Павло Загребельный. Разгон -------------------- Павло Загребельный Разгон --------------------------------------------------------------------- Книга: П.Загребельный. "Разгон" Авторизованный перевод с украинского Изиды Новосельцевой Издательство "Советский писатель", Москва, 1982 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 3 июня 2002 года --------------------------------------------------------------------- -------------------- Роман --------------------------------------------------------------------- Книга: П.Загребельный. "Разгон" Авторизованный перевод с украинского Изиды Новосельцевой Издательство "Советский писатель", Москва, 1982 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 3 июня 2002 года --------------------------------------------------------------------- Павло Загребельный - один из ведущих современных украинских писателей, автор многочисленных романов, вышедших на родном языке и в переводе на русский язык. Многогранный талант Павла Загребельного позволяет ему масштабно решать в своем творчестве и большие темы исторического прошлого, и актуальные проблемы нашей современности. Роман "Разгон" - художественное исследование истории того поколения, к которому принадлежит и автор. Это произведение о нашем сложном, прекрасном и героическом времени, в котором живут и трудятся, творят и мечтают, любят и побеждают герои книги - ученые, рабочие, колхозники. Постановлением Центрального Комитета КПСС и Совета Министров СССР писателю Загребельному Павлу Архиповичу за роман "Разгон" присуждена Государственная премия СССР 1980 года. Содержание Книга первая. АЙГЮЛЬ Книга вторая. В НАПРАВЛЕНИИ ЗАЛИВА Книга третья. "ОЙ, КРИКНУЛИ СIРI ГУСИ..." Книга четвертая. ПЕРСОНОСФЕРА ДоганяСм Уx доганяСм Як коня що вiтрами переня Ти й бачиш сам ростем щодня Ростем ми туго так як жолудь а все ж дерзотний смiх Та хiба ж не завше молодь молодица од усiх. П.Тичина, "Чернiгiв" Книга первая АЙГЮЛЬ 1 Женщины чувствуют заурядность мужчин даже на расстоянии. Как, впрочем, и одаренность. До сих пор Анастасия была уверена, что тоже щедро наделена этой удивительной способностью, которая поднимала ее над миром мужчин, давала право относиться к его представителям если и не пренебрежительно, то по крайней мере снисходительно. Анастасия называла это сведением исторических счетов. Вот вы угнетали нас, закабаляли, топтали, сталкивали на самое дно, надеялись, что никогда женщине не будет дано сбросить с себя ограничения природы, взлететь в высокие сферы свободы и духовности, а между тем мы знали о вас все, видели скрытое для вас, знали вам цену, судили вас всегда и везде, были, собственно, арбитрами в судейской ложе, сидели на удобных местах в амфитеатре, а вы - целые тысячелетия - на арене, перед нашими глазами, в поединке, в игре, в запальчивости, в гонах и перегонах... И так и этак ловила она в объективе очередного оратора. Вспыхивали импульсные лампы, вокруг Анастасии коллеги из других редакций делали то же, что и она, на всякий случай хватали в объективы всех, кто сегодня выступает, хотя знали наверняка, что фотографиям их суждено было лежать там же, где лежат, скажем, тысячи снимков футбольных матчей. Всякий раз возле обоих ворот целые толпы фотографов на протяжении девяноста минут игры щелкают затворами аппаратов, а видел ли кто-нибудь хотя бы один их снимок? Все залегает в черных конвертах в редакторских столах. Недостаточно было изобрести фотографию: нужны были еще и черные конверты, которые не пропускают света и не выпускают наружу человеческую мысль. Ведь в фотографиях так же конденсируется человеческая мысль, как и во всем, к чему прикасается человек. Иногда появляется искушение сравнить редакторские головы с теми черными конвертами, но то в минуты, как говорится, безответственного досуга, а когда выполняешь задание редакции, в тебе говорит долг, профессиональная честь, гордость, и ты делаешь свое дело так, как только умеешь, но в то же время не забываешь ни на миг и о том, что ты женщина, молодая, красивая, умная, чувствительная, порой даже слишком, чрезмерно, прямо-таки противоестественно. Тот, кого она ловила в объектив своего маленького "Петри", был усталый и, кажется, совсем некрасивый. Невыразительный голос. Какие-то смешные жесты. Абсолютно лишен возраста, точно обкорнанное, ошкуренное дерево. Ни высокий, ни низкий, ни полный, ни худощавый, большая голова и широкие плечи, а шея точно мальчишечья. И лицо несерьезное, какое-то тоже мальчишечье, слегка дерзкое, чуточку словно бы даже ехидное. Совершенное неумение приспособиться к аудитории. Человек пытается провозгласить какие-то сентенции, в то время как от него требуется только несколько общих фраз. Кто же напечатает твои сентенции в газетах? Газетчики обречены выслушивать то, что давно уже знают. Чтобы спастись (а может, желая отомстить), они вынуждают к этому и своих читателей. Эпидемия стертых слов. Во что вылилось то или иное событие? В яркую демонстрацию. Как мы смотрим, к примеру, на наших ученых? С гордостью и надеждами. Задача состоит в том... Можно с уверенностью сказать, что... А этот чудак: "Люди любят лишь те перемены, которые они совершают сами". Перемены, которые они признают, это новые моды, так же, как пенсионеры - новые таблетки. А он опять: "В поведении человека роль сознательного познания - максимальная, инстинктов - минимальная". А она-то жила инстинктами, как птица или пчела! Анастасия разочарованно опустила свой "Петри". Наивность еще может украшать женщину, хотя в наше время это не такое уж достоинство, но наивный мужчина - да еще среди ученых? Первый кандидат для черного конверта. - Анестезия, ты что? - щелкая всеми своими шестью аппаратами, перепуганно зашептал Яша Лебензон. - Почему не снимаешь? Это же Карналь! "Анестезией" прозвал ее именно Яша, но она не обижалась на него. Лебензону все прощалось, ибо он - бог репортажа. - Карналь? - спросила равнодушно. - А кто это? - Бог кибернетики! - Для тебя все боги, раз ты сам затесался к ним. Лебензону уже сто, а может, тысяча лет, он фотографировал Александра Македонского, Наполеона и летчика Уточкина, министров, президентов, маршалов, генералиссимусов, но и доныне не потерял способности восторгаться как ребенок. - Говорю тебе: бог кибернетики! Чтоб я так жил! - А кто же тогда Глушков? - Глушков - верховный бог. - Рядовые боги меня не интересуют. Я атеистка-монотеистка. Если уж вешаться, так на высоком дереве! - Ты сошла с ума! - Уже давно! А ты и не заметил? Она достала зеркальце, поправила прическу, понравилась сама себе, хотела припудрить нос - передумала, хотела уйти отсюда, не дожидаясь конца встречи ученых с представителями прессы, но что-то ее удержало. Может, этот настырный шепот Яши Лебензона, который изо всех сил старался просветить Анастасию, выдвинув как окончательный аргумент своей заинтересованности Карналем тот факт, что: - Он же академик! - Ну и что? - Авторитет. - Только то и делаю, что встречаюсь с авторитетами. - Голова! - Скучно, Яша. Лебензон должен бы поглядеть на нее как на сумасшедшую: он не знал, что такое скука, и не верил в существование скучающих людей. Но бог репортажа не мог даже взглянуть на Анастасию: не имел времени; щелкал своими аппаратами, каждый из которых "нацелен" был уже загодя на какую-то редакцию, - в заказах у Яши недостатка никогда не было. Анастасия смотрела на Карналя. Серый костюм, кажется, модный, но без нарочитости. Галстук даже слишком дорогой - единственная вещь, которая может привлечь внимание. Только галстук? А что же еще? Она думала о Карнале как бы по принуждению, вяло, касалась его лишь краешком мысли. Он не привлекал ничем, хотя и не отталкивал. Просто оставлял равнодушной. Да, собственно, она и задерживалась тут не из-за Карналя и не из-за этого шепота Яши Лебензона, а только потому, что внезапно вспомнила, какой сегодня день. Пятница. Последний рабочий день недели. Проситься снова на дежурство в субботу? Но над нею и так уже смеются! А редактор, этот невыносимо откровенный в высказываниях человек, непременно скажет ей: "Вы хотите играть жертву, но мы не пойдем вам навстречу, ибо чувство справедливости ставим выше всего; каждый должен воспользоваться положенным ему отдыхом". Редактор, когда хотел быть ехидным, всегда пускался в такое громоздкое и неуклюжее многословие. "Воспользоваться положенным..." Слова гудели, как печальные колокола одиночества. Никто не знает, что для одиноких наиболее тяжелыми оказываются именно праздничные дни. В самой плотной толпе, в самом большом людском столпотворении не спрячешься, не затеряешься, не спасешься. Заметят, изобличат, распнут на скрещениях взглядов, создадут вокруг пустоту... Взгляните: одна, одна, как былиночка в поле! Такая молодая и симпатичная, а вишь... Мужчина от одиночества может хоть напиться. Женщина - разве что кусать себе локти. Другие, может, и не ощущают одиночества так остро, Анастасия же боялась его отчаянно. Детство ее прошло среди военных, отец всегда брал ее с собой на учения, знакомил с таким множеством офицеров и молоденьких солдат, что ей стало казаться, будто весь окружающий мир - это молодые, красивые люди в форме, сбитые плечом к плечу в неразрывность, в монолит. Мир молодой, бодрый, неисчерпаемый. Когда заканчивала девятый класс, погиб отец. "При испытании новой техники..." С матерью ничто не соединяло Анастасию, она привыкла к мужскому деятельному миру, не хотела погружаться в неизбежную печаль и понурую повседневность. Несколько лет метаний, разочарований, упорства, мучительного опыта, вплоть до неудачного кратковременного замужества, - и вот страх перед одиночеством в праздничные дни, когда торжествует то, что в рабочие дни словно бы неприметно, ибо - о чем не очень охотно пишут в газетах, чего не показывают по телевизору - наступает царство так называемой "личной жизни". Ясное дело, она тоже как-то заполняла выходные и праздники, но порой становилось прямо-таки нестерпимо. Потому самый будничный день недели - понедельник - был для Анастасии всегда праздником. Сегодня же, к сожалению, не понедельник - пятница, вот и приходилось торчать на этой неинтересной встрече, неинтересной не по сути, а по тому, что из нее сделает их редактор, который загонит ее под рубрику "Ученые - пятилетке", даст тридцать строк мертвого текста и не выберет ни одной из фотографий, сделанных Анастасией, ссылаясь на необходимость "экономить газетную площадь", и даже не испугается издевательского вопроса своей дерзкой сотрудницы: "А зачем экономить?" Академики разъезжались в новых "Волгах", Анастасия подошла к своим "Жигулям" и тут заметила Карналя. Он шел пешком. Не имел машины или не захотел задерживать шофера? Неожиданно мелькнуло озорное: а ну как предложу подвезти? Так, нечто неуловимое, шаловливое - прихоть, каприз. Но от своего намерения отказалась сразу же, особенно когда заметила, как еще два человека последовали за Карналем. Тоже академики? Но они, кажется, не выступали. Не догоняют Карналя. Может, оберегают его от таких, как она? Анастасия рванула в свою редакцию. Не отличалась последовательностью в мыслях. И пока доехала, напрочь забыла о Карнале. Сдала пленку в фотолабораторию, через час забрала еще чуть влажные снимки, стряхивая, пошла к редактору. Тот думал. Ужасно любил этот процесс. Надоедал всем сотрудникам редакции, ежедневно напоминая, призывая, требуя: "Думайте! Давайте новые идеи!" Сам тоже часто любил показывать, как думает, сидел расслабленно за широким своим столом, убрав с него все бумаги, затуманенный взгляд направлен в никуда, на лице страдание, как от чего-то кислого, полная беззащитность во всей фигуре: смилуйтесь, не мешайте человеку сосредоточиться! Редакционные острословы это редакторское состояние определили довольно ехидно: "Сон на посту!" Все равно никаких оригинальных идей их редактору никогда в голову не приходило - ни в часы обычной суеты, ни в эти минуты "думания". Наверное, когда думают, не показывают этого, потому что еще никому не удалось доказать невидимое. Секретарша попыталась не пустить Анастасию, но это было просто смешно. Материал в номер: "Ученые - пятилетке". Какое тут может быть думание? Она влетела в редакторский кабинет, не дала времени редактору на возмущение и жалобы, веером расстелила перед ним целый иконостас академиков: вот люди, которые действительно умеют думать. Редактор застонал от профессиональной зависти. С этими людьми он не мог бы выдержать конкуренции, хотя, по правде говоря, истинный журналист всегда чувствует себя выше всех академий на свете, ибо не они пишут о нем, а он о них, не они оценивают его работу, а он - их, не они делают его имя известным народу, а он прославляет (или же замалчивает) их. - Так что? - спросил редактор. - В номер. "Ученые - пятилетке". Текст сейчас будет с машинки. Пятьдесят строк. - Тридцать, - безапелляционно заявил редактор, рассматривая снимки. Делал это умело - ничего не скажешь, всегда отбирал самые худшие, самые невыразительные. Его девизом было: ничего оригинального. Только обычное. Нельзя дразнить читателя. Газета - не цирк и не аттракцион с мотогонками по стене. - Дадим президента академии, - зная все наперед, подсказала Анастасия. - Тогда зачем вы развернули передо мной целую Третьяковскую галерею? - Показать, что ваши сотрудники не теряют времени. - Президента мы давали на прошлой неделе. А вот Глушкова давно уже не было на наших страницах. Где Глушков? - Его не было на встрече. Занят. - А это кто? Могу я опубликовать такой снимок? Редактор подвинул Анастасии снимок, приглашая присмотреться повнимательнее к своей работе: невыразительный человек в сером костюме одной рукой зачем-то выдергивал из-под пиджака дорогой галстук, а другой держался за кончик носа, словно хотел извлечь оттуда какие-то истины. - Кажется, его фамилия Карналь, - спокойно молвила Анастасия. - У меня записано. - Записано! - возмутился редактор. - Вы не знаете Карналя? Тогда что же вы знаете? После этого должно было последовать: "Уходите и приходите ко мне только тогда, когда будете все знать об академике Карнале". Традиционное наказание для всех, кто осмеливался проявить какое-либо незнание перед грозным редактором. Но на этот раз редактор был добрым, даже, можно сказать, угрожающе добрым. - Я помогу вам. Я пойду вам навстречу, Анастасия. Вы узнаете ближе академика Карналя, которого у нас знает каждый ребенок, а вот работники нашего органа... - Он сдержался от потоков своих традиционных обвинений и укоров, немного подумал, демонстрируя перед Анастасией весь неисчерпаемый арсенал внешних проявлений этого скрыто-загадочного процесса, затем милостиво кивнул: - Садитись. Анастасия села, тряхнула своими короткими волосами, прикусила губу, насилу сдерживая улыбку. - Почему вы такая несерьезная? - Я серьезная! Я даже слишком серьезная. Чтобы доказать это, могу попроситься дежурить завтра в типографии. - Опять на выходной? Ну, это же несерьезно. Мы не можем допустить, чтобы... - Я это знаю, благодарю за заботу. Раз нельзя, так нельзя. Вы мне хотели сказать что-то о Карнале. - Не просто хотел. Я даю вам редакционное поручение. Мы открываем новую рубрику. Воспоминания ветеранов войны. Называться будет: "Один день войны". Тысяча четыреста восемнадцать дней - и из них выбрать один, который запомнился более всего. Как вам эта идея? - Очевидно, грандиозная, но я не в состоянии ее оценить как следует. - Оценят без вас. Общественность, ответственные товарищи... А вам - первое задание. - Вы же только что говорили об академике. - Именно о нем. Вы должны будете встретиться с академиком Карналем и организовать его воспоминания об одном дне войны. - Разве он был на войне? - А где же он, по-вашему, был? - Я это к тому, что Карналь выглядит очень молодым. По крайней мере, не таким, как ветеран... Ну, я не знаю... Война закончилась тридцать лет назад, если ему теперь сорок, то что же - он десятилетним принимал участие в войне? Редактор поднялся, обошел стол, заглянул Анастасии в лицо: - Слушайте, вы нашу газету читаете? - Ну... - Анастасия засмеялась. - Иногда... - Оно и видно. Иначе бы вы не... Ровно месяц назад академику Карналю исполнилось пятьдесят лет, и наша газета, как и другие, печатала Указ о награждении академика орденом. Это у него уже пятый орден. Теперь вы поняли?.. - Что академику Карналю пятьдесят лет? Поверим нашей прессе. - И понимаете, что он был участником Великой Отечественной войны? - Если так, то... - У него поразительная биография, если хотите знать... Анастасия засмеялась: - Об этом принято писать: "Он прожил большую и яркую жизнь". Правда, никто никогда еще не пытался истолковать, что такое "яркая жизнь", но пишут все. - Ну, так вот, - подвел итоги редактор, - придется и на этот раз в рубрике "Ученые - пятилетке" дать фотографию президента, а с Карналем - как условились... - Это не горит? - уже от двери спросила Анастасия. - Время есть, но... Их редактор обладал истинным журналистским чутьем: на завтра все газеты вышли с портретом Карналя. Известный ученый, руководитель научно-производственного объединения, которое дает для народного хозяйства передовую электронную технику. Странное дело: только узнаешь о существовании какого-то человека, как сразу же оказывается, что его давно уже знает чуть ли не весь мир, да и ты сама связана с тем человеком множеством нитей, до времени невидимых, но от этого не менее реальных. Как могла не обращать на все это внимания, как могла жить, не зная Карналя? Электроника. Кибернетика. Научно-техническая революция. Творцы. Передний край. На этих людей смотрят, как на небожителей. Их имена у всех на устах. И у нее? Да, будем откровенны. Но ведь о Карнале не слышала. Как же так? Было пятидесятилетие. Указ в газетах. Орден. Интервью по радио. Телевизионная передача. Выступления Карналя на международных симпозиумах. Париж, Нью-Йорк, Амстердам. Этот человек занимает в жизни такое место, что не заметить его просто невозможно. А вот она сумела это сделать. В придачу ко всему, оказывается, буквально под нею в их девятиэтажном стандартном доме находится двухкомнатная квартира академикова шофера. Этот шофер, которого все в доме зовут Марчелло Мастроянни за его сходство с итальянским киноактером, уже давно страдает от влюбленности в Анастасию, но что он шофер Карналя, она узнает лишь теперь. Может, и говорил он ей это прежде, но фамилия Карналь не застревала в памяти, собственно, не могла там зацепиться, попадала в пустоту, так же как тщетная влюбленность женатого шофера... Шофер умышленно трет черную "Волгу" до тех пор, пока из подъезда, размахивая сумочкой на длинном ремешке, не выбегает Анастасия. У Мастроянни жена и маленькая дочка, жена - хорошенькая блондинка, но ему, вишь, вздумалось влюбиться в брюнетку. Тогда зачем было жениться на блондинке? - Вы каждый день опаздываете к своему академику? - осчастливливает его беседой Анастасия. - Так он же не ездит на машине! - Как это - не ездит? - Уже давно. Ходит пешком. - А вы зачем? Мастроянни беспомощно разводит руками: - Положено. - Так вы хотите, наверное, подвезти меня? - Вас? Но ведь... - Мои "Жигули"? Несолидно, когда едешь к академику Карналю. - К академику... - Мастроянни потерял дар речи. - Боитесь своего академика? - С чего бы я боялся? - Так везете? Она уже сидит рядом, и Мастроянни готов поклясться: эта чертова выдра знает о его влюбленности. И ничего-то в ней нет. Длинноногая, стриженная под мальчика, правда, глазастая. Все мужчины почему-то в нее влюбляются. И он тоже - и хочет отомстить и за себя, и за весь мужской род. - Не пустит вас к себе академик, - говорит Мастроянни. - Меня? - небрежно спрашивает она. - Не пустит. Он никого... - Ошибаетесь, меня всюду пускают. - Она делает паузу, затем говорит уже нечто совсем хулиганское: - Даже в мужской туалет. "Вот окаянная баба!" - думает Мастроянни. - И поэтому у меня есть все основания презирать людей... мужчин, - говорит она холодно. "Вот бы отомстить, - сладостно думает Мастроянни, - остановить машину и сказать: "Прочь! Не позволю!" А сам молчит и едет дальше. - Почему же вы не возмущаетесь? - издевается она, словно бы читая мысли Мастроянни. - Да ведь шутите. - Есть вещи, которыми не шутят. И уже побежала к входу, даже не спросив, как найти кабинет академика. Такой и спрашивать не нужно: все найдет сама. Мастроянни снова принимается за свое: вытирает машину, в которой никто не ездит, но сегодня это занятие исполнено для него высочайшего смысла: он ждет, когда появится эта дикая девушка с глазами, как у дьяволицы. Хорошо зная своего академика, шофер убежден, что ждать долго не придется. Так оно и произошло. Анастасия выскочила из помещения так скоро, как будто дальше вестибюля и не была нигде. - Я же говорил, - вздохнул Мастроянни. - У него на полгода наперед расписана каждая минута. Куда вас теперь подвезти? - Можете возить свой воздух! - бросила ему Анастасия. - Воздух? Какой воздух? - Академика не возите - возите воздух. Я люблю ходить пешком. И она уходит, даже не взглянув на Мастроянни. Идет, и глаза полны слез. С нею даже не захотели разговаривать. Не записали фамилии. Никаких шансов на встречу. Никаких интервью, никаких воспоминаний. Только деловые разговоры, только разговоры по существу, только... Секретарша позвала себе на помощь лысоватого молодого человека, и тот тихоньким голоском развеял все надежды Анастасии: "Академик на такие темы ни с кем не беседует. По крайней мере, мне неизвестно об этом. Узнать я не могу, вы сами должны понять". И - вежливый поклон. Кажется, это впервые в ее журналистской практике так безжалостно и, можно сказать, безнадежно... Анастасия еще не верила. Произошло недоразумение. Обидная ошибка. Ее вот-вот догонят, попросят извинить их, вернут... Никто не догонял, никто не просил прощения, никто не возвращал. Наверное, уже и забыли. Не спросили фамилии, не знают, кто она и что... Газету, правда, назвала, но что это за газета? Молодежный орган, никакого авторитета... Анастасия долго шла пешком, садилась в какие-то трамваи, троллейбусы, снова шла пешком, сама не заметила, как очутилась на крутой коротенькой улице Коцюбинского перед высоченным новым домом. Глянула: магазин научной книги. Зачем он ей? И почему приплелась именно сюда? Бессознательно-сознательно? Отродясь здесь не бывала. Даже готовясь к встрече с академиком, ограничилась лишь несколькими статьями из энциклопедий. Попыталась просмотреть двухтомную "Энциклопедию кибернетики", но отложила, не читая, так как нормальному человеку там читать нечего - дикие формулы, дикий текст: "Марков доказал, что не может быть алгоритма, который по двум законченным триангуляциям четырехмерных многочленов означал бы томоморфизм этих многочленов". Теперь, когда ее позорно выгнали, она - перед магазином научной книги. Хочет приобрести книги академика Карналя? Смешно! Но в магазин все же вошла. Должны же у этого Карналя быть какие-то книги, коли он академик. Посмотрим, что он пишет. Анастасия тряхнула волосами, остановилась у входа. В магазине были одни женщины. Покупателей - ни одного, а продавцами - только женщины. Невыносимо. Продавать книги - мужское дело. Седым, мудрым, спокойным, углубленным в нечто чуть ли не потустороннее, удивительно непрактичным, наивным, как парижские букинисты. Ну, она никогда не была в Париже, но о букинистах знает. Хорошо бы и здесь. В таком книжном магазине. У женщин она не хочет ни покупать, ни спрашивать. Анастасия вышла, так и не спросив никого о книгах Карналя. А может, их и нет? Это когда-то академики были обязательно с книгами, с сочинениями, теперь, наверное, иначе. Она однажды слышала выступление какого-то академика, который не умел произнести слова "Финляндия", упорно повторяя "Финдляндия". Особенно смешно было потому, что ученый только что вернулся из Финляндии и рассказывал о своей поездке. Но какое это имеет отношение к Карналю? Анастасия шла, изо всех сил размахивая своей сумочкой, мстительно закусывая губу, составляла мысленно статью о Карнале. Вы верите в существование гениев? Книга, которую вы берете в руки, свидетельствует... Нет, надо начинать с долгой и яркой жизни. Увы, долгая жизнь наряду с успехами и радостями приносит и огорчения, просчеты, ошибочные поступки. Мы можем с огорчением отметить в жизни нашего автора и неумеренные восторги, и, что много хуже, несвойственные ученому высказывания по адресу ряда его старших (или младших) коллег, которые по тем или иным причинам... Но мы должны быть снисходительными, тем более что эта снисходительность - не проявление милости, она заработана ученым, его талантом, его трудолюбием, всей его прежней жизнью. Конечно, мы можем сегодня отметить, что в его научной практике бывало и такое, когда мысль опережала слово или, напротив, слово опережало мысль, и тогда мы встречались либо с невыразительностью, либо с анахронизмом, либо же с откровенными неудачами вообще. Но разве это - не признак настоящего?.. Он живет и работает среди нас, вместе с нами, не уступая в активности самым молодым, самым энергичным, хотя в науке энергичность и не всегда свидетельство истинности намерений и не ведет к полезным последствиям, уже не говоря об открытиях... Его время нормировано по наивысшим стандартам, недоступным пониманию простых смертных. Достаточно сказать, что оно на целых полгода расписано до последней минуты... Представить себе это трудно, да, наверное, и не надо представлять, так как тут кончаются обычные параметры человеческой жизни и мы переходим в сферу не то машинного функционирования, не то, возможно (мы бы хотели надеяться именно на это), в область будущего, ибо академик Карналь считает себя (и, вероятно же, не без оснований) среди нас, людей, углубленных в заботы повседневности, полномочным представителем грядущего. Он как бы сошел со страниц научно-фантастических книг, в чем вы легко можете убедиться, если вам удастся каким-либо образом встретиться с академиком, хотя, откровенно говоря, вряд ли вам удастся это сделать... Анастасия прервала поток своих злых мыслей. Чуть не застонала от собственного бессилия. Жалкая месть жалкими средствами. Кто ты такая, чтобы судить? И вообще - зачем ты? С одинаковой легкостью пишешь о самодеятельных концертах, о превращении Киева в образцовый город, о новом спектакле в оперном театре, о сооружении нового жилищного массива Виноградарь и о ветеранах войны. А задумывалась ли ты, когда была война? Для тебя это нечто совсем нереальное. Невозможно даже вообразить. Расстояние чуть ли не такое, как до Пелопоннесской или Пунических войн. Когда, была Третья Пуническая война? И когда Ганнибал впервые пустил на римлян своих слонов? А когда впервые "заиграла" наша "катюша"? И кто подбил первого "тигра"? Не знаешь или же не хочешь знать? А ведь вокруг еще полно людей, которые пережили войну и помнят каждый день из тех полутора тысяч дней. Отец твой начинал войну лейтенантом, закончил полковником, ты родилась уже как полковничья дочка, детство твое прошло среди людей, которые научились на войне стоять плечом к плечу, никогда не знать одиночества... Она тоже этому училась, а потом забыла, растеряла все найденное, осталась только память об отце, да и не память, а сплошная боль, которой она боялась все больше, но избавиться от которой, чувствовала это отчетливо, уже никогда не сможет. Если бы она встретилась с Карналем, она бы, наверное, сумела рассказать о своей причастности к людям войны и, следовательно, о своем праве на их воспоминания. Ибо журналист тоже обязан так или иначе завоевывать право. То ли способностями своими, то ли общностью своей судьбы с людьми, о которых пишет, а то и просто настырностью, к которой приходится порой прибегать. Она не могла быть настырной, да и не хотела. Академик Карналь ее не интересует. Теперь она вспоминала свою неудачу в приемной Карналя безгневно, почти весело. Вела себя как глупая девчонка. Ехала, переживала. А между тем следовало попросту позвонить по телефону и узнать, сможет ли Карналь принять ее. Или пусть бы позвонил сам редактор. Для солидности и для соблюдения уровня. Потому что когда ты живешь в столице, то на каждом шагу приходится заботиться о соблюдении странной категории, определяемой таким знакомым и в то же время непостижимым словом "уровень". Анастасия на мгновение остановилась, чтобы решить, куда идти: в редакцию или есть мороженое. Мороженое показалось привлекательнее. 2 Алексей Кириллович относился к той категории людей, которые изо всех сил стараются подчеркнуть свою незаметность. Вот он стоит перед тобой, а в то же время его словно бы здесь и нет. Как в песне поется: "Ой був та й нема, тай поУхав до млина". Одна нога тут, другая там, одно ухо к тебе, а другое - еще куда-то, глаза уставились на тебя, а уже где-то высматривают что-то свое - вечная раздвоенность, расколотость, распятость на всех ветрах и сквозняках. Таков Алексей Кириллович. Голос у него тихий, такой, что и не поймешь сразу, хочет он тебе что-то сказать или просто шепчет сам себе, какое-то чревовещание, на лице не дрогнет ни единый мускул, в глазах никакого выражения, в самом голосе навеки утрачены все интонации. Машинная речь? Алексей Кириллович принадлежал к той распространенной разновидности людей, которые называются помощниками. Должность, видимо, нужная, но в то же время иной раз и смешная. К примеру, что должен делать помощник академика? Помогать думать? Помощники у Карналя не держались. Чувствовали свою ненужность, бесполезность, не выдерживали двусмысленности и комичности своего положения и уходили добровольно: расставания были мирными, часто даже трогательными, но все-таки расставания. Алексея Кирилловича подсунул Карналю Кучмиенко. Слово "подсунул" не относится к литературным, но другого Карналь в данном случае подобрать не мог. Алексей Кириллович был невысокий, но и не низенький, не блондин, и не брюнет, сложен будто бы и крепко, но и не слишком плотно, его возраст никто бы не определил с первого взгляда. Почти все как у Карналя. Правда, у академика была довольно густая шевелюра, а у Алексея Кирилловича уже что-то предательски поблескивало на макушке, но он весьма удачно маскировал преждевременную лысину. С первых же дней своего пребывания на шаткой и, да позволено будет сказать, довольно неблагодарной должности он старался завоевать доверие Карналя своею честностью и верностью. Ничего не скрывал, никого не подпускал к академику, оберегал его от непрошеных гостей, отбивался от попыток посягательства на время, мысли, личность своего ученого бога, был жрецом в святилище Карналя и гордился этим. Утреннее вторжение дерзкой корреспондентки в святыню не оказало на Алексея Кирилловича ни малейшего впечатления. Видел и не такое. В иерархии Алексея Кирилловича корреспонденты не возводились в высший ранг, особенно же такие, как эта девушка. Поэтому он даже не сказал Карналю о той короткой стычке, которая произошла в приемной. Дел было так много, что помощник мог и забыть о каком-то там незначительном эпизоде, забыть, но не навсегда, ибо это противоречило бы принципу честности, который исповедовался помощником свято и безоговорочно. Неделя или месяц прошли с того утра, когда смешная в своей дерзости девушка добивалась свидания с академиком, сказать трудно, но можно со всей определенностью утверждать, что прошло именно такое время, какого заслуживало столь незначительное событие, и вот тогда Алексей Кириллович, выбрав соответствующую минуту, когда, по его мнению, академику нужна была умственная разрядка, своеобразная интеллектуальная кратковременная передышка, небрежно проронил, что, мол, была тут одна корреспондентка, которая добивалась, но это же несерьезно, поэтому он... Карналь то ли услышал, то ли нет. Передышка для ума продолжалась один лишь миг, его мозг уже жадно вгрызался в какие-то лишь ему одному ведомые идеи. Академик взглянул на своего помощника как-то отсутствующе, точно на неживой предмет, как бы на столб воздуха, посмотрел без выражения и даже оскорбительно, но Алексей Кириллович не смутился таким отношением к своей особе (ибо что такое личность там, где должен торжествовать долг?), он знал, что непременно должен пробиться к Сознанию Карналя со своей информацией, какой бы незначительной она ни была, в этом, собственно, и состояла, по его мнению, первейшая обязанность всех помощников в мире, наивысшее их назначение и оправдание самой этой профессии. Когда же у тебя есть цель, то для ее достижения ты должен применять все известные тебе способы, а у Алексея Кирилловича, как у человека, посвященного в тонкости тактического и стратегического мышления, число способов было практически неисчерпаемо. Правда, он не принадлежал к специалистам, скорее к дилетантам, поэтому часто сама суть того или иного широко применяемого среди сотрудников Карналя метода умственных упражнений не была ему понятна, он схватывал лишь что-то побочное, несущественное, одно лишь название, особенно же когда оно было так или иначе привлекательно, интригующе. Поэтому так ему понравился термин "мозговая атака", или, как говорят американцы, "brainstorming". Термин этот Алексей Кириллович понимал буквально: атаковать собеседника, пробиваться к его сознанию любой ценой, даже когда тот отмахивается от тебя, как от осенней мухи. На этот раз пригодился именно способ мозговой атаки, так что Алексей Кириллович снова вернулся к своему сообщению о настырной корреспондентке, но теперь это уже не имело вида беспристрастной, лишенной эмоционального элемента информации, а приобретало, так сказать, некоторое очеловечивание, поскольку помощник хотел оправдаться за свое не совсем учтивое поведение с корреспонденткой, хотя в неучтивости его никто и не обвинял. - Вы не беспокойтесь, Петр Андреевич, - доверительно говорил он академику, - это не из серьезного органа... - Не понял, - встряхнулся от своих мыслей Карналь. - Кто, что, откуда? - Эта корреспондентка, о которой я только что... Не из партийной газеты... Если бы центральный орган, так я бы... Вы же знаете, Петр Андреевич, с прессой мы всегда в контакте. Но это - нет... - Тогда откуда же? - Карналь наконец начинал, кажется, интересоваться. - Молодежная газета, - извинительно усмехнулся Алексей Кириллович, - знаете: комсомольцы, молодежные сердца... Кстати, о встрече ученых с журналистами все газеты дали ваше фото, а эта газета единственная не дала. - Не дала? Так там, значит, интересные люди? Алексей Кириллович вздохнул. Не всегда устами академиков глаголет истина, как и устами младенцев. К сожалению. - Я сказал ей, что вы никогда не вспоминаете. О войне в особенности. - Вы в этом убеждены? - с любопытством покосился на помощника академик. - По крайней мере, я не слышал от вас... За время моего... Кроме того, я сказал ей, что ваше время принадлежит государству, народу, никто не имеет права посягать на него... Если же надо редакции, то должен быть соблюден уровень и договариваться должен всякий раз только главный редактор, а то и еще выше... Но этого Карналь уже снова не слушал. Кто там должен договариваться, редактор или кто-то там еще выше, и кто этот "еще выше", - ничто уже его не интересовало. Не оскорбляло и то, как бесцеремонно распоряжаются его временем, чуть ли не указывая ему, как эффективнее всего тратить это время. Зато бесконечно удивило, что даже этот приближенный к нему и, ясно же, подставленный Кучмиенко для всестороннего наблюдения и изучения человек, собственно, до сих пор не заметил, что он, академик Карналь, вот уже много месяцев почти совершенно пребывает в сфере воспоминаний, полонен воспоминаниями, к тому же мучительными и нестерпимыми, отчего коэффициент его полезного действия начинает приближаться к нулю, если уже не достиг этого уровня. - Скажите, Алексей Кириллович, - предложил своему помощнику сесть, хотя тот в своей вечной незаметности никогда не хотел этого делать, - вот вы распорядились за меня... Отказали мне в праве на воспоминания о войне... Каковы ваши мотивы? Могли бы вы мне объяснить? Алексей Кириллович смутился. - В конце концов, - развел он руками, - я не совсем точно выразился... Отказывать я не имею права... Но посоветовать... Я посоветовал той девушке... - Что же вы посоветовали? - Простите, Петр Андреевич, но вы относитесь к генералам от кибернетики. Я это пояснил ей достаточно популярно... Что же касается войны, то посоветовал ей поискать генералов из тех времен. Воспоминания генералов о войне - это же прекрасно. Еще лучше - когда вспоминают маршалы... Жуков, Василевский... Полководцы... Карналь снова выпустил своего помощника из поля зрения и, кажется, с горизонта мысли. Говорил и не ему, и не себе - просто думал вслух: - Воспоминания полководцев... Это и не воспоминания. Философия войны. Столкновение мыслей, сплошная абстракция. Фронты, армии, огромные массы людей, неизмеримые расстояния, театры военных действий, гигантская шахматная доска... Но нет приближения к человеку, отсутствует сугубо человеческий элемент, исчезают судьбы, отрыв от корней, схоластика... Алексей Кириллович всей своей фигурой выказывал стремление к умалению и уничижению, старался стать, может, и вовсе незаметным. Он казнился откровенно и, если бы можно было так сказать, напоказ. - Петр Андреевич, вина моя очевидна. - Вина? Не вижу. - Я не учел. Смотрел на вас сугубо функционально. А вы прожили такую жизнь... - Как и все. - Но ведь не все - участники Великой Отечественной войны. Только очевидцы могут рассказать благодарным потомкам. Академик сказал такое, что Алексей Кириллович онемел от тревожного удивления: - Никто так не врет, как очевидцы. Затем прибавил без видимой последовательности: - Что такое воспоминания? Занятия для пенсионеров, бездеятельная трата времени? Но ведь это же и история, черт побери! Человек без воспоминаний лишен истории, он остается голым в холодных полях вечности. Каково ваше мнение о полезности истории, Алексей Кириллович? - Я разделяю ваше мнение, Петр Андреевич. - Не надо разделять чужие мнения, надо иметь свои! Пугаться не входило в функции Алексея Кирилловича, зато среди его неисчерпаемого церемониала всегда в достатке было почтительности. Он склонил голову набок, отдавая дань уважения прошлому своего шефа, прошлому, может, и не очень героическому, но тяжелому. - Поверьте мне, Петр Андреевич... - Вы могли бы отыскать ту корреспондентку? - неожиданно спросил Карналь. Алексей Кириллович усмехнулся. Разве есть что-то на этом свете, чего не смог бы он, помощник академика Карналя? - Вы должны извиниться перед нею... Извиниться и... Может, я действительно смог бы, когда выпадет минута... - У вас есть "окно" в следующую среду, Петр Андреевич, между четырнадцатью и шестнадцатью... - Не станем с этим спешить. Следующую среду я уже кому-то пообещал. Кажется, ко мне должны приехать с Полтавщины. Но мы с вами обязаны найти время. С прессой нужно жить мирно... 3 Как это назвать? Воспоминания? Свидетельства очевидца? Застарелый кошмар? ...Горы, ощетинившиеся редколесьем, ледяной дождь с черного неба, люди, разделенные тяжелой, как смерть, глиной, перемешанной с камнями, одни снаружи, другие во внутренностях горы, но умирают и те и эти - так все это и поныне стоит в его памяти. Еще видит он беспорядочные кучи кирпича разбомбленных станционных строений, опрокинутые вагоны, паровозы с растерзанными внутренностями котлов, глубокие воронки в земле, обозначенные пучками соломы места падения неразорвавшихся бомб, равнодушный камень замка по ту сторону железнодорожного полотна. Никогда никому об этом не рассказывал, даже не пытался, потому что никто не поверит. Тот день принадлежал войне, хотя был одновременно и вне войны, а назвать его следовало бы днем, выброшенным из войны. Дождь шел уже несколько дней. Злой черный дождь падал с черного неба на толпу у подножья глиняной, поросшей темным редколесьем горы, небесные воды, едва дотрагиваясь до того, что было внизу, мгновенно замерзали, ледяной панцирь сковывал груды глины, тяжелые неуклюжие тачки, кирки и лопаты, людей, не делая исключения ни для заключенных, ни для охраны, у которой оружие под тонкой коркой льда сверкало, как стеклянное. Но оно не было стеклянным - в этом мгновенно убеждался каждый, кто имел неосторожность перешагнуть незримую линию постов. Без предупреждения раздавался выстрел, человек падал и так лежал до самого вечера для острастки живых. За спиной у заключенных была большая станция, разрушенная, разбомбленная американскими штурмовиками, по ту сторону долины, по которой пролегали рельсы, высился серый, в гнилых пятнах древности замок, город обтекал мрачное здание замка причудливыми кровлями своих домов, а со стороны глиняной горы, которую ковыряли измученные люди, лежало предместье, одна длинная улица, она начиналась сразу же от самых железнодорожных путей, начиналась городскими домиками, постепенно переходила в улицу сельскую и упиралась где-то далеко в темный лес. Дождь начался еще в ту ночь, когда американцы совершили особо удачный налет на станцию и город, и лил вот уже несколько дней. Гражданское население было согнано в городское бомбоубежище, вырытое в недрах глиняной горы за станцией. Американцы сыпали бомбами щедро и вслепую, бомбы рвались даже в далеком лесу. Много их упало на глиняную гору, и оба выхода из бомбоубежища оказались заваленными. Чуть ли не все жители городка оказались похороненными в глиняной горе, они сидели там в сплошной темноте, может, задыхались без воздуха, может, умирали от голода, может, утопали в холодных подземных водах, вызванных взрывами бомб. Спасать было некому. Шел февраль сорок пятого года, советские армии достигли Одера, даже слепые видели конец войны. Германия корчилась в последних судорогах, тотальная мобилизация повымела последних калек, фронты глотали все, в тылу оставались женщины, дети, безнадежные калеки и над ними - безликая жестокая сила всех гауляйтеров, крайсляйтеров, охранных войск, тайных служб палачей, убийц, доносчиков и просто негодяев по профессии и по призванию. Похороненные в глиняной горе были как бы воплощением той безысходности, в которой очутился весь немецкий народ. Диктаторы всегда ставят народы в безысходность, а потом требуют жертв и конечно же рабской покорности. Гибель за неведомые, но непременно высокие идеалы относится к наивысшим добродетелям, и вот те, кто сидел где-то во мраке подземелья, имели прекрасную возможность выказать преданность и покорность судьбе. Спасать их было некому. К глиняной горе пригнали несколько десятков польских пленных, истощенных до предела итальянских солдат, недавних союзников, а теперь врагов, брошена была и каторжная офицерская команда советских пленных. Этих людей должны были объединить общие усилия - объединяла ненависть. Они ненавидели стражу, всех тех безымянных, списанных с фронта из-за ранений эсэсманов, которых заключенные щедро наделяли язвительными прозвищами: Лунатик, Гитлер, Боксер, Пес, Паралитик. Мстительное чувство ненависти невольно распространялось и на тех, кто сидел в недрах горы: ну, гады, попались, вот бы к вам и всех тех, кто на воле... Не думалось, что там дети и женщины, - "замурованные" для чуть живых узников были прежде всего врагами, бестелесной и безликой массой, достойной лишь проклятий и чувства мести. Ибо разве же не они повторяли стишок из хрестоматии: "Возьмем на себя все невзгоды войны: ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть, когда велит судьба..." И разве не они требовали свободы и хлеба лишь для себя? Почему свобода только для них и хлеб только для них? Где другие? И можно ли когда-нибудь накормить ненасытных, которые думают о хлебе, забыв о чистой совести? Поляки работали молча. Делали вид, что работают. Итальянцы подбадривали себя восклицаниями "Лаборандо! Престо!", но шевелились довольно вяло - не было сил. Команда, в которой находился Карналь, саботировала почти откровенно. За ними давно укрепилась слава саботажников, не боялись уже ничего, каждый уже заглянул за край жизни, открылись глазам все глубины небытия, смерть ходила возле на расстоянии вытянутой руки, жалкая непрочность исчерпанного до предела тела, позорная зависимость от слепого случая, от прихоти вооруженного стража - все это научило их полагаться лишь на силу духа, на собственную твердость и непоколебимость. Такими были всюду, этим держались до самой смерти и даже после смерти. Карналю повезло в несчастье, когда он оказался среди этих людей. Собранные из многих концлагерей, безнадежные штрафники, случайно уцелевшие, уже наперед внесенные в реестры смерти, эти люди поражали даже эсэсовцев, перекалеченных на Восточном фронте и приставленных к советским пленным, чтобы могли удовлетворить свою жажду мести, ибо для таких мстить никогда не поздно. Невозможно было себе представить более сдруженных людей, чем вся эта штрафная команда, но она еще делилась на маленькие ячейки, в которых люди сходились совсем тесно, объединялись неожиданными симпатиями, восхищением, уважением. Карналя из-за того, что был самый молодой, все звали Малышом, его ближайшими друзьями были Профессор и Капитан. Собственно, Профессор Георгий Игнатьевич в мирной жизни был доцентом, преподавал в Одесском университете математику, Капитан Гайли действительно имел такое звание в армии, до войны же работал главным зоотехником конезавода в Туркмении. Профессор - это воплощение ума, Капитан - красоты, ловкости маленького мускулистого тела, неукротимой жажды воли, пылкого темперамента сына пустыни, а что мог добавить к их достоинствам Карналь? Был Малыш - и этим сказано все. О нем должны были заботиться, опекать его, помогать ему, защищать его, учить. На фронт пришел сразу из десятилетки, да и то недоросший, так как в школе он учился слишком успешно, перескочил сразу через два класса и десятый класс закончил шестнадцатилетним. В армию брать его не хотели, тогда он написал письмо маршалу Тимошенко, и хоть ответа не успел получить, но военкоматовцы из уважения к такой настойчивости послали Карналя в автомобильное училище. До него он так и не доехал, зато доехал до фронта, и война для него началась с июня сорок первого, а прервалась несколько месяцев назад уже на словацкой земле. Может, уважали его именно за то, что был "самый свежий" из пленных, большинство скиталось по концлагерям уже с сорок второго и сорок третьего, было даже несколько с сорок первого, на тех смотрели как на святых, как на посланцев с того света. Тех, что с сорок первого, старались оберегать, но еще больше оберегали Малыша, поскольку он был как бы посланцем великой могучей армии, которая уже добивала фашизм и вот-вот должна была дойти до Берлина. С Профессором и Капитаном Карналя сдружила также одинаковая мера ненависти, проявляемой к ним эсэсовцами. Профессор буквально подавлял, уничтожал этих недоученных глотателей фашистских лозунгов и карикатур "Штюрмера" своим умственным превосходством. Его особенно остро ненавидели за причастность к точным наукам. Ибо точные науки противоречат таинственному духу глубинных истин, духу великого и всеобщего, духу неопределенного, духу самоотречения, готовности к бою. "Наше знамя - верность, бьет барабан, будь храбрым! В щепки весь мир разнесем!.." Капитана ненавидели за дикую свободу в глазах. Одних только славян тридцать миллионов лишних на континенте, которые должны быть уничтожены, сожжены, развеяны по ветру. Откуда еще эти азиаты? Зачем? Раса, кровь, честь, верность! Малыша ненавидели за молодость. Почему офицер? Такой молодой - и уже офицер? Невероятно и недопустимо. Молодого легче сломить. Жестокость к врагу знаменует силу и уверенность. Всех троих били регулярно и методично. Ждали страха и одичания, но дождаться не могли. Приставили к ним молодого эсэсовца, которого они прозвали Паралитиком, так как он весь дергался то ли от фронтовой контузии, то ли от страха, пережитого им, когда над ним прошла советская "тридцатьчетверка". Молодой, высокий, даже красивый, всегда с наманикюренными ногтями, наодеколоненный, Паралитик отличался утонченной жестокостью. Это он выдумал брить всем штрафникам головы и заставлял их на холодном дожде снимать пилотки и сбрасывать все то, чем они пытались прикрываться. Тут, под этим ледяным дождем, пленные старались хоть как-нибудь защититься, накрываясь финскими бумажными спальными мешками, выданными им несколько месяцев назад вместо постелей. Мешки предназначались для одноразового употребления, переспишь в нем, и мягкая бумага внутри рвется в клочки так, что влезть туда вторично уже нет возможности, но верхняя оболочка, изготовленная из более прочной бумаги, еще как-то держится. Поэтому они просто укрывались этими мешками, ложась прямо на голые доски нар в своем бараке, опутанном несколькими рядами колючей проволоки, а утром, выбегая под холодный дождь, натягивали на себя некое подобие башлыков, сделанных все из тех же мешков. За день бумажное покрытие расползалось, от него оставались одни ошметки, обмерзшие, покрытые блестящим слоем льда, они шуршали, издавали какие-то мертвые звуки, но Паралитик и этого жалел для несчастных людей, всякий раз срывал то с одного, то с другого остатки бумажных мешков, обнажая бритые головы безжалостности дождя. - Ему бы заигрывать с девицами, а не издеваться над нами, - сказал Малыш. - Ишь как наманикюрился да надушился. - Все его девицы здесь, в горе, - со злостью рубанул киркой глину Капитан. У Профессора голос был простуженный, хриплый, отчего казался усталым. - Они считают себя сильной расой, - сказал он, - на самом же деле - жалкие приспособленцы. Приспособленчество - один из способов противодействовать времени. Очень распространенный среди некоторых категорий людей. Ослепление их так велико, что они даже не замечают приближения конца. Ретивость не уменьшается, и это меня больше всего удивляет. Неужели они все так ослеплены? Разговаривать Паралитик не позволял. Да и другие не позволяли. Работать! Быстро! Много! Упорно! Визг, угрозы, проклятия. Не действовало. Никто не торопился. Ни поляки, ни итальянцы, ни советские офицеры. Все были разделены, посты были расставлены так, чтобы узники не смешались, но работали все одинаково - уже и не руками, а одними глазами, насилу вскидывали кирки, падали вместе с ними, лежали на мокрой холодной глине, дышали тяжело, надсадно, точно каждый вздох был последним. Часовые материли их в живой камень, в гром и молнию и все стихии света, били, кололи штыками, время от времени раздавались выстрелы - ведь за застреленных при попытке к бегству каждый пост получал три дня отпуска и пять марок вознаграждения, но конец войны был так близок, что никто уже и не мог сказать наверное, успеют ли отгулять свои три дня, заработанные еще на одном убийстве. - Льоз! Бистро! Работа! В длинных плащах, черных, как дождь, лоснящихся, как лед. Собранные и методичные. Человеческие чувства им неведомы. Не жди спасения и сочувствия. Их сила - во внутренней пустоте. Там эхом отражались лишь приказы. Орднунг ист орднунг. Достоинство, заслуги, ценности человеческие, добро, зло - ничто тут не действовало. Машина, механизм, крематорное небо, крематорный язык, крематорное существование. И они хотели, чтобы пленные быстро откапывали тех, кто был похоронен в подземном бомбоубежище! Разве там не такие, как эти, на постах? Разве не те, кто их родил, воспитал, кормил, посылал на покорение мира? - Закопал бы их всех в землю! - сверкал черными глазами Капитан. - Ты, Профессор, говоришь о гуманности, а погляди на постовых. Целый день жрут бутерброды с маргарином, с колбасой, со шпиком и смальцем, нарочно дразнят нас, умирающих от голода, забыли о тех, кто сидит в этой горе и так же, как мы, уже умирает от голода. Почему должны думать о них мы? Если уж так спешат, почему боятся, чтобы мы работали и ночью? Потому что знают, что мы в темноте разбежимся. Ну, и пусть бы разбежались, зато раскопали бы эту гору не за неделю, а за три дня и извлекли бы на свет божий тех заживо погребенных, хотя там и фашисты, ибо все тут фашисты, и я бы их всех!.. Капитан был так красив, что его не портил даже размокший, ужасающе деформированный спальный мешок, а невероятная худоба словно бы даже шла ему. Удивляться приходилось, откуда берется в этом маленьком, высохшем до самых костей теле столько огня и страсти. Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал (а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так, словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его слушали и всякий раз просили рассказать еще. Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать, пусть взовьется его мысль! Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко, какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать, разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы, смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня! Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому. Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным, как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били, убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж. Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами, стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях, раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись, бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой. Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги, стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом. Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины, дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти, удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали, неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот орднунг, где то послушание! Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения, выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина, черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана, бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза, в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду, выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я хочу тебя! Только тебя!" Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс", типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира. Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность, теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной: - Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе мало немецких мужчин? Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана, только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли, заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи, прокричала в лицо эсэсовцу: - Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые, а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?! Лунатик и Боксер бросились на помощь Паралитику, но не могли протиснуться сквозь плотную толпу женщин, которые с болезненным любопытством и сочувствием присматривались к тому, что происходит между одной из них, русским пленным и немецким солдатом. Большинство женщин, выбравшихся из бомбоубежища, торопилось уйти, боялись быть заподозренными даже в сочувствии той, разбушевавшейся. Эсэсовцы ничего не могли поделать. С женщиной - не то, что с истощенными до предела заключенными, да еще поставленными вне всех человеческих законов. Молодая немка и в мыслях не имела защищаться и оправдываться - она продолжала дерзкое наступление. - Вы, проклятые собаки, - кричала она эсэсовцам, наставляла на них грудь, разбрасывала в отчаянных взмахах свои длинные черные волосы, - вам хотелось, чтобы мы подохли в подземелье? Или, может, это вы копали? Может, ваши руки в глине? Может, вы спешили нас спасти? Вы чистенькие! Вы - всегда чистенькие! Мы ненавидим вас, а этих любим! Этих грязных и полумертвых, как и мы сами! Замученных, как святые! Профессор и Малыш потихоньку спрятали Капитана от эсэсовских глаз, тут важен был каждый миг: пока звучали только слова, но могли прозвучать и выстрелы. А на помощь эсэсовцам пришла какая-то старая женщина, вся в черном, поблекшая и измученная, с голосом тихим и горьким. - Криста, что с тобой, - попыталась она угомонить молодую. - Ты позоришь память моего сына. Взгляни на себя... - А, это ты, старая ведьма! - словно бы даже обрадовалась та, которую, оказывается, звали Кристой. - Ты тоже уцелела? Выползла из-под земли, как недодавленный червяк? Спаслась из пекла, из которого не смог вырваться твой сын? Не прикасайтесь ко мне! Ненавижу! Всех вас ненавижу! А этих люблю! Хочу любить того, кого выбрала! Хочу привести его в свою безупречную немецкую постель! Где он? Зачем вы его забрали? Умеете только забирать и отбирать, на другое неспособны! Зашлась в бессильных рыданиях, и тут старая женщина сумела наконец справиться с нею, грубо толкнула ее перед собой, почти погнала прочь, и эсэсовцы могли бы усмотреть в этом вызов и укор за то, что не сумели укротить Кристу, но у них было достаточно своих забот, их головы уже обмозговывали самые утонченные и самые жестокие способы наказания пленных, и прежде всего маленького красивого азиата, прозванного Капитаном. Если их и удерживало что-то от немедленных действий, то не неловкость перед женщинами и детьми, не гневные слова Кристы, не какие-нибудь там человеческие чувства, от них они были освобождены еще с самого детства, а отсутствие приказов, своевременных, точных, кратких и в то же время исчерпывающих. Даже не имея приказов для непредвиденного случая, они охотно поддались бы автоматизму поведения - броситься на пленных с прикладами, со штыками, могли бы пристрелить кого-то для острастки (опять-таки все угрозы падали прежде всего на Капитана), но бившаяся в истерике молодая женщина стала им помехой, она внесла нежелательную сумятицу в их устойчивость и порядок. Когда же порядок нарушается, то следует немедленно его восстановить, что в данном случае означало: отделить спасителей от спасенных, отогнать пленных как можно дальше от цивильных немцев, не допустить преступного смешения, щедро применяя надлежащую жестокость. Все тут делалось с нечеловеческим шумом, с непременными побоями, оскорблениями и угрозами. Путаясь в длинных полах длинных обледеневших плащей, охрана сгоняла пленных вниз к путям, сбивала их в беспорядочные шеренги, считала и пересчитывала, не сбежал ли кто, не потерялся: "Айн, цвай, драй, фир"... Считали советских пленных, итальянцев, поляков. Были ретивы и усердны, не допускали даже мысли о малейшем послаблении, не смущало их быстрое приближение краха, не знали сомнений. "Deine Ehre heiBt Treue!" - Твоя честь в верности". Верность кому и чему? Тому, с безумными выпученными глазами, портрет которого только что был втоптан в грязь там, наверху, и лежал там и поныне? Безопаснее было прикинуться, будто не заметил того, что случилось, ибо если ничего не случилось, то не за что и карать. Перед Капитаном Паралитик задержался дольше, чем перед другими, замахнулся на него прикладом, прошипел: "Пасс маль ауф" ("Погоди!"), но не ударил, так как Профессор наставил прикрытое обледеневшим бумажным мешком плечо, сказал спокойно: "Герр пост, он невиновен". - "А-а, - почти простонал Паралитик. - Невиновен! Все невиновны! Мы вам покажем невиновных! Хальте мауль, проклятые свиньи!" Ничего нового. Профессор презрительно умолк. Не мечи бисер... Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых. Капитан все еще переживал событие, встряхнувшее его душу, перевернувшее в нем все, и смотрел своими непостижимыми черными глазами за линию постов с такой тоской, словно бы уже летел туда, на волю, на простор, в беспредельность, оставив тут свое обессиленное тело, как что-то обременительно-ненужное. А Малыш молил в душе: "Прилетайте! Прилетите! Ударьте! Разрушьте! Зажгите! Прекрасен запах огня. Ничто на свете не сравнится с этим запахом!" Фельдфебель, поблескивая из-под плаща неживым серебром своих нашивок, объявил, что команда для начала лишается обеда, и это только начало, надлежащая кара ждет виновных позже, а пока все должны работать на расчистке путей от разбомбленных вагонов, и работать хорошо, ибо саботажников тоже ждет наказание с одинаковой мерой справедливости и жестокости, как и полагается всем непокорным. На расчистке путей можно было работать хоть вечность. Четверо поднимали разбитую доску, двое тянули в одну сторону, двое - в противоположную, делали вид, что стараются из последних сил, почти откровенно насмехались над постовыми, а те даже не могли подбежать, чтобы ударить или пнуть, так как находились поодаль. Каждый миг могли налететь американские штурмовики, ударить опять по станции и по путям, спасется только тот, кто окажется ближе к горам. Заботиться о безопасности пленных было бы смешно. Да они и сами не думали об этом. Уже и не один Малыш, а, наверное, каждый в душе молил далеких американцев: "Летите! Прилетите!" Состязались не со страхом смерти, а со временем. Поскорее бы вечер, тогда отвезут их в барак, опутанный колючей проволокой, и, может, дадут теплой баланды. Но до вечера еще была целая вечность, хотя сам день был тоже черный, как вечер, дождь лил и лил, мороз схватывал дождевые потоки, мертво шуршали обледеневшие бумажные мешки на пленных, тускло блестело все вокруг, омертвевшее, холодное, скользкое, омерзительное. Профессор, Капитан и Малыш были вместе, молча возились между разбитыми вагонами, не сговариваясь, держались поближе к тому участку путей, в который упиралась улица пригородного поселка, иногда поглядывали туда, видели тихие белые домики, покрытые тонким слоем льда так же, как и все вокруг, но там был еще стеклянный блеск оконных стекол, там пробивался откуда-то пахучий дым из труб, оттуда долетала до них чужая жизнь с ее теплом, уютом, всем тем, о чем они давно забыли, а если и вспоминали иногда, то уже не верили, что изведают ее когда-нибудь. "Как трава - жизнь людей, как твое дыхание, о господи!" Они не хотели быть травой. Пока в тебе бьется мысль, ты человек - и таким пребудь вовеки! Так учил их Профессор. Повторял каждый день - неутомимо и угрожающе. Малыш поклялся в душе, что, если останется в живых, вынесет из этого потустороннего мира величайшее уважение и любовь к мысли, когда же будет умирать, то и тогда пусть взовьется его мысль! Крылья еще малы, но все равно. Его поражала в самое сердце равнодушная жестокость войны. Война не выбирала. Наносила удары с завязанными глазами. Гибли лучшие, умнейшие, тут не было разделения на обыкновенных и исключительных, имело значение лишь то, кто живой, а кто мертвый, кому приходилось умирать. Малышу хотелось жить, хотелось уцелеть, но если бы надо было умереть за Профессора, он бы с радостью согласился, потому что в Профессоре спасал бы от смерти также и собственную мысль. Между тем он с самого утра молил неустанно: "Прилетите! Разбомбите!" Человек не всегда может обойтись без помощи. Иногда нужна даже и не помощь, а толчок, случай, зацепка. Следует ли обвинять тех, кто ждет такого случая, особенно когда люди лишены всего, кроме собственной воли и мысли? Малыш хоть и был моложе своих товарищей, превосходил их своим фронтовым опытом. Профессор любил повторять слова Паскаля: "Природа является бесконечно поражающим шаром, центр которого везде, а окружность - нигде". Профессор много знал, за ним стояли целые века человеческой культуры, зато Малыш чувствовал в себе право трактовать ту культуру так или иначе. Паскалевский шар был для него прежде всего не признаком бесконечности мира, а указанием на то, что каждый всегда так или иначе оказывается в данный момент в центре той беспредельной вселенной, но только тогда, когда этот каждый - боец и сумеет доказать право на пребывание в центре. Три года на фронте, три года в беспрерывных боях, три года жестокости, смертей, героизма научили Карналя, что у бойца должна быть цель не только внешняя, но также и внутренняя. Для ее определения употребляемо слово "осознанная", но для Карналя в том слове было что-то оскорбительное. Ибо если только осознанная, то не твоя, чужая. Осознавать - значит быть только свидетелем событий, поступков, подвигов, истории, а сражение с фашизмом требовало от каждого хотя бы на краткое мгновение оказаться в самом центре мира, взять на себя все его надежды и трагедии, быть не только свидетелем, а бойцом. И когда Малыш мысленно давал себе слово умереть в случае необходимости за Профессора, это были не пустые слова, а убеждение, что иначе поступить не может и не смеет. Он видел слишком много смертей, чтобы не знать, что со смертью еще не все кончается для человека. Боец умирает, но победа уже летит ему навстречу, она живет, приближается. Такая смерть - не жертва, она неминуемо имеет свое продолжение, свое следствие, растягивается во времени, хотя она и короче, чем жизнь, зато неизмеримо наполненнее. Тут нет выбора между чужой и своей смертью, есть твердая вера в высокое назначение бойца на земле, в умение сконденсировать в миг собственной смерти, может, и не одну жизнь, а целые тысячи их. Штурмовики вырвались из черного дождя, опередив отчаянный вой сигналов воздушной тревоги. Прилетели, когда их никто уже не ждал. Темнело, часовые зашевелились в своих неуклюжих длинных плащах, чтобы собирать пленных, пересчитывать, точно скот, и бегом гнать на ночевку, как вдруг засвистело, взорвалось, занялось красным, смерть ударила отовсюду, спасения не было, падай, где стоишь, бормочи в душе мольбу о спасении, о счастливом случае, надейся, что переждешь, уцелеешь, выкарабкаешься и на этот раз. Штурмовики шли двумя волнами, одни сбросили бомбы, другие ударили из скорострельных пушек и пулеметов. Не знаешь, что ужаснее - разодранное огнем черное небо или дикое рысканье пуль по земле. Война выступала перед ними всегда только с завязанными глазами, смерть не выбирала, свой или чужой, не было для нее лучших и худших, врагов и друзей, для живых она всегда страшна, но еще страшнее бессильное ожидание смерти. Профессор, Капитан и Малыш, извиваясь между рельсами, под колесами вагонов, ежась от звяканья пуль, ударявших о металл, казалось, прямо перед их лицами, ползли куда-то в сторону, еще сами не сознавая, что будет дальше, не знали, почему не залегли, как другие. Ближе и ближе к краю путей, к той улочке, в конце которой темнел спасительный лес. Сигналы тревоги отчаянно рыдали над ними, американские штурмовики добивали беззащитную станцию, гремело, клокотало, пылало сзади. Если мир имел форму шара, то непременно шара огненного, в полыхании и неодолимом запахе огня, а центр мира всегда там, где есть непокоренный дух и жажда воли. - Бежим! - тихо крикнул Капитан. - Бежим! - поддержал его Малыш. Профессор молчал, не мог перевести дух, два товарища помоложе, поддерживая его под руки, помогли перепрыгнуть последние рельсы, и все трое упали, хоронясь не так от пуль и осколков, как от глаз постовых. Ждали окриков, ждали, может, и выстрелов. Улица приняла беглецов настороженно. Скользкая мостовая предательски загремела под тремя парами деревянных колодок. Пустая, темная улица обещала угрозы не только сзади, но со всех сторон. Зато впереди было обещание воли. Добежать до леса, спрятаться, затеряться между темными деревьями и убегать, убегать... Судьба тех, кто безоружным поставлен против вооруженных врагов. Убежать, чтобы вернуться... Времени оставалось в обрез, война могла закончиться в любой день, час, гарантий на возвращение не имел сегодня уже никто, но те, позади, все же боятся возвращений, поэтому непременно станут преследовать. Колодки гремели по скользкому камню так, что их услышали бы и мертвые. Странно, что беглецы смогли преодолеть чуть ли не половину длинной улицы - и их никто еще не остановил. Ведь их слышали в домах по обе стороны улицы. Потом услышали и постовые. Услышал фельдфебель с серебряным черепом на высокой тулье фуражки, услышал и Паралитик, грохот колодок отозвался в ушах эсэсовцев потому, что штурмовики внезапно исчезли, вдогонку им полетели сигналы отбоя воздушной тревоги и на мгновение воцарилась тишина. Станция позади ожила, то, что уцелело, торопливо спасалось, убегало, как и эти трое, с той разницей, что там все действовали по законам орднунга, а эти нагло пытались взломать то, что не дано сломать. Позади послышались свистки сцепщиков вагонов, сопение локомотива, прибойные волны грохота порожняка, лязг буферов. Обычно эти звуки приносят надежду перемен, но не теперь и не для тех, кто, едва не падая от усталости на холодные камни, бежал по улочке, наполняя ее громыханием своих деревянных колодок, хриплым дыханием. Тревога была такой короткой, что никто, кажется, не успел укрыться от налета, да и не было куда прятаться, так как вторично люди не полезли бы в бомбоубежище, в котором чуть не нашли свою смерть. Из пригородной улица постепенно превращалась в сельскую, тут были уже не серые, прижатые друг к другу стандартные домики, а целые усадьбы с высокими и просторными хозяйственными строениями, с таинственными закутками, обещавшими и отдых, и приют, и укрытие. Капитан рвался вперед, ощущал свободу, мог дотронуться до нее рукой, Малыш не отставал от него, но силы Профессора были уже настолько исчерпаны, что он бежать не мог. Среди них он был самым опытным по части побегов, уже пытался это делать много раз и, точно определив появление погони, молча свернул к ближайшему дому, ведя за собой товарищей. Они заскочили в крестьянский двор, бросились к высоким сараям, если бы могли, проникли бы туда неслышно, проскользнули бы тенями, но проклятые колодки загремели во дворе еще громче, и тут навстречу беглецам вышла невысокая тонкая женщина, пошла прямо на них. Они узнали ее еще издали, а ей пришлось подойти почти вплотную, чтобы узнать их. - Ты? - спросила она Капитана, и тот невольно остановился. Это была Криста. - Пойдем со мной, - сказала она. Обратилась только к Капитану, Профессора и Малыша будто и не заметила, не было ей до них никакого дела, да они оба и не ждали от нее внимания, не останавливаясь, побежали дальше. - Спрячемся в сене, - предложил на бегу Малыш. - Может, принесешь что-нибудь поесть? - обернулся к Капитану Профессор. - Ведет, так иди. Криста повела Капитана в тепло и, наверное же, в сытость, о которой они и не мечтали, а Профессор с Малышом быстро нашли сарай с сеном, взобрались наверх по высокой лестнице, зарылись в сухое и пахучее сено подальше друг от друга, замерли, слушая улицу. Слушали недолго. Узнали голоса Паралитика и Боксера. Один - отрывистый, визгливый, тараторящий, другой - хриплый и сдержанный. Кричали что-то неразборчиво, привлекали к себе внимание, поднимали переполох, будоражили население, наверное, путались в длинных полах своих плащей и спотыкались, проклинали, грязно ругались. Уже подбегали, были совсем рядом. Может, пробегут дальше, может, никто ничего не видел, не знает, не подскажет, может, повезет, может?.. Но тут навстречу эсэсовцам прозвучал голос Кристы - спокойный, послушный, испуганный. - Они здесь! - крикнула она. - Я задержала одного. Возьмите их. Невозможно было поверить, но тот голос действительно принадлежал Кристе. Слова не могли ей принадлежать, но голос не оставлял сомнений. - Один там, на кухне, а еще два где-то спрятались. Найдите их и возьмите всех. Паралитик и Боксер уже вбегали во двор. Уже выволакивали из дома Капитана. Профессор и Малыш, хоть и не видели всего, но догадывались. Криста вела эсэсовцев к сараям. - Они не могли далеко убежать. Должны ждать этого. Холодный, страшный своим равнодушием голос. Неужели это та самая женщина, что сегодня утром валилась на Капитана, хватала его в объятия... Как это объяснить? Эсэсовцы били Капитана так, что Профессор и Малыш слышали звуки ударов. - Где твои товарищи? - Не знаю! - Где они? - Не знаю. - Он знает! - кричала уже таким голосом, как утром, Криста. - Он должен знать! Снова удары. - Где? - Не-не... - Где? Вдруг что-то женское вновь пробудилось в ее душе. - А можно не бить его? - спросила она несмело. - Заткни пасть, курва! - рявкнул на нее Паралитик. Награда за предательство и рьяность. Но женщина уже не могла остановиться в своем покорном предательстве. - Посмотрите в сене, - посоветовала она холодно. - Ищите хорошенько. Может, хотела спасти Капитана от побоев? И за то спасибо. Сначала выдать, потом пожалеть. Милосердие после предательства. Паралитик, бранясь, полез по лестнице туда, где лежали Профессор и Малыш. Тяжело шуршал сеном, сопел, топтался, шелестел, пырял во все стороны вилами, пробежал в один угол, потом в другой. Малыш почувствовал, как холодный стальной зубок пронзил ему ладонь, ждал, что вилы ударят еще раз, теперь уже в спину или в шею, но Паралитик выругался напоследок, бросил вилы на сено и побежал к лестнице. Снова били Капитана. - Где товарищи? - Не знаю. - Скажи, - кричала Криста, - скажи - и тебя отпустят! Я заберу тебя! Скажи им все! Она еще верила, что Капитан мог бы пойти за ней. - Ты, курва, - это уже не охранники, а Капитан. Видно, плюнул на нее или сбил на землю: там кто-то упал, падение тела услышали те, что в сене, явственно и четко, и сразу - выстрел, точно загремели все пушки мира, раскололась земля, и крик Капитана: "А-а-а-ой!" И стон. И тишина. Не сговариваясь, Профессор и Малыш вынырнули из сена и оказались у лестницы. Малыш пропустил Профессора, но спускались они вместе и выбежали из сарая плечом к плечу, еще надеясь своим появлением спасти Капитана. Опоздали. Капитан лежал мертвый, Криста стояла между двумя эсэсовцами не то перепуганная, не то удивленная, эсэсовцы уставились на двух беглецов с недоверием, граничащим с растерянностью. - Эх, не взяли мы вилы, Профессор, - пожалел Малыш. Он готов был броситься на убийц с голыми руками. Паралитик вскинул автомат. Боксер успел ударить по стволу, пуля звякнула о камень, высекла искры у ног Малыша, эсэсовец крикнул хрипло, показывая на тело Капитана: - Взять! Профессор и Малыш нагнулись над товарищем. Женщина молчала. Молчали даже эсэсовцы. Профессор опустился на колени, поцеловал убитого в лоб. То же сделал и Малыш. Потом осторожно взяли Гайли и понесли, хотя сами чуть держались на ногах. Ощущали под руками еще теплую кровь Капитана. Она казалась им их собственной кровью. Эсэсовцы в мертвом шорохе своих плащей шли позади. Женщина осталась на своем дворе. Никто не сказал ей ни единого слова. Никто не оглянулся. Никто не спросил ничего. Она стояла и тихо всхлипывала. ...У Карналя было несколько традиционных снов. Один из них: концлагерь. Будто снова война и снова фашисты бросают его за колючую проволоку. А за нею бродит Криста, показывает на него пальцем, истерично кричит: "Вот он, возьмите его!" Он часто ездит на симпозиумы кибернетиков. Бывал и в Западной Германии. Дважды был совсем недалеко от того гессенского городка, в котором застрелили Капитана, выданного Кристой. Можно было попытаться найти ту женщину, спросить через столько лет: "Зачем вы так поступили? Почему?" Не искал, не хотел спрашивать. Трава под ветром - так все они будут говорить о себе впоследствии. 4 Руководить в науке - самое популярное занятие. Нет другой сферы деятельности, где была бы такая концентрация людей, наделенных руководящими функциями. Каждый третий-четвертый уже руководитель. У старшего научного сотрудника - два-три подчиненных. У заведующего сектором - до десятка ученых, у начальника отдела - еще больше. Каждый руководитель должен давать задания, проверять их выполнение, объяснять, подсказывать, критиковать, разрешать споры, мирить, вдохновлять, обещать, подталкивать. Невероятные потери времени. Чем выше поднимается человек по ступенькам руководства, тем меньше у него остается времени для науки, для раздумий, уже не говоря о сугубо человеческой повседневной жизни, отнятой жестоко и навсегда. Время идет, летят годы, их не вернешь. А жизнь привлекательна не годами - днями, часами, мгновениями. Сколько помнит себя Карналь после университета, у него никогда не было ни единой свободной минуты. Его мозг работал даже во сне, это был какой-то сплошной кошмар, и кошмар тот с годами становился тяжелее, так как времени оставалось все меньше и меньше, приходилось чуть ли не красть крохи времени для размышлений - все остальное поглощала так называемая руководящая работа. Двадцать лет он начальник СКБ электронных машин. От зарождения, от первого дня, от нуля и вот до сегодня, когда уже изданы чертежи машин третьего поколения и на кульманах расчеты машин поколения четвертого. Теперь еще и завод электронных машин. То ли СКБ присоединили к заводу, то ли завод присоединили к СКБ, образовалось научно-производственное объединение, и Карналь вынужден был стать его директором. Его успокаивали тем, что дадут сметливых заместителей. Никогда нет недостатка в тех, кто умеет успокаивать. Так же никогда нет недостатка и в заместителях. Заместителем по общим вопросам сделали Кучмиенко. В СКБ он заведовал сектором общих разработок. Карналь мечтал выгнать Кучмиенко уже через год после создания СКБ, для такого человека там не было ни места, ни работы, он способен был только испортить сделанное другими, возле него самые талантливые, самые умные становились бездарностями и дураками, это был не человек, а какой-то ходячий нивелятор, интегратор в направлении исчезновения любых способностей, от таких следует спасаться, как от чумы, но кто-то выдумал для Кучмиенко сектор общих разработок, и Карналь был бессилен. Иногда Карналю казалось, что и директором он сам был поставлен именно для того, чтобы Кучмиенко стал его заместителем. Кучмиенко, как медведь из известной притчи, идти за тобой не хочет, но и одного тебя не пускает. Ты прикован к нему, как Прометей к скале. Казалось бы, что может быть проще: возьми порви цепь, стань свободным. Ничего не получалось. Кучмиенко позвонил по телефону: - Я слышал, Петр Андреевич, что у тебя компликации с журналистами. Он любил модные словечки. Карналь легко вообразил лицо Кучмиенко, широкое, тяжелое, от глаз тянутся какие-то странные валики жира, пивного цвета глаза не могут сосредоточиться ни на чем, так как их никогда не сопровождает мысль, дебелая спина угодливо выгнута даже перед телефонной трубкой, высокий, неуклюжий и... никчемный. Но его никчемность видит только Карналь, все другие почему-то ослеплены деланным добродушием Кучмиенко. Это длится уже много-много лет, целую вечность. - С журналистами мы как-нибудь договоримся. У меня для этого есть Алексей Кириллович, - сказал Карналь, чтобы отвязаться от Кучмиенко. - Мои кадры! - довольно засмеялся тот. Никогда не скрывал своих действий. Подсылая кого-нибудь к Карналю или подсаживая ему в ближайшие сотрудники, всегда хвалился: "Мои кадры!" Когда Карналь убирал этих людей из-за их непригодности, Кучмиенко находил еще похуже. - Ты вот что, - сказал ему Карналь, - за тобой план социального развития объединения. Где он? Или ждешь, пока начнется следующая пятилетка? Кажется, договорились, что перспективный план разрабатывает твое ведомство. Кучмиенко словно бы только и ждал этого, сразу зашуршал на том конце провода бумагами, стал перечислять: - План будет из нескольких разделов. Первый: общая социально-экономическая характеристика объединения и его перспективные научные задачи. Второй: совершенствование социальной структуры коллектива... - Погоди, - прервал его Карналь, - это я знаю. Все знают. А где разработки? Нужны конкретные разработки. Институт Патона, кстати, уже представил свой план. - Так то институт Патона... Карналь положил трубку, не слушая оправданий Кучмиенко, позвал Алексея Кирилловича. Тот вскользнул в кабинет, как тень, приблизился и не приблизился, был, наверное, между Карналем и Кучмиенко, между небом и землей, между присутствием и отсутствием, неуловимый и неопределенный человек, которого не обвинишь, но которым и не восхитишься. - Что у нас сегодня? - спросил академик. - Я связался с той журналисткой, - тихо сказал помощник. - Она уже здесь. - Где? - В приемной. - Почему же меня не предупредили? - Вы сказали, когда у вас будет "окно". Я выбрал. Странная жизнь. Тебя даже не спрашивают. Находят "окна" в твоем времени и пихают туда кто что хочет. Каждый что-то требует от тебя, каждому что-то надобно, каждому должен давать, давать, и чем дальше, тем больше, становишься как бы своеобразным устройством, автоматом, который приводится в действие уже и не монеткой, а самыми разнообразными способами: телефонным звонком, голосом, взглядом, желанием, капризом, улыбкой, неуловимым настроением. О твоем же настроении никто не спросит. - Хорошо, зовите, пусть войдет. Алексей Кириллович выскользнул из кабинета, подмигнул заговорщически Анастасии, успел шепнуть ей на ходу: "Не в духе!" Тихо прикрыл за нею дверь, оставив с глазу на глаз с академиком. Карналь встал навстречу молодой женщине, предложил сесть. - Меня вы знаете, - после первых слов приветствий сказал он, - позвольте спросить, как я должен обращаться к вам. - Меня зовут Анастасия. - То есть Настя. - Можно и так, но я бы хотела остаться Анастасией. Высокая, худая. Карналь не любил высоких женщин, и вообще сейчас ему это было все равно. - Слушаю вас. - Ваш помощник... - Оставим помощников. - Редакция имеет намерение открыть рубрику "Рассказы известных людей об одном дне войны"... - Как понимать: известных? - Буквально. - Но ведь я не маршал, не Герой Советского Союза. - Вы академик. Вас могли убить, человечество утратило бы редкостный ум. - Война не выбирала. Вполне вероятно, что миллионы намного более ценных умов утрачены трагически и бесповоротно. - Вот поэтому-то воспоминания таких людей, как вы, имели бы особую ценность... - К сожалению, моя профессия не дает возможности предаваться воспоминаниям. Не говоря уж о моем нежелании. Думаю, вы не станете меня вынуждать. Анастасия бросила на него быстрый взгляд, во взгляде была почти ненависть, Карналь уловил это, подумал, что мог бы вести себя с девушкой поприветливее, но что-то ему мешало. Это уж было совсем невыносимо! Мало из него тянули идей, разработок, теорий, это требовало энергии, бессонных ночей, постоянного сверхчеловеческого напряжения - теперь хотят еще воспоминаний! - Я слишком занятой человек, - сказал почти сурово. - Человек не может быть в едином измерении. - Спасибо, что объяснили. - Вы разрешите хотя бы сфотографировать вас? - Зачем? - Мы не смогли дать ваше фото к отчету о встрече ученых с журналистами. У меня просто не вышел ваш снимок. Вы показались мне... не очень фотогеничным. - Думаете, я стал фотогеничнее за эти дни? - Тогда я не очень-то и старалась. Теперь попробую. - Наверное, это страшно капительное дело: позировать. - Не беспокойтесь. Эта камера автоматическая. Она все сделает сама. - Тогда... - Вы хотите спросить: зачем я здесь? - Приблизительно. - Заодно вам хочется выбросить и мою японскую камеру? - Угадали. - Знаете, мне тоже как-то неинтересно здесь. Может, и... моей камере. Вы просто на редкость неинтересный человек. Ничего поучительного. Ваш мозг - вполне вероятно. Но как человек... Карналь засмеялся. Так с ним давно никто не разговаривал. Анастасия уже шла к двери. Так оно лучше. Он никогда не казнился, когда приходилось буквально выбивать себе крохи времени, отбиваясь от настырности и любопытства множества людей, которым просто нечего было делать. Эта девушка, похоже, принадлежит к той распространенной нынче категории людей, которые, абсолютно ничего не умея делать, готовы болтать обо всем на свете, выказывать информированность, делая вид, что именно они решают все проблемы. - Кстати, моей дочке, пожалуй, столько же лет, сколько вам, - неожиданно для самого себя сказал Карналь вдогонку Анастасии. Она остановилась у двери, глянула на него без любопытства. - Очевидно, я должна сказать, что моему отцу столько же лет, как и вам. К сожалению, это не играет никакой роли. - Ошибаетесь, в этом мире все играет роль и все имеет значение. Для начала вы могли бы записать воспоминания о войне вашего отца. - Он погиб. - На войне? Но ведь... - Вы хотите сказать, что тогда я не могла бы родиться? Он погиб, когда я училась в девятом классе. Испытывая новую военную технику. - Простите, если причинил вам боль. - Но о войне он не рассказывал мне никогда. Не знаю, почему. Может, собственным детям отцы никогда об этом не рассказывают. Мне кажется, что даже генералы рассказывают о войне лишь чужим детям - не своим. Пионерам, красным следопытам... - А ваш отец?.. - Он был полковник. Карналь вздохнул: - Я только лейтенант. - Но теперь вам, наверное, давно уже присвоили генерала? - Забыли так же, как забыли выслушать мои военные воспоминания. Кажется, никто, никогда, кроме... Он сказал "кроме" и замолк. Анастасия уже не могла так уйти отсюда, чувствуя, что их разговор из неприятно-официального неожиданно приобрел характер почти интимный. Уйти - означало оставить этого человека с его болью, а что Карналь был полон боли - это Анастасия видела отчетливо и безошибочно. - Знаете, - сказала она негромко, - может, вы когда-нибудь захотите рассказать мне что-то, хотя я и не имею права на такую дерзость, но уж так вышло... Ваш помощник легко найдет меня... Или же... может, я почувствую сама и приду... Хотя опять же и это почти граничит с нахальством. Простите за вторжение. Карналь подумал, что ему не мешало бы иногда чуть больше уравновешенности в обхождении с людьми. Всегда ловил себя на мысли, что слишком резок, но всегда запаздывал с этим выводом. Мысли на лестнице, как говорят немцы. Он пошел по отделам поглядеть, как там идут дела. Это называлось "профессорский обход". Когда к СКБ присоединился еще и завод, Карналь с ужасом стал ощущать, что из-под его влияния ускользает почти все. Уже не мог помнить всех людей, как это было когда-то, не охватывал всех проблем, не говоря о деталях, невольно становился главным специалистом по обобщениям, мог только сопоставлять факты и идеи и обобщать, за детальной же разработкой наблюдать не имел возможности. Перегруженность или склероз? Память начинала сдавать, работать только избирательно, сама отбрасывала множество ненужных вещей: номера телефонов, фамилии, имена, термины, всяческие данные, названия, формулы. Так дойдешь до того, что и таблицу умножения забудешь, если не будешь пользоваться ею месяц или два. Более всего угнетало Карналя то, что он не знал многих своих сотрудников. Когда-то он принимал людей на работу сам, каждого изучал в деле, с каждым налаживал контакты, подбирал ключи к сердцу и к мозгу. Теперь, знал это наверное, воспользовавшись его невероятной загруженностью, подсовывал ему людей Кучмиенко и уж выбирал точнехонько таких, как сам: нивелированных, одинаковых, ленивых обещальников, показных добряков - обычный балласт и в науке, и на производстве, да и вообще в жизни. Два молодых конструктора, совсем незнакомые Карналю, склонившись над журналом "Америка", читали стихи Вознесенского и сравнивали, насколько удачно сделан перевод на английский. "Меня тоска познанья гложет... и Беркли в сердце у меня", - услышал Карналь. Возможно, умышленно задевали его, чтобы он набросился на них. Не академик - администратор. Карналь не отреагировал. Конструкторы разочарованно посмотрели ему в спину, отложили журнал. - Дает старик? - спросил один. - Дает, - согласился второй. Для всех двух тысяч людей объединения академик оставался неразгаданным. Никто никогда не знал, что он скажет, как прореагирует, как посмотрит на то или иное. Сплошной знак вопроса. Неуловимость, гибкость мысли просто сверхъестественная. Карналь между тем ходил по отделам, слушал, делал замечания, что-то подсказывал, иногда довольно удачно, удивлялся меткости своих слов, а сам думал о другом. Сказал журналистке, что никто его не слушал и не хотел слушать, но это неправда. Ведь была Айгюль и ее мать. Дочка и жена его товарища, Капитана Гайли, убитого эсэсовцами под злым дождем в маленьком гессенском местечке. Был родной отец, который получил две похоронки на сына, а потом сын явился словно с того света. Был Попов, начальник отдела кадров в университете, тот самый Попов, который вызывал к себе студента Карналя. ...Попов сидел на втором этаже в маленькой комнатке с обитой железом дверью, он усадил Карналя в темной передней, дал лист чистой бумаги и сказал: "Пиши автобиографию". Карналь написал, отдал, тот отпустил его, а через два дня позвал снова, дал лист бумаги, снова велел: "Пиши автобиографию". Карналь написал снова, молча ушел, когда же это повторилось в третий раз и он в третий раз изложил свое недолгое, но тяжелое жизнеописание, то на прощанье спросил: "Еще буду писать?" - "Понадобится, так и будешь", - спокойно ответил Попов. Был он маленький, бледный, без кровинки в лице, кутался в старую шинель - в комнатке стоял лютый холод. Чтобы согреться, Попов ходил по комнате, поскрипывал протезом. Не хотелось быть слишком резким с таким человеком, но Карналь не мог удержаться от насмешки: "Даже последний идиот уже запомнил бы эту страницу и писал бы вам ее целых сто лет, не отходя от первой версии". - "А ты думаешь, что мне отбили не только ногу, но и голову? - в том же тоне ответил ему Попов. - Твое прошлое никого не интересует. Ты уже описал его всюду". - "Тогда зачем же это творчество?" - удивился Карналь. - "Для напоминания". - "Напоминания о чем?" - "Чтобы не болтал языком слишком. Ты студент, хочешь стать ученым, у тебя своя работа, у меня своя. Меньше распускай язык". - "Кучмиенко? - сразу догадался Карналь. - Капнул о наших спорах... Он?" Попов вытолкал его из комнаты. Ничего не сказал, но и не вызывал больше писать автобиографию, и Карналь убедился: Кучмиенко его продал. Было ли на самом деле? Было. Друзей не выбирают. Так складываются обстоятельства, так складывается жизнь, к этому добавляется либо собственная нерешительность, либо чрезмерная доброта твоя, либо неоправданное восхищение. Но в начале почти всегда стоит его величество случай, и это хорошо, если найдешь в себе мужество перебороть его всесильность и не позволишь отравить остаток твоих дней. С Кучмиенко Карналь не мог не подружиться. Оба опоздали к началу занятий в университет, пришли на физмат, когда первокурсники уже чуть ли не два месяца карабкались по крутым каменистым тропам науки (каждый с первого дня прочитал и запомнил навсегда Марксовы слова об этих тропах и о том, что лишь тот достигнет сияющих вершин науки, кто...). Правда, у каждого были свои причины опоздания, но это уже не имело значения. Карналь подал заявление и документы в тот университет, о котором столько наслушался от покойного Профессора в концлагере, и именно на тот факультет, где до войны преподавал Профессор Георгий Игнатьевич. Проблема выбора перед ним не стояла, линия жизни определена была еще тогда, когда он впервые услышал Профессора и лишь краешком своего юношеского ума прикоснулся к таинственному миру высоких чисел. Подавать документы не поехал, так как до Одессы было далеко, да и наездился перед этим предостаточно, к тому же снова открылись рапы в легких, и он залег в отцовской хате, дышал медом и мечтал о математике, может, и преждевременно, во всяком случае пока что без достаточных оснований. Но вот во второй половине августа пришло ему письмо из Одессы, маленький, величиной с ладонь листочек бумаги. Отпечатанный на стеклографе текст сообщал Карналю о том, что он зачислен студентом физмата Одесского университета, а поэтому его просят первого сентября на занятия, имея при себе, кроме всего необходимого, еще миску, ложку и кружку. Для будущего студента это могло показаться странным, но солдата кружкой и ложкой в т