своим игрушечным двориком, над крохотным миром своим, и затаив дыхание - до того сосредоточен! - шепотом кличет: "Цып-цып-цып!.." Только тогда дворик мальчика не мог вместить других людей, взрослых, - у тех, у каждого, была своя игра, игра в ремесло, в домашнее хозяйство, в общественные дела; но теперь, когда мы сами стали большими и серьезными, - все мы играем в одну общую игру - игру в нашу станцию. Потому-то мы так ее и украсили, чтоб она была еще более - нашей, и еще более - игрушкой, да, еще и потому. Все связано между собой - даже то, что станция была замкнутым миром, обнесенным оградой и запретами. Всякий замкнутый мир становится до некоторой степени игрой; для того и создаем мы обособленные, только наши, ревниво отгороженные области своих увлечений, чтобы можно было отдаваться любимой игре. Игра - вещь серьезная, у нее свои правила, свой обязательный строй. Игра - это углубленная, нежная или страстная сосредоточенность на чем-то одном, и только на одном; посему то, к чему мы привязываемся, да будет изолировано от всего остального, выделено своими правилами, изъято из окружающей действительности. Отсюда, по-моему, и моя игра в увлечение уменьшать размеры: сделайте что-нибудь маленьким, уменьшите его - и оно уже изъято из действительности, оно больше и глубже стало миром для себя, нашим миром, в котором мы можем забыть о существовании еще какого-то там другого. Ну вот, теперь нам удалось вырваться из этого другого мира, теперь мы - в заколдованном круге, отделяющем нас от остальных; вот мир ребенка, вот школа, вот богемная компания поэта, вот последняя на свете станция; и вот - чистенький вокзал, дорожки усыпаны песком, все обрамлено цветами - и так далее, а под конец - садик пенсионера, последний отграниченный мирок, последняя тихая, сосредоточенная игра; алые колоски камнеломки, прохладные султаны таволжника, а в двух шагах, на камне,- зяблик склонил голову набок, поглядывает одним глазком: кто ты? Ограда из щепочек, воткнутых в землю, игрушечные рельсы - они разбегаются и сбегаются, - игрушка-вокзал, кубики пакгауза и блокпостов; еще игрушки - семафор, стрелки, разноцветные сигналы, водокачка; коробочки - вагоны и дымящие паровозики; ворчливая синяя фигурка поливает перрон, толстый господин в красной фуражке; кукла с ногами, до того напряженными, что они чуть ли не прогибаются, - это я. Наверху, в окне, из-за цветущих петуний, выглядывает еще одна куколка - дочка старого начальника. Кукла в форменной фуражке подносит руку к козырьку, куколка в окне поспешно кивает головкой - вот и все. Вечером куколка выходит, усаживается на зеленую лавочку под цветущей сиренью и жасминами. А тот, в высокой фуражке, стоит рядом, и ноги его так напряжены, что чуть ли не прогибаются. Делается темно, на путях зажглись зеленые и красные огоньки, по перрону слоняются железнодорожники с зажженными фонарями. За поворотом на путях хрипло вскрикивает гудок - это вечерний экспресс, и вот уже он грохочет мимо, светясь всеми окнами. Но тот, в высокой фуражке, даже не оглядывается, он занят более важным делом; однако грохот экспресса как-то странно и волнующе отдается в душах обоих молодых людей, будто повеяло на них далью и приключениями, и у бледной куколки в темноте заблестели глаза. Ах да, ей пора домой - и она подает человеку в высокой фуражке дрожащие и чуточку влажные пальцы. Из ламповой выходит старый ламповщик, бормочет что-то вроде: "А в общем-то, кто его знает..." Стоит на перроне молодой человек в высокой фуражке, смотрит вверх на одно из окон. И что удивительного - единственная девушка на острове, единственная молодая женщина в неприступном царстве; это одно придает ей безмерную, редкостную исключительность. Она прекрасна, ибо юна и чиста; папенька ее такой добрый человек, а маменька - дама достойная, почти аристократка, и пахнет как бы сахаром и ванилью. Куколка - немка, что сообщает ей чуточку экзотичности. Мой бог, но ведь и это уже было - был тот бесенок с непонятной речью... Неужели и впрямь вся жизнь словно отлита из единого куска? Но вот уже наша парочка сидит на скамейке и разговаривают они больше о самих себе; и не жасмин цветет теперь, а осенние георгины. Все делают вид, будто и не замечают тех, на скамье; старый господин старается и не ходить в ту сторону, а ламповщик - когда ему необходимо пройти - уже издали кашляет, ничего, мол, это я. Ах, добрые мои, к чему столько деликатности! Будто есть что-то необычное и редкое в том, что молодой человек по уши влюблен в дочь своего начальника! Так бывает, это - тоже часть обыкновенной, ничем не примечательной жизни, ведь вот как в сказках для детей: будто добиваешься принцессы. Все как на ладони, но и это входит в поэзию таких случаев - медлить трепетно, все не решаться, словно мечтаешь о недоступном. Девица тоже захвачена целиком, но в ее душе глубже внедрены правила игры; сначала протягивать только кончики нервных пальцев, высматривать молодого человека из-за петуний, притворяясь, будто это она просто так. А там выясняется, что молодой человек был тяжело, страшно, смертельно болен; раз так, то уж можно по-матерински брать его за руку, уговаривать горячо и нежно: "Вы должны беречься, вам надо выздороветь... Я так хотела бы помочь вам!" Вот и мостик, по которому с берега на берег переправляются целые сонмы трогательных, великодушных, задушевных чувств; потом уже и мостика мало, приходит пора сжимать друг другу руки, чтоб передавать свои чувства без слов. Постойте, когда же это было, когда я уже испытывал наслаждение оттого, что меня ласкали и жалели в моем горе? Ну да, это было, когда матушка поднимала на руки ревущее дитя - ах ты золотко мое, мой единственный! Если б я теперь захворал - ходил бы ко мне не старый чиновник, похожий на черного жука и совсем без шеи, лежал бы я бледный, в жару, а в комнату мою скользнула бы куколка с заплаканными глазами, а я притворился бы спящим; она же, наклонясь надо мной, вдруг всхлипнула бы: "Мой единственный, не умирай!" Точь-в-точь, как тогда матушка. Да и барышне приятно быть как бы маменькой, окружать другого человека жалостливой заботой; и вот - а глаза у нее полны слез - она думает: ах, если б он заболел, как бы я за ним ухаживала! Она даже не подозревает, до чего же тем самым присваивает его себе, до чего хочет его подчинить, хочет, чтоб он принадлежал ей, чтоб не мог противиться, покорился бы страшной самоотверженности ее любви. Мы говорим - любовь, а ведь это целое столпотворенье чувств, их толком и не распознаешь. Например, есть не только потребность в том, чтоб тебя жалели, но и потребность производить впечатление. К твоему сведению, куколка, я - сильный мужчина с темными страстями, сильный и грозный, как сама жизнь. Ты так чиста и невинна, ты и понятия не имеешь, что это такое. И в один черный вечер, заслонивший собою все, мужчина начал свою исповедь. Хочет ли он придать себе весу, или он смиренно раздавлен ангельской чистотой куколки, которую держит за руку? Не знаю, но рассказать надо все. Прошлые увлечения. Бесплодная, позорная жизнь в Праге, девки, официантки и прочие эпизоды. Куколка - ни гугу, только руку свою вырвала и сидит - замерла; бог весть какое смятение чувств осаждает ее. Ну вот и все, - душа моя теперь чиста, искуплена; что же скажете вы мне, чистейшая девочка, что ответите? Не сказала ничего, лишь порывисто, судорожно, как от сильной боли, стиснула мне руку - и убежала. На другой день - нет как нет куколки за петуниями. Все кончено; я - грязная, грубая свинья. И снова такая же черная ночь, на скамеечке под жасминами белеет что-то - куколка там; молодой человек в высокой фуражке не осмеливается подсесть к ней, просительно что-то бормочет, она отвернулась - наверное, глаза у нее заплаканы - и освобождает место рядом. Рука ее как мертвая; ни словечка из куколки не вытянешь,- господи, что ж теперь делать? Ради бога, умоляю, забудьте, что я вам вчера говорил! Она резко повернулась ко мне, мы стукнулись лбами (как в тот раз та девочка с испуганными глазами!), но я все же нашел ее судорожно стиснутые губы. Кто-то идет по перрону, но теперь уже все равно; куколка берет мою руку, кладет ее к себе на маленькую, мягкую грудь, прижимает ее чуть ли не с отчаянием - вот я, вот, и если нельзя без этого - пусть! Нет других женщин, есть только я; а я не хочу, чтоб ты мог думать о других. Я был вне себя от раскаяния и любви. Сохрани бог, куколка, не приму я такой жертвы; и вовсе это не обязательно, с меня достаточно целовать заплаканные глазки, размазывая слезы, и быть глубоко, торжественно растроганным. Куколка безмерно тронута этим рыцарским благородством, она так благодарна за это, так благодарна, что из одной восторженной благодарности и доверчивости готова была бы отдать и еще большее. Господи, дальше-то уж некуда; она тоже понимает это, но в ней прочнее внедрены правила жизни. И она умненько берет меня за руку и спрашивает: "Когда мы поженимся?" В тот вечер она даже не сказала, что ей пора домой,- и зачем бы, теперь мы спокойны и благоразумны; с этой минуты в чувствах наших - совершенный, прекрасный порядок. Само собой разумеется, я проводил ее до самых дверей, тут мы еще постояли - не торопились расстаться. Бормочущий что-то сторож скрылся за какой-то другой дверью, теперь мы совсем одни, и все это - наше: вокзал, рельсы, красные и зеленые огоньки, вереницы уснувших вагонов. Уже не станет куколка прятаться за петуниями; теперь она будет открыто выглядывать из окна, когда на перрон выйдет молодой человек в высокой фуражке, а он кинет взгляд на окно и, выпятив грудь, счастливый и верный, будет исполнять то, что называют службой. Но перелистаем, перелистаем книгу дальше; это ведь была не игра, отнюдь не игра; велика, тяжела любовь, даже самая счастливая - грозна, и давит человека огромность ее. Нельзя нам любить без страданий,- о, умереть бы от любви, измерить муками ее необъятность! - ибо никакая радость не достигает дна. Мы счастливы безмерно и чуть ли не с отчаянием сжимаем друг другу руки: пожалуйста, спаси меня, ибо слишком сильно люблю я... Хорошо еще - звезды над нами, хорошо - есть простор для чувства столь великого, как любовь. Разговариваем мы для того лишь, чтобы беспредельность ее не раздавила нас своим безмолвием. Доброй ночи, доброй ночи - как трудно рассекать эту вечность на временные отрезки! Мы не уснем - так тяжко нам будет, и горло перехватит нам любовное рыдание. Скорей бы настал день, о боже, скорее бы день, чтоб я мог увидеть ее в окошке! XV Вскоре после свадьбы меня перевели на крупную станцию; вероятно, замолвил словечко старый начальник, который охотно, чуть ли не с наслаждением гурмана принял меня в свое отеческое сердце. "Теперь ты наш",- сказал он, и все. Супруга его была сдержаннее; она происходила из старой чиновной династии и, видимо, рассчитывала выдать дочь за высокого чиновника; поплакала немного от разочарования, но так как была натурой романтической и сентиментальной, то и примирилась; ведь такая большая любовь! Станция, на которую я теперь попал, была мрачной и шумной, как фабрика; важный железнодорожный узел, на целые километры растянулись запасные пути, пакгаузы, депо - то была большая товарная станция; на всем - толстый слой угольной пыли и сажи, целые стада дымящих паровозов, старый, тесный вокзал; по нескольку раз в день что-нибудь да заколодит, и приходится срочно распутывать - будто развязываешь затянутый узел, сдирая до крови кожу на пальцах. Нервные, обозленные служащие, вечно ропщущий персонал, в общем - что-то вроде ада. На работу ходишь, как шахтер в шахту, где ненадежная кровля ежеминутно может обрушиться - но это мужское дело. Здесь хоть чувствуешь себя настоящим мужчиной, орешь, решаешь что-то и несешь какую-то ответственность. А потом домой - и полощешься в чистой воде, рыча от наслаждения; жена ждет с полотенцем, улыбается. Перед ней уже не тот бледный интересный юноша; теперь это - труженик, он наработался до упаду, и грудь у него, сударь, волосатая, широкая - как комод; жена всякий раз похлопывает его по мокрой спине, как большого и доброго зверя. Вот мы и умыты; не испачкаем свою чистенькую женушку; еще губы вытереть, не осталось бы на них кое-что из того, что произносится там, на путях,- и можно чинно, торжественно поцеловать супругу. Ну, теперь рассказывай! Да что, неприятности были, то да се, надо бы снести к черту всю станцию или хотя бы те склады сзади - сразу освободилось бы место для шести новых путей, работать бы легче стало; говорил я сегодня об этом тому-то и тому-то, а он только глазами сверкнул,- мол, без году неделю работаешь, а туда же суешься с советами! Жена понимающе кивает; она - единственный человек, с которым можно говорить обо всем. А ты, дорогая, что поделывала? Улыбается: какие глупые вопросы у мужчин! Что делают женщины? То одно, то другое, потом ждут мужей... Знаю, знаю, милая; в общем-то почти и незаметно, все по мелочам, тут несколько стежков, там купить кое-что к ужину, а все вместе и создает семейный очаг; поцелую твои пальцы - губами почувствую, что ты шила... А как она хороша, когда подает ужин! Ужин-то, правда, скромный, на немецкий лад, зато сама! Головка ее в тени абажура, только руки красиво и ласково двигаются в золотом круге домашней лампы. Вздумай я поцеловать ее в сгиб локотка - отдернется, может, даже покраснеет - это ведь неприлично. Поэтому я только искоса поглядываю, какие у нее добрые женские руки, и вполголоса похваливаю ужин. Мы тогда еще не хотели иметь детей. Она говорила - здесь слишком дымно, это нездорово для детских легких. Давно ли была она ничего не понимающей, возвышенно беспомощной куколкой? И вот такая рассудительная, спокойная женщина знает все, что нужно. Она спокойна и ласкова даже в супружеской любви,- будто и тут подает ужин своими красивыми, обнаженными по локоть руками. Она слышала или читала где-то, что туберкулезные бывают неистовы в любви; потому и у меня с беспокойством ищет признаки чего-то такого, что ей кажется излишней страстностью. Порой хмурится: нельзя тебе так часто. Да что ты, дорогая, почему? А она дружески смеется, шепчет на ухо: потому что завтра будешь рассеянным на работе, и это нездорово. Спи, спи. Я притворюсь спящим, а она с серьезным, озабоченным видом уставится в темноту и думает о моем здоровье, о моей карьере. Бывает - не знаю, как сказать... бывает, мне страшно хочется, чтоб не думала она только обо мне; это ведь не для меня одного, милая, это ведь и для тебя! Ах, если б ты прошептала мне на ухо: как я тосковала по тебе, мой единственный! И вот - она спит, а я нет, думаю, как мне с ней хорошо и безопасно - никогда у меня не было такого надежного друга. То было славное, доброе время; была у меня тяжелая, серьезная работа, на которой я мог показать себя, и был дом - опять этакий замкнутый мир, мир только для нас двоих. Мы - это уже не станция, не люди, связанные общей работой, мы - это только двое, жена и я. Наш стол, наша лампа, наш ужин, наша постель; и это "наше" - как ласковый свет, падающий на домашние предметы, делая их иными, прекраснее и неповторимее любых других. Посмотри, дорогой, как хороши были бы у нас эти занавески, правда? Так вот, значит, как развивается любовь: прежде нам достаточно присвоить друг друга, это единственно важно для нас на свете, а присвоив душу и тело другого, начали мы присваивать и предметы для нашего маленького мира, и нас бесконечно радует, когда мы можем сделать нашим еще что-нибудь новое, мы сочиняем планы, как бы устроить так, чтоб этого нашего небывалого было побольше. Я вдруг обнаружил в себе небывалое пристрастие к собственности; мне радостно быть хозяйственным, экономить, откладывать грошик к грошику,- ведь все это для нас, и в этом мой долг. И на службе жестче сделались у меня локти - я изо всех сил пробиваюсь кверху; сослуживцы поглядывают на меня косо, почти враждебно, они злы и неприязненны, а мне все равно; есть у меня дом, умная жена, есть свой собственный, интимный мир доверия, симпатии, доброго настроения, а остальные пусть идут ко всем чертям. Сидишь под золотым нимбом домашней лампы, глядишь на белые, ласковые руки жены и всласть толкуешь обо всех этих завистливых, недоброжелательных, бездарных людишках на работе; они, видишь ли, хотели бы стать на моей дороге... Жена кивает одобрительно и согласно; с ней можно говорить обо всем, она поймет: знает - все делается для нас. Здесь чувствуешь себя сильным и добрым. Только... только б она хоть раз, смятенная и мятущаяся, шепнула мне ночью: "О милый, я так по тебе тосковала!" XVI Позднее я получил хорошую, приятную станцию; я был сравнительно молодым начальником, но разве не пользовался я отличной репутацией там, наверху? Возможно, подсобил немного и тесть, не знаю наверное; но я очутился как бы в родовом имении: вот моя станция, и, когда мы с женой перебрались сюда, я с глубоким и праздничным удовлетворением почувствовал; наконец-то дошли, вот мы и на своем месте, и уж, бог даст, на всю жизнь. Славная была станция, здесь скрещивались почти только пассажирские линии; и местность красивая - долина с заливными лугами, мельницы постукивают, а вдали - большие господские леса с охотничьими замками. По вечерам благоухает на лугах скошенная трава, в каштановых аллеях поскрипывают господские экипажи. Осенью владельцы лесных угодий съезжаются на охоту - дамы в лоденовых платьях, господа в охотничьих костюмах, пятнистые псы, ружья в непромокаемых чехлах. Князь имярек, два-три графа, а порой и особо высокий гость из какой-нибудь августейшей фамилии. Тогда перед станцией выстраивались в ожидании коляски с белыми упряжками, - грумы, лакеи, недвижные, словно аршин проглотили, кучера. Зимой наезжали костлявые лесничие с усами, пышными, как лисий хвост, и благородные управляющие владениями, - они время от времени отправлялись в город покутить всласть. Короче, такая это была станция, на которой все должно было идти безупречно, как часы; не то что вокзальчик тестя, похожий на украшенное лентами народное гулянье, а тихая, благопристойная станция, к которой бесшумно подкатывают скорые, чтобы высадить одного-двух важных господ с кисточками из шерсти серны на шляпе, где даже кондуктора запирают вагонные двери тихо и учтиво. Здесь неуместны были бы наивные, болтливые клумбочки старого моего начальника; у этой станции душа другая - что-то вроде замкового двора; а посему - да будет здесь строгий порядок, везде - чистый песок, и никакого тебе кухонного бренчания жизни. Много пришлось потрудиться, прежде чем я устроил станцию так, как мне хотелось. До меня то была станция хорошая, но невыразительная; она не имела, так сказать, своего лица; зато вокруг росли старые, прекрасные деревья, и тянуло запахами лугов. И из всего этого я сделаю вокзал - чистый, тихий, как часовня, строгий, как замковый двор. А это сотня мелких проблем - как наладить службу, переделать порядок вещей, где отвести место для ожидающих экипажей и тому подобное. Я сделаю свою станцию красивой - и не букетиками, как мой тесть, а пассажирскими составами, великолепным порядком, точным и бесшумным движением. Каждая вещь хороша, когда она на своем месте; но место это - всегда только одно, и не всякому дано найти его. Но тогда вдруг будто открывается пространство, шире, вольнее, и предметы обретают более четкие очертания и становятся как-то благороднее; ну вот, теперь в самую точку! Я строил свою станцию без каменщиков, из того лишь, что тут уже было; и наступил час, когда я был доволен делом рук своих. Приехал тесть навестить нас - поднял брови, чуть ли не в изумлении погладил нос. "Что ж, хорошо тут у тебя", - пробурчал он, беспокойно косясь, - казалось, в эту минуту он не был уверен, так ли уж нужны его клумбы. Да, теперь это действительно стала моя станция, впервые в жизни испытал я ощущение чего-то глубоко моего, личного, полное и доброе ощущение собственного "я". Жена чувствовала, что я отхожу от нее, что все это я делаю для себя одного, но она была умна и отпускала меня с улыбкой: иди, иди, там твое дело, пусть будет у тебя свое, а я уж буду оберегать наше. Ты права, дорогая, кажется, я стал чуточку чужд тому, что было нашим; я и сам это чувствую и, может быть, потому так безмерно внимателен к тебе, когда есть хоть минутка свободного времени, но видишь ведь, сколько работы! Она смотрит на меня приветливо, по-матерински снисходительно. Иди, иди, знаю - вы, мужчины, иначе не можете; вы погружаетесь в свое дело, как... как дети в игру, что ли? Ну да, как ребенок в игру. И все понятно нам без слов, нет нужды говорить об этом; да, ничего не поделаешь, кое-что из нашего общего было принесено в жертву тому, что - только мое. Моя работа, мое честолюбие, моя станция. А она и вздохом не укорит меня, лишь порой сложит на коленях руки да глядит на меня с ласковой озабоченностью. "Послушай,- скажет, колеблясь,- может, не надо тебе так уж много работать, в этом ведь нет нужды..." Я слегка нахмурюсь: откуда тебе знать, сколько всего нужно, чтоб сделать станцию образцовой! Что бы тебе сказать когда-нибудь: "Молодец, здорово умеешь работать"; а то все - "береги себя" и такое прочее... В такие минуты я уходил из дому,- видно, надо мне было вновь и вновь убеждаться в том, что все в порядке и труды мои не напрасны; и немало времени требовалось мне всякий раз на то, чтобы снова находить в сделанном мною подлинную радость. Но не важно. Все равно это была образцовая станция, люди у меня тянулись чуть не в струнку - словно в каком-нибудь замке,- такое все было чистое и четкое. Господа в зеленых шляпах, пожалуй, воображали, что я стараюсь для них, заглядывали ко мне пожать руку, словно хозяину гостиницы, который очень, очень угодил им, и дамы в лоденовых платьях дружески и благодарно мне делали ручкой, даже их пятнистые собаки вежливо вертели хвостами, когда мимо проходил начальник станции. Эх вы, много чести; я, знаете ли, все это делаю для себя! Что мне до ваших дурацких гостей из владетельных домов! По необходимости козыряю и щелкаю каблуками - и будет с вас. Понимаете ли вы вообще, что такое железная дорога, и такая вот станция, и порядок, и движение, которое идет так гладко? Мой старый начальник - тот понимает: его похвала кое-что да значит; это все равно как если б отец мой провел ладонью по готовой работе: славно сделано. Никто из вас не может оценить, что такое моя станция и сколько я ей отдал. Даже собственная жена не понимает, хочет сохранить меня для себя, потому и говорит: "Береги здоровье". Она самоотверженная, слов нет, она способна принести себя в жертву человеку, но не большому, великому делу. Теперь вот думает: "Были бы дети, тогда бы и мой не так зарывался в работу, больше бы дома сидел". И нате вам, как назло: нет детей. Я-то знаю, чего ты только об этом не передумала, отсюда твое "как бы ты не переработался", да то, да се, и кормишь меня, как лесоруба. Я толстею, я стал огромен - а ничего. И сидишь ты с сухими глазами, уронив на колени шитье - как у матушки моей, только матушка чуть что - сразу в слезы. Легло это между нами, как брешь, не поможет - теперь ты сама судорожно льнешь ко мне, но брешь остается. Потом ты лежишь без сна, и я не сплю, но мы молчим - боимся, вдруг вырвется слово, что нам чего-то не хватает. Знаю, моя хорошая, есть тут несправедливость: у меня - работа, станция, мне и достаточно, но не тебе. И начальник станции, прохаживаясь по перрону, слегка разводит руками: ну, что поделаешь! Зато хоть станция действительно моя, образцовая, чистая, работает как точнейшая, обильно смазанная машина. Что делать? В конце концов именно в работе мужчина больше всего чувствует себя в своей стихии. XVII Ну что ж, со временем все улаживается - время ведь величайшая сила жизни. Жена свыклась, примирилась с тем, что есть; она уже не надеется, что будут дети,- жена взамен нашла иную миссию. Будто сказала себе: у мужа - работа, а у меня - муж; он содержит в порядке такое огромное дело - я буду содержать в порядке его. Изобрела множество мелочей, приписав их, неизвестно почему моим привычкам и требованиям; вот это блюдо мой любит, а от этого ему нехорошо; он хочет, чтоб стол был накрыт именно так, а не этак, и чтоб здесь был приготовлен умывальник с полотенцем, а там чтоб стояли его домашние туфли; его подушку следует класть так-то, а ночную рубашку именно так, а не иначе. Мой хочет, чтоб все у него было под рукой, мой привык к определенному порядку и так далее. И вот прихожу я домой и тотчас попадаю в плен размеренного строя моих привычек; выдумала их она, но я обязан подчиняться им, чтоб не обмануть ее воображения, будто я так хочу. Сам не зная как, я втягиваюсь в эту систему привычек, уготованных мне, невольно начинаю чувствовать себя ужасно важным и полным достоинства, потому что моя особа - центр всего, и я удивленно поднял бы брови, если б домашние туфли ожидали меня на пядь в стороне от обычного места. Я сознаю: жена завладевает мною через эти привычки, и чем далее, тем более она меня ими связывает. Я поддаюсь охотно, - во-первых, это удобно, а во-вторых, в общем, льстит моему самоуважению. А скорее всего я понемногу старею, потому что мне удобно и хорошо с этими привычками, как дома. А жену радует, что она так царит в бельэтаже вокзального здания, за окнами, заставленными белыми петуниями. У каждого дня - свой, раз навсегда определенный, почти священный распорядок; я уже наизусть изучил все эти мелкие, каждодневные, приятные звуки. Вот тихонько встает жена, накидывает халат и на цыпочках уходит в кухню. Там уже заворчала кофейная мельничка, шепотом отдаются распоряжения, чьи-то руки бесшумно вешают мой вычищенный костюм на спинку стула; а я послушно прикидываюсь спящим - до той минуты, когда войдет жена, уже причесанная, красивая, и поднимет жалюзи. Если б я открыл глаза чуть раньше, она огорчилась бы: "Я тебя разбудила?" И так день за днем, год за годом; все это вместе называется "мой порядок", но сотворила его она и зорко следит за его исполнением; она госпожа в доме, но все делается ради меня - так у нас все поделено честно, по-супружески. Я, в служебной фуражке, внизу, обхожу станцию от блокпоста к блокпосту, это мое хозяйство; вероятно, я - могущественный и строгий начальник, потому что все становятся беспредельно точными и усердными, стоит мне показаться в виду; смотреть - вот главная моя работа. Потом я иду пожать руку усатым лесничим - они люди многоопытные и знают, что такое порядок. Господа в зеленых шляпах уже почитают долгом подать руку начальнику станции; он ведь такая же неотъемлемая фигура в этом месте, как священник или здешний доктор, почему и надлежит поболтать с ним о здоровье и о погоде. И вечером начальник станции заметит между прочим: "Был тут граф имярек, что-то худо он выглядит". Жена кивнет, - по ее мнению, это просто возраст. "Какой там возраст! - запротестую я с обидой человека, которому пошел пятый десяток,- Ему ведь только шестьдесят!" Жена улыбнется, взглянет на меня, как бы говоря: ну, ты-то что, ты в расцвете сил; вот что значит спокойная жизнь! Потом - тишина; лампа жужжит, я читаю газеты, жена - немецкий роман. Знаю - роман очень трогательный, о великой и чистой любви, она до сих пор страшно любит читать подобные вещи, и вовсе ее не смущает, что в жизни все не так. Ведь супружеская любовь - совершенно иное дело; она - тоже часть порядка, и потом - это полезно для здоровья. Я пишу это, когда она, бедняжечка, давно уже покоится в земле. Бог весть по скольку раз в день вспоминаю о ней, но меньше всего - о месяцах ее тяжкой болезни перед смертью; я избегаю этих воспоминаний. До странности мало вспоминаю о нашей любви и о первых совместных годах, а больше всего - как раз о той покойной, неизменной в своем течении жизни на нашей станции. Сейчас у меня хорошая экономка, она заботится обо мне, как только может, но когда, к примеру, я ищу носовой платок или шарю под кроватью домашние туфли - вот тут-то и вижу: господи, сколько любви и внимания было в том порядке и во всем, что делала жена, и чувствую себя до ужаса осиротевшим, и у меня сжимается горло... XVIII Потом нагрянула война. Моя станция была довольно важным узлом транспортировки войск и боеприпасов, и приставили к нам военного коменданта - какого-то пьяного сотника, чуть ли не в белой горячке. С утра, пока он еще помнил себя, он драл глотку, лез в мои дела, саблей грозил путевому мастеру; я просил начальство заменить его кем-нибудь по возможности более нормальным, но просьбы мои не помогли, и оставалось только махнуть рукой. Образцовая моя станция приходила в упадок - больно было смотреть; ее затопил бессмысленный хаос войны, лазаретный смрад, забитые эшелоны, отвратительный осадок грязи. На перронах - узлы, семьи, эвакуированные из фронтовой полосы, в залах ожидания на скамьях, на заплеванном полу спят, как убитые, солдаты. И все время патрулируют охрипшие, осатаневшие жандармы, ищут дезертиров или несчастных, везущих в мешке немного картошки; все время крик, причитания, люди раздраженно рычат друг на друга, их куда-то гонят, как стадо овец, посреди всей этой неразберихи торчит длинный, до ужаса тихий состав с ранеными, и слышно, как где-то, прислонившись к стенке вагона, блюет пьяный сотник. Господи, как начал я все это ненавидеть! Войну, железную дорогу, и станцию свою, и все на свете... Мне противно было смотреть на вагоны, воняющие грязью и дезинфекцией, вагоны с выбитыми окнами и исписанными стенками; опротивели ненужная суета и ожидание, вечно забитые пути, толстые сестры милосердия и вообще все, что имело отношение к войне. Я ненавидел все это яростно и бессильно; я прятался за вагонами и чуть не плакал от ненависти и ужаса, господи Иисусе, не вынесу я этого, этого никто не в силах вынести! Дома я не мог об этом говорить - жена восторженно, с сияющими глазами, верила в победу государя императора. У нас - как и везде во время войны - дети бедняков лазили на проходящие поезда воровать уголь; раз как-то один такой мальчуган свалился с тендера на ходу, и ему переехало ногу; я слышал его страшный вопль, видел, как из окровавленного мяса торчит раздробленная кость... А когда рассказал об этом жене, она несколько побледнела и горячо воскликнула: "Это бог его покарал!" С той поры я перестал говорить с ней о чем бы то ни было, что касалось войны; видишь ведь, как я устал, как извелся... Однажды на перроне ко мне подошел человек, которого я не сразу узнал; оказалось, мы вместе учились в гимназии, а теперь он что-то такое в Праге. А мне необходимо было выговориться, здесь-то ведь не с кем и словом перекинуться. "Приятель, войну мы проиграем, - зашептал я ему на ухо.- Попомни мои слова - мы здесь будто руку на пульсе держим!" Он слушал меня, слушал, потом таинственно пробурчал, что надо бы ему со мной кое о чем потолковать. Мы условились встретиться ночью за вокзалом - это было даже романтично. Он будто бы и еще несколько чехов имеют связь по ту сторону фронта; и нужны им регулярные сведения о перевозке военных грузов, о положении с резервами и все такое прочее. "Это я сделаю", - вырвалось у меня; я сам сейчас же страшно испугался и в то же время ощутил невероятное облегчение - будто отошла судорожная ненависть, душившая меня. Знаю, это называется "государственная измена" и полагается за нее петля; в общем, я буду доставлять эти сведения, и дело с концом. Странная пошла жизнь; я словно был не в себе, но притом чуть ли не ясновидцем; чувство такое, будто не я, но что-то непреодолимое, чужеродное во мне строит планы, отдает распоряжения, думает обо всем. Почти с чистой совестью я мог бы сказать - это не я, это оно! И вскоре так у меня все наладилось, просто прелесть; все словно только и ждали, чтоб кто-нибудь взялся за дело; должны же мы, чехи, что-то делать! Заложив руки за спину, на глазах у жандармов и рыгающего коменданта я принимал сообщения начальников эшелонов, почтовиков и кондукторов - о том, куда направляются боеприпасы и орудия, как передислоцируются армейские части и так далее. Я держал в голове всю сеть коммуникаций и, бродя по перрону с полузакрытыми глазами, сводил воедино все, что узнавал. Был у нас один проводник, отец пятерых детей, человек печальный и тихий; ему-то я и передавал, что следовало, он сообщал своему брату, рабочему-переплетчику в Праге, а уж как оно шло дальше, не знаю. Очень увлекательно это было - делать такие вещи нa глазах у всех, да притом еще так организованно; в любую минуту дело могло провалиться, и все мы - бородачи и отцы семейств, десятки нас - увязли бы по уши; ребята, вот был бы крах! Мы знаем это и немножко думаем об этом, забираясь под перины к женам, - да разве бабам понять, что такое мужчина! На носу у нас, слава богу, не написано, о чем мы думаем. К примеру, как бы там заблокировать ту или другую станцию, - поднимется крик, ругань, и два дня пройдет, пока пробка рассосется. Или - до чего скверна смазка военного времени! И кто виноват, если загораются буксы? У нас станция забита списанными вагонами и парализованными паровозами; так что не извольте бесноваться по телеграфу, ничего нельзя сделать, не можем дать ни одного состава. Затаив дыхание, прислушиваешься, как трещит военная мaшина. У старика тестя случилось несчастье: на его станции образовалась пробка, и на застрявшие составы налетел эшелон со скотом для фронта; столкновение некрупное, - всего несколько раненых, да коров пришлось прирезать на месте, - но старик, истый железнодорожник, от этого помутился разумом и вскоре помер. Ночью жена рыдала у меня на плече, я гладил ее, и было мне безмерно грустно. Видишь ли, не могу я сказать тебе, о чем думаю и что делаю; так ладно мы с тобой жили, и вот - так страшно далеки друг от друга. Как же это случается, что люди вдруг делаются до ужаса чужими!.. XIX Конец войне, конец монархии; пока жена плакала и всхлипывала (это было у нее в роду - служение государю императору), я получил из Праги приглашение в новое министерство путей сообщения - мне предлагали отдать свой выдающийся опыт делу устройства железных дорог молодого государства. Я принял приглашение - я действительно обладал этим самым "выдающимся опытом"; к тому же за годы войны станция моя до того была разорена, что мне не жаль было покинуть ее. Вот и последний абзац незатейливой моей жизни. С двадцати двух лет служил я на железной дороге, и делал это с любовью; тут обрел я свой мир, свой семейный очаг, а главное - чувство удовлетворения оттого, что исполняю работу, которую умею делать хорошо и надежно. И вот меня призвали применить опыт всей моей жизни. Ага, значит, он был не напрасен. Я так хорошо все знаю - начиная от взрывных работ на прокладке дорог, от последней на свете станцийки и деревянной будки ламповщика и кончая суматохой и грохотом крупных железнодорожных узлов; знаю вокзальные залы, подобные каменным замкам, и полустанки среди полей, пахнущие купавкой и тысячелистником, знаю красные и зеленые огоньки, потные туши паровозов, семафоры, сигналы и перестук колес на стрелках; ничто не пропало даром, все сложилось, слилось в этакий единый, обширный опыт; я понимаю железные дороги, и это понимание и есть я сам, есть моя жизнь. Теперь все, чем я жил, соединено в моем опыте; и я могу опять, в полной мере, использовать его - это как если б мне было дано еще раз прожить мою жизнь в ее итоге. И на новой своей службе я чувствовал себя не могу сказать счастливым,- слишком уж много для этого тут было хаоса, - но на своем месте. То была обыкновенная, но цельная и по-своему законченная жизнь; и когда я теперь оглядываюсь на нее, то вижу, как во всем, что было, осуществляется некий порядок или за XX Три недели не писал; опять накатились неприятности с сердцем; когда я сидел за письменным столом, захватило на полуслове (какое слово я хотел написать - закон? Или замысел? Не помню). Вызвали ко мне врача, тот не сказал в общем ничего - какие-то изменения в сосудах, принимайте вот это, а главное - покой, сударь, покой. Вот лежу и размышляю - не знаю, в этом ли необходимый мне покой, однако другого занятия у меня нету. Теперь несколько полегчало, и потому хочу дописать начатое; осталось немного, а я никогда не оставлял незаконченной работы. Перо выпало из моих пальцев как раз, когда я собирался написать великую ложь; поделом мне был сердечный припадок. Незачем мне и некому лгать. Правда, я любил железную дорогу, но я перестал ее любить, когда ее запакостила война, перестал любить, когда устраивал на ней саботаж, а больше всего перестал любить ее, когда попал в министерство. Поперек души была мне эта бумажная и по большей части бесплодная работа, которую называли реорганизацией наших дорог; с одной стороны, я слишком хорошо видел всякие безобразия и снизу и сверху, которых ужасалась моя службистская совесть, с другой стороны - я начинал предчувствовать нечто более неотвратимое, трагедию железнодорожного транспорта, который ждет участь конных фургонов и дилижансов; что делать, великая эпоха железных дорог уходит... Короче, меня вовсе не радовала новая работа; радовало меня только то, что теперь я крупная шишка, есть у меня звание и я многим людям могу показать свою власть. Ибо в конце-то концов это и есть подлинная и единственная цель в жизни: забраться как можно выше и наслаждаться собственным положением и почетом. Так-то - вот и вся правда. x x x Написал - и смотрю несколько испуганно. Как, неужели - вся правда? Да, так; вся правда о том, что мы называем: достичь жизненной цели. Никакой радости не было в сидении на министерской службе; было только удовлетворение - вот, мол, вскарабкались-таки,- да еще ревнивая злость на то, что другие, половчее, политически пооборотистей, забрались еще выше. Вот и вся история обыкновенной жизни. Постой, постой, не вся история! (Это спорят два голоса, я их отчетливо различаю; тот, который говорит сейчас, будто что-то защищает.) В моей жизни ведь карьера и тому подобное - не важное! Ах, не важное? Не важное! Я был слишком обыкновенный человек, чтоб иметь хоть какое-то честолюбие. Никогда мне и не хотелось выделяться; я жил своей жизнью, делал свое дело... Зачем? Затем, что хотел делать его хорошо. Провести большим пальцем по лицу и изнанке - славно сработано. Это и есть настоящая обыкновенная жизнь. Ах, вот как; значит, и в министерстве мы заботились только о своем удовлетворении? Н-ну... это другое дело; это уже, строго говоря, не имеет отношения ко всему, что было раньше. Человек меняется к старости... Или - в старости выдает себя? Чепуха. Если б я рвался вперед или что там - это бы должно проявиться гораздо раньше. Ладно! А кто же был тот мальчик, который мучился оттого, что не может возвыситься над своими товарищами? Кто так жарко, до боли, ненавидел сына маляра за то, что тот сильнее и смелее, - помнишь? Погоди, не совсем так; ведь мальчик тот по большей части играл один; он нашел свой мирок, свой дворик из щепочек, свой угол между досок - с него было вполне достаточно, и там он забывал обо всем. Я-то ведь знаю. А почему он играл один? Потому что это было в нем заложено. Всю жизнь он строил свой маленький, замкнутый мир. Уголок для своего одиночества, для своего обыкновенного счастья. Свою ограду из щепочек, свою станцию, свой домик - видишь, это всегда было в нем заложено! То есть - потребность оградить свою жизнь? Да потребность в своем обособленном мире. А знаешь, зачем ему нужна была ограда из щепочек? Да потому, что он не мог возвыситься над другими мальчишками. Это он назло, это он так уходил, потому что был недостаточно силен и смел, чтоб тягаться с остальными. Мир свой он строил от слабости, от печали, предчувствовал, что в большом-то, в открытом-то мире никогда не бывать ему таким большим и отважным, каким он хотел бы быть. Честолюбивый трусишка, вот в чем дело. Прочитай-ка внимательно, что ты о нем написал! Ничего такого там нету! Есть, и очень много. Только ты спрятал все это между строк, чтобы скрыть от самого себя. Например, послушный, прилежный ученичок начальной школы: до чего же не умеет он слиться со своим классом, какой он зажатый и робкий! Он послушен - потому что ему тоскливо, и он хочет отличиться. А как этот примерный ученик едва не лопается от гордости, когда его похвалит господин учитель или господин священник! У него тогда навертываются "слезы еще не изведанного счастья"; позднее дело пойдет и без слез, но как будет распирать его грудь, когда он будет вскрывать пакеты с назначениями! Помнишь, с каким невыразимым блаженством носил он домой табели с круглыми пятерками? Это потому, что покойный отец так радовался им. Отец? Ладно, посмотрим, кто такой отец. Такой он был сильный, большой, сильнее всех, правда? Но - "почитал господ". Точнее говоря, кланялся им подобострастно, До того подобострастно, что даже этот самый мальчик за него краснел. И без конца растроганно проповедовал: лишь бы, сынок, из тебя что-нибудь да вышло; единственный смысл жизни - кем-то стать. Надо работать до упаду, копить деньги, богатеть, чтоб другие тебя уважали и чтоб кем-то быть. Что верно, то верно - у мальчика был пример в семье; и все это - от отца. Отца оставь! Отец - это совсем другой пример: быть сильным, жить в своем труде... Да, а в воскресенье мерить по вкладным книжкам, до чего дотянули. В свое время будет этот мальчик сидеть в министерстве и самого себя мерить званием, до которого дотянул к старости. То-то бы порадовался бедный папочка; теперь я уже выше нашего нотариуса и прочей городской знати. Наконец-то мальчик стал кем-то, наконец-то обрел себя, претворился в жизнь "великий и новый факт", который он установил в детстве: факт, что существуют два мира, один - высший, где только господа, и второй - смиренный мир обыкновенных людей. Наконец-то мы стали вроде как господами, но в ту же минуту выяснилось, что над нами есть и побольше господа, и сидят они за столами куда выше нашего, а мы опять-таки всего лишь маленький обыкновенный человек, которому не суждено подняться над другими. Да, что говорить - это поражение, и поражение дьявольски безнадежное. XXI И я все время как бы различаю два голоса, спорящих между собой; будто два человека затеяли тяжбу о моем прошлом, и каждый норовит урвать себе побольше. А годы в гимназии - помнишь? Да, и, к твоему сведению, можешь взять их себе. Все равно они немногого стоили: та незрелость, то болезненное ощущение неполноценности, весь тот адский труд провинциального гимназиста - ради бога, возьми их себе! Ладно, ладно, не говори так; как будто это не имело значения - пожинать школьные лавры! Наслаждение быть первым учеником, всегда готовые уроки, всегда готов ответ - хоть в чем-то превзойти других, тех, кто поживее, посмелее, верно? И ради такого успеха - до темноты сидеть, зажав кулаками уши, и зубрить,- да ведь на это ушли все восемь лет! Ну не все, не преувеличивай; было и другое, более глубокое. Например? Например, дружба с тем беднягой однокашником. Ах, с тем! Помню - медлительный, бездарный мальчик. Отличный случай почувствовать огромное превосходство хоть над кем-то и знать, что это превосходство признано. То не дружба была, братец, то была горячая, страстная благодарность за то, что вот хоть один человек на свете смиренно признает твое превосходство, Нет, не так! А что же - любовь к той робкой блиэорукой девочке? Да ничего, глупость; просто - переходный возраст. Нет, не только возраст! К тому же - недостаток смелости. Другие-то, миленький, умели обходиться с девчонками, и ты немало завидовал их отваге. Ты же - тебе же ничего другого не оставалось, как забиться в угол да строить там свою ограду из щепочек, свой замкнутый мир. Потому что в открытую-то ты конечно, ничего не выигрывал. Ни у девчонок, ни среди мальчишек. Без конца одна и та же история: все тот же ребенок, обманувшийся в своих надеждах, и свой мирок у него, и он увлеченно шепчет: "Цып-цыпцып"... Перестань! x x x Тогда объясни мне тот год в Праге, пропавший, дурацкий год! Год, когда я прожигал жизнь с компанией толстого поэта, и стихи писал, и плевал на все! ... Не могу. Тот год как-то не укладывается у меня в голове. У меня тоже. Постой, кое-что все-таки можно объяснить. Вот перед нами старательный юноша; он окончил гимназию и воображает, что теперь ему принадлежит весь мир. В своем городке он мог бы уже ходить в господах и чувствовать себя важным и великим, но вот он попадает в столицу и - о, раны Христовы, только теперь-то он по-настоящему повергнут в панику неполноценности, растерянности, приниженности и не знаю чего еще. Было б у него время построить вокруг себя свою идиллическую ограду из щепок, он спасся бы за ней... Но, к сожалению, за него взялся поэт. Да. Однако вспомни, как было дело. Ведь и там тоже был этакий отгороженный уголок: трактирчики, кружок из пяти или скольких там людей, - милый мой, до черта маленький круг, еще меньше дворика при столярной мастерской. И - плевать на все: хоть иллюзия превосходства. А стихи? Они были скверные. И писал ты их, чтоб можно было приподняться на цыпочки. Это была только маска раненного и неутоленного самолюбия. Тебе бы учиться как следует - и было бы хорошо, сдавал бы успешно экзамены и чувствовал бы себя маленьким господом богом. Погоди, но тогда бы я не попал на железную дорогу; мне необходимо было каким-то образом вырваться из университета, чтоб искать службы на железной дороге. Ведь было необходимо, чтоб я сюда попал, правда? Нет. Послушай, но это смешно - а что мог я делать иного? Что угодно. Человек с локтями нигде не пропадет. x x x Почему же тогда я искал работы именно на железной дороге? Не знаю. Вероятно - случайно. Так вот я скажу тебе: не случайно, а по склонности. Потому что строительство железной дороги было величайшим событием в моем детстве.. ................. И когда я в гимназии учился, моей любимой вечерней прогулкой было - подняться на мост над вокзалом и смотреть вниз, на красные, зеленые огоньки, на рельсы и паровозы... Э, знаю - по тому мосту прохаживалась старая безобразная проститутка и всякий раз, проходя мимо, задевала тебя. Ну, это к делу не относится. Согласен. Да и неприлично. x x x Честное слово, этот путь был мне предопределен; любил я железную дорогу, вот и все. Потому и работать сюда пришел. Или потому, что некто пережил на пражском вокзале большое унижение - помнишь? Милый мой, уязвленное самолюбие - сила страшная, в особенности, не правда ли, у некоторых старательных и честолюбивых людишек. Ничего подобного! Я знаю, знаю - я поступил так из любви к делу. Мог ли я быть столь счастлив в другой профессии? ... Я что-то не вижу никакого особого счастья. Послушай, да кто ты такой?! А я - тот самый, с локтями. x x x Как бы там ни было, но согласись, по крайней мере, что в работе я нашел себя и настоящую свою жизнь. В этом что-то есть. То-то же! Но и тут не все так просто, приятель. Что этому предшествовало? Стихи и девки, этакое безудержное опьянение жизнью - так? В общем - пьянка и поэзия, свинство и раздутое воображение, бунт не знаю против чего и пьяное ощущение, будто в нас кипит что-то невероятно огромное и освобождающее. Ты вспомни только. Помню. Вот тебе и причина. В том-то и штука, к твоему сведению. Погоди - в чем штука? Неужели неясно? Ты догадывался, что стихи твои никуда не годятся, что в этом ты никак не можешь отличиться. Что нет у тебя для этого ни дарования, ни индивидуальности. Что не можешь ты сравняться с прочими твоими сотоварищами ни в пьянке, ни в цинизме, ни с девками, ни в чем. Они были сильнее и смелее, ты же - ты просто пытался подражать им; я-то знаю, чего это тебе стоило, трус несчастный. Ты пытался, это верно, но все - только из своеобразного честолюбия: гляньте, я тоже - отверженный поэт со всем, что из этого вытекает. Но все время при этом в тебе жил этакий трезвый, малодушный, предостерегающий голосок: осторожно - не осилишь! Это в тебе уже корчилось твое тщеславное самолюбьишко, уже говорили в тебе твои обманувшиеся усилия кем-то стать. То было поражение, голубчик. После того тебе уж оставалось только искать, как бы унести отсюда ноги; что ж, слава богу, нашлось местечко на транспорте, и протрезвевший поэт был очень рад, что можно повернуться спиной к своему недолгому, правда, но, весьма основательно проигранному богемному прошлому. Неправда! Работа на железной дороге - это была внутренняя необходимость! Ну конечно. И поражение твое было внутренней необходимостью, и бегство - тоже. Как ликовал этот бывший поэт, что наконец-то стал цельным, зрелым человеком! Как вдруг снисходительно и сострадательно стал он смотреть на вчерашних своих собутыльников, на этих загулявших мальчишек, которые не знают еще, что такое настоящая, серьезная жизнь! Он уже и не ходит к ним - он проводит вечера в добропорядочных трактирчиках, где честные отцы семейств толкуют о своих заботах и соображениях! Что-то он сразу постарался уподобиться этим мелким, рассудительным людям; а как же - свое отступление он превращает в добродетель; и нет уже никакого раздутого воображения, только разве что немножко похвалится своим горьким, щемящим смирением; но это - всего лишь изжога, со временем и она пройдет. С тех пор он не прочитал ни единой строчки; он презирает и почти ненавидит стихи, ибо считает их чем-то не достойным зрелого, практичного, трезвого мужа. Ненавидит, - пожалуй, сильно сказано. Ну, скажем, - питает к ним отвращение. Ведь они напоминают ему его поражение. x x x Ну вот ты и исчерпал все. Дальше была уже та самая настоящая, скромная и основательная жизнь, жизнь обыкновенная и хорошая. Если не считать той, последней на свете, станции. Это я выздоравливал, это было связано с легкими. Оставь - не так-то быстро созревает человек. Но там, а после на станции старого начальника - я уже въехал на верную колею жизни. Слушай, почему ты, собственно, сделал предложение дочери начальника? Потому что любил ее. Пусть так; но я-то (а я - это тот, другой, понимаешь?) - я-то ей сделал предложение потому, что она была дочь начальника. Это, кажется, называется "карьера per vaginam" [ через постель (лат.) ], да? Взять богатую - или взять дочь вышестоящего известное дело: "немножко словно добиваться принцессы", а? Тем самым как бы увеличиваешь собственную ценность. Ложь! Я об этом ни минуты не думал! Да нет, думал, и даже весьма упорно. Старого начальника любят, он может помочь зятю; неплохо войти в его семью. Неправда! Ты понятия не имеешь, как я ее любил! Она была прекрасная женщина, добрая, умная и любящая; ни с какой другой я не мог быть счастливее. Согласен; женщина умная, и очень интересовалась продвижением супруга - действительно очень интересовалась, великолепно понимала его честолюбие и рвение - этого у нее не отнимешь. И - помогала, где могла. Ты так мило, так невинно написал о своей первой ступеньке вверх: "Вероятно, замолвил словечко тесть". И второй раз тоже: "Может быть, и тесть немного подсобил, не знаю толком". Зато я-то знаю отлично, голубчик; старик тесть понимал, чего от него ждут. Пусть так; он был очень добрый человек и любил меня, как родного сына, но между мной и женой не было ничего такого - только любовь, только доверие, только надежное и доброе чувство верности. Нет уж, супружества моего не трогай! Да что ж, хорошее было супружество; теперь ведь вас стало двое - вдвоем старались вскарабкаться повыше.Едва человек женился, как уж открыл в себе "небывалое пристрастие к собственности"; он ужасно рад, что появился веский, привычный предлог: "Это ведь для нас", - так? И вот уже откуда ни возьмись - "локти на службе"; он лезет вверх изо всех сил, одних старается во что бы то ни стало обогнать, а другим, тем, кто выше, - ревностно угодить; отчего же, ведь все делается "для нас", а следовательно - это глубоко порядочно. Вот почему и чувствует он себя таким счастливым: можно следовать своим естественным склонностям, ничуть за них не стыдясь. Хороший институт - брак. Моя жена... тоже была такая? ... Она была хорошей женой. x x x Ты еще скажешь, что и станцию свою, свое художественное произведение, я так кропотливо создавал тоже - ради чего, собственно? Ради карьеры? Чтоб быть на хорошем счету у начальства? Если б не война - я остался бы там до конца жизни. А это ты отчасти делал ради тех господ. Каких господ? А ради тех графов в зеленых шляпах. Тянулся перед ними, показывал, на что способен. Сколько ждал, сколько косил глазом начальник станции - когда же господа заметят, до чего образцовым стал вокзал! И вот - заметили; даже руку изволил пожать князь имярек, граф имярек. Оно ведь приятно как-то, хотя начальник станции перед самим собой прикидывался, будто ему это совсем не важно. Глядите-ка, графы и бог весть еще кто! Это уже настоящий высший свет, такого в нашем городке и не бывало. И прошу заметить - никакой протекции: своим трудом, своими заслугами возвысился так начальник станции. Теперь ему работа уже важнее жены, она ему уже не помощница, не нужна больше; и он дал ей это почувствовать, оттого-то и семейный очаг начал остывать. Неправда! Нет, как же: сам ведь написал, перечти-ка. "У меня ощущение чего-то глубоко своего, прекрасное и сильное ощущение собственного "я"... Жена чувствует, что я отдаляюсь... Что поделать, часть нашего общего принесена в жертву тому, что - только мое". И так далее. "Это легло между нами, как брешь". Муж занят уже только своим делом, снял с себя путы; теперь ему разве что неприятно, когда жена пытается еще как-то сохранить его для себя. К счастью, она умная женщина, не устраивает сцен, сухими глазами отплакала - и все, после чего "свыклась и примирилась", то есть подчинилась и начала служить мужу. Она сама этого хотела! Еще бы; а что ей оставалось? Им надо было разойтись или возненавидеть друг друга, братец, как умеют ненавидеть супруги - потаенно и яростно; или - она должна была принять его правила игры, пойти на то, чтоб он стал господином и все чтоб вертелось вокруг его особы. Когда уж ничто общее не связывало их больше, она старалась удержать мужа тем, что было его: его удобствами, его привычками и потребностями. Теперь уже только он, и ничего, кроме него; дом, порядок быта, даже супружеская любовь - все служит только его удобству и величию; он владыка в доме и на работе - правда, это маленький, замкнутый мир, зато - его мир и покоряется ему. Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то, когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно эта пора, когда так "сильно и хорошо" утолялось его самолюбие. x x x Ну, а то, что было после... Во время войны? Да. Это я тоже делал из честолюбия? Трудно сказать. Возможно; ведь ты мог рассчитывать на то, что государь император будет разбит, однако слишком велик был риск. Это как-то не укладывается в мое построение. Да и в твою историю тоже. Почему? Смотри: этот идиллический начальник станции ведь вовсе не герой; не в его это линии. Но я скажу тебе, почему тебе надо было написать историю твоей жизни. Именно ради того военного эпизода. Вдруг кто-нибудь прочитает и увидит - ага, был такой-то начальник станции и делал он то-то и то-то. Даже рисковал жизнью за свой народ, этакий скромный герой. Лишь чуточку, лишь вполголоса, ненавязчиво напомнить о своих заслугах - ведь ради этого и пишутся мемуары, а? Лжешь! Лжешь! Я писал - записки об обыкновенной жизни. А как же подвиг-то? Это - тоже именно обыкновенная жизнь. Хорошо сказано. Жаль, что не это последнее слово. Потому что, миленький, уж вовсе не герой сидел потом в министерстве. Там уже сидел я, приятель. Сидело там этакое ревностное, тщеславное, служебное "я", которое хотело добиться чего-то такого. Этакое маленькое "я", которое силилось быть большим. Ах, оставь, там я тоже был хорошим, добросовестным работником. Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик, образцовый служащий - чего только не наглотался я ради этого? Ведь это стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не приходилось, а вон ведь куда дотянули - изволь вставать перед ними, когда входят! Зачем же тогда было все - и то, что еще в начальной школе, и позже тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили - зачем? Мир - для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть повыше. И теперь ты за это мстишь. Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему - мелко, жалко и унизительно. Ну, ты - ты другой, тебе-то что; ты способен играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен забыть о себе - но не я, не я. Я - тот, кто потерпел поражение, и эта обыкновенная жизнь - моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал, что там дикие безобразия - в поставках и прочее, но это делали другие, более отважные... Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня - меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли - но мне-то пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого - не мстить? Для того и пишу эти записки... Только ли для того? Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости. Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не счастливая жизнь, то ужас был - неужели не видишь, что это был ужас? XXII Нет так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что ли,- когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил доктор, измерил давление крови, нахмурился. "Чем вы занимаетесь? - сердился.- Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой". Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то правда, и это - все было так, но разве в человеке, разве в самой обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а пройдет время - и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для тебя ничего, кроме твоей работы. Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело... В чем именно? Да в том, которая же из них - подлинная. x x x Но довольно - не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя - с той поры, как тогда, в вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои платки - нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на свете станции, а потом укоренилось - постоянная озабоченность здоровьем, будто в этом - важнейший закон жизни. Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь назад, вижу - именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием: безграничное удивление и ужас, а потом - отчаянное желание жить, хотя бы самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком. До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот - живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну - всегда новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим - но тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и - беречь себя. Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая важная, решающая стрелка на моем пути. x x x Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку, к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была она патетичной и страстной! Стоило мне захворать - она прижимала меня к груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной, падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть - было занятие важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я - нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все думал - мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос - ведь я казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они,- но мальчишки слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет вечного ухаживания и ублажения - склонность, которой я отдался чуть ли не с упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое, ипохондрическое "я", которое с серьезным вниманием разглядывает свою мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму, удобному, приятному окружению. Итак, вот что было - не скажу, всей моей жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу. Отец - тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел - победил бы в драке любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости - она скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек, простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа - нет; папа притворился, будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость - добродетель оборонительная; это - стремление к обеспеченной жизни, это - страх перед будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном, изнеженном сыночке? Вижу - все это было основательно подготовлено во мне еще с детства; достаточно было первого физического испытания - и человек, со страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту - боязнь за жизнь и превратил ее в закон существования. x x x Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь - ведь это такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка, женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно дельная, настойчивая забота - чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково важно и прекрасно было - говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже патетическая поэзия... для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно; борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по праву, не судьба ли это? Знаю, господи, - конечно, меня случайно перевели именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его, как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей чрезвычайно важной заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и веским, что придает жизни смысл и направление. Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье, словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед самим собой; я, мол, что,- это все она; она такая заботливая, так следит за гигиеной - что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь,- да, конечно, это казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и я всегда взглядывал на нее через плечо - ну, как? Она улыбалась, кивала - хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь - это ведь было то же самое: жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше. Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию - эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие - это, по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина, пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день - и тогда работается охотнее. Или - строить планы на будущее; оптимизм - тоже полезен, он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе - теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх - не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и в безопасности. А позже, на своей станции - тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить меня для себя, отсюда и это озабоченное "ты должен больше беречь себя" и так далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей - быть отцом ведь хорошо, а детей не было... Оставалось ей одно средство - деспотически печься о моих удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон - чтоб я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки - это тоже своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты приготовила... Слава богу - человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем так заботятся; у него тогда - честное и мужественное представление, что он вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли - о деле. А потом, в конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь. x x x Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос. Какой такой третий? А вот какой: первый - это обыкновенный счастливый человек, второй - тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик - это и есть третий. Хoчешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все - разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные. А вот же - все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь. Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливый же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры. И - одна только жизнь. В том-то и дело. Были бы три самостоятельные жизни - куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл... А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга - то одна, то другая... Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это - как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, - господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь? Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл! Что проиграл? Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть... Ах, да перестань! XXIII Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его. Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно. Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема - истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время - назидательно заверил он меня. ( У него были большие красные руки, ноги как бревна, - чрезвычайно неприятен. ) И вот он собирает материал, и потому позволил себе... Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала? И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик: - Скажите, вы ли это? Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил. Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой. - Великолепно! - рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи? Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить. Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота. - Превосходно! - вопил он.- Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! - гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей. Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры. - Чепуха, сударь,- сухо возразил я.- Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал. Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место. - Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, - он прищурил глаза с видом знатока, - они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное... Например, это стихотворение, как оно начинается: "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - Он выкатил в экстазе глаза. - Конечно, вы помните сами, как там дальше... А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал: - В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость! Юноша чуть не взвился. - Все равно! - воскликнул он. - Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию! - И вообще, - говорю, - как это пальмы могут рокотать бубнами? Он был, кажется, оскорблен моей тупостью. - Да ведь это же кокосовые орехи! - выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. - Орехи от ветра стучат друг о друга. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали"! Слышите? Сначала четыре "к", это - орехи стучат; потом расплывается в музыку - "бубнннамми зарокотали"... И вообще там есть стихи еще лучше... Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, - молодость великодушна. - Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое - конечно, для того времени,- прибавил он с сознанием превосходства. - И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, - пустился он со рвением объяснять мне, - но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но заряженные внутри невероятной фантазией! Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее. - Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или - раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь - сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и - ад внутри... Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, - понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры... Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами. - Не знаю, точно ли я выразил свое мнение... маэстро, - запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча: - Но ведь стихи были плохие... Потому я и бросил это дело, и вообще... Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз. - Не то!.. Вы... вы не могли не бросить. Если б вы... продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги... Я это так здорово чувствую! - вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. - Для меня было огромным наслаждением - прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке... впрочем, это не важно, - растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. - Я не поэт, но... способен представить себе... Такие стихи мог написать только молодой человек... и только раз в жизни. Если б он продолжал писать - обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие... Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и - точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, - брякнул он неожиданно. Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь. Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, - видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре? В конце концов он поднялся - такой ненужно длинный. - Ну, я лечу,- с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу. Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он... Вот и все. XXIV Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали - я, оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не значит - черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит - покой и покой, вот и сиди дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, - что уплыло, то уплыло; и куда только оно так проваливается?! "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - по этому ничего не поймешь; только что головой покачаешь - господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия - в том, что вдруг тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша - болван, но вот факт; были кокосовые пальмы, и бог весть что еще! "Потрясающая фантазия", - говорил юноша; стало быть, там множество всякого, да еще какого удивительного - и все, видите ли, "фосфоресцирующее" и "раскаленное". И не важно, хороши или плохи те стихи, а вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам. Была, значит, когда-то жизнь, - в которой существовали кокосовые пальмы и другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай, милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не мешали, не попадались на глаза! То-то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, - мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, - пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь - это было, и юноша не лгал; юноша не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но - не умел писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем. Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей - откуда это в тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось? Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота - вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается? Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову, - хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же - ты только даешь название тому, что есть, - как Адам в раю. Это страшно просто - только всего этого так много... Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка, существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом - в том, что все существует, и тот, кто знает это, тот - поэт. Посмотри, этот негодяй просто чародей: напишет о кокосовых пальмах - и вот они, качаются на ветру, стучат бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы. Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими, раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они - существуют; они - в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь в особом мире, которому имя - поэзия. Как только покинешь его - тотчас все исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных, фосфоресцирующих вещей. "Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали..." - господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая чепуха! Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе - и вот уж не увидишь никогда. А тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и страшные - разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог весть, что ты мог еще увидеть, - быть может, верующего ангела или неопалимую купину, заговорившую человеческим голосом... Тогда все это было возможно, потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же - кончено, уж нету пальм, и ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто ужасное или ангельское, дружище, и все - от бога, неисчислимое, несказанное, о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя грозное благословение поэзии! А теперь что ж - ничего этого ты больше не познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и - конец. Знать бы только, отчего; знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе; чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или - фосфоресцировало слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и ты испугался голоса, которым из того куста говорил бог. Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь - где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало - изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как... скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке - и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж - крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось - жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа. И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие... Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, - видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностыо. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело - скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, - пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь - и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление? XXV Нет все-таки не совсем это удалось. Оставим поэта,- поэта черт унес, но было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не освободился, - да, верно и не хотел освободиться. И было это задолго до поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем, ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность, очарованность фикциями или как это еще назвать... Ну что ж, для ребенка это вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит сокровища или курочек, - все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа - герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но - взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть небрежной походкой шагает по перрону, посматривая по сторонам, будто наблюдает за всем, а сам в это время думает, что было бы, если б в него с первого взгляда страстно влюбилась княжна, та, в лоденовом платье, что приехала на охоту. У начальника станции, правда, хорошая жена, и он ее искренне любит, но это совсем его сейчас не смущает; сейчас ему приятнее беседовать с княжной, сохраняя самую почтительную сдержанность, и при этом чуть-чуть страдать ее любовной мукой. Или пусть бы столкнулись два экспресса: что бы он делал, как распоряжался, как он ясным, повелительным тоном овладел бы всем этим ужасом, этим смятением! Сюда, скорей сюда, здесь женщина под обломками! И - сам впереди всех ломает стенку вагона, удивительно, откуда в нем эта исполинская сила! Чужестранка благодарит спасителя, хочет поцеловать ему руку, но он - нет, нет! Это мой долг, мадам, - и снова пошел руководить спасательными работами, как капитан на мостике корабля. Или он странствует по дальним краям, вот он солдат, вот находит у дороги измятую записочку, на ней торопливым почерком: "Спасите меня!" В это состояние впадаешь, сам не зная как, - внезапно ты уже в мечтах совершаешь подвиги, переживаешь необычайные приключения; только когда приходится очнуться - едва не вздрагиваешь, как от неприятного толчка, словно упал откуда-то, и чувствуешь себя слабым, расстроенным, и тебе немного стыдно. А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез, не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и, например, ни за что не признался, бы в них собственной жене, - но зато он чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день - исключая то время, когда он был влюблен, - он придумывал какую-нибудь историю своей жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов, приключений, и сам он в них неизменно - молодой, сильный рыцарь; иногда он умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как-то, отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и благородно. Допустим - романтика, но ведь именно потому и любил я железную дорогу, что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь-то была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую станцию - для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни. Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все одних и тех же, и все - иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила, замуж за начальника станции, но не за романтика - романтиком тебе не овладеть никогда. Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна была матушка когда подала напиться драгуну - так прекрасна, что у меня, малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно, не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще. XXVI Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще. Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше добавлять. Потому что не хочешь знать, не так ли? Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жизни. Подбавил же я тебе романтика, чего ж еще? Сам посуди: я хотел написать совсем простенькую историю, жизнь обыкновенного и счастливого человека, а вон сколько в нее натолкалось: тут и обыкновенный человек, и парень с локтями, потом ипохондрик, романтик, бывший поэт и бог знает кто; целая куча, и каждый утверждает, что он - это я. Неужели мало? На сколько кусков разбил я свою жизнь одним тем, что поглядел на нее? Стой, стой, а ведь ты кое-что и выпустил. Ничего я не выпустил! Выпустил. Напомнить, что ли? Нет, не надо. Это - случайности, они ни о чем не говорят. Просто не вставляются в целое и не дают никакой связности. Вот верное слово: связность. Должна же быть какая-то связность в человеческой жизни. И ради этого кое-что надо выбросить, так? Ну, это все равно что выбросить муху из стакана с водой. Не мог же я потребовать, чтоб мне принесли на подносе новую жизнь? Попадается порой кое-что, чему места нет; господи, ненужное вынимают, и дело с концом. Или, по крайней мере, о нем не говорят. Да - или не говорят. Скажи на милость, чего ты, собственно, хочешь, и вообще - кто ты? Это не важно; я - всегда тот, другой, на которого ты злишься. Не помнишь, когда это началось? Что - когда началось? То, о чем не говорят. Не знаю. Наверное, очень давно, правда? ... Не знаю. Очень давно. Странно, чего только не испытывает порой ребенок. Ах, перестань! Да я ничего. Я только вспомнил ту смуглую девочку. Она ведь была старше тебя? Помнишь, как она сидела на ящике и вычесывала голову и давила вшей на гребешке - язычок высунула, хруп, хруп, так и хрупало. А ты, негодник, испытывал немножко гадливое чувство, а немножко... нет, то была не гадливость, скорее желание, чтоб у тебя тоже были вши, что ли. Желание быть вшивым - не странно ли? Брось, брось, брат, бывают и такие желания. Послушай, ведь детство же! Я не о детстве говорю. А как вы подсматривали, что делает за трактиром мастер с той халдой-трактирщицей! Ты вообразил, что он ее душит, так они ворочались; тебе от ужаса хотелось закричать, но девочка толкнула тебя в спину, - а как горели у нее глаза, помнишь? Вы притаились за забором, дышать не смели, и у тебя глаза чуть на лоб не вылезли. Такая страшная была баба, груди у нее по животу болтались, и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только. Хватит. Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок. Это был ее отец! Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала. Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт - не знаю, как это ты можешь опустить его. Да. Нет. Не могу. Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было. Да, восемь лет. А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была... Да, брат, такие опыты в детстве - это в человеке остается надолго! Да, остается. Как ты потом смотрел на мать - почти с любопытством, такая же ли и она. Как та трактирщица или та цыганочка. И отец - такой же ли он странный и отвратительный. Ты начал следить за ними... А послушай, ведь между ними что-то не все было в порядке... Матушка была... не знаю, несчастна, что ли... А батюшка был тряпка, жалкая тряпка. Порой он бушевал, но вообще - просто ужас, что он только позволял жене. Бог знает, в чем он перед ней провинился, отчего позволял ей так унижать и мучить себя. Тебя-то она любила, но его - господи, как она его ненавидела! Иной раз завяжется у них ссора из-за какой-нибудь ерунды - а тебя за дверь, иди, играй. Потом начинала говорить матушка, а отец выскакивал красный и разъяренный, хлопал дверью и набрасывался на работу как проклятый, и ни слова, только фыркает. А дома плакала мать - плакала торжествующе и отчаянно, как человек, который все разбил, вот, конец всему! Но конца-то не было. Это был ад! Это и был ад! Отец был добрый человек, но в чем-то он провинился. Мать была в своем праве, но она была злая. И малыш понимал это, - просто ужас, чего только не понимает ребенок! Он только не знает, отчего все это. И вот смотрит озадаченно - творится что-то странное и злое, что взрослые от него скрывают. Хуже всего, пожалуй, было в ту пору, когда мальчик дружил с цыганочкой; все сидят за столом, отец молча ест; вдруг движения матери становятся резкими, порывистыми, она гремит тарелками и сдавленным голосом приказывает: ступай, малыш, ступай-ка играть... И потом отец с матерью сводят какие-то свои счеты, бог весть в который раз, и бог весть как тяжелы они, и сколько в них ненависти, а мальчик, одинокий и растерянный, со слезами на глазах, отправляется за речку, где живет цыганочка. И будут они играть в грязной лачуге, раскаленной от солнца, воняющей, как собачья конура; за игрой запрут дверь на крючок, настанет черная тьма, и дети начнут чертовски странную игру, а уже и не так темно, свет падает в щель между досками, и видно, как горят у детей глаза. В эту самую минуту отец дома хватается за работу, как проклятый, а у мамы льются слезы торжества и отчаяния. И мальчик испытывает чуть ли не облегчение - вот вам, у меня теперь тоже есть тайна, есть что-то странное и дурное, что надо скрывать. И его уже не так мучит, что есть тайны у взрослых, из-за которых его выставляют за дверь. Теперь у него самого есть тайна, о чем не знают они; теперь он сравнялся с ними и как-то даже отомстил им. Это было впервые... Что именно? Впервые он испытал наслаждение от дурного. Потом уж ты ходил за этой цыганочкой,