Владимир Короткевич. Дикая охота короля Стаха --------------------------------------------------------------- Перевела Валенцина Шчадрына Origin: Беларуская Палiчка: http://www.knihi.com ? http://www.knihi.com Сделана замена букв белорусского алфавита: "?" - "i", "?" - "e", "?" - "E" --------------------------------------------------------------- Я старый, я очень даже старый человек. И никакая книга не даст вам того, что видел собственными глазами я, Андрэй Беларэцки, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгую жизнь судьба обычно дарит дуракам, чтобы они пополнили недостаток ума богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвое и прожить еще столько же, потому что я любознательный субъект. Сколько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет! А если мне скажут, что завтра я умру, ну так что же, отдых тоже неплохая штука. Когда-нибудь люди смогут жить намного дольше меня, и им не будет горько за жизнь: все в ней было, всякого жита по лопате, все я изведал - о чем же сожалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой. Я один. Помните, как говорил Шелли: Тьма придавила Теплоту скрипичных тонов. Если двое навек разлучились, То не нужно ласковых слов. Она была хорошим человеком, и мы прожили, как говорится в сказке, "долго, счастливо, пока не умерли". Однако хватит надрывать ваше сердце грустными словами, - я ведь говорил, старость моя - радость моя, - лучше расскажу я вам что-нибудь из далеких, молодых моих лет. Тут от меня требуют, чтобы я своим рассказом окончил воспоминания про род Яноуских и его упадок, про вымирание беларусской шляхты. Видимо, мне нужно сделать это, потому что, в самом деле, какая же это будет история без конца. К тому же она близко касается меня, и рассказать про это уже никто не сможет - только я. А вам интересно будет выслушать удивительную историю и потом сказать, что она очень похожа на вымысел. Так вот, перед началом я скажу, что все это правда, чистая правда, хоть вам и придется положиться в этом только на мое слово. Глава первая Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как беларусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы. Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: "Куда бежишь, мужичок?" и "Ты проснешься ль, исполненный сил?.." Это пришло позже - настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа. И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это. Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался "красным") был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и беларусской "доказной" инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с "польской" фамилией - хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, - в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, "древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми". Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия - обязательно Беларусь перешибла б Германию, а беларусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога. Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную - изучение, познание этого народа. Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка. Но повсюду - и только это облегчало дело мое - я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Раманову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь. Спасибо вам, беларусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы... Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня это сделать? Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Ваверки*? * Ваверкi - белочки (бел.). А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках* прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон. * Андарак - широкая длинная юбка из домотканого материала (бел.). Это было - мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Магилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого - я теперь знаю это - у меня не было ничего на свете. Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь. Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть! Видел я церемонию с заломом*, крапивные святки, редкую даже тогда игру в "ящера". Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное "а-а-а" над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин. * Залом - желая заколдовать чужое поле, недруг завязывал на нем узлом пучек колосьев. Борьба с этим "заломом" была чрезвычайно важным делом (бел.). Это была византийская Беларусь! Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы. В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия. И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности. Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем*; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична. * В "привилей" были внесены наиболее знатные и древние фамилии жителей Беларуси. Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов. Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной беларусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель. Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни. Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже - крестьянских свадеб. Это наше золотое время. Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, - когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела. Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой беларусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль - основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет: - Бжалте в жандармерию. Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В беларусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд. А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью. Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают. Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна - понимаете, одна! - знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными. Поэтому никого не удивят мои злость и хандра. Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду... Однако не будем забегать вперед. Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул "стольный град" этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии. Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков. Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах. Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе - видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь. В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, "А-а-а...". Не хадзi, коцю, па лаeцы - Буду бiцi па лапцы, Не ходзь, коцю, па масту* - Буду бiцi па хвасту! А-а-а! * По полу (бел., обл.). О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь! Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов. И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня. Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору. Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина - трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота. Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами... Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная. Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус - какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, - иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее - ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке. Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина. Я готов был громогласно зареветь от обиды. И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи* не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь. * Пасьмяцюха - хохлатый жаворонок. От слова "смецце" - мусор. Иногда, впрочем, так называют крайне редкого лапландского подорожника, птицу хотя и одного отряда, но совсем другого семейства и рода (бел.). Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ. А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния. Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды. Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя. И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму. Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах - проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей. Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок - я чуть не выпал - и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил: - Гибнем, пане. Тут нам и гамон*. * Гамон - конец (бел.). Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони. Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо - возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно. Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. "Еловая лапка, - догадался я. - Значит, это лес. Лошади остановятся сами". Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко. Значит, мы были на лесной дороге. Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме. Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами - клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья. Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо. Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немножко посмелее, били кольцом наотмашь, переставали, звали, потом били в дверь ногами - хоть бы хны. Наконец за дверью заходили, неуверенно, робко. Затем откуда-то сверху послышался сиплый женский голос: - Кто такие? - Мы путники, тетушка, впустите. - А не с охоты ли вы часом? - Какая там охота, мокрые с головы до пят, едва на ногах держимся. Ради Бога, впустите. Женщина помолчала, потом с нотками нерешительности спросила: - А кто же вы такие? Фамилия какая? - Беларэцки моя фамилия. Я с кучером. Бабуля за дверью вдруг оживилась: - Граф Беларэцки? - Надеюсь быть графом, - ответил я с плебейской непочтительностью к титулам. Голос посуровел: - Ну, и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите ли, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи где-нибудь в лесу берлогу, ежели ты такой шустрый. - Бабуля, - взмолился я, - с радостью поискал бы, чтоб не беспокоить людей, да я не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нету. - Прочь, прочь, - ответил неумолимый голос. Другой на моем месте, может, схватил бы камень и в ответ на это стал бы бить в дверь, осыпая жестоких хозяев проклятьями, но я даже в этот миг не мог избавиться от мысли, что это плохо - силой вламываться в чужой дом. Поэтому я только вздохнул и обратился к кучеру: - Ну что же, пойдем отсюда. Мы было направились к возку. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что старуха, смягчившись, бросила нам вдогонку: - Погодите, подорожные. Кто же вы такие? Я побоялся ответить "фольклорист", потому что дважды после этого слова меня принимали за мазурика. Поэтому ответил: - Купец. - А как же вы попали в парк, если вокруг каменная стена и чугунная ограда? - А я и сам не знаю, - ответил я искренне. - Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались... Ревело там что-то... По правде говоря, я ни на что уже не надеялся, однако после этих моих слов старуха тихо охнула и испуганно закудахтала: - А-ах ты, Боже! Это же вы, наверное, из Волотовой прорвы вырвались, ведь только с той стороны и нет ограды. Вот посчастливилось вам, вот повезло. Спасла вас царица небесная. А Матерь Божья! А мученички небесные! И такая доброта, и такое сочувствие слышались в ее словах, что я простил ей этот час допроса на крыльце. Старуха загремела запорами, потом дверь со скрипом распахнулась, пропуская в ночную тьму оранжевую полосу тусклого света. Перед нами стояла невысокого росточка бабуся в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши пращуры при короле Сасе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными губами. Кругленькая, как бочечка средней величины, с пухленькими ручками - она так и напрашивалась на то, чтоб ее звали "матушка". И в руках у этой бабуси был огромный ухват: оружие. Я едва не расхохотался, но вовремя вспомнил холодную трясину и дождь и смолчал. Сколько людей и по сей день сдерживают смех над тем, что достойно смеха, вспомнив, что за стеною дождь! Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и ручьи воды сразу потекли с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти до колен были в бурой каше, как в сапогах. Бабуся только покачала головой. - Видите, я сразу угадала, что это та адова топь. Вы, пан купец, должны поставить Богу большую свечку за то, что так легко отделались. - И она открыла дверь в соседнюю комнату, где пылал камин. - Хорошо отделались. Снимайте одежду, сушитесь. У вас есть во что переодеться? Сак мой, к счастью, был сухим, я переоделся перед камином, нашу одежду - мою и кучера - бабуся куда-то утащила, а потом возвратилась с сухой - для кучера. Вошла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиной. Посмотрела на его посиневшую спину и сказала неодобрительно: - Ты, малец, от меня не отворачивайся, я старая баба. И пальцев на ногах не поджимай. На вот, переоденься быстрее. Когда мы немного согрелись у камина, бабуся поглядела на нас глубоко запавшими глазами и сказала: - Согрелись? Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь ночевать с Яном, тут тебе будет неудобно... Ян!.. Явился Ян. Это был подслеповатый старик лет шестидесяти с длинными седыми волосами, острым, как шило, носом, запавшими щеками и усами, свисавшими до середины груди. Я поначалу удивился, что бабуся одна с ухватом в руке открыла нам дверь, не побоялась двух мужчин, которые явились ночью неизвестно откуда, но после того, как увидел Яна, понял, что тот был где-то в засаде и она надеялась на его помощь. Помощь была важнецкая: в руках у старика я увидел ружье. Вернее, это было даже не ружье: оружие, которое держал старик, правильнее было бы назвать "мушкетом". Он был выше Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад залапанные, вытертые, с полка свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно стреляют, как пушки, и настолько сильно отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю, как сноп. И я почему-то с удовольствием подумал, что у меня в кармане чудесный английский шестизарядный револьвер. Ян повел кучера к двери, едва переступая негнущимися ногами. Я заметил, что даже руки у него дрожали. "Надежная помощь хозяйке", - с горечью подумал я. А хозяйка тронула меня за плечо и пригласила идти за ней в "апартаменты". Мы прошли еще одну комнатку, старуха открыла следующую дверь, и я тихо ахнул от удивления и восторга. Перед нами была огромная прихожая-гостиная, как это водилось в старинных помещичьих домах. Теперь сказали бы "холл". Но какой красоты! Она была такая огромная, что мое мрачное отражение в зеркале где-то на противоположной стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых "кирпичей", уже довольно вытертых, беспредельно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками с резьбой по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах. Видимо, впотьмах мы очутились на боковом крыльце, потому что направо от меня был парадный вход: широкая, тоже стрельчатая дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была потрескавшаяся от времени резьба: цветы, листья, плоды. За дверью, в глубине вестибюля, - входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над нею - огромное темное окно в ночь и тьму. На окне - мастерской работы кованая решетка. Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен - она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного .наивных творений беларусского народного гения - у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину. Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом. Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, - такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав: - Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом... может, пан хочет поужинать? Я не отказался, потому что целый день не ел. - Ну, так пусть пан подождет меня... Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво: - Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года. - Как, - удивился я, - разве хозяйка не вы? - Я экономка, - с достоинством ответила старуха. - Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье. - Что же это за семья? - неосторожно спросил я. - И где я? У старухи гневом полыхнули глаза. - Вы в имении Болотные Ялины*. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яноуские. Понимаете вы, Яноуские! Неужели вы не слыхали? * Ялiны - ели (бел.). Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху. Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: "Вот твое место, злосчастный!"), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором - только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась. Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, - и это было грустное зрелище. Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке - одна из самых старых картин, - лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах. А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие. За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы. Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно. "Ты - маленький человек, - как будто говорил ее взгляд, - что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической". Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука "род", какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи. И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям? Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове. И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь. Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода. О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко. Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие. Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов*. * Незаконнорожденный ребенок (франц.). Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода... Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него. Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта - просто заморыш. И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное. И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все - не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови - она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке. Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке? Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение. "Бедняжка дьявольски некрасива", - с сочувствием подумал я и опустил глаза. Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания. Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех. Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки - нет, даже ребенка - появилось что-то лихорадочное, больное, странное. Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов? ...Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю. - Я хозяйка Болотных Ялин. Надзея Яноуская. - Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец... - Я знаю, - очень спокойно ответила она, - купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко... есть... незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие... Редко у нас бывают достойные доверия люди. Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли. Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы. - И к тому же я вообще видела вас... прежде. - Где? - искренне удивился я. - Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне... Часто... А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать... словно вы жили когда-то, давно... и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели... давным-давно?.. Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание - извечный реалист - сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком. Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов. - Я вас видела, - повторила она снова. - Но кто вы? Я не знаю вас. - Меня зовут Андрэй Беларэцки, панна. Я ученый-фольклорист. Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо. - Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками? - Легендами, панна. Старыми местными легендами. Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись. Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: "В доме повешенного не говорят о веревке". Прерывистым голосом она сказала: - И вы... И вы тоже... За что вы меня мучаете, зачем меня все... - Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю... Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно. - Ничего, - сказала она. - Ничего, успокойтесь, пан Беларэцки. Это - так... Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое - этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца - я умру. Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал: - Простите, что я вас так разволновал, панна Яноуская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же. Лицо ее снова исказилось. - Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, - голос ее задрожал, - что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени? Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка. - Потом будет снег... И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яноуских сказали, что она забыла старинное гостеприимство. Она так сказала "последняя из Яноуских", эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли. - Что же, - продолжала она, - если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны? К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом "приказе" было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал: - Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны. Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали. ...Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яноуская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала: - Пан Беларэцки еще не хочет спать? Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь. - Скажите, - вдруг спросила она, - люди повсюду живут так, как у нас? Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила: - Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле? - Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало. - Я догадывалась, - сказала она. - Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца? Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе... - Там это иногда случается. - Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки... волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца. Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал: - Неужели ваши отец и мать не любили друг друга? Она загадочно улыбнулась: - У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама. Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это - неизвестная сцена из "Декамерона" и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси. - Вы ошибаетесь, - буркнул я, - любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле. - Волки не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном. Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок: - Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя. - Да, - ответил я. - Иначе не было б ни женщин, ни мужчин. - Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться - я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу "целовать", о чем так много и странно пишут ваши книги, - люди кусаются. Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои. Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп. Она поглубже закуталась в шаль и сказала: - На земле царит смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле. Мы помолчали. За стенами вопил ветер. Она передернула плечами и тихо сказала: - Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи. И снова я увидел то же выражение на ее лице и не понял его. - Скажите, это большие города - Вильня и Менск? - Довольно большие. Но Москва и Петербург больше. - И что, там тоже людям неуютно по ночам? - Нет, что вы. Там в окнах горят огни, там люди смеются на улицах, звенят конки, светят фонари. Она задумалась. - Вот видите. А здесь ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие хаты. В этом дворце около пятидесяти комнат, множество коридоров и разных переходов с темными углами. Он так давно построен... И он очень холодный, потому что предки запретили класть печи, только камины, чтоб было не так, как у простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там же и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, этот управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется вжаться в какой-нибудь угол, закутаться с головой, как ребенок, в одеяло и сидеть. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так покойно, как не было уже два года, когда еще был жив отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди... Она проводила меня до моей комнаты (ее комната была всего через одну) и, когда я уже открывал дверь, сказала: - Если вы интересуетесь старыми преданиями - поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы. И добавила: - Спасибо вам, пан Беларэцки. Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую комнату без задвижки на двери и поставил свечу на стол. Здесь была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом*. Над кроватью старый балдахин. На полу - чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего. * Под Крутогорьем (позднее Койданава) в 1249 году беларусские войска, за шесть лет до смерти Батыя, разгромили татарские войска под началом хана Койдана. Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум. Почему-то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть. Сквозь сон мне казалось еще, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю. Это была моя первая ночь и единственная спокойная в доме Яноуских в Болотных Ялинах. Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, потемневший от старости и влаги парк. Глава вторая Следующий день был обычным серым днем, какие часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйку, мне сказали, что она плохо спит по ночам и потому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул высохший за ночь плащ и, расспросив дорогу до ближайшего починка*, вышел из дома. * Пачынак - одна или две хаты в лесу, начало будущей деревни (бел.). Мне сразу стало как-то легче, хотя ничто вокруг не располагало к веселью. Только отсюда, с мокрой тропинки, я смог хорошо разглядеть этот дворец. Ночью он показался мне меньше, потому что оба его крыла надежно скрывались в чаще парка и весь первый этаж полностью зарос одичавшей, высокой, как деревья, сиренью. А под сиренью непролазно росли желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и прочая дрянь. Там и тут, как и во всех переувлажненных местах, высовывал свои лапчатые стебли чистотел, буйно росли медвежья дудка, шиповник, паслен. И на черной сырой земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, корявые сучья деревьев. Следы работы человеческих рук были видны только перед входом, где мрачным пурпуром горели на большой клумбе поздние астры. И дом выглядел так мрачно и холодно, что у меня сжалось сердце. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по сторонам. Бросалось в глаза отсутствие архитектуры, типичное для богатых беларусских построек тех времен, когда наши предки перестали строить замки, но еще требовали от зодчих возводить хоромы, похожие на эту обомшелую старую берлогу. Я решил идти на хутор лишь после того, как осмотрю здесь все, и пошел по аллее. Черт знает какой дурак надумал насадить в таком мрачном месте ели, но это было сделано, и парк, которому было никак не меньше сотни лет, был ненамного приятнее, чем известный лес у Данте. Ели, толстые - двоим не обхватить, - подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над крышей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветви свисали до земли, словно шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома виднелись кое-где хмурые, темные от дождя, почти голые исполины липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, потому что возносил свою вершину на несколько саженей выше самых высоких елей. Ноги мои бесшумно ступали по хвое. Слева потянуло дымком, и я пошел на запах. Вскоре деревья расступились, чтоб открыть столь же заросший флигель с проваленным крыльцом и заколоченными окнами. "С полверсты будет до дворца, - подумал я. - Если, скажем, хозяев надумают резать - здесь не услышат, хоть пали из орудий". У самых окон на двух кирпичах стоял чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и потому хозяева до поздней осени готовили еду на свежем воздухе. И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, где мы проникли в парк. Здесь виднелись свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, удивительно тонкой работы, была повалена, разбита на части и отброшена в сторону. Сквозь ее завитки проросли березки. А за оградой (тут аллея поворачивала влево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необъятная равнина с редкими скрюченными деревьями, огромными каменными глыбами, зелеными окнами трясины (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я похолодел от ужаса). Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом. ...Когда я под вечер вернулся с хутора домой, я был так измучен, что едва смог взять себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда: эти бурые равнины, трясины, полуживые от лихоманки люди, вымирающий от старости парк - вся эта безнадежная и все же родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень. Надзея Яноуская ожидала меня в той же комнате, и снова было то же странное выражение на ее перекошенном лице, то же безразличие к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения. Обед был самый скромный и не стоил хозяйке ни полушки, потому что все явства были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, но и оно, видимо, было из своих погребов. Все же остальное было просто фейерверком цветов и форм. Посредине стояла серебряная цветочная ваза, и в ней - две желтые ветки клена, рядом с нею, но, наверно, из другого сервиза, - большая, тоже серебряная суповница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Однако меня удивила не сервировка, тем более что вся посуда была разрозненной, темной от старости, кое-где немножко помятой. Удивило меня то, что она была старинной местной работы. Вы, конечно, знаете, что столетия два-три тому назад серебряная и золотая посуда в Белaруси была преимущественно немецкой работы и ввозилась из Пруссии. Эти предметы, богато украшенные "выкрутасами", фигурками святых и ангелов, были слащавые и красивенькие до тошноты, но ничего не поделаешь, такова была мода. А это было свое: неуклюжие, коренастые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщин, изображенных на солонке, было широковатое местное лицо. И ко всему прочему стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого теперь на вес золота не сыщешь (край одного бокала, перед нею, был немножко отбит). Последний и единственный за весь день луч солнца пробился в окно и заиграл в стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков. Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и сказала: - Это последние из трех приборов, которые остались от предка, Рамана Жись-Яноуского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему... от короля Стаха. Сегодня она как-то оживилась, даже не казалась такой некрасивой, видимо, ей нравилась новая роль. Мы выпили вина и поели, почти все время разговаривая. Вино было красное, как гранат, и очень хорошее. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не совсем здоровых розовых пятна. - А почему вы добавили к фамилии вашего предка этот придомок* "жись"? * Прыдомак - прозвище: приставка к фамилии, образованная некогда, в давние времена, от клички. Скажем, просто "Леонович" и "Пора-Леонович", оттого что предок, созывая на резню, кричал: "Пора! Пора!" (бел.) - Давняя история, - снова помрачнев, ответила она. - Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и увидел это один Раман. Он крикнул: "Жись!" - что по-нашему, по-местному, значит "берегись", и король обернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Раман, рискуя убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот повалился почти рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии придомок "жись". - Такие случаи могли быть в те времена, - подтвердил я. - Простите, я профан в геральдике. Яноуские, мне кажется, ведут свой род на нашей земле с двенадцатого столетия? - С тринадцатого, - сказала она. - И лучше бы не вели. Эти законы рода - чистая глупость, но против них не пойдешь. Эти камины, эта необходимость жить в этом доме кому-то из наследников, запрет продавать его. А между тем мы нищие. И дом этот - ужасный дом. На нас словно лежит какое-то проклятие. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер своей смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя родственница, Достоевская (между прочим, дальний предок известного писателя), убила мужа и чуть не добралась до пасынка, ее приговорили к смерти. Что поделаешь, за все это надо платить потомкам, и на мне род Яноуских окончится. А как мне иногда хочется на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые здесь не растут. Порою мне снятся они - молодые, огромные, воздушные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что занимает дух, что останавливается от счастья сердце. А тут эти безобразные, мерзкие ели, трясина, мрак... Пламя камина слегка разрумянило ее лицо. За окнами уже легла глубокая черная ночь, и, кажется, начался снова ливень. - Ах, пан Беларэцки, я такая счастливая, что вы здесь, что рядом есть человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росной траве кровавый след, а колокол, что давно утонул в трясине, звонит по ночам, звонит... Приходят дни, и отходят дни... - запела она глубоким дрожащим голосом. Приходят дни, и отходят дни, На свет наплывает тень. Бьется Сказко с Кирдяем-Пацуком*, Бьется и ночь и день. Кровь от надсады с ногтей бежит, Мечут пламя, и сталь звенит, И упал Сказко, и покликал он: "Где ж вы, други?" Не слышат они. Любка Юрьевна голос узнала его, Собрала свои могучий род. И "побегли есмо" на конях они До далеких рыжих болот. * Пацук - крыса (бел.). - А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошего, что последние строки: И они любили друг друга, И в согласьи их годы шли. Пока солнце сияло над грешной землей, Пока вместе в землю пошли. Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старинная песня! А она вдруг уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Честное слово, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый. Не помню, какими словами я ее утешал. Уважаемый читатель, до этого самого места я в своем рассказе был, так сказать, суровым реалистом. Вы знаете, я небольшой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если б кто рассказал мне о том, что случилось дальше. И оттого тон моего рассказа резко меняется. Поверьте мне, если б все это было выдумкой - я выдумал бы что-то совсем иное. У меня, надеюсь, хороший вкус, а подобного ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предлагать серьезным людям. Но я рассказываю чистую правду. Мне нельзя лгать, это для меня слишком личное, слишком важное. Поэтому буду рассказывать, как оно было. Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и мрак поселился в углах огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так странно наклонена голова. И совсем не было видно губ, так они побелели. - Слышите? Я прислушался. У меня тонкий слух, однако лишь спустя минуту я услышал то, что слышала она. Где-то в коридоре, слева от нас, скрипел под чьими-то шагами паркет. Кто-то шел длинными, бесконечными переходами, и шаги то затихали, то возникали вновь. - Слышите? Топ-топ-топ... - Панна Надзея, что с вами, что такое?! - Пустите меня... Это Малый Человек... Это снова он... По мою душу. Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме кто-то развлекается какими-то нелепыми шутками, что какой-то шалопай пугает женщину. Не обращая внимания на то, что она вцепилась в мой рукав, пытаясь удержать, я схватил каминную кочергу и бросился по ступеням к коридору. Это было делом минуты, и я распахнул дверь ногой. Огромный коридор был полутемный, но я хорошо видел, что в нем никого нет. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но довольно громко. Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора. Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасная затея, но я швырнул кочергу прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустоту и со звоном упала на пол. Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный рыцарский удар что-то жалобно застонало, потом послышались еще два-три шага - и все смолкло. Только тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в огромном, скудно освещенном зале, и поспешил к ней. Я ожидал, что она потеряла сознание, сошла с ума от ужаса, умерла, но только не то, что увидел. Яноуская стояла у камина, лицо ее было суровым, мрачным, почти спокойным, с тем же самым непонятным выражением глаз. - Напрасно вы бросились туда, - сказала она. - Вы, конечно, никого не видели. Я знаю, потому что вижу его только я и еще иногда экономка. И Берман видел его. - Кого "его"? - Малого Человека Болотных Ялин. - А что это такое? - Не знаю. Но он появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но он дождется своего. - Возможно, - неудачно пошутил я. - Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят правнуки. Она резко откинула голову. - Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить на эту тему. Это слишком серьезно. Так погибли восемь моих предков - это только те, о ком имеются записи, и всегда в них упоминается Малый Человек. - Надзея Рамановна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в ведьмаков. И всегда находились люди, которые клялись, что видели их. - А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил, до того самого дня, когда его доконала дикая охота. Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день. Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я отчетливо слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то хитрый акустический эффект? Не знаю, помогло бы это, хотя половина слухов о привидениях в старых домах имеет в своей основе именно такие фокусы. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне обнаружилось, наконец, в виде сосуда с ртутью и золотыми монетами, который какой-то неизвестный шутник лет за сто до этого замуровал в дымоход на солнечной стороне. Как только ночной холод уступал место солнечному теплу, почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вой и шуршание. Однако разве переубедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил: - А кто он такой, какой он, этот Малый Человек Болотных Ялин? - Я его видела трижды и все издали. Однажды это было перед самой смертью отца. Дважды - недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может... немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно маленький человечек, мне по грудь, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, очень длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как одевались двести лет назад, только на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно скрывался от меня за поворотом коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя коридор совсем глухой. Там есть только комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями. Мне стало жаль ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к сумасшествию. - И это еще не все, - осмелела она. - Может, триста лет не было в этом дворце Голубой Женщины - видите, вон той, что на портрете. Семейные предания говорят, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году волокли на казнь, она крикнула мужу: "Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш вашей породы". И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подброшенная в кубок отрава, то смерть от ночных кошмаров. Она перестала мстить только праправнукам... Но теперь я знаю, что она держит слово. Не так давно ее видел Берман на заколоченном балконе, видели и другие... Не видела только одна я, но это ее привычка: вначале показываться другим, а тому, кому надо, только в смертный час... Мой род прекратится на мне. Я знаю. Ждать осталось недолго. Они будут удовлетворены. Я взял ее руку и крепко пожал, желая привести девушку в себя, чем-то отвлечь от слов, которые она говорила будто во сне. - Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Привидениям не место в век пара. Я клянусь, что те две недели, которые мне осталось здесь провести, я посвящу разгадке тайны. Ч-черт, какая-то бессмыслица! Только не бойтесь. Она слабо улыбнулась: - Что вы... я привыкла. Такое происходит здесь каждую ночь. И снова то самое, не понятное для меня, выражение лица, которое так портило ее. Только теперь я понял его. Это был ужас, застарелый, темный ужас. Не тот ужас, который заставляет на миг подняться дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится в конце концов обычным состоянием, от которого не могут избавиться даже во сне. Несчастная была бы, может, и недурна собой, если бы не этот постоянный, темный ужас. А она, несмотря на то что я и так был рядом, придвинулась ко мне еще ближе, чтобы только не видеть стоящей за спиной темноты. - Ах, пан Беларэцки, это ужасно. В чем моя вина, почему я должна отвечать за грехи дедов? Ведь на эти слабые плечи лег весь непомерный груз без остатка. Он липкий и темный. Если б вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Неужели вы думаете, что мы, все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать муками, нищетой, смертью? Мы были безразличными к народу, который терпел мучения с нами рядом и от нас, мы считали его быдлом, скотом, мы лили вино, а они проливали кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дубатоук, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к попу и тот угостил их колдунами* с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать с присущей ей деревенской деликатностью толкнула его под столом ногой и шепнула: "Молчи!" Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: "А я десять этих молчов съел". Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дубатоуку пощечину. Ничего в том смешного нет, что дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда не ели мяса. У них редкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем еще дети, а в двадцать пять - деды с морщинистыми старческими лицами. Как их ни корми - они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, свирепствовали в этих восстаниях, потому что терпели неслыханные обиды. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, с бобровым воротником, замучил даже своего двоюродного брата, который перешел на сторону вашчиловцев**. * Национальное блюдо из тертого картофеля и крутого теста. Наполняются сырым рубленым мясом с грибами и приправами. Приготовленные, ставятся на легкий дух. ** Вашчыла - народный герой, руководитель восстания в 1740-1744 гг. Брата звали Агей Грынкевич-Яноуски. Какие мы были безразличные. Такие же двуногие, как и мы, ели траву, хотя наш край, щедрый и богатый, лучший край на земле, никогда не даст человеку умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, всем, кому не лень, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и... подыхали от бесхлебья. И кто обвинит их, когда они возьмут вилы и всадят их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда мы все вымрем, когда потомки этих несчастных случайно отыщут какого-нибудь шляхтича - они будут иметь право убить его. Земля не для нас. Я смотрел на нее удивленно. Эта запальчивость, это вдохновение сделали ее лицо необычным. И я вдруг понял, что никакая она не уродливая, нет! Передо мной была необычная девушка, красивая удивительной, с примесью безумия, красотой. Ух, какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние "пророчицы", которые дрались в отрядах Мурашки и Мужичьего Христа*. Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и огромными сухими глазами. * Вожди восстаний на Менщине и в Принеманье в ХVEE в. И вдруг... все это исчезло. Снова передо мной сидел прежний заморыш. Но я уже знал, какая она на самом деле. - И все же мне очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, иных, не виденных мной лугов, детского смеха. Я очень хочу жить, хотя и не имею на это права. Только мечта о жизни и дала мне силы выдержать последние два года, хотя выхода нет. Здесь ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю, что умру. И это все дикая охота короля Стаха. Если б не она - мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас. И она умолкла, умолкла на целый час, пока не пришло время отправляться спать. Если я прежде был почти безразличен к этой заморенной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку нужно было обязательно помочь. И, лежа во тьме с открытыми глазами, я почти до самого утра думал, что если еще вчера я решил уехать из этого отвратительного места и от его родовитой хозяйки через два дня, то теперь я останусь здесь на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть человеку заслуженный им покой. Глава третья Первое, что я сделал на следующий день, это оторвал доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог скрыться Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал пласт пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я снова заколотил дверь. Потом я обследовал все комнаты в другом крыле и убедился, что скрыться там тоже негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором также не было следов. Справа была дверь в мою комнату и комнату хозяйки, затем шла глухая стена и за нею парк. От всего этого у меня голова пошла кругом. Неужели действительно существует на свете нечто сверхъестественное? С этим я, закаленный "афеист", никогда не мог согласиться. Мне пришла в голову мысль, что надо пойти в библиотеку и узнать, наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неудобно расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь старый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что иногда в старых дворцовых стенах были специальные устройства, так называемые "слухачи", то есть тайные пробоины. В них обычно замуровывали "голосники" - особой формы кувшины, которые усиливали звуки. Благодаря им хозяин, находясь в одном конце дворца, мог хорошо слышать, что говорят гости или слуги в противоположном. Возможно, и здесь было что-то похожее. Какая-нибудь экономка расхаживала ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, однако чего не случается... И я направился в библиотеку, которая размещалась между первым и вторым этажами, в отдельном крыле. Редко мне случалось видеть такие запущенные комнаты. Паркет выбит, огромные окна в пыли, люстры под потолком в пыльных чехлах. Пожалуй, это была самая древняя часть дома, "замчище", вокруг которого потом возник дворец. Это пришло мне в голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И здесь был камин, но такой огромный, что можно было зажарить зубра, даже гнезда для вертелов еще остались в его стенах. Окна маленькие, из цветных стекол, стены грубо оштукатурены, на потолке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, покрытые продымленной резьбой. А на стенах старое грубое оружие. Словом, это была комната тех "добрых старых времен", когда паны вместе с холопами собирались в одном зале и сидели у огня. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопцами в "двенадцать пальцев"* или в кости. Ах, идилличные старые времена! * Игра. Выкидывают - кто сколько хочет - пальцы. А затем считают, на кого выпадет проигрыш. Правда, тот самый пан мог, когда замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях холопа, которому накануне проиграл в кости*, но ведь это мелочи, на это обращают внимание только сентиментальные хлюпики. * Во всяком случае, в самые древние времена имел на это право, скорее всего как символ воистину неограниченной власти. Случаев применения этого права на деле не отмечено. Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу пропустить ни одной комнаты, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек становится болтливым. К тому же вы никогда не видели и не увидите подобного, и, возможно, кому-нибудь это покажется интересным. Библиотека была одного стиля с прихожей. Высокие своды, окна на колонках, кресла, обтянутые коричневой от старости кожей, огромные шкафы мореного дуба и книги, книги, книги. Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хотя бы пару слов! У меня сердце замирает при этих воспоминаниях. Старинные пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на пожелтевшей от старости, гладкой, лоснящейся бумаге. Книги ХVEE столетия, которые сразу узнаешь по сорту кожи на переплетах. Рыжая кожа переплетов ХVEEE столетия; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на переплетах книг ХVE столетия. И названия, Боже, какие названия: "Катехизис роусский", "Подлинная хроника Яна Зборовского", "Варлаам-индеянин", "Притча про славия", старые шестодневы, рукописные сборники древних легенд, "Gista Romanorum" из двухсот рассказов, "Тришчан и Изота", "Бова" в белaрусском варианте, "Апофегмы", "Речь Мелешки". Это был клад! А более новые манерные книги с длинными названиями, наподобие: "Плетение амурное, или Тысяча способов, коими адорированный кавалер свой предмет к согласию с амурной жадностию своей привести может". Однако хватит, иначе я рискую никогда не окончить своего описания. Я так увлекся книгами, что сразу не заметил в комнате другого человека. А он, между тем, поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня. На его губах была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукой он стыдливо придерживал на животе халат. Мы представились: - Андрэй Беларэцки. - Игнась Берман-Гацевич, управляющий, - сказал он тихим приветливым голосом. Мы сели. Я смотрел на этого человека с большим интересом. Что могло держать его в этих ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, словно стремясь ответить на мои мысли, сказал: - Видите, какие книги. Из-за них я и живу здесь. Книголюб. Книголюб был невысокий, плохо сложенный человек. Лицо его, мягкое и нежное, слишком нежное для мужчины тридцати пяти лет, поражало неживым румянцем, как у фарфоровой куклы. И вообще он был слишком "кукольный". Большие серые глаза, длинные ресницы, прямой носик, тонкие, приятной формы губы. Пастушок с табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белaрусов из нездоровых болотных мест. - Вы, наверное, с северной Менщины? - спросил я. - О, пан не ошибается, нет, - ответил он. - Прежде жил в губернском городе, а теперь здесь. Если бы у меня спросили, какая черта этого человека прежде всего бросается в глаза, я сказал бы: "Старомодная галантность". Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской галантности, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей, кажется, что в их семье дети, играя в прятки, укрывались под широченной, в шесть полотнищ, шерстяной юбкой бабули, которая вязала чулки или штопала новые носки, чтоб не так быстро продырявились. И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в его глазах, в поджатых губах. Но того, что дано, не отнимешь. Он был настоящий знаток книг. Спустя минут двадцать я понял это, более того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием. Поэтому я навел разговор на "дикую охоту". - Почему пан интересуется ею? - Я этнограф. - О, тогда конечно, конечно. Однако вряд ли моя скромная особа сможет рассказать об этом так, как нужно высокому гостю. Может, лучше дадим слово пожелтевшим страницам книг. Пан разбирается в литературном языке ХVEE столетия? Артистичным движением (пальцы у него были тонкие, в два раза длиннее нормальных) он открыл один из шкафов. И вот на моих коленях лежит огромный том, исписанный каллиграфически мелкими, коричневыми от старости буквами*: "Года тысеча шестьсот первого не было спокою на этой земли. Только што копный судья Балванович дело рассмотрел про убиение - и свирепое убиение - холопами пана милостивого ихнего Янука Бабаеда. И в иных местах також спокою не было. Дубина ко граду Витебскому подходил, под Кричевом и Мстиславом и у нас хлопы смерть и убийство и вред учиняли. Четырнадцать панов прибили, и, уж без бытности нашей, говорили, еще троих били так, что от того бития не ведали, яко живы будут". * Текст до некоторой степени русифицирован. Но вам, наверное, трудно читать такое. Поэтому я просто перескажу содержание этой легенды. Дело было в том, что в те времена бунтовали не только холопы. Бунтовала и старинная беларусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестностях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Здесь, в Ходановской пуще, сидел хромой батька Яраш Штамет, который поддерживал очень родовитого беларусского пана Стаха Горского, что был в родстве через предков с князем виленским Александром. Этот молодой, честолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, которая текла в его жилах (тогда это было очень важно), поддержка окрестного дворянства, большая военная мощь, поддержка православных и "лесных братьев", талант воина, а главное - ужасная нищета, безнадежное положение крестьян. Молодого главаря во всей округе, уже не стесняясь, называли королем. Но пока он собирал силы и дипломатично туманил головы представителям государственной власти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично скрывались в пуще, частично находились при его дворце. Наконец глубокой осенью 1602 года все было готово. В окрестных церквах крестьяне приняли присягу королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел самым сильным замком в уезде. Ожидали только Яраша Штамета с хлопцами, и поскольку войско было сильным, а король решительным - могло б статься, что в историю Беларуси была б записана новая яркая страница. Не восторгался королем Стахом лишь Раман Яноуски, сильный магнат, владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Раман вступил в предосудительные сношения с гетманом литовским* и даже римской церковью. Он предупредил Яноуского, что это окончится для него скверно. Яноуски заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Раманом, даже смешал в кубке свою и его кровь, которую потом выпили обе договаривающиеся стороны. Стах одарил Рамана серебряной посудой. * Военачальник в средневековом беларусском государстве Великом Княжестве Литовском. Неизвестно, что вынудило Рамана решиться на следующее. Или честолюбие, или вероломство, или, может, еще что. Он ведь был другом законному королю. Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом человек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок назавтра, времени было достаточно. Король решил задержаться, тем более что предмет охоты был очень соблазнительный: болотная рысь, тварь, которая напоминала размерами и окраской тигра и уже тогда была редкой в наших пущах, а потом, лет через сто, совсем исчезла. Черное предательство задумал пан Раман. Хотя и был король Стах мужичьим королем, хотя и восстал против божьих владык, но разве не благословил бы Бог его власть, если бы он захватил трон предков своих! И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут в его честь дворец украсили огнями и закатили пир. И он пил и веселился с паном Раманом и другими панами, а панов тех было, может, сотня и еще три десятка. А ночью поехали они на охоту, потому как ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь покидает камышовые заросли, и ходит по равнине от Болотных Ялин до урочищ Курганы и Пнюхи, и ловит не только скот, но и одиноких путников. Потому-то и ненавидят ее все, потому и уничтожают. Волк пройдет мимо, и лесная рысь чаще всего обойдет, болотная нет - людоед она. Итак, гости все поехали, а Раман с охотой короля Стаха, и со своим старым верным доезжачим Алехно Вароной, и мелким шляхтичем Дубатоуком поехали на болотную рысь. А ночь выпала такая, что месяц еле светил, и смутно все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, болотные синие огни. А человечьи огни в жилищах погасли, и, может, даже Бог, по несказанной мудрости своей, погасил огни и в некоторых людских душах. И отстали от загонщиков своих пан Раман и король Стах. Не успели они оглянуться, как прыгнул из кустов болотный лемпарт*, сбил ударом груди в грудь коня Рамана и выдрал у того коня кусок живота вместе с кишками, ведь такая уж повадка у этого зверя. И упал пан Раман, и ощутил смертельный ужас, потому что зверь пылающими глазами глядел в его лицо, и был он, этот зверь, шире его и доле. * Лемпарт - рысь, леопард (бел., арх.). Но тут король Стах спрыгнул со своего лихого коня прямо на спину зверя, схватил его за ухо, отодрал морду от лежащего Рамана и кордом, коротким мечом, полоснул по горлу. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а умирающий зверь насел на него, но тут и пан Раман вскочил и разбил череп хищника своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем, и пан Раман помог королю подняться, поцеловал в уста и сказал: - Квиты мы с тобой, брате. Ты мне жизнь спас, а я тебе - душу. А потом встретили их охотники, и решили они провести ночь в лесу и еще пить и гулять, потому что еще не насытились их души и сердца их после битвы с лемпартом просили вина. И разложили они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчез месяц, что отойди от костра и не увидишь пальцев на руке. Взяли они бочки вина, что привез Раман, и пили, забавлялись. И никто не знал, что вино то было отравленное, только Раман, Варона и Дубатоук заранее себя к той отраве приучили. И все пили, только король Стах пил мало. Погоди, Раман. Что ты делаешь, Раман? За землю свою хотел сложить голову этот человек. Что же ты божье предначертание собой заменить хочешь? Господства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и честолюбие в сердце твоем. И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха слипаться глаза. Но король все говорил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедич своих. И тогда пан Раман взял свой корд, взял его за рукоять двумя руками и, подойдя к королю Стаху со спины, вознес корд над его головой и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, поглядел в глаза Рамана, и лицо его, залитое кровью, было как вопь ужасная к Богу о мести. - Что же ты сделал? Ты ведь побратим мой, брат. А потом, силясь встать, крикнул: - Зачем продал ты свой народ, отступник? Многих людей лишил ты сейчас счастья. Раман второй раз ударил его мечом, и тот упал, но дар слова не оставил еще его уст: - Теперь держись, предатель. Проклятие мое тебе и твоему черному роду! Пусть станет камнем хлеб у рта твоего, пусть бесплодными будут жены ваши, а мужи захлебнутся собственной кровью! И потом сказал он жалобным от слабости голосом, но жестоко: - Продал ты свой край, бывший побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к наследникам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить безжалостно, и не скроетесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из поколений твоих будет дрожать более мучительно и ужасно, чем я теперь, у ног твоих. И уронил голову. А его онемевшая охота наконец пришла в себя и схватилась за ножи. И они бились двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели тех двадцать и убили всех. А потом они приторочили трупы и раненых, что жалобно стонали, к седлам и погнали коней, и кони помчались прямиком к Волотовой прорве, не разбирая дороги. И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще теплилась искра жизни. Кони летели в ночь, и слабый месяц освещал их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни. И из этого дикого стада доносился голос короля Стаха: - Дьяволу отдаю душу свою, если не помогает Бог. Держись, Раман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Раман, трясись, извечный враг! Мы придем! Мы отомстим! И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, мести и кары стал король Стах. Никакое убийство не заслуживает такого возмездия, как убийство побратима. Недолго они зажились на свете. Доезжачий Варона первым увидел тени Стаха и его сподвижников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой жуткой трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха прямо по трясине. Алехно лишился рассудка. Погиб после того и Дубатоук. Гетман литовский рассеял мужичьи полки, оставшиеся без вожака, в битве погиб Яраш Штамет. А Раман Яноуски был жив и смеялся. И вот однажды он был на охоте и возвращался один через вересковые пустоши домой. Месяц слабо освещал дорогу. И вдруг забегали где-то сзади синие болотные огни, и долетели оттуда звуки рогов и едва слышный стук копыт. А потом появились смутные тени всадников. Гривы коней развевались по ветру, бежали впереди дикой охоты гепарды, спущенные со сворок. И бесшумно по вереску и трясине летели они. И молчали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И впереди всех скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов. И Раман побежал, а они бесшумно и быстро скакали за ним, и кони иногда перебирали ногами в воздухе, и пел дикий вереск, и месяц равнодушно глядел на погоню. И Раман трижды крикнул: "Дикая охота!" - таким голосом, что услышали даже люди в далеких хатах. А потом дикая охота нагнала его, и сердце его не выдержало. Так погиб Раман. С того времени многие видели на торфяных равнинах дикую охоту Стаха. И хотя карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников. Так погибли сын Рамана и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом для науки и устрашения его потомков, которые, может быть, и смогут добрыми делами лишить силы седое, давнишнее проклятие. Берегитесь трясины, люди, берегитесь болот ночью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто увидите вы двадцать всадников на вороных дрыкгантах*. * Вымершая беларусско-польская порода коней. Иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки), в полосы и пятна, как леопарды. Храп - розовый. И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с загнутыми полями надвинута на глаза. Не бряцают мечи, не ржут кони. Только изредка откуда-то издали доносится пение рога. Развеваются гривы, болотные огни мерцают под копытами коней. По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она - наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже! Я оторвался от бумаги и потряс головой, желая избавиться от диких образов. Берман выжидающе смотрел на меня. - Ну, что пан, прошу извинения, думает об этом? - Какая ужасная, красивая и фантастическая легенда! - искренне воскликнул я. - Так и просит кисти большого художника. Чего только нельзя придумать! - О, если бы это, извините, была только легенда... Знаете, я свободомыслящий человек, я атеист, как каждый человек, который живет душой в наш высокообразованный век. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Рамана и почти вымер род Яноуских. - Послушайте, - сказал я. - Я уже говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу увлекаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Рамана погибли "от охоты" двести лет тому назад. В те времена магилевская летопись серьезно утверждала, что перед войной на магилевских каменных стенах (куда и человек не может взобраться) появлялись кровавые отпечатки ладоней. - Да, я помню это, - ответил книголюб. - Можно было бы привести и еще ряд примеров, но они... м-м-м... немного фривольные. Наши предки были такие грубые люди. - Ну, вот видите, - сказал я укоризненно. - А вы верите в охоту... Кукольный человечек, как мне показалось, колебался. - Ну, а что бы вы сказали, почтенный, если б я заявил, что видел ее? - Басни, - жестко отсек я. - И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями женщин? - Это не басни, - порозовел Берман. - Это серьезно. Не всем быть героями, и я, честно говоря, боюсь. Я даже не ем теперь с хозяйкой за одним столом, потому что на таких тоже падет гнев короля Стаха. Да помните, в рукописях... - И как вы видели дикую охоту? - Так, как описано здесь, в книге. Я был у Дубатоука, соседа Яноуских, - между прочим, потомка того Дубатоука, - и возвращался от него. Я шел вересковой пустошью, как раз мимо огромной груды валунов. И ночь была довольно светлая. Я не услышал, как они появились! Они мчали мимо меня прямо по трясине. О, это было ужасно! Что-то мутное плеснулось в его глазах. И мне подумалось, что в этом доме, да, наверное, и по всей равнине, нечто нехорошее происходит с мозгами людей. "Есть ли здесь хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?" - подумал я. - Главное, они мчали почти бесшумно. Кони, знаете, такой древней породы, которую теперь с огнем не сыщешь: настоящие полесские дрыкганты с подрезанными жилами у хвостов*. Гривы развеваются по ветру, плащи-велеисы**. * То, что у англичан называлось "англизировать коня": подрезать сухожилия с исподу репицы, чтобы она поднялась. ** Велеис - плащ, застегнутый фибулой на правом плече, чтобы не мешать руке, держащей меч. - Велеисы надевались только на панцирь, - непочтительно перебил я. - А какой панцирь может быть на охоте? - Я знаю, - просто и очень искренне согласился кукольный человек, уставившись на меня большими ласковыми, как у оленя, глазами. - Поверьте, если б я врал, я мог бы придумать что-то более удачное. - Тогда извините, - смутился я. - Велеисы развеваются за спинами людей. Пики торчат в воздухе. И мчат, мчат они, как нашествие. - Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа вас угощали медом? - Я не пью, - с достоинством поджал губы Берман-Гацевич. - И скажу вам, они не оставляли даже следов, и туман скрывал ноги коней. И лицо короля. Оно было спокойным, безжизненно-мрачным, сухим и совсем-совсем серым, как туман. Самое главное, они приезжали ко дворцу Яноуских в ту ночь. Мне рассказали, когда я вернулся домой, что в полночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: "Раман в двенадцатом колене, выходи!" - Почему Раман? - Потому что Надзея - последний потомок Рамана, как раз его двенадцатое поколение. - Не верю, - снова сказал я, сопротивляясь до конца, потому что лицо у Бермана было действительно бледное. - Дайте родословец Яноуских. Берман с готовностью вытащил и развернул пергаментную рукопись с "древом достоинства". И действительно, одиннадцать поколений значились со времени Рамана Старого. Ниже одиннадцатого поколения, снова Рамана, стояла запись, сделанная мелким почерком: "26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надзея. Последнее, двенадцатое наше колено, единственное мое дитя. Жестокая судьба, сними с нас свое проклятие, пусть погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это необходимо, но пусть выживет она. Она ведь последняя из рода Яноуских. Уповаю на тебя". - Это писал ее отец? - спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет. - Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба - доказательство правдивости легенды про короля Стаха. Он знал ее, они все знали, потому что проклятие висело над потомками этих несчастных, как топор. Тот сойдет с ума, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хотя и мизерный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь осени, многие из Яноуских не доживали до совершеннолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота у стен дворца). Раман никогда не выходил ночью из дома. Но два года тому назад Надзею Рамановну взяла в гости ее родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Девочка задержалась у нее допоздна. Раман очень нервничал, когда ее не было дома. А дом Кульши возле самой Волотовой прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка возвратилась домой с Рыгором, сторожем Кульши. А пана нету. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор - ни капли. Следы вели по дороге, потом свернули и начали петлять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы. Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, пане! Следы были от двух десятков коней. И подковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно у нас не куют. И временами эти следы исчезали и появлялись через двадцать, тридцать шагов, словно кони летели по воздуху. Потом мы нашли пыж из ружья пана, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девочку домой, кто-то стрелял у прорвы. Мы погнали коней быстрее, потому что минуло часов пять, ночь уже темнела перед рассветом. Вскоре мы услышали - где-то ржал конь. Мы выехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли наметом. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, устав. - Голос Бермана вдруг одичал и осекся. - И в конце прогалины, как раз там, где начиналась прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногой и кричал так страшно, будто человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, они тянулись от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня и исчезли. Здесь, на влажной земле, были вмятины, словно человек упал. И больше ничего. И никаких следов рядом. Охота свернула саженях в десяти от того места. Или Раман вознесся на небо, или кони короля Стаха домчали к нему по воздуху и захватили с собой. Мы подождали с полчаса, и когда наступила предрассветная темень, Рыгор хлопнул себя по лбу и приказал мне нарвать бересты. Я, шляхтич, подчинился этому холопу: он тогда имел такую надо мной власть, словно магнат. Когда мы зажгли бересту - он наклонился над следами. "Ну, что скажешь, пане?" - сказал он с видом явного превосходства. "Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда попал", - ответил я растерянно. Тогда этот хам расхохотался... "Он и не думал идти от трясины. Он, уважаемый пан, шел в трясину. И ноги у него совсем не были вывернуты задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то страшного. Видишь, вот тут он ударился о землю. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, след правой ноги больше и глубже, значит, он подвернул левую ногу. Он пятился к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец". И действительно, мы увидели и конец. Рыгор посветил факелом туда, где был обрыв в трясину, и сказал: "Видишь, тут он поскользнулся". Я держал его за пояс, а он наклонился с этого обрыва и затем позвал меня: "Гляди". И тут я увидел голову Рамана, которая торчала из коричневой, масляной жижи прорвы, и скрюченную руку, которой тот успел ухватиться за корневище какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большим трудом, вытащили мертвого: в этих безднах часто бьют подводные ключи и он просто замерз. Кроме того, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Боже, на его лице был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! На руке у него был какой-то укус, ворот оторван. Мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные тени коней. Было удивительно, что копыта не стучали. А потом запел рог где-то совсем в другой стороне, и так'приглушенно, словно сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетенные, кони нервничали - они чуют мертвое тело. И ночь была, ох какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. Потом она появлялась лишь изредка. А вот теперь снова... Настает час мести. Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на которых, белые, артистичные, были длиннее пальцев обычного человека раза в два. Я молчал, и вдруг меня прорвало: - Как вам все же не стыдно. Мужчины, взрослые мужчины! И не можете защитить! Да пускай бы это был сам дьявол - деритесь, черт побери! И почему не всегда появляется эта охота? Почему при мне еще не была? - Даже если они появляются часто, они не приходят в ночи перед святыми днями, а также в среду и пятницу. - Гм, странные призраки... А в воскресенье? - У меня все сильнее росло на душе желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной морде, потому что такие не способны ни на хороший поступок, ни на криминал - не люди, а трава мокрица, что глушит грядки. - А в филипповки, на петровки они появляются, если уж они такие святые привидения? - На воскресенье Бог им позволил, потому что, если помните, Стах был убит именно в воскресенье, - совершенно серьезно ответил он. - Так что же он тогда такое, ваш бог? - гаркнул я. - Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, берет души невинных девушек, у которых крови того Рамана, может, одна только капля! Берман молчал. - Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Рамана в ее жилах, - подумав, подсчитал я. - На что он тогда годится, этот ваш бог? - Не кощунствуйте! - испуганно охнул он. - За кого вы заступаетесь? - Слишком много чертовщины даже для такого дома, - не унимался я. - Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Обложили и изнутри, и извне, чтоб он сгорел, этот дом!.. - Мгм, откровенно скажу вам, уважаемый пан, что я не верю в Человека и Женщину. - Их видели все. И вы тоже. - Я не видел, я слышал. А природа звуков нам неизвестна. Да к тому же я очень нервный человек. - Видела хозяйка. Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал тихо: - Я не могу ей во всем верить... Она... ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не вынесла этих ужасов. Она... м-м... своеобразный в психическом отношении человек, чтоб не сказать больше. Я тоже думал об этом, поэтому смолчал. - Но я тоже слышал шаги. - Дикость. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый пан. Мы посидели молча, я чувствовал, что сам начинаю терять рассудок от милых приключений, которые здесь происходили. В ту ночь мне приснилось: бесшумно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются вырезные поводья. Холодный вереск под их ногами: мчат серы