстал по всем предметам. Держат на курсе только из уважения к его фронтовому прошлому, которое он, кстати, безнадежно испортил перед самым концом войны, будто уже не смог достойно завершить то, что так почетно и прямо-таки героически начал, добровольно отправившись в сорок первом на фронт, написав предварительно письмо наркому с просьбой сделать для него исключение и дать возможность защищать Родину. Поддерживал Карналя один лишь Кучмиенко, но оба понимали, что это не что иное, как солидарность неудачников, и незлобиво смеялись, поощряя друг друга к героическим усилиям, чтобы догнать и перегнать, может, в каком-нибудь там будущем - близком или далеком - всех тех гениев, недосягаемых и неприступных пока для безнадежно отсталых. Незаметно каждый из них выбрал свой метод преодоления отставания, "догоняния" и "перегоняния". Карналь засел в читалках, сидел до тумана в глазах, спал по нескольку часов, часто просыпался, ночи для него превращались в кроваво-адовые кошмары благодаря крестовым походам войск джутиковых, убегал на кухню, из окна которой, как утверждал Кучмиенко, можно видеть Париж, садился возле того окна, читал при свече, а то и при луне, которая в Одессе светит довольно ярко. В науке нет широкой столбовой дороги... Кучмиенко все надежды возлагал на свой организаторский талант. Действовал стихийно, еще не умел точно определить характер своих поступков, не знал, наверное, что в науке организаторы нужны, может, еще больше, чел в других отраслях жизни, где-то бегал, суетился, встряхивал чубом, носил с собой загадочный томик, не боялся пропускать лекции, мог позволить себе роскошь поспать до обеда, сбегать с девушкой на кинофильм с Марикой Рокк (голую кинозвезду купают в деревянной бочке какие-то шикарные франты), иногда забегал и в читалку, набирал целые кипы книг, просматривал их бегло, углубляться не имел времени, все схватывал вполглаза; Кучмиенко уже везде знали, приглашали на вечеринки, танцы, туда, сюда, Карналь рядом с ним казался затурканной деревенщиной, в сущности, он и был таким, тут уж ничего не поделаешь. Зимнюю сессию Кучмиенко сдал успешно, правда, только на тройки, но и "хвостов" не было - вот так надо жить на свете и в науке. А Карналь? Этот сдуру получил по всем предметам пятерки, единственный на их курсе, в это никто и не поверил. На Карналя смотрели с еще большим сочувствием, мужская часть курса теперь уже окончательно махнула на него рукой, а если говорить о девушках, то эта лучшая часть, обладающая сверхчуткостью, проявила к Карналю внимание преступно-чрезмерное, проще говоря: все девушки их курса намертво в него влюбились. И что же Карналь? В своих увлечениях математикой он даже не заметил этого массового явления, чем воспользовались парни позорчее и попрактичнее, то есть стоявшие ближе к жизни. Кучмиенко был среди них. Успевал всюду. Наконец он определил основной недостаток Карналя: неповоротливость. Из-за этого так неудачно закончил войну. Вернулся без орденов, в чужой шинели. Раны? Они украшают лишь героев. Если же тебя причислили к жертвам, то уже не спасут никакие боевые раны. Карналь оборонялся вяло. Были ли ордена? Ну да, но ведь все утрачено, когда попал к фашистам. После возвращения попытался было напомнить о своих наградах. Мог бы раздобыть необходимые подтверждения. Ладно, а сами ордена? Не станет же Монетный двор изготовлять их для него специально еще раз! Он неповоротлив? Может, такова жизнь? Да и не могут все одинаково себя вести. Один такой, другой еще какой-то. Начинали с самих себя, а перескакивали незаметно, но неминуемо в сферы неприступно запрещенные. Молодость охотно судит обо всем на свете и щедро раздает оценки самым высоким личностям. Наверное, отплачивает миру взрослых за то, что он с детства приучает каждого к суровой ограниченности экзаменационного образа жизни. За все выставляют тебе оценки: за первый крик, за плач и смех, за послушание, бодрость, за умение сложить первые заученные буквы в слове. Кто привык получать, впоследствии сам будет раздавать направо и налево. Ничто не исчезает, но и не рождается из ничего. Вот так и Карналь с Кучмиенко, вволю наговорившись о собственных судьбах и собственных характерах, принимались за проблемы общие, упорно возвращались туда, где сгорела их юность, которую теперь упрямо и безнадежно пытались повторить и возродить, хотя и чувствовали страшную свою половинчатость, раздвоенность между вчерашним и нынешним. Война поселилась в их душах навсегда, выкинуть ее уже не могли, снова и снова вспоминали ее, оставаясь вдвоем в своей обшарпанной огромной комнате с видом на Стамбул и Париж, с бурбонскими лилиями, с клопами, с царским ложем Кучмиенко и раскладушкой Карналя, этим изобретением эпохи нехваток и руин. Начиналось с боевых эпизодов, на которые Карналь был не мастак, а Кучмиенко, хоть и принадлежал к мастерам похвастать, мог рассказать разве что чужое, поскольку сам ничем не отличился на фронте. Хотя честно отработал три года на передовой (собственно, и не на самой передовой, а в интендантских службах, обеспечивающих передовую всем необходимым) и относился к заслуженным ветеранам, к которым мог бы теперь относиться и Карналь, если бы удержался на уровне и не попал буквально перед концом войны в руки фашистов. Карналь вяло возражал, что фронтовые заслуги должны измеряться не тем, сколько ты продержался на передовой, а лишь ценностью твоих поступков. Сколько был на фронте Гастелло? Годы, месяцы, дни? А Матросов? Два или три года он был на передовой? Имеет вес не время, а величие подвига - вот! Ксенофонт в "Анабазисе" рассказывает, как Кир, чтобы отвоевать персидский престол, собрал десять тысяч греческих наемников и провел их через всю Переднюю Азию, вел несколько тысяч километров для достижения своей великой мечты, а затем в первом же столкновении с войском Дария был пронзен копьем и погиб, не промолвив ни слова. Что можно сказать через две с половиной тысячи лет про этот случай? Война, ради которой десять тысяч греческих воинов перемерили тысячи километров, длилась всего несколько часов, а этот поход человечество помнит и поныне. Кучмиенко не разделял такого взгляда Карналя. "Анабазиса" он не читал и не слыхивал о его существовании. И при чем тут греки и персы, когда речь идет о нас? Тот Кир был просто олух, если полез под вражеское копье, а десять тысяч греков - обыкновеннейшие дурни, раз они отдали на погибель того, кто им столько обещал. Кучмиенко со временем становился все неуловимее, он встряхивал чубом уже не так резко и категорично, как в первые дни, теперь это движение было замедленным, плавным, уже и не поймешь - отбрасывается ли голова назад или склоняется наперед для поклона. Кучмиенко становился прекрасным парнем, душой общества, хотел быть добрым для всех, к Карналю тоже добрым, а раз так, то мог бы предостеречь его от неосторожных поступков. Известно же, что поступки идут вслед за словами, вот Кучмиенко и спешил спасти товарища своевременно, предостеречь его на стадии слов, проявить необходимую заботу и бдительность, так сказать, авансом. Это прекрасно совпадало с невысказанным, но последовательно проводимым в жизнь постулатом того человека, о котором спорили по ночам два запальчивых студента-математика, о том, что после победы бдительность следует удвоить. Карналь чувствовал, что его как бы умышленно втягивают в опасные разговоры. Но он был слишком углублен в науку, изо всех сил пытался заполнить пустоты своего ума, нашпиговывал голову знаниями, иногда хаотичными, иногда даже ненужными, хватался за все, не удовлетворяясь программным материалом, завидовал Кучмиенко, умевшему с такой изысканностью обходиться тем потрепанным томиком, который он не выпускал из рук, да встряхиванием чуба, в чем приобретал все большую ловкость. Был Карналь словно бы и до сих пор тем Малышом из концлагерной команды, слышал голоса Профессора и Капитана, ощущал их присутствие, жизнь воспринимал с доверчивой наивностью даже тогда, когда видел всю ее безжалостную оголенность (а было это у него, наверное, чаще, чем у всех других, особенно же у таких, как Кучмиенко). Еще несознательно, но точно умел определить, что существенно, а что нет, и твердо верил в свое назначение. Потому и становился часто жертвой спровоцированных бессмысленных споров, а раз так, то что могло помешать ему? Кучмиенковы разглагольствования? Глупости и пустяки. Отдых для ума, один из способов лишиться избытка эмоциональной энергии, так как наука, пока ты ее поглощаешь, а не отдаешь, не творишь, часто может вызвать скуку и даже некоторую душевную ограниченность. Тогда Карналь недооценивал коварства Кучмиенко, потому что приехала Айгюль. Да и с самим Кучмиенко они рассорились по другой причине. Год был невероятно тяжелый. В студенческой столовой давали красную свеклу, облитую коричневым соусом, чтобы походила на мясо. Свекольная диета не способствовала полетам мыслей в высокие сферы, Карналя понемногу подкармливал Кучмиенко, которому время от времени привозили из далекого совхоза сало, мясо, яйца, мед. Тогда Кучмиенко собственноручно сооружал увесистые котлеты, каждой из которых можно было сбить с ног недокормленного студента, они загоняли на базаре полученную по карточкам пайку хлеба, разживались "горючим" и устраивали холостяцкий ужин. - Я добрый, - запихивая в рот котлету, мурлыкал Кучмиенко, - у нас все в роду такие добрые. У меня батько директор свиносовхоза, знаешь, скольким людям он помогал и помогает? Эвакуировал свой совхоз, кормил людей в тылу, в сорок четвертом вернулся домой, на голом месте вновь организовал совхоз, как и в тридцатые годы, снова кормит людей... Карналь помалкивал. Что скажешь, когда не ты, а тебя кормят? Кабана подкармливают, чтобы заколоть. А человека? Мучился унизительностью своего положения, хотел бы сам быть таким добрым, как Кучмиенко, но не мог. Для увесистых котлет не имел мяса, а для уступчивости в спорах не обладал мягким характером. На зимние каникулы Кучмиенко пригласил Карналя в гости к своему отцу. Расписал, как поедут они поездом до Вольных хуторов, как встретят их там на пароконных санях, как перескочат через Днепр, ну, а уж в совхозе - там рай!.. До своего батька Карналь из-за зимнего бездорожья добраться все равно не мог, так что согласился без особых уговоров. Кучмиенко взял с собой два фанерных сундучка, словно набитых кирпичом, так они были тяжелы, нагруженные ими, студенты втиснулись в бесплацкартный вагон и поехали через заснеженную степь от моря до Днепра. Замерзшие, затаившиеся степи лежали точно чужие, в балках и на склонах навеки застыли не виданные тут звери: "тигры", "пантеры", фашистская мразь, побитая советским металлом. Гигантский музей войны, мемориал подвигов советского солдата, а где-то под глубокими снегами - вечно живые и молодые надежды земли и ее хозяев. - Люблю степь! - стоя у вагонного окна, патетически восклицал Кучмиенко. - Ну и степи же у нас, нигде в мире таких нет! Карналь как-то не нашелся сказать что-нибудь лучше, а повторять за Кучмиенко не захотелось. Рассказать, как гонял тут на своей трехтонке от складов боеснабжения до батарей? Но этим Кучмиенко не удивишь. Всю войну пробыл на складах, отправлял оттуда машины, ждал новые. Не все возвращались? На то война. На Вольных хуторах очутились под вечер, никаких саней там не оказалось. Чтобы не терять времени, решили идти пешком, к тому же Кучмиенко обещал путь легкий и короткий. Мешали тяжелые сундуки. Не приспособишься, как взяться получше. Пока под ногами была наезженная полозьями дорога, можно было как-то тянуть, а когда спустились с высокого берега на днепровский лед, весь в струпьях, в лишаях из намерзшего снега, в предательских проталинах, сквозь которые ты мог спокойно отправиться на дно без оха, без вскрика, тут Карналь уже потихоньку начал проклинать и сундук, и Кучмиенко, и прежде всего самого себя за то, что поддался уговорам и поехал. Все же они перебрались через Днепр, уже и сами не понимали, как это им удалось в сплошной темноте, в завывании ветра, в снежной вьюге, среди сугробов с реденькими кустиками краснотала. Занудливо завывал ветер, посвистывали тоненькие прутики. Ни тебе стежки, ни следа, куда тут идти, как, до каких пор? Если бы еще не было этих трижды проклятых сундуков. Получалось, что они мучительно мечутся среди зловещего свиста ветра, без сил, без надежды. Конечно, Карналь уже давно мог бы отшвырнуть тот сундучок, проявив тем самым свою волю и независимость, швырнуть прямо под ноги Кучмиенко, никогда бы не стал нести, если бы его заставляли, а тут получалось так, что взялся добровольно, согласился поехать с товарищем, товарищ тоже тащил такой же сундук, не бросает его, не жалуется, не ропщет, хоть устал не меньше, так же часто останавливается, так же пробует то нести сундук на плече, то тянуть его, зацепив ремнем от брюк, то даже толкал перед собой, когда переходили Днепр. Кучмиенко точно рисовался своей выдержкой, своим упорством, и Карналь не хотел ему уступать. Если уж на то пошло, разве он не выносливее, разве не выстоял в испытаниях, какие Кучмиенко и не снились! - Тут недалеко село, - сказал Кучмиенко. - Переночуем, а наутро дозвонюсь до совхоза, вызову сани. Сани - это красота! Карналь молчал. Никогда не рассказывал он Кучмиенко о том, что два года был на фронте водителем трехтонки, возил снаряды на батарею, привык, собственно, больше к машинному, а не к пешему передвижению по этой земле, хоть со временем и стал лейтенантом пехоты... - Где село? - спросил отрывисто. - Да уж скоро. Где-то тут сразу за сугробами. Как засветятся в долине огоньки, то оно и есть. Вон там, прямо. Он махнул рукой, и они немного бодрее пошли куда-то вверх и вверх, точно под самое завьюженное небо, черное, холодное, неприступное. Пока барахтались в снегу, боролись с ветром и своими сундуками, блеснули откуда-то сбоку чуть заметные огоньки. Огоньки появились совсем не там, где Кучмиенко ждал, были какие-то неверные, блеснули и исчезли, словно бы кто-то зажег спичку, а ветер ее мгновенно загасил. Но потом снова блеснуло желтым, только теперь огоньки словно бы перебежали на другую сторону, то могло быть и село, разбросанное вольно по широкой балке, но ведь ни балки, ни села - сугробы, дикий свист ветра и мелькание холодных светляков в неопределенно-угрожающих перескоках, приближениях и удалениях. А потом в ледяной посвист ветра вплелся прерывистый, безнадежный вой, вырвался словно бы из-под земли, ветер швырял тот вой прямо в лицо двум заблудившимся путникам, рвал его, уносил в бесконечность, а он снова пробивался сквозь темную сдавленность, были в нем отчаянье, голод, страшное одиночество. - Волки! - закричал Кучмиенко точно бы даже с радостью. - Ей-богу, волки! Карналь не испугался, не удивился. Слишком долго имел дело с угрозами ощутимыми, близкими, ужасными в своей оголенности, чтобы теперь бояться чего-то неуловимого, нереального, тех призрачных огоньков из темноты и темного сдавленного воя. То ли волки, то ли ветер, то ли все пространство стонет, плачет, мучится. А они оба, хоть и измученные до предела изнурительной борьбой с ветром и снегом, хоть исчерпали, кажется, все свои силы, таща за собой несуразные тяжелые сундуки Кучмиенко, все-таки живы - и никакие дьяволы не помешают им добраться туда, куда они хотят добраться! Вот только куда и как еще далеко? - Где же село? - крикнул Карналь Кучмиенко, который пошатывался перед ним то увеличенный темнотой до размеров просто ужасающих, то внезапно почти уничтожаемый, слизанный ветром, так что в темноте усталый глаз едва улавливал неверные контуры его фигуры. - Да волки же! - беззаботно ответил Кучмиенко. - Думал, село, а оно волки! А ну, открывай свой сундук! Сам нагнулся над своим, потом выпрямился, размахнулся, захохотал: "Го-го-го!" Ветер загнал хохот ему назад в глотку, но Кучмиенко снова захохотал, на этот раз еще громче, пересиливая ветер, крикнул Карналю: - Мечи! - Что? - Да в твоем сундуке ведь полно! - Чего? - Открывай! Карналь сорвал застежку, распахнул фанерное чудище на две половинки, что-то затарахтело, загромыхало, он сунул вслепую руку - сундук был полон пустых бутылок! - Бутылки?! - Карналь не мог опомниться от удивления и возмущения. Что могло быть бессмысленнее? Переть через бездорожье и заносы сундуки с порожними бутылками? Может, Кучмиенко хотел поизмываться над товарищем или попросту рехнулся? Но ведь и сам тоже тащил сундук, полный пустых бутылок? - Бутылки?! - снова спросил темноту, которая должна была быть Кучмиенко и загадочностью и бессмыслицей в одно и то же время. - Мечи! - захохотал тот. - Как гранатами против танков! На волков! Давай! А сам между тем швырял и швырял бутылки из своего сундука, целясь в далекие переблески, во вражеский вой, в темный свет. И Карналь тоже преисполнился бессмысленной дерзостью, стал хватать бутылки, что было силы замахиваться и метать их то в одну сторону, то в другую, ему казалось, что от каждого броска далекие светлячки волчьих глаз перепуганно отскакивают, разлетаются, угасают, когда же они зарождались в другом месте, он бил бутылкой туда и снова гасил холодный взблеск и словно бы затыкал волчью глотку, так как вой становился все отчаяннее и задавленное. Когда оба повыбрасывали все бутылки, не сговариваясь, стали подкидывать ногами порожние фанерные сундуки, громыхали ими, перекликались, кричали ветру в его обезумевшее лицо, оба распалились, размахались, готовы были идти до самого края ночи, через всю степь и всю зиму! Что им степь, что им темнота, что им какой-то там вой! - Вот это дали! - радостно потряс Карналя за плечо Кучмиенко. - Видал, как дали? - Зачем ты эти бутылки пер? - спросил уже без злости. - Батько просил. Подсолнечное масло. Самогонка. Война побила все бутылки. - Людей, а не бутылки! Людей побила! - Кто? - Война побила! Или ты забыл? - Побила. Но ведь и бутылки... - На голове б тебе эти бутылки!.. - Что-о? - Говорю, побил бы на твоей голове, если бы знал! - Пригодились же! Волков разогнали! - Где ты их видел? - Разогнали! Как танковую атаку! - А ты видел танковую атаку? - Видел не видел, а волкам мы с тобой дали! Если бы не мои бутылки... Спорили, чуть не дошло до ссоры, потом блуждали в сплошной холодной тьме почти до утра, так и не смогли найти село, лежавшее совсем рядом, внизу, в долине, только на рассвете наткнулись на два темных ветряка и спустились в долину. Кучмиенко потирал руки, обещал, что вызовет по телефону сани из отцова совхоза, но Карналь хмуро заявил, что с него достаточно дурацких странствий, и вообще в таких снегах все равно, пробираться ли еще двадцать или сто двадцать километров. Он решил идти домой, к своему батьку, хоть перед тем и писал ему, чтоб не ждали его из-за зимнего бездорожья. - Ты же обещал со мной, - обиделся Кучмиенко. - Обещал, а теперь передумал. У меня такое впечатление, что тебе просто нужен был носильщик для порожних бутылок... - Да ты ж пойми: масло, самогонка, керосин... Карналь молча отвернулся. Они разошлись в разные стороны. После каникул Карналь больше не пошел в комнату с бурбонскими лилиями, а устроился в университетском общежитии. 5 Приглашали, звали, требовали. Прометей был прикован к скале и имел лишь прикомандированного к нему орла с заданием долбить непокорному титану ребра. Человек в век информации прикован к подножью вулкана обязанностей, и на него спадают потоки лавы. Чем выше поднимаешься в общественной иерархии, тем мощнее потоки летят на тебя, нет спасения, нет отдыха, нет надежды избавиться от них пусть хоть на короткое время, избежать, укрыться, где-то пересидеть. Студенческие годы Карналь вспоминал, как что-то историческое, почти фантастическое. Было ли это на самом деле? Никто о тебе не слыхал, не знал, никому ты не был нужен. Теперь никто не вспоминал о том, что ты ученый, что у тебя буквально болезненная потребность мыслить, что это форма твоего существования, назначение в этой жизни. Какой ученый, какое мышление, какое назначение? Директор научно-производственного объединения, член президиума двух Академий наук, член коллегий трех министерств, консультант пятнадцати министерств, член редколлегии нескольких академических издательств, депутат Верховного Совета, почетный член шести зарубежных научных обществ, действительный председатель, почетный председатель, комитет по премиям, жюри, общества охраны памятников, природы, совет молодых ученых, Дом технического образования, комсомол, красные следопыты, радио, телевидение, газеты, встречи с трудящимися - все хотят слышать, знать про кибернетику, и все только от Глушкова или от Карналя, никаких замен, никакого снижения уровня, все имеют право, все заслужили, для всех ты слуга, о тебе же подумать, выходит, некому. Право на мышление? Для этого есть совещания. Коллективный способ мышления. Столкновение мыслей? Но ведь для того, чтобы мысли сталкивались, их надо иметь. Нужно время, время, время, нужны часы одиночества, нужна личная жизнь. А по телевизору мальчики в шелковых сорочках, покачивая электрогитарами, поют: "Сегодня не личное главное, а сводки рабочего дня..." Весна для Карналя была едва ли не самой тяжелой в жизни. Первая весна без Айгюль. "...Пришла весна, - но лишь острее и еще горючей душа звенящей болью пронзена". Машиной упрямо не пользовался, ходил пешком (это воспринималось как очередное чудачество академика Карналя), терял на этом множество невозмещенного времени, не имел возможности навестить Людмилу, проживавшую на Русановке, звонил ей, обменивался несколькими словами с дочкой, обещал приехать в гости. Людмилка сочувственно вздыхала. Когда же попадал на зятя Юрия, тот, не таясь, смеялся над обещаниями академика: "Благодарим за так называемые заверения о так называемом посещении"). Юрий принадлежал к тем слишком распространенным в наше время веселым парням, которые нравились девушкам, но Карналь относился к ним сдержанно. Веселье их было поверхностное, не укоренившееся в глубинах жизни. От таких шуток и острот скука повседневности не исчезала, а обступала тебя еще гуще и плотнее. Карналь придерживался мнения, что человек должен учиться смеяться так же, как он учится ходить, говорить, делать полезные дела. Ребенок начинает смеяться только на сороковой день после рождения. Кажется, только библейский Хам смеялся уже в день своего появления на свет. Наука, которая рождается трудно и медленно, не становится ни на сторону отчаяния, ни на сторону торжествующей веры, она выбирает интеллектуальное посредничество, методы которого - сомнение, недоверие, ирония. Именно ирония - как пробный камень познания, а не примитивное острословие, смех ради смеха, показывание языка бытию, а еще точнее: быту. Именно по этим причинам Карналь не мог сойтись со своим зятем, а Юрий понимал это и думал о своем тесте с таким же легкомыслием, как и вообще обо всем вокруг. Иного оружия не имел и не умел его раздобыть. Карналь в свое время больше склонялся к товарищу Юрия Ивану Совинскому, но выбирал, к сожалению, не он, выбирать должна была Людмила, а она отдала предпочтение Юрию. Иван переживал это тяжело, подал заявление об уходе, и хотя считался одним из лучших наладчиков электронных машин, Карналь отпустил его, сочувствуя парню. Все в прошлом. Не вернешь, не изменишь. Но вот через много месяцев после своего исчезновения Совинский подал о себе весточку. Правда, довольно странным образом. С Приднепровского металлургического завода пришла на имя Карналя телеграмма, в которой академика просили приехать для консультации по внедрению АСУ в прокатных цехах. Телеграмма относилась к категории необязательных. Жизнь Карналя уже давным-давно была точно распределена между требованиями, потребностями, необходимостью и тем, что могло быть отнесено к категории желаемого, возможного, необязательного. Все хотели заполучить к себе академика Карналя хотя бы на час, но ведь он, к сожалению, не мог принадлежать сразу всем, поэтому приходилось прибегать к строгим ограничениям. Телеграмма из Приднепровска неминуемо должна была быть отнесена к рубрике "Вежливый отказ": "К сожалению, загруженность делами первоочередного значения не дает мне возможности... Благодарю за внимание, посылаю свою книгу, в которой вы найдете... С глубоким уважением..." Алексей Кириллович прекрасно справлялся с такими телеграммами и письмами. Но на этот раз телеграмма не попала к Алексею Кирилловичу. Потому что под нею стояла подпись Ивана Совинского. Карналь даже забыл подивиться, почему это перворазрядный мастер по наладке Электронных машин очутился на металлургическом заводе. Его место в Минске или в Ереване, а то и в Москве, при чем тут металлургия? Но уж если Иван там, если он отваживается побеспокоить академика телеграммой, значит, дело серьезное, а еще - интересное. Карналь долго перекладывал телеграмму туда и сюда, Алексей Кириллович сидел и терпеливо ждал, чтобы приложить ее к кипе других, которые уже держал для подготовки ответа "К сожалению", но тут академик неожиданно сказал: - Придется нам съездить на Приднепровский металлургический. - Не планируется, - быстро откликнулся Алексей Кириллович. - Запланируем. - Но ведь... - К сожалению, на этот раз ехать придется. Вы знали Ивана Совинского? Алексей Кириллович скособочил голову, что могло означать: и знал и не знал. Потому что помощник не имеет права не знать того, о ком спрашивают, и в то же время кто бы мог запомнить несколько тысяч человек, работающих в СКБ и на заводе? Алексей Кириллович, ясное дело, относился к людям уникальным, он держал в памяти тысячи телефонов, знал имена и отчества всех государственных мужей, в совершенстве владел математической и, так сказать, кибернетической (потому что уже разработана и такая) терминологией, он напоминал кибернетический прибор с почти неограниченными способностями запоминания, однако... - Это и впрямь серьезно, если... - Алексей Кириллович усмехнулся, не договаривая и давая академику понять, что он, хоть, может, и не помнит Ивана Совинского, но знает все то, что происходило здесь, в городе, между ним и дочкой Карналя Людмилой. - На будущей неделе, я думаю, сможем поехать, - сказал Карналь. - Лучше всего в пятницу, чтобы в воскресенье, самое позднее в понедельник, вернуться. - Я все подготовлю, не беспокойтесь, Петр Андреевич, - встал Алексей Кириллович и бочком выскользнул из кабинета, неслышно и незаметно, как это умел делать только он. Карналь не любил разделения на кабинеты и укрытия, в которых люди могли сидеть целыми днями, ничего не делая, звонить по телефону, расспрашивать о том, как сыграло киевское "Динамо", или рисуя лошадок на чистом листе бумаги. Он готов был посадить всех, с кем так или иначе приходилось общаться на протяжении рабочего дня, в большом зале, чтобы все были перед глазами, чтобы иметь возможность точно определить, кто лишний, недобросовестный, а если подчиненные поймают своего шефа на пустой трате времени, то пусть и они скажут горькие слова в его адрес. Однако Алексей Кириллович, а еще больше Кучмиенко, призвав на помощь наивысшие государственные авторитеты, уговорили его не пускаться в смешные и не присущие нашему стилю руководства перестройки; модерн, функциональность - это так, но ликвидировать кабинеты? Все равно что уничтожить одним махом авторитет. Так что служебные помещения Карналя были устроены по-старосветски. Просторный секретариат, огромный директорский кабинет, набитый электроникой и оргтехникой, и малюсенькая комнатка для Алексея Кирилловича, где он священнодействовал, откуда мог связаться в любой миг с кем угодно по телефону, имел выход на директорский селектор, имел правительственный телефон, который, правда, свидетельствовал об уровне академика, а не его помощника, но люди никогда не сушат себе голову, почему установлен такой телефон, а просто преисполняются уважением к тебе. Алексей Кириллович, так сказать, в телефонном вопросе имел одно преимущество перед самим академиком Карналем. Он мог позвонить, как уже было сказано, кому угодно и говорить все, что захочет, не особенно задумываясь над сказанным. Карналь же должен был взвешивать каждое слово, ибо все его разговоры записывались на магнитофонную ленту. Установил это правило Кучмиенко. Академик долго протестовал и возмущался, но Кучмиенко сумел его убедить при помощи авторитетов более высоких, нежели он сам. Ибо речь шла о том, чтобы не пропадала ни единая из Карналевых мыслей, ни единое его слово, даже произнесенное случайно, брошенное невзначай, оброненное, может, небрежно. Кучмиенко держал у себя несколько высокообразованных экспертов, которых все почему-то называли "параметрами". Эти "параметры" каждый день прослушивали записи всех телефонных разговоров академика и, как золотоискатели из целых тонн песку намывают крупинки золота, так они выбирали из потоков слов все, что представляло ценность сегодня или могло приобрести ценность завтра и послезавтра, и притом в разных отраслях науки. "Параметры" принадлежали к странностям Кучмиенко, над ними потихоньку подтрунивали все сотрудники СКБ, смеялся и сам Карналь. Он называл "параметров" "разгребателями грязи", довольно пренебрежительно относился ко всем их находкам и досье на будущее, но наличие такого института неизбежно лишало его телефонные разговоры естественности и непринужденности, часто собеседники академика недоумевали, слыша от него, например, такое: "К сожалению, я не имею возможности поддерживать разговор"; "Слишком малозначителен вопрос, чтобы я мог тратить на него лепту". Алексей Кириллович по сравнению с академиком пользовался свободами буквально в возмутительных размерах. Он мог позвонить кому угодно, говорить что угодно, и никто не собирался его записывать ни теперь, ни в будущем. Великие люди имеют свои привилегии, маленьким принадлежат свои. Придя от академика, его помощник набрал номер Кучмиенко и, не здороваясь, не называя того никак, спокойно сообщил: - Мы собираемся на Приднепровский металлургический завод. - Вот тебе раз, - отозвался с другого конца провода Кучмиенко, тоже не расспрашивая, кто ему звонит, и так знал. - Когда же, если это не военная тайна? - Для всех тайна, для вас нет. В следующую пятницу. - Ай-яй-яй, академик хочет испортить свои выходные. - Я намекал ему... - Нужно было сказать прямо, что его досуг тоже принадлежит человечеству. - И об этом я не забываю напоминать ему каждый день. Оба говорили таким тоном, что посторонний человек никогда бы не постиг, говорят они серьезно или шутят. Да, пожалуй, они и сами уже давно утратили межу, и разговоры эти были для них как бы затянувшейся игрой или чем-то вроде интеллектуального наркотика. - Я забыл самое главное, - спохватился Алексей Кириллович. - Ну? - Нашелся Иван Совинский. Вы о нем говорили, помните? - Я все помню, - напомнил довольно холодно Кучмиенко. - Телеграмму подписал Совинский. - Какую телеграмму? - Ну, с Приднепровского металлургического. - Ну и что? - Говорю, Совинский подписал. Очутился почему-то на металлургическом заводе... - А что мне до этого? - удивился Кучмиенко. - Как ты думаешь, Алексей Кириллович, нам с тобой этот Совинский очень нужен? - Да нет... - Так и забудь о нем. - Но ведь вы меня когда-то предупреждали... И академик... Он едет туда только из-за Совинского... - Может, какая-нибудь интересная проблема? - Банальщина: АСУ в прокатных цехах. Консультация. Академик этим и не интересовался никогда. И вот хочет ехать. - Пускай, - слышно было, как Кучмиенко зевнул. - Хочет прокатиться... Мы с ним уже старые. Старые и одинаково несчастные... Ты этого не понимаешь, Алексей Кириллович, правда ведь, не понимаешь? Ты считаешь, что советский человек не может и не имеет права чувствовать себя несчастным. Считаешь ведь? - Я не настолько примитивен, вы это прекрасно знаете, - обиделся Алексей Кириллович. - Вот и чудесно, голубчик. Езжай себе с академиком да привези его целым, невредимым и бодрым. Звони. Алексей Кириллович звонил Кучмиенко неохотно. Потому что тот, когда посылал его помощником к Карналю, велел обо всем докладывать, ссылаясь на свою любовь к академику. "Мы с ним товарищи еще по университету, - говорил он, - и я еще тогда поклялся оберегать этого уникального человека от всех бед и потому требую этого и от тех, кто работает с ним". Свои обязанности Алексей Кириллович помнил твердо и выполнял их даже тогда, когда приходилось поступать вопреки собственному характеру. Характер же у него был добрый, отличался человечностью и сочувственностью. Он умел забывать о себе самом ради других, его никогда никто не спрашивал, доволен ли он своей работой, счастлив ли, есть ли у него любимая жена, не нуждается ли он в поддержке или помощи. Помощник - и все. Человеческая система для выполнения разнообразных, порой причудливых, не предвиденных никакими закономерностями функций. А может, он мечтал стать ученым, государственным деятелем, спасителем человечества? Кто же его спросит? Помощник - и будь им. Не преувеличивай слишком собственной значимости. Алексей Кириллович, однако, знал, что может часто делать доброе дело даже тогда, когда его никто не просит, не заставляет. Так и на этот раз, немного обиженный чрезмерно равнодушным тоном Кучмиенко (хотя у того всегда был равнодушный тон в разговорах об академике, что мало вязалось с заверениями в дружбе с университетской скамьи), Алексей Кириллович захотел сделать доброе дело. Он вспомнил красивую, хоть, впрочем, странноватую молодую журналистку, которая тщетно добивалась у академика интервью, быстро нашел ее телефон и позвонил. В редакции сказали, что Анастасии на работе нет. Была и куда-то ушла. Алексей Кириллович решил быть настойчивым в своей доброте и попросил номер ее домашнего телефона. Днем ему никто не ответил, он позвонил поздно вечером, и она сняла трубку. - Вы меня не помните, - сказал он тихо, - я помощник академика Карналя. - Вас зовут Алексей Кириллович, и у вас белокурые волосы, - засмеялась Анастасия. - Когда-то они были и впрямь белокуры, теперь это белокурая лысина, - в тон ей ответил Алексей Кириллович. - Не желая быть навязчивым, я все же рискнул позвонить вам так поздно, чтобы... - Я вас слушаю. - Академик Карналь в следующую пятницу едет на Приднепровский металлургический завод... - Благодарю за сообщение, но какое это может иметь отношение ко мне? - Вы хотели взять у него интервью. - А он не захотел его давать. - Так я думал, что, может, вы... - Ловить его на всех заводах, где он бывает? - Он не очень охотно откликается на приглашения. Слишком загружен работой в Киеве. Но уж если выезжает... - Меняет свой характер? - Этого я сказать не могу, но какая-то доступность... Вообще перемена окружения, обстановки... - Вы советуете мне поехать? - Не имею такого права. Считаю возможным поставить вас в известность. - Очень вам признательна. - Только... - Алексей Кириллович запнулся. - Говорите все, - подбадривала его Анастасия, - забудьте, что я женщина, вы имеете дело с газетным работником, и церемонии излишни. - Я просил бы вас, когда поедете в пятницу... Мы едем в СВ... - Ага, не попадаться академику на глаза. Не беспокойтесь. У меня на СВ нет денег, кроме того, я выеду в четверг. И вы мне не говорили ничего, я не надеялась встретиться на заводе с академиком Карналем. - Мы с вами прекрасно поняли друг друга, благодарю вас, - сказал Алексей Кириллович. - Я вас целую. Вы милый, милый! Он положил трубку, улыбаясь. Вот маленькие приятности должности помощника. Обычная человеческая благодарность, а чувство такое, будто тебя наградили высшим орденом. Вдруг ему показалось, что в запутанных секретарских механизмах произошла ошибка и этот разговор записан, как продолжение беседы с Карналем. Этот и тот, что с Кучмиенко. Алексей Кириллович представил себе постные лица "параметров", услышал их скучающие голоса, увидел, как деланно внимательно доискиваются они в его словах научных истин, и его охватил такой ужас, что он опрометью выскочил из кабинета. - Что с вами, Алексей Кириллович? - увидев его побледневшее лицо, воскликнула секретарша. Но он уже успел бросить взгляд на приборы и убедился, что его опасения не имеют под собой никаких оснований, мгновенно успокоился и обычным своим тоном попросил: - Закажите два билета в СВ до Приднепровска на следующую пятницу. - Для академика и для вас? - Как всегда. "Почему я должен делать людям добро? - подумал Алексей Кириллович. - А кто сделает добро мне?" Но мысль эта была случайной, проскользнула незаметно, не оставила по себе никакого следа, и он углубился в кучу писем, которые передал ему Карналь для ответа. В кабинет просунула голову секретарша, спросила шепотом: - Алексей Кириллович, мы тут поспорили. Как звали жену Петра Андреевича? - Айгюль. А что? - Да нет, по отчеству. Никто не знает, как ее по отчеству. Я говорю - Гайлиевна, но никто не верит. - Я бы вам не советовал. Не надо травмировать Петра Андреевича. - Да разве мы травмируем? Мы же между собой. А спрашиваем вас. Так не знаете? 6 Истории скитаний никогда не были модны. Всегда охотнее слушают героев. Карналь приходил в замешательство, когда его спрашивали о фронтовых событиях, все для него омрачалось теми страшными несколькими месяцами концлагерей, хотя именно оттуда, может, вынес наибольшее умение ценить человеческую мысль. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! После смерти Капитана они с Профессором были переведены в команду "бомба-генералов", то есть смертников, которые должны были извлекать из земли авиационные бомбы, почему-либо не взорвавшиеся. Ежедневная игра со смертью, игра слепая и безнадежная. Две недели Профессор и Малыш избегали смерти, потом попытались бежать еще раз. Снова им сначала как будто повезло, но снова бессмысленный случай, еще раз их выдали почти как прежде с Капитаном. Профессора автоматная очередь уложила насмерть, Малышу прострелила грудь, чуть живой он был привезен в лагерь, брошен умирать. Но снова повезло: подошли американцы и захватили лагерь со всеми, кто там был: живыми, полуживыми, умирающими и мертвыми. Напичканный американским пенициллином, Карналь очутился в Париже у представителя Совета Народных Комиссаров, оттуда был немедленно переправлен в Марсель и советским теплоходом вместе с сотнями таких же тяжелораненых, как и он, доставлен в Одессу. Из иллюминатора он видел теплое гомеровское море, сквозь круглое отверстие прямо в глаза юноши заглядывал Неаполь с зеленым конусом Везувия, проплывали мимо Карналя крутобережные архипелаги Эгейского моря, в сизой мгле поднимался над молочными водами Босфора Стамбул. Ох, проплыть бы там здоровым и сильным, выйти на берег, увидеть белый мрамор Парфенона, зеленые колонны Софии Константинопольской, вдохнуть ароматы лавра и роз, ощутить на лице ветер, который надувал паруса еще Одиссею и запорожцам! Но возвращался на родную землю - и что уж там все моря мира! Одесса не приняла транспорт с ранеными, не могла принять: все госпитали были переполнены. Карналь не увидел города Профессора, ничего не увидел, кроме безбрежных разливов воды. Потом снова плыли, теперь уже по своему, по Черному морю, плыли на Кавказ, но и на Кавказе все госпитали были переполнены. Карналя везли все дальше и дальше, теперь он смотрел из окна санитарного поезда, видел горы, угадывал клокотанье рек, касания ласкового ветра. Плыли затем по Каспию, осталась уже позади Европа, в которой родился, где умирал, но не умер, где сражался и уже как бы прожил бесконечно долгую жизнь. Посреди Каспия догнала весть о победе. Раненые кричали, плакали, смеялись, потрясали забинтованными и загипсованными руками, кто мог, обнимался с товарищами. Победа догнала их, и тут, среди волн, вдали от войны, они не имели под собой даже земли, чтобы твердо встать на нее ногами, убедиться в своей целости, дать самые радостные в своей жизни залпы салюта. Зато было над ними безупречно голубое небо, и сама Победа представлялась безграничным чистым, голубым, радостным праздником, равного которому еще не знало человечество за все тысячелетия своих страданий и радостей. Берег Европы был по-весеннему ласков, точно хотел возместить раненым все страдания войны запахами цветов и моря, а с другого берега дышала зноем пустыня Азии, ударила в лицо жгучими ветрами, обожгла, ошеломила. Поезд громыхал через Каракумы. В пустыне догорала весла, травы исчезали в песках, над безводными горизонтами лишь изредка поднимались зеленые островки станций. На мгновение взорвался зеленой свежестью деревьев и воды Ашхабад, и снова - пустыня, фиалковая безнадежность небес, тысячелетнее молчание песков, грустноватая неуклюжесть верблюдов, отчаянный рев ослов, туркмены в черных мохнатых папахах-тельпеках, яркие уборы туркменок - синее, красное, серебристое, - огненные взгляды, черные брови, черные косы... Судьба как бы возместила Карналю все его тягчайшие утраты. То показала город незабвенного Профессора, то бросила теперь в края Капитана Гайли. Но задержится ли он тут хотя бы на короткое время или повезут его дальше, все дальше - и не остановится он никогда и нигде, точно вечный дух непокоя и бесприютности? Поезд наконец остановился. Была ночь, был перекресток тысячелетних караванных путей, безнадежно старый город Мерв, называемый теперь Мары, когда-то, наверное, сплошь глиняный, теперь кирпичный, но плохо обожженный кирпич был цвета серой рассыпчатой глины. Тяжелая тысячелетняя пыль, тишина, зной. Карналя повезли еще дальше, в самые недра песков, мимо каких-то древних руин. Он бы предпочел задержаться в Марах, так как где-то поблизости должен был находиться конесовхоз Капитана Гайли, но врачи строги, их приговорам должны подчиняться все раненые, и его высадили в Байрам-Али, так как у него были повреждены не только легкие, но и почки. О целебности воздуха Байрам-Али ходили легенды, из человека там улетучивалась вся вредная влага, там больные излечивались без всяких медикаментов, там творились чудеса, там выживали даже те, кто не хотел больше жить. А Карналь хотел, он ведь еще и не жил, насчитывал от рождения едва двадцать весен. Двадцать, а уже сколько всего позади! Страшно оглянуться, невозможно вообразить! Сразу написал письмо в Мары жене Капитана Гайли, хотел встретиться с нею, когда выздоровеет, рассказать ей о героическом ее муже, о своем товарище, который... Написал ей в тот же день, что и отцу. Но до отца письму предстояло идти далеко и долго, да и сохранилось ли село, может, уничтожено фашистами, сожжено, разрушено. Карналь писал отцу в тревоге и страхе, а в Мары послал письмо с болью, незажившие раны воспоминаний дышали в каждом слове, однако он не мог откладывать - не надеялся, что эти раны хоть когда-нибудь заживут. Жена Капитана появилась в госпитале чуть ли не на следующий день. Кто-то крикнул: "Карналь, к тебе!" Все, кто лежал в палате, оборотились к дверям, ни у кого здесь не было ни родственников, ни знакомых, никто не ждал посетителей, а этот малый, вишь, уже дождался, и это тем более удивительно, что сам попал сюда из таких далеких Европ, что невозможно даже поверить в их существование и в то, что этот мальчишка мог там быть и - главное - выбраться оттуда живым. По узкому проходу между кроватями шла сестра, а за нею невысокая изящная туркменка в длинном красном платье, в красном платке, в красных шароварах, в мягких кожаных остроносых туфлях. Ступала мягко, неслышно, легко, передвигалась с такой женственной грацией, что все мужчины в палате словно бы даже всхлипнули от неожиданного восторга. Сначала никто и не заметил, что вслед за женщиной, прячась у нее за спиной, идет девочка, почти такого же роста, как и мать, тоже изящная, тоненькая, еще более грациозная, вся в синем, с длинными черными косами, в тихом перезвоне серебряных украшений на груди и в волосах. - Карналь, к вам, - сказала сестра и тактично отошла. Женщина подошла к Карналю. Положила на тумбочку пакет. В глазах у нее стояла такая печаль, что Карналь зажмурился. Когда снова взглянул на женщину, увидел, как из-за ее спины вымелькнула тоненькая девчушка, нежными ручками положила на тумбочку большую чарджуйскую дыню. - Это Айгюль, - сказала женщина. - Знаю. Капитан Гайли рассказывал и о вас, и об Айгюль. - Вы с ним долго были? - До конца. Она молчала. - Таких людей никогда не забудут, - сказал Карналь. Мать и дочка молчали. - Садитесь, - предложил он. - Вот тут, на кровать. Места хватит. Глаза у обеих были как грустный черный шелк. Карналь должен был бы им так много рассказать про Капитана, но с ужасом почувствовал, что не сможет этого сделать. - Вот я выздоровею, тогда... - испуганно прервал речь, поняв, как неуместно звучат его слова о выздоровлении, когда они обе обречены теперь навсегда думать лишь о смерти своего мужа и отца. - Простите, - покраснев, пробормотал он. - Мы вас заберем к себе, - сказала жена Капитана. Айгюль кивнула головой, утверждая мамино обещание. - Как только врачи разрешат, мы заберем вас, чтобы вы набрались сил. - Я поеду к отцу. У меня на Украине должен быть отец. - Далеко, - сказала Айгюль, - это же так далеко... Голос у нее был тихий, чуть хриплый, наверное, от смущения. Такая кроха - десять, двенадцать, четырнадцать лет? И не угадаешь. - Еще и не знаю, жив ли отец, - сказал Карналь. Мать и дочь немного посидели возле него. Он начал рассказывать им про Капитана. Неумело и нескладно. Надеялся вызвать просветление на их лицах, но должен был убедиться лишь в тщетности своих усилий. Легкой была бы спасительная ложь, но не мог скрыть то, что произошло с Капитаном. Мать и дочь плакали. Тихо, почти незаметно, чуть ли не украдкой. Раненые молча поощряли их к слезам. Каждый из тех, кто лежал в палате, умирал на войне не раз и не два, должны были бы и о них литься женские слезы, но никто не видел этих слез, так что эта туркменская женщина и тоненькая девочка как бы заменяли их матерей, жен и дочек. Плачьте, плачьте, родные, может, вернут ваши слезы к жизни хотя бы одного из миллионов убитых, и это будет величайшим чудом из всех чудес на свете. Но Капитан не воскреснет никогда. Это Карналь знал твердо. И казнился так, словно был виноват в его смерти. Казнился своей неумелой, неуклюжей правдивостью и тогда, когда мать и дочь тихо плакали возле него, и когда шли к двери неслышные, легкие, как грустноватый ветерок. Но потом стало легче на душе. Мать приезжала еще и еще, всегда вместе с Айгюль, привозила раненым темный сладкий кишмиш, орехи, сочные гранаты, обе были немногословны, не требовали и от Карналя слов. Он научился у них сдержанности, тактичности, внимательности, входил в их мир печали и воспоминаний незаметно и легко, становился как бы родным им, а они роднились с ним. Когда наконец получил письмо от отца, и вовсе стало исчезать в нем чувство полной брошенности, которое он остро пережил в этой пустыне, посылая без надежды письмо на далекую, разоренную войной Украину. Долго блуждало то письмо, уже подживали у Карналя раны, уже благодаря маленькой Айгюль он как бы возвращался в свою уничтоженную войной юность, переживал то, что не успел пережить, прошлое отступало, чтобы дать возможность начать почти все заново, пройти то, что должен был пройти без войны, и вот тогда, прокладывая мост из утраченного, казалось бы, навсегда, в неизбежное грядущее, через тысячи километров, сквозь руины и неустроенность пробилось в затерянный в песках Байрам-Али коротенькое письмо с Украины. Впервые в жизни у Карналя руки дрожали так, что он попросил своего товарища по палате распечатать конверт. Только теперь вспомнил, что никогда не получал от отца писем, потому что и сам написал ему впервые в жизни: то жил до войны всегда возле отца, то во время войны был отрезан от него фронтами, границами и умиранием. Впервые написал, впервые получил ответ, и не просто ответ, а свидетельство того, что отец жив, жизнь не остановилась, она продолжается, она неуничтожима! Положил письмо под подушку - в руках удержать его не мог, буквы танцевали перед глазами, узнавал почерк отца, вспоминал, как любил тот писать своим братьям долгими зимними вечерами, - усаживаясь на печи, ставил перед собой деревянный солдатский сундучок, привезенный с первой мировой войны. Сундучок изнутри был обклеен номерами газеты-копейки выпуска тысяча девятьсот четырнадцатого года. Отец хранил там бумагу, ручку и малюсенькую чернильницу, низенькую, всегда наполненную чернилами, купленными еще в Москве, когда лежал там после контузии в госпитале. Удобно умостившись, мережил длинные листы аккуратными буквочками, описывал с невероятной пространностью сельские события, исписывал листы с обеих сторон, и маленького Петька поражали те листочки своею законченностью, совершенством, почти живописностью, ибо отец словно бы и не писал, а вырисовывал свои письма. Это письмо не было похожим на довоенные. Было намного короче: "Дорогой мой сынок Петько! Уже и не надеялся услышать тебя живого, пришло на тебя аж две похоронки, и стали мне платить за тебя пенсию из военкомата, а село наше фашисты все спалили, только хаты у Стрижака да у Федора Мусиенко уцелели, потому что под черепицей, а мужчины еще никто не вернулся с войны, и не знаем, вернется ли кто. Твоего дядю Сашка фашисты расстреляли в Потягайловке в глинище, а перед тем в районе заставляли его вместе с партизанами таскать по грязи санки и били его, потому как он был командиром партизанского отряда, а кто-то его выдал. Дядька Назара Набоку убило бомбой, уже когда наши наступали, а немцы бомбили переправу, так дядько Назар хотел спрятать корову, мы его отговаривали, а он уперся, побежал за коровой, бомба как гахнула, так ни коровы, ни дядька Назара. Меня полицаи дважды хотели расстрелять, когда нашли у нас портрет Сталина, который моя жена Одарка Харитоновна, а твоя мачеха, спрятала в мякине на чердаке. Ну, не расстреляли, а из хаты выгнали, так мы всю войну жили в землянке, а теперь и все село в землянках, потому что фашисты, как отступали, ездили по селу и факелами штрыкали под каждую стреху и ждали, пока все сгорит, а кто пробовал гасить свою хату, били из автоматов, и убили тетку Довганьку и старого Дейнегу. А дед Пакилец ночью облил всю крышу разболтанной глиной, так оно не горело, и фашисты вытащили его из камыша и заставили отдирать глину, а потом подожгли крышу и развалили стены. Колхоз мы не распускали, тайно держали, кто в селе остался, а как наши пришли, то вспахали и засеяли коровками и уже дали урожай для нашей доблестной Красной Армии, а нынче уже провели вторую весеннюю посевную после освобождения и ждем хорошего урожая. Самая же большая моя радость, что ты оказался живой, теперь как приедешь, то увидишь все, и обо всем тебе расскажу, ждут тебя все и передают поклоны, а я остаюсь с почтением к тебе, твой отец Андрий Карналь". Сбоку была приписка: "Возвращайся, дорогой сынок, твой отец Андрий К.". Жизнь расколота между надеждами возвращения и диким отчаяньем безнадежности. Когда шли на фронт, как-то не думалось о возвращении, да и как могло быть иначе. А потом родной дом, и край, и родная земля отдалялись и отдалялись, их очертания размывались жестокими водами войны, заволакивались ее черными дымами, терялись в неизмеримой дали - разве ж вернешься? Но с фронта каждый должен был вернуться хотя бы мертвым, ибо на фронте каждый живет надеждами на победу общую и личную над врагом, а победителям суждена вечная память. Что оставалось для тех, кто попал к фашистам, в концлагерный мир, где уничтожали не только людей, но и все воспоминания, где навеки умирала память? Оттуда не возвращались, были утеряны миром безнадежно и беспросветно, как листья с деревьев, как дожди с туч, как тающие снега по весне. Так что когда чудом спасенным удавалось вернуться, то казалось им, что мир не заметил ни их отсутствия, ни возвращения. Ощущали бесприютность, были от самого возвращения обременены виною, о сути которой не дано им никогда узнать, еще хорошо, если кто имел семью, дом, если его ждали неутомимо и упорно. А Карналь ничего не знал: есть ли село, жив ли отец, можно ли надеяться на возвращение. Письмо отца как бы заново родило Карналя на свет. Врачи не верили собственным глазам. Молоденький лейтенант, такой израненный и беспомощный еще вчера, сразу встал на ноги, раны его не зажили, а просто исчезли, будто их и не было никогда, он надоедал каждый день просьбами, чтобы его выписали из госпиталя, его не пугали ни зной в пустыне, ни безмерные расстояния, ни неопределенность положения в жизни, в которой он был так немилосердно и бесповоротно зачеркнут и теперь вряд ли будет внесен когда-либо в ее почетные реестры. Домой и домой! Выписался, собрал кое-какое свое имущество, довольно смешно выглядел в американско-европейском обмундировании среди раскаленных песков: шерстяной костюм, толстая шинель, грубые ботинки, большая сумка, набитая бог знает чем, а на голове пехотная парадная офицерская фуражка - подарок товарища по палате, старшего лейтенанта из Вологды Васи Порохина. В кармане - проездной литер до ближайшей от отцовского дома станции (а между Байрам-Али и той станцией - тысячи километров, десятки пересадок, переполненные поезда, а то и никаких поездов!), но прежде всего хотел попрощаться с семьей Капитана, для чего ему нужно было найти где-то в разветвлениях Мургаба конесовхоз, дойти туда хотя бы даже пешком. Карналь должен был уже давно убедиться, что относится к людям, которым везет и в тяжелейших несчастиях. Разве же это не подтверждалось всей его жизнью? Не умел хвалиться своим фронтовым опытом, угнетаемый постоянным напоминанием о нескольких ужасных месяцах концлагерного умирания, но мог бы вот в этой раскаленной пустыне рассказать, например, о том, как из водителя-сержанта, который два года возил снаряды на батарею, в один день стал пехотным командиром, получил орден, а немного погодя - и лейтенантское звание. Его трехтонка, на которой он возил снаряды, была еще счастливее его. Бессмертная машина, вечная и неуничтожимая. Он держался возле нее и, благодаря ей, верил, что доедет на ней и до конца войны, но в один из дней машина все-таки не выдержала. Случилось это в польских лесах. Пехота, перебравшись через овраги и буераки, напоролась на фашистского пулеметчика, который засел на каменной колокольне старинного местечка и не давал нос высунуть из леса даже мыши. Ясное дело, того сумасшедшего пулеметчика можно было просто обойти стороной и развивать наступление дальше, но фронтовой закон велит не оставлять у себя в тылу ни одного врага. Где-то в штабе решено было выковырять того фашиста из каменного укрытия с помощью артиллерии, пехота обратилась за помощью к артиллеристам, те ответили, что стрелять из гаубиц по какой-то там колокольне все равно что из пушки по воробьям, потом командир стрелкового полка дал артиллеристам целую роту, чтобы перенести на плечах гаубицу через все буераки и овраги, поставить ее на опушке и уже тогда бить прямой наводкой по вражеской огневой точке. Рота на фронте означает далеко не то, что в тылу. Сказать надо: то, что осталось от того, что когда-то называлось ротой. Было там, может, восемьдесят, а может, и пятьдесят бойцов, а может, и того меньше. На всех один лейтенант и три сержанта. Но и этого оказалось достаточно, чтобы поставить гаубицу на самодельные деревянные носилки и на плечах перетащить до опушки. Карналю командир батареи приказал подвезти боезапас. "Подвезти" - означало почти то же самое, что и "рота". Это был именно тот участок земли, где когда-то ведьмы справляли шабаш. Ни проехать, ни пройти. Но Карналь проехал так, как мог проехать только он на своей машине. "Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, угрюмый танк не проползет, там пролетит стальная птица". Его трехтонка была словно бы стальной птицей из песни, и Карналь слышал первые выстрелы, хотел бежать, чтобы позвать артиллеристов за снарядами, передумал и решил понести им в дар хотя бы один ящик. Пока все определялось одним словом: "Давай!" Давай на прямую наводку! Давай огонь! Давай снаряды! Давай, давай, давай! Когда есть приказы, тогда легче. Твое дело - выполнять. Ответственность за тем, кто приказывает. Но вот ты забрался в эти ведьмины дебри со своею бессмертной трехтонкой, вокруг камень, дерево, дороги - ни вперед, ни назад, нигде никого, ты один, и по тебе внезапно начинают бить фашистские автоматчики. Водительский закон велит: прорываться! Но тут прорываться было некуда. Бежать назад? А снаряды? А приказ? Тогда вступает в силу иное: переждать! Карналь выпал из кабины, залег за камнем и только тогда понял, что стреляют, собственно, и не по нему и не из-за каждого куста. Просто били разрывными пулями, потому и рвалось вокруг, шуршало, пугало, вгоняло в панику. Значит, он оказался отрезанным от своих. Отрезан и окружен, но ведь не один. Не видел никого из своих, зато знал, что они есть, они тут, что будет с кем отбиваться. Выскакивая из кабины, успел выхватить свой старенький карабин, на поясе висели две гранаты-"феньки" - вооружение для целого маленького гарнизона, черт побери! Но стрелять ему не пришлось: фашистские автоматчики не знали, наверно, о его присутствии, их больше интересовала гаубица, которая торчала на опушке и расковыривала прямой наводкой каменную колокольню, а еще интересовали их, несомненно, наши пехотинцы, которые понемногу огрызались, правда, до времени не проявляя особой активности, чтобы не демаскироваться. Но тут к лаю "шмайсеров" присоединились сердитые серии двух или трех немецких МГ-42, окаянных пулеметов, которые очередями срезают самые толстые деревья, не то что человека. Ударили по лесу фашистские минометы, заварилось то, что называется "кашей", мины хрюкали уже и вокруг Карналя, одна попала в трехтонку, и машина загорелась. Сержант вне себя бросился тушить огонь, но упал, сраженный пулей в ногу. Он все-таки поднялся, на раненую ногу ступить не мог, она стала почему-то мягкой, как столб дыма или нечто в этом роде, запрыгал к машине на одной ноге и тут увидел, как из буерака карабкаются прямо на него наши пехотинцы. Бежали беспорядочной кучей, может, пять, а может, и двадцать человек, бежали панически, это Карналь понял сразу. Его совсем не интересовало, гонятся ли за ними фашисты по пятам или еще где-то поджидают, чтобы добить методично и не спеша, он только видел позорное бегство своих, стал невольным свидетелем унижения, не мог стерпеть этого, рванул из-за пояса гранаты, потряс ими перед теми, кто карабкался снизу, закричал: - Куда-а-а! Стой! Порешу всех! Стоял на одной ноге, как журавль, угрожал двумя "феньками" - страшными гранатами, был наверху, пехотинцы внизу. Сила была не за ними, а за ним, и они стали послушными и покорными, а может, стало им стыдно пред этим замурзанным сержантом. Фашистские автоматчики били сзади злорадно и безжалостно, но кто бы теперь мог определить, где больше угрозы: в треске разрывных пуль или в тех поднятых над яром зеленых ребристых гранатах. - Рассыпайсь! - командовал Карналь. - Залегай! К отражению атаки готовьсь! В машине стали взрываться снаряды. Это помогло Карналю, так как теперь уже залег и тот, кто не хотел. Фашисты же побоялись сунуться под разрывы, чем Карналь немедленно воспользовался и повел пехотинцев назад, туда, где должна была стоять гаубица. Прыгал на одной ноге, помогал себе карабином, как костылем. Около гаубицы нашел несколько уцелевших артиллеристов, организовал круговую оборону пушки и так продержался всю ночь до следующего утра, пока не пришло подкрепление и их не освободили из окружения. В том давнем лесу была какая-то приятная влажность. Он вспомнил это с особенной отчетливостью, очутившись под нещадным солнцем пустыни. Кому рассказать о том, что было когда-то? Да и зачем! И было ли это на самом деле? Должен был все начинать заново, словно со дня рождения. Вот равнина перед глазами, нетронутые пески, голое вылинявшее небо, полыхающее солнце, дикие порывы ветра. Может, тот, кто был в пекле, умер и исчез навсегда, а он только тень от него, унаследовавшая имя Карналя, его воспоминания, его боль, но и надежды тоже? Как и почему очутился он в пустыне? Разве чтобы окончательно заполнить ту бесконечную коллекцию ландшафтов, которую заставила его насобирать война? Равнины, реки, леса, горы, села и города, свои и чужие, мосты, дома, дворцы, соборы, блиндажи, окопы и тропинки - и вновь дороги, а надо всем - незаметная и вездесущая хилая и всемогущая трава. На траву хотелось посадить любимую девушку, в траву падали лицом убитые солдаты, трава на обочинах дорог летела мимо его фронтовой трехтонки, зеленела из-под снегов по весне, пахла молоком и счастьем, летними росными рассветами. Весь мир прорастал травой. Трава на руинах и пожарищах, трава на могилах, трава, пробивающаяся сквозь камни, и даже затопленная водой или опаленная огнем - вечная, неуничтожимая, вездесущая. Трава росла даже здесь, на этой мертвой бесплодной земле. Еще месяц назад здесь происходила ожесточенная борьба между зеленым и бурым, между живыми, сочными стебельками и беспощадной пылью. Но вот лето напало на травы и на все, что росло в этих краях, сожжены даже корни. Ни спрятаться, ни затаиться, ни переждать. Уничтоженная трава не держится больше на земле. Отторгнута землей. Превратилась в труху. И труха развеяна сухим ветром бесследно. Где и как скопится она, чтобы найти каплю воды, упасть с нею на землю и вновь укорениться в ней? Карналя подобрал странствующий туркмен. Ехал верхом на верблюде, еще два верблюда чуть покачивали головами сзади. Самое заброшенное существо на свете. Неуклюжее, смердящее, непохожее ни на что живое, словно бы занесено сюда с других планет. Туркмен был стар, как земля. Из-под мохнатой черной папахи (сколько баранов пошло на нее?) поблескивали добрые, спрятанные в густых морщинках глаза. Молча показал на заднего верблюда, приглашая взобраться наверх. - Спасибо, - сказал Карналь. - Но только как же я на него взберусь? Садиться как? Туркмен что-то крикнул своему верблюду, тот подломил под себя ноги, со вздохом опустился на песок, старик выбрался из своего неудобного "седла" между двумя горбами и большими, довольно грязными тюками, подошел к одному из задних верблюдов, которые остановились и презрительно задрали головы, что-то крикнул, верблюд угрожающе дернул шеей, плюнул чуть ли не на туркмена, но послушался и опустился на песок. Старик показал Карналю, как сесть, что-то спросил, но Карналь сказал, что ему нужно в конесовхоз, а поскольку туркмен ничего не понял, то Карналь назвал имя Капитана Гайли. Пустыня хоть и большая, а людей здесь мало, должны бы знать друг друга, особенно же таких людей, как Капитан Гайли. Старик взобрался на своего верблюда, медленно повел маленький караван, не оглядываясь на Карналя, три ржавых верблюда, связанных такой же ржавой старой веревкой, скучающе оттопыривали дубленые губы, мягко шаркали по песку: "чап-чалап-чап-чалап..." Карналь обливался потом, задыхался от верблюжьего смрада, неумело ерзал между высокими горбами, которые качались туда и сюда, как болотные кочки. Должен был подчиняться медленной бесконечности движения, зною, ветру и бесплодной земле, которая отталкивает от себя не то что человека, но даже и корни трав, живущие в этой земле неуничтожимо миллионы лет. Зной изнуряет, от него невозможно спастись, с ним не поборешься так, как с холодом, зной приходится терпеть, как непременное зло, но от этого не легче. Карналь страдал от жажды. Не мог напиться с того дня, как очутился в пустыне. В госпитале они уже не пили, а плавали в потоках чая, выпивали целые цистерны чая, но вода мгновенно испарялась из них, их тела были точно сухая бумага. Люди словно были поставлены на какой-то сквозняк, гремят мимо них жгучие ураганы и вихри, высасывают из всех клеток малейшие остатки влаги, и человек забывает все желания, кроме одного; пить, пить! Карналь подумал, что старый туркмен проявил бы намного большее гостеприимство к нему, если бы предложил попить. Пусть бы то была теплая, противная вода из старого бурдюка, пусть бы и не спасла она от жажды, а только еще больше распалила пылавший в нем огонь. Однако туркмен не внял его желанию. Когда человек двигается, он придет к цели неизбежно. Движение требует усилий и терпения, иногда даже страданий, но оно превыше всего. Не надо пугаться солнца, песков, жажды, лучше на время покориться им, чтобы одолеть настойчивостью и спокойствием движения. Они ехали долго, пустыня нигде не начиналась и нигде не кончалась, Карналю уже начало казаться, что кружат они по большому кругу под солнцем, очумевшие, на бесконечно старых верблюдах, уже и сам он был не двадцатилетним парнем, который забыл о четырех годах смертельного опыта, а таким же старым, как этот туркмен, спокойно прятавшийся от солнца под своим широким халатом и огромной, как копна, шапкой. Верблюды вскинули головы, гулко заревели (довольно неприятный звук) и сорвались на бег. Бежали тяжело, неуклюже, подкидывали ноги с вывертом, все на них тряслось. Карналь насилу держался на спине своего верблюда и, еще больше страдая от зноя, боялся, что упадет прямо в песок, прямо под верблюжьи ножищи. Ему бы крикнуть туркмену, чтобы тот сдержал обезумевших животных, но устыдился своей слабости. Пустыня была здесь иная, с песчаными горбами, на вершинах которых бурели странные метлы - не то растительность, не то сухие палки неизвестного происхождения. Над горбами струились жемчужные волны марева, в них поблескивала вода, зеленели деревья, белели длинные приземистые строения. Видение из далеких стран. Карналь наслышался об обманчивости марева в пустыне и не мог поверить, что сразу за этими мертвыми горбами может быть это белое, зеленое, серебристое. А оно было. Верблюды уже не бежали, шли медленно, важно, гордо, презрительно раздувая ноздри. Они были дома - и что им пустыня? Деревья, белые строения, вода в мутном Мургабе, просторная площадь, по которой вольно гуляли ветры, гоняя взад и вперед бурый песок, посреди площади - гипсовая фигура Сталина; он в довоенной шинели, в довоенной фуражке, в сапогах, одна пола шинели завернулась, нога выставлена вперед, усы, прищур глаз - все знакомое, хрестоматийно установившееся. Старик направил верблюдов к одному из длинных белых строений, и, когда приблизились к нему, Карналь увидел, что это конюшня с двумя боковыми выходами и центральным. Туркмен подъехал к центральному, помог Карналю слезть с верблюда, что-то сказал, улыбаясь, и повел свой караван к колодцу, даже не выслушав как следует слов благодарности. Карналь огляделся. Одна половинка широких дверей конюшни была открыта, почти перед дверью на земле дымил маленький костер, облизывал язычками закопченный старый-престарый чайник, такой старый и такой странной формы, что можно было подумать, будто он еще из эпохи бронзы, со времен Александра Македонского, который, говорят, приходил сюда когда-то воевать с парфянами. Карналь подошел к двери, недоумевая, почему именно сюда привез его старый туркмен. Повеяло запахом конюшни, он увидел тесные деревянные станки, прекрасных, золотистой масти, коней в станках. Постукивая копытами о доски, они косили глаза, породистыми ноздрями настороженно ловили чуждый дух. За дверью на полу, на немыслимо старом ковре, вокруг такого же закопченного чайника сидели четверо или пятеро туркменских детей и спокойно попивали из неглубоких пиал чай. Красное, желтое, синее в одеждах детей, нелиняющие золотистые краски коврика, темный чайник, белые пиалы, золотистость чая, пробивающаяся сквозь сизое дыхание пара, - все это ударило в глаза Карналю, все сплелось в одну сплошную цветистость, которая поражала с особенной силой после однообразия и монотонности пустыни. Так стоял он молча и несколько ошарашенно, пока наконец не увидел, что среди детей, между тремя или четырьмя мальчиками, сидит Айгюль. Была она в своем синем, расшитом разноцветным шелком халатике, в синих, тоже красиво расшитых внизу шароварах, на голове - красивая шапочка. Девочка смотрела поверх пиалы огромными черными глазами на Карналя, узнавала и не узнавала его, потому что никогда не видела его в мундире, да еще в таком чудном, помнила его только в госпитальном коричневом халате. Верила и не верила, в глазах поблескивала радость, но, кажется, мелькал в них и испуг. - Здравствуй, Айгюль, - сказал Карналь, отбрасывая в сторону свою торбу. - Это ты? - спросила девочка, вставая. - Я. Он подошел к Айгюль, пожал ей руку. Ладошка была такая тоненькая, худенькая, что Карналь ощутил в ней каждую косточку. - Выписался из госпиталя, еду домой. По дороге решил побывать у вас. Она молчала. Поблескивала глазами, с любопытством поводила головкой на невероятно длинной шее. Длинной до неестественности. Карналь так и не выбрал время в госпитале спросить, сколько же ей лет - десять, двенадцать, четырнадцать? Трудно постичь. Такое маленькое и тоненькое существо, а глаза как у взрослого человека. - Что ты делаешь возле лошадей? - спросил он девочку. - Мы ездим на них. Мы наездники. Это мои товарищи, - она стала называть имена мальчиков. Мальчики вставали, подходили к Карналю, все они были моложе Айгюль, в этом не было сомнения. Совсем дети. И ездят на таких скакунах? - Не страшно? - спросил Карналь. Мальчики рассмеялись. Высокомерно, даже презрительно. - В совхозе нет мужчин, - пояснила Айгюль, - все ушли на войну. А кони не могут стоять. Это ахалтекинцы. Лучшие рысаки. Они не могут застаиваться в конюшне. Их надо ежедневно прогуливать. Гнать в пустыню. Туда и назад. Мы это делаем. Останешься у нас - научим и тебя. Умеешь ездить на скакуне? Карналь вынужден был признать свое полное неумение. На обозной кляче разве что, да и то без седла. - Ну, мы тебе покажем. Хочешь сейчас? А может, ты голоден? Я поведу тебя домой. - Есть не хочу, - сказал Карналь. - Только пить. - Берды! - скомандовала девочка одному из мальчуганов. - Давай свежий чайник! А ты, Курбан, достань чистую пиалу! Какой позор, мы заставляем гостя умирать от жажды! Садись здесь, просим тебя, товарищ лейтенант. Он очутился на том самом старом коврике, на который только что смотрел, был среди детей сам почти ребенком. Смешным показалось обращение к нему Айгюль - "товарищ лейтенант". Чай приятно обжигал рот, выгонял из тела пот, но уже не тяжелый и липкий, как на солнце, а легкий, пронзительный, точно пронизывало тебя летучим ветром и ты становился легкотелым, как эта девочка и эти мальчики. - Нравится? - сверкнула на него глазами Айгюль. - Угу. - Ты побудешь у нас долго-долго. Хорошо? Он промолчал. Задерживаться не мог. Добраться до отца, увидеть его, услышать родной голос, наконец, убедиться в своем возвращении и, не откладывая, приниматься за науку. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! Везде и всегда! - Немного побуду, - пообещал. - Не могу не побыть, мне дорога память о твоем отце. Память о Капитане Гайли. - Ты называешь его Капитаном, а у нас никто его так не называл. - Вы ведь слишком далеко от войны. У вас, наверное, не было даже затемнения. - Не было. - Вот видишь. А там все утопало в сплошной темноте. - Это как ночь в пустыне? Но в пустыне много звезд. На войне звезд, наверное, не было? Или были? - Не помню, - искренне признался Карналь. - Иногда были, но точно сказать не могу. Забыл. - Разве можно так быстро забыть? - Память сохраняешь для другого. - А разве память можно делить на одно и другое? - Наверное, можно, хотя я над этим еще не думал. Айгюль взглянула на собеседника исподлобья, но не засмеялась и не стала больше допытываться. Видимо, Карналь удивил ее своей чрезмерной рассудительностью, может, даже испугал. - Хочешь, мы покажем тебе, как умеем ездить? - спросила вдруг. - Ну... я не могу от вас требовать... - Ты наш гость... И герой. Победитель... Ты будешь в совхозе для всех самым уважаемым человеком. Карналь горько усмехнулся. - Слишком много ты мне даришь: и герой, и победитель... Гость - это так. Но герой и победитель... Этого не могу на себя брать. Слишком много, не имею никакого права. - Все равно ты герой и победитель! - упрямо повторила девочка и спросила у своих товарищей: - Правда? Те подтвердили охотно и дружно. Карналь тут ничего не мог изменить. Мог не соглашаться, протестовать, возмущаться, возражать - все равно хоть на короткое время он должен олицетворять победителей, напоминать Капитана Гайли - для всего совхоза человека мудрого и ученого, а для Айгюль, ясное дело, - отца, родного, единственного, незаменимого! Не потому ли она так хотела сделать приятное Карналю? Он сидел, прихлебывая душистый чай, в тени конюшни, на старом коврике, совсем по-домашнему, успокоенный и странно легкий, не мог даже вообразить, как можно высунуть на этот зной хоть кончик пальца. А тем временем на раскаленной от солнца площади промелькнуло и исчезло среди песчаных холмов золотистое видение ахалтекинцев с маленькими мальчиками и дерзкой девочкой на них, будто то и не кони, а и впрямь продолговатая полоса сконденсированного солнечного света. Маленькие наездники гнали коней далеко-далеко в пустыню, возвращались не скоро, по одному появлялись на ближайших холмах. Стройноногие кони с маленькими всадниками возникли на фоне эмалево-линялого неба, застыли на какое-то время, затем медленно спустились вниз, снова собрались на площади и тихим шагом направились в конюшню, Айгюль была впереди и тогда, когда они мчались в пустыню, и теперь, когда возвращались. В седле держалась с непередаваемой грациозностью, однако не это заметил Карналь, а снова подивился ее невероятно высокой шее, отчего девочка обретала особенную стройность и гибкость. В совхозе ему пришлось пробыть несколько дней. Не отпускали. Директор устроил почетный той. Самые уважаемые люди сидели на коврах, подавали ему мясо и фрукты, раздобыли даже несколько бутылок водки, и Карналь должен был есть теплую жирную баранину, пить теплую водку, обливаться потом от смущения, от внимательности и почтения, которые, собственно, должны были принадлежать покойному Капитану Гайли. Для него был устроен вечер в совхозном клубе, он слушал туркменские песни, тоскующие и бесконечные, как сама грусть пустыни, школьники читали стихи Пушкина и Махтумкули, маленькие мальчики в огромных мохнатых папахах танцевали нечто дико-артистическое. А потом под загадочные удары бубна выплыла на сцену Айгюль, вся в старинных серебряных украшениях, в высокой серебряной шапочке, напоминавшей что-то уж совсем царское. Был ли то танец или только простая потребность показать, какого высокого умения можно достичь в стремлении владеть своим телом, каждой его мышцей, каждым сухожилием? И хоть Карналь не мог считать себя никаким знатоком танца, но он мог бы поклясться, что ничего более совершенного нигде в мире не увидел бы. Да разве могла быть иной дочка их прекрасного Капитана Гайли? Устроены были для Карналя и другие развлечения. Довелось ему увидеть бой баранов. Это не относилось к праздничной церемонии, скорее, к забавам, коими одинаково восторгались и взрослые, и дети. Сколько может вместить в себя твое восприятие? Одни впечатления поглощаешь охотно и радостно, другие отталкиваешь равнодушно, иногда ожесточенно, но кажется всегда, будто для молодых восторгов душа твоя открыта вечно. В совхозе все происходило на той широченной площади с гипсовым монументом посредине, все тяготело сюда, все тут сосредоточивалось не столько по привычке, сколько по велению пустыни. Пустыня окружала усадьбу мертвым кругом, зажимала ее отовсюду, дышала зноем, ветрами, угрожала летучими песками, на просторной площади господствовали попеременно то люди, то пустыня, побеждал тот, кто мог заполнить площадь на более длительное время. Чабаны привели из отар самых сильных, самых крупных, самых породистых баранов. Собственно, это были и не бараны, а какие-то невиданные звери - огромные, тяжелые, с могучими витками рогов, лохматые, одичавшие, убежденные в своей бараньей неповторимости. Когда такой баран оказывался с глазу на глаз с подобным себе, то первым его побуждением было уничтожить соперника немедленно и безжалостно, броситься на него, ударить рогами, свалить, растоптать. Чабаны насилу сдерживали своих питомцев, приседали от напряжения, говорили баранам что-то успокаивающее, иногда покрикивали на них, будто баран мог понять уговоры или угрозы. Затем была пущена первая пара, бараны помчались друг на друга в вихрях песка, молча, ожесточенно, ударились рогами с такой силой, что, казалось, дым пошел от рогов, а бараньи лбы должны были проломиться, но уцелели и рога, и лбы, бараны снова разошлись, снова ударились рогами с глухим, жутким стуком, каждый пытался столкнуть другого назад, каждый напрягал свое могучее тело. Мели шерстью песок, часто переступали острыми копытцами, дико таращили глаза. Наконец один из баранов стал ослабевать, отскакивал от своего сильного противника, наставлял на него уже не рога, а лохматый обессиленный бок, я победитель проявлял баранье благородство: не бил побежденного, горделиво покачивал рогами и неподвижно ждал, пока хозяин заберет слабака, а кто-то другой выпустит на него нового соперника. Вышло так, что Карналь вместе с Айгюль очутились среди школьников. Он хохотал вместе с детьми, совершенно проникаясь азартом соревнований и игры, кричал, подзуживал пугливых кудлатых борцов, отброшенный в беззаботный мир детства, не торопился вырваться из него, - напротив, был благодарен судьбе и этим добрым людям, что дарили ему короткие минуты забвения всех ужасов, через которые он прошел на войне. Из воспоминаний о тех днях оставалось еще одно, полное глубокого предрассветного воздуха. Золотистая конская шея узкой полоской в том голубоватом просторе. Айгюль все же посадила Карналя на ахалтекинца. На коне было Капитаново седло, уздечка с серебряными и бирюзовыми украшениями. Это был лучший жеребец в совхозе, Карналь был уверен, что упадет с него, если не сразу у конюшни, от которой они с Айгюль отъезжали почти в темноте, шагом, то где-то подальше, когда кони пойдут вскачь, а такие кони неминуемо должны были пойти вскачь, так как ходить шагом для них просто невозможно. Удивляясь себе безмерно, он не падал с коня и не упал, пока они не добрались туда, куда ехали и где он, как гость семьи Капитана Гайли и всего конесовхоза, должен был побывать непременно. Они с Айгюль приехали на воскресный базар в Мары. Старый сторож, помогая Карналю сесть на коня, сказал что-то ласковое Айгюль, а когда они уже оба были в седлах, хлопнул в ладоши, крикнул лошадям: "Хоп, хоп!" Кони пошли осторожно, опасливо ставили стройные ноги на темную землю. Когда Айгюль отпускала поводья и ее конь прибавлял ходу, Карналев конь тоже не хотел отставать, узкая конская шея угрожающе убегала от Карналя, выскальзывала, терялась в темноте. Все внимание свое он сосредоточил на той золотистой шее, так и не заметив, как поехали околицей Мары, как перегоняли маленьких ишачков, тяжелых верблюдов. На просторной, заполненной людом, верблюдами, лошадьми, ишаками площади, в голубом предутреннем воздухе царил людской гомон, скрип колес, жалобы маленьких осликов, недовольный рев верблюдов, звонкое ржание лошадей. Наверное, эти звуки раздавались здесь уже две или три тысячи лет, к затерянной в предрассветной мгле площади шли когда-то через пустыню караваны верблюдов, везли шелка, шерсть, ковры, фрукты, кожи, серебро и бирюзу, медь и железо. Почему-то случилось так, что множество невидимых путей сходились именно здесь, в дельте Мургаба, и на тех перекрестках возникали торжища, знаменитые базары, которые пережили все: набеги Чингисхана и Тамерлана, гибель городов и государств, катастрофы и несчастья. И даже тогда, когда караванные тропы были перечеркнуты стальными рельсами железной дороги и все ценное, что давала эта земля, с невиданной доселе скоростью полетело мимо этих базаров, когда базары по всем законам жизни должны бы исчезнуть, они продолжали жить, поддерживаемые уже и не потребностью, а каким-то застарелым инстинктом, сохранявшимся в душах людей. Каждое воскресенье из самих глубин пустыни шли и ехали туркмены, что-то везли и несли, может, мало кто думал о купле-продаже, базар стал как бы местом встреч, свиданий, здесь передавали вести, обменивались новостями, хвалились изделиями своих рук, напоминали о давнишнем, поддерживали в себе высокий дух умения, искусств, унаследованных от предков. Базар в Мары! - Ты должен увидеть этот базар, - говорила Айгюль, ведя рядом с Карналем обоих коней, - иначе не будешь знать нашу землю. Туркмены не могут жить без пустыни. Ничто не дает такого ощущения свободы, как пустыня, и в то же время здесь острее всего можешь почувствовать свою человеческую силу. Когда-то несколько туркменских племен в поисках лучших пастбищ пустились в странствия до самого твоего Днепра. Говорят, киевские князья дали им землю и огороды. Наверное, они были там счастливы, но растворились, слились с твоим народом, и нет о них никакого упоминания, только в старых книгах. А те, что остались в пустыне, никому не покорялись, были свободны, независимы. Ни у кого другого не было таких скакунов, как у туркменов, ни у кого не было ковров такой красоты, как у туркменов. Ты должен все это увидеть здесь, ибо здесь собирается вся Туркмения. Карналь не узнавал маленькой Айгюль. Девочка словно бы повзрослела за одну только ночь, а может, это говорила и не она, а ее удивительная древняя земля? В предутреннем сумраке Карналь еще ничего не различал. Кутерьма животных и людей, пыль древности, запах овечьей шерсти, смрад от верблюдов, теснота и беспорядок. Но вот Айгюль привязала коней к коновязи, и как раз тогда неожиданно взошло солнце, ударило белой яркостью по пустынному горизонту, высветило целые километры пестрых ковров, красную одежду на дивно красивых женщинах в серебряных украшениях с голубым блеском бирюзы и золотистыми капельками сердоликов; в нескончаемых базарных рядах разостланные прямо на бурой, вытоптанной в течение тысячелетий земле, ярились цветастые шерстяные и шелковые ткани, какие-то узкие и длинные, разноцветные мотки шерстяных ниток, толстых и тонких, лежали мягкими стежками посреди рулонов красных и серых овечьих шкур, серебристых каракулевых смушек, целых скирд огромных туркменских папах, а между всем этим - сушеные фрукты, красные гранаты, чарджуйские дыни в камышовых корзиночках, задымленные мангалы, на которых жарилась баранина, котлы, в которых варился плов и пятнисто клокотал "шир-чай", туркменский тигриный чай с бараньим жиром и красным обжигающим перцем. Карналь с детства помнил пестроту ярмарок, казалось, все они на свете одинаковы, но тут его поразило это почти неистовое богатство красок на коврах, удивили высокие черноволосые женщины, все чем-то похожие друг на друга, точно сестры, люди суровые и прекрасные, - он не отрывал бы от них глаз. Невольно он бросил взгляд на Айгюль. Неужели из этой маленькой, тоненькой девчурки тоже вырастет такая женщина? И показалось обидным, что такие женщины остаются навсегда в пустыне, а должны бы разъезжать по всему свету, гордиться своей красотой: вот какие мы! На красной одежде у женщин вызванивали большие серебряные монеты. На них были разные изображения - львы с поднятыми в правой лапе саблями, султаны и шахи в тяжелых тюрбанах, с драгоценными плюмажами, витые строки куфических письмен. Все загадочно, как красота этих людей, как их молчаливость и задумчивость. Зато говорили за них их ковры. Плотное плетение нитей, шелковистая поверхность, спокойный блеск, приглушенные краски, как предрассветная пустыня или предвечерний сад, а из них то здесь, то там неожиданно рвутся цвета яркие, режущие, неистовые, точно крик сквозь века: желтые, пунцовые, пронзительно-белые. Но снова смиряются бунтующие цвета цветом черным и темно-красным, и ковер струится в бесконечности своих спокойных ритмов, в гармонической уравновешенности, с какою может сравняться разве что движение небесных светил и спокойная красота зеленых садов в оазисах. - Неужели ковры ткали и во время войны? - спросил Карналь. - В сорок втором году, когда в Сталинграде шли тяжелейшие бои, в Кызыл-Арвате наши женщины сплели самый большой в мире ковер. Его назвали ковром Победы. А все эти ковры - это ковры веры. Мы не знали, возвратятся ли наши отцы с войны, но верили, что они победят. Туркмены живут тысячи лет на этой земле и будут жить вечно. Смотри, ты нигде не увидишь такого, как здесь. Старые туркмены, рассевшись между коврами и овечьими шкурами, запускали руки в вытертые кожаные или ковровые мехи, доставали оттуда полные пригоршни старинных украшений, привезенных неведомо откуда. Вытаскивали вслепую, создавалось впечатление, будто они и сами не знают, что в их мехах, - может, пособирали сокровища целых родов и племен, привезли сюда то, что сохранялось тысячелетиями, привезли не для продажи даже, а чтобы показать людям, полюбоваться самим при белом утреннем солнце, среди яркости и кипения красок этого необычного и неповторимого базара. Карналь хотел что-нибудь купить для Айгюль на память, но она никак не соглашалась. Наконец, после долгих споров, сама выбрала у одного старика среди кучи старых монет, бус, нагрудников, браслетов нечто, мало походившее на украшение. Серебряная трубочка, к ней на серебряных цепочках прикреплено девять серебряных шариков, которые от малейшего движения мелодично звенят. Айгюль взяла две такие трубочки, одну отдала Карналю, другую взяла себе. Карналь протянул старику длинную красную тридцатку, тот кивнул головой в знак того, что денег достаточно. Покупка совершена, но зачем она? Карналь позванивал бубенцами, что малый ребенок, Айгюль спрятала свою трубочку в карман, блеснула на него большими глазами, сказала с необычной серьезностью: - Если хочешь, сохрани эту вещь. Видишь - там девять шариков. У тебя девять, и у меня тоже девять. - Это должно что-то означать? - Что может означать металл, даже если это серебро? Но все зависит от людей. - А зачем эти бубенчики? - Их нашивают на одежду маленьким детям. В пустыне легко потеряться. Ветер мгновенно заметает следы и относит человеческий крик. Бывает, что ребенок оказывается по одну сторону бархана, а мать - по другую. Мать не слышит плача ребенка, ребенок не слышит зова матери. Ветер уносит голоса, а пустыня бескрайняя, можно разминуться навеки. Туркмены обречены звать друг друга всю жизнь. У нас нет даже такого слова - "шепот", потому что мы знаем только крик, но и крик теряется на ветру. Лишь такой непрерывный звон может донестись до твоего слуха. - Ты боишься потеряться, Айгюль? Хочешь, чтобы я тебе позванивал с Украины, а ты мне - из Туркмении? Но ведь я и так обещал вам с мамой писать. Потому что никогда не забуду Капитана Гайли. - У тебя девять бубенчиков и у меня девять, - не слушая его, продолжала Айгюль. - Когда-нибудь мы еще раз встретимся и сложим эти бубенчики, и мне будет столько лет, сколько серебряных бубенчиков в наших руках. - Когда же это будет? - Через четыре года. - Целая вечность! Солнце било прямо в лицо Карналю, но он не отворачивался, потому что неожиданно понял, что на маленькую Айгюль нужно смотреть именно при таком ярком солнце. Словно бы впервые увидел ее удлиненные черные глаза и дивно высокую шею, нежную и беззащитную. Почувствовал себя рядом с этой девочкой тоже ребенком, забылось все, что было позади. Может, детство его уже и кончилось, но юность еще не начиналась. 7 Анастасия еще раз взглянула в зеркало и с удовольствием отметила, что у нее длинная и красивая шея. Такая шея прибавляет женщине уверенности. Вспышки радости в черных глазах всякий раз, когда смотришь на себя в зеркало. Самовлюбленность? Почему бы и нет? Каждая женщина должна быть влюбленной в себя. Больше или меньше, в зависимости от обстоятельств. Когда влюбленность не на кого направить, направляют ее на себя. Соседи по купе тактично вышли в коридор, чтобы дать Анастасии возможность прихорошиться. На полках остались их портфели. Одинаково потертые, одинаково набитые, типичные портфели людей, которые лучшую половину своей жизни убивают в командировках. Анастасия не любила командировок. В чужом городе чувствуешь себя беспомощной, никому не нужной, а это для женщины всего нестерпимее. В Приднепровске Анастасию никто не встречал. Как и должно было быть. Ведь не запланировано. Не тот уровень. В гостинице "Украина" (кажется, в каждом городе есть гостиница с таким названием) Анастасию встретили без энтузиазма. - Место в общежитии, - предложила дежурная. - Не в мужском, надеюсь? Дежурная шуток не понимала. - Берете? - Придется. До металлургического завода надо было добираться трамваем. Второй номер. Первый, как объяснили Анастасии, шел к вузам, а вузов в Приднепровске больше, чем в столице. Прекрасно! Всегда приятно узнавать что-то тебе неизвестное. Трамвай шел долго-долго. С одной стороны были городские кварталы, с другой - заводы. Задымленные, черные, могучие, километры толстенных трубопроводов, какие-то эстакады, мостовые переходы, причудливые переплетения металлических конструкций, вагоны, движение видимое и скрытое, конец света и рождение света. Впечатления не для молодой нежной женщины - дух твой угнетается и возносится, пугаешься огромности и запутанности, в то же время сожалеешь, что до сих пор не знала о существовании этой жизни, с которой ничто не может сравняться, перед которой мельчают не только твои личные заботы, но и все то, что до сих пор ты считала важным и исполненным высокого смысла. В комитете комсомола металлургического завода удостоверение редакции республиканской молодежной газеты произвело впечатление верительной грамоты. Какие-то девушки бросились разыскивать секретаря, еще одна девчушка добровольно прикомандировалась к Анастасии, заявив, что готова сопровождать ее. - Собственно, я и не на завод, - сказала Анастасия, - а в связи с приездом к вам академика Карналя. - Это того знаменитого кибернетика? Девчушка знала, оказывается, больше, чем сама Анастасия. - Вы не могли бы сказать хотя бы приблизительно, к кому он должен приехать? - спросила она девчушку. - Не приблизительно, а точно. К Совинскому. К кому же еще? - Девчушка ни капельки не сомневалась. - Кто это? Начальник цеха? Главный инженер? Директор? - Просто Совинский. Никакой не начальник. Да мы его можем вызвать сюда. - Зачем же? Если можно, я хотела бы пройти к нему. Где он? На заводе? Девчушка не мигая смотрела на Анастасию, та даже забеспокоилась. - Почему ты так смотришь? Что случилось? - Вы живете в столице? И всегда там жили? - Ну, не совсем. Какое это имеет значение? - А там что - уже "мини" не носят? Анастасия засмеялась. - Кто хочет - носит. А я всегда носила на пол-икры. Мне так нравится. Может, потому, что у меня худые ноги. - Но ведь вы такая стройная. - Это, наверное, потому, что любила кататься на лошадях и на коньках. Еще сызмалу. - На коньках - я тоже. - У тебя красивые ноги. И "мини" тебе идет. А этот Совинский... Он у вас давно? - Я не знаю. У нас много людей. Одних комсомольцев две с половиной тысячи. А вы слышали о Совинском? - Только об академике Карнале. - Ну, про академика все слышали. Анастасия мысленно усмехнулась. Все, кроме нее. Они довольно долго бродили по заводской территории, шли мимо огромных строений цехов, проходили большие и меньшие дворы; в громыханье металла, в грохоте и гудении земли эти две красивые, стройные девушки казались здесь случайными, чужими, но так можно было подумать лишь про Анастасию, которая пробиралась сквозь заводские лабиринты осторожно, с опаской и нерешительностью, а девчушка из комитета комсомола шла впереди с такой уверенностью, будто родилась здесь и не представляла себе иной среды. Наконец дошли. Странное помещение среди гармонически целесообразных строений завода. Высокое, горбатое, некрасивое - не то барак, не то старая котельная или какой-то заброшенный склад. Довольно обшарпанное, так и просится, чтобы его подцепили бульдозером и вытолкнули оттуда, не оставив и следа. - Здесь, - сказала девчушка. - Что это? - Анастасия не могла понять, как сохранилось на заводской территории такое допотопное сооружение. - После освобождения тут была временная ТЭЦ. Днепрогэс был разрушен, энергии завод не имел, поставили временную ТЭЦ. Так и сохранилось это помещение. Теперь тут хозяйничает Совинский. Да вы сами увидите! Они вошли в длинный свежепобеленный коридор. Напротив входа на белой стене висел лист ватмана, на котором был нарисован длинноногий чернявый парень, несущий под мышками по электронной машине. Анастасия сразу же узнала парня. У него было лицо, не поддающееся шаржированию. Большие глаза, большой нос, полные губы, красиво вылепленный лоб, большая голова. В таком лице художнику ухватиться не за что. Он обречен просто повторять натуру, соответственно увеличивая или уменьшая ее, - вот и все. - Совинский! - невольно вырвалось у Анастасии. - Вы его знаете? - Догадалась. А сама еще не верила. Неужели он? Сколько прошло лет? Три, четыре, пять? Случайное знакомство