---------------------------------------------------------------
     © Copyright Василий Шукшин
     Подготовка электронного текста: библиотека Александра Снежинского
---------------------------------------------------------------




     На это  надо было решиться. Он решился. Как-то пришел  домой -- сам  не
свой -- желтый; не глядя на жену, сказал:
     --  Это... я деньги  потерял.  -- При этом  ломаный его нос (кривой,  с
горбатинкой) из желтого стал красным. -- Сто двадцать рублей.
     У жены  отвалилась челюсть, на  лице появилось проси­тельное выражение:
может, это  шутка?  Да нет, этот кривоносик никогда не шутит,  не умеет. Она
глупо спросила:
     -- Где?
     Тут он невольно хмыкнул.
     -- Дак если б я знал, я б пошел и...
     -- Ну  не-ет!!  --  взревела  она. --  Ухмыляться  ты теперь доолго  не
будешь! -- И побежала за сковородником. -- Меся­цев девять, гад!
     Он  схватил  с  кровати  подушку  -- отражать  удары. (Древ­ние  только
форсили своими сверкающими щитами. Подуш­ка!) Они закружились по комнате...
     -- Подушку-то, подушку-то мараешь! Самой стирать!..
     -- Выстираю! Выстираю, кривоносик! А два ребра мои будут! Мои! Мои!..
     -- По рукам, слушай!..
     -- От-теньки-коротеньки!.. Кривенькие носики!
     -- По рукам, зараза! Я ж завтра на бюлитень сяду! Тебе же хуже.
     -- Садись!
     -- Тебе же хуже...
     -- Пускай!
     -- Ой!
     -- От так!
     -- Ну, будет?
     --  Нет,  дай  я натешусь!  Дай  мне  душеньку  отвести,  сква­жина  ты
кривоносая! Дятел... -- Тут она изловчилась и боль­но достала его по голове.
Немножко сама испугалась...
     Он бросил подушку,  схватился за голову, застонал. Она пытливо смотрела
на  него:  притворяется или правда больно? Решила, что  -- правда. Поставила
сковородник, села на табуретку и завыла. Да с причетом, с причетом:
     --  Ох,  да  за  штоже  мне  долюшка  така-ая-а?.. Да копила-то  я  их,
копила!..  Ох, да лишний-то раз кусочка белого не ела-а!.. Ох, да и детушкам
своим пряничка сладкого не поку­пала!.. Все берегла-то я,  берегла, скважина
ты кривоносая-а!..  Ох-х!..  Каждую-то  копеечку откладывала  да радовалась:
будут у моих детушек к зиме шубки теплые да нарядные! И будут-то они  ходить
в школу не рваные да не холодные!..
     -- Где это они у тебя рваные-то ходют? -- не вытерпел он.
     -- Замолчи, скважина! Замолчи. Съел  ты эти  денюжки от своих же детей!
Съел и не подавился... Хоть бы ты подавился имя, нам бы маленько легче было.
     -- Спасибо на добром слове, -- ядовито прошептал он.
     -- М-хх,  скважина!.. Где был-то?  Может, вспомнишь?.. Может, на работе
забыл где-нибудь? Может, под верстак по­ложил да забыл?
     -- Где на работе!.. Я в сберкассу-то с работы пошел. На работе...
     -- Ну, может, заходил к кому, скважина?
     -- Ни к кому не заходил.
     -- Может, пиво  в ларьке пил  с алкоголиками?.. Вспомни. Может, выронил
на пол... Беги, они пока ишо отдадут.
     -- Да не заходил я в ларек!
     -- Да где ж ты их потерять-то мог, скважина?
     -- Откуда я знаю?
     -- Ждала его!.. Счас  бы пошли с  ребятишками, примери­ли бы шубки... Я
уж  там  подобрала  --  какие.  А  теперь их  раз­берут.  Ох,  скважина  ты,
скважина...
     -- Да будет тебе! Заладила: скважина, скважина...
     -- Кто же ты?
     -- Што теперь сделаешь?
     -- Будешь в  две смены работать, скважина! Ты у нас ху­дой будешь... Ты
у  нас  выпьешь  теперь  читушечку  после бани, выпьешь!  Сырой  водички  из
колодца...
     -- Нужна она мне, читушечка. Без нее обойдусь.
     -- Ты у нас пешком  на работу ходить  будешь! Ты  у нас  покатаешься на
автобусе.
     Тут он удивился:
     -- В две смены работать и -- пешком? Ловко...
     -- Пешком! Пешком -- туда и назад, скважина! А где, так ишо побежишь --
штоб не опоздать. Отольются они тебе, эти денюжки, вспомнишь ты их не раз.
     --  В две  не  в две,  а по  полторы  месячишко отломаю  --  ничего, --
серьезно  сказал  он,  потирая   ушибленное  место.  --  Я   уж  с  мастером
договорился...  --  Он не  сообразил сперва, что проговорился.  А  когда она
недоуменно  глянула  на  него, поправился:  -- Я, как хватился денег-то,  на
работу снова по­ехал и договорился.
     -- Ну-ка  дай сберегательную книжку,  -- потребовала  она.  Посмотрела,
вздохнула и еще раз горько сказала: -- Скважина.
     С неделю Андрей Ерин, столяр маленькой мастерской при "Заготзерне", что
в девяти километрах от села, чувство­вал себя скверно.  Жена все злилась; он
то и дело получал "скважину", сам тоже злился, но обзываться вслух не смел.
     Однако дни шли...  Жена успокаивалась. Андрей ждал. Наконец  решил, что
-- можно.
     И вот поздно вечером (он  действительно  "вламывал" по  полторы  смены)
пришел  он домой, а  в  руках держал  коробку, а в коробке, заметно,  что-то
тяжеленькое. Андрей тихо сиял.
     Ему нередко случалось приносить  какую-нибудь работу на дом, иногда это
были небольшие какие-нибудь деревян­ные штучки, ящички, завернутые в бумагу,
-- никого не удивляло, что он с  чем-то пришел. Но Андрей тихо сиял. Стоял у
порога, ждал, когда на него обратят внимание... На него обратили внимание.
     -- Чего эт ты, как... голый зад при луне, светисся?
     -- Вот...  дали за ударную  работу.  -- Андрей  прошел к  сто­лу, долго
распаковывал коробку. И наконец, открыл.  И  вы­ставил на стол... микроскоп.
-- Микроскоп.
     -- Для чего он тебе?
     Тут  Андрей  Ерин засуетился. Но не виновато засуетился, как он  всегда
суетился, а как-то снисходительно засуетился.
     --  Луну  будем разглядывать!  --  И  захохотал. Сын-пяти­классник тоже
засмеялся: луну в микроскоп!
     -- Чего вы? -- обиделась мать.
     Отец с сыном так и покатились.
     Мать навела на Андрея строгай взгляд. Тот успокоился.
     --  Ты  знаешь, что  тебя на  каждом  шагу окружают  микро­бы?  Вот  ты
зачерпнула  кружку воды... Так?  --  Андрей  зачерп­нул  кружку воды.  -- Ты
думаешь, ты воду пьешь?
     -- Пошел ты!
     -- Нет, ты ответь.
     -- Воду пью.
     Андрей посмотрел на сына и опять невольно захохотал.
     -- Воду она пьет!.. Ну не дура?..
     -- Скважина! Счас сковородник возьму.
     Андрей снова посерьезнел.
     -- Микробов ты пьешь, голубушка, микробов. С водой-то. Миллиончика  два
тяпнешь -- и порядок. На закуску! -- Отец и сын опять не могли удержаться от
смеха. Зоя (жена) пошла в куть за сковородником.
     -- Гляди суда!  -- закричал Андрей.  Подбежал  с кружкой  к микроскопу,
долго  настраивал  прибор,  капнул  на  зеркаль­ный  кружок  капельку  воды,
приложился к  трубе и, наверно, минуты  две, еле дыша, смотрел. Сын стоял за
ним -- смерть как хотелось тоже глянуть.
     -- Пап!..
     -- Вот  они,  собаки!.. --  прошептал Андрей  Ерин. С ка­ким-то  жутким
восторгом прошептал: -- Разгуливают.
     -- Ну пап!
     Отец дрыгнул ногой.
     -- Туда-сюда, туда-сюда!.. Ах, собаки!
     -- Папка!
     --   Дай  ребенку  посмотреть!  --  строго  велела   мать,   тоже  явно
заинтересованная.
     Андрей с сожалением оторвался от трубки, уступил  место сыну. И жадно и
ревниво уставился ему в затылок. Нетерпе­ливо спросил:
     -- Ну?
     Сын молчал.
     -- Ну?!
     -- Вот они! -- заорал парнишка. -- Беленькие...
     Отец оттащил сына от микроскопа, дал место матери.
     -- Гляди! Воду она пьет...
     Мать долго смотрела... Одним глазом, другим...
     -- Да никого я тут не вижу.
     Андрей прямо зашелся весь, стал удивительно смелый.
     --  Оглазела!  Любую   копейку  в  кармане  найдет,  а  здесь  микробов
разглядеть  не  может. Они ж чуть не  в глаз  тебе прыгают, дура!  Беленькие
такие...
     Мать, потому что не видела никаких беленьких, а отец с сыном видели, не
осердилась.
     -- Вон, однако... -- Может, соврала, у нее выскакивало. Могла приврать.
     Андрей решительно оттолкнул жену от микроскопа и прилип к трубке сам. И
опять голос его перешел на шепот.
     -- Твою мать, што делают! Што делают!..
     --  Мутненькие  такие? -- расспрашивала  сзади мать сы­на. -- Вроде как
жиринки в супу?.. Они, што ли?
     -- Ти-ха! -- рявкнул Андрей, не отрываясь от микроско­па. -- Жиринки...
Сама  ты  жиринка.  Ветчина  целая.  --  Стран­но,  Андрей  Ерин  становился
крикливым хозяином в доме.
     Старший  сынишка-пятиклассник засмеялся.  Мать  дала ему  подзатыльник.
Потом подвела к микроскопу младших.
     -- Ну-ка ты, доктор кислых щей!.. Дай детям посмотреть. Уставился.
     Отец уступил место у микроскопа и взволнованно стал  ходить по комнате.
Думал о чем-то.
     Когда ужинали, Андрей  все думал о  чем-то,  поглядывал на  микроскоп и
качал головой. Зачерпнул ложку супа, пока­зал сыну:
     -- Сколько здесь? Приблизительно?
     Сын наморщил лоб:
     -- С полмиллиончика есть.
     Андрей Ерин прищурил глаз на ложку.
     -- Не меньше.  А мы их -- ам! -- Он  проглотил суп и хлоп­нул  себя  по
груди. -- И -- нету. Сейчас  их там сам организм начнет колошматить. Он-то с
имя управляется!
     -- Небось сам выпросил? -- Жена с легким неудовольст­вием посмотрела на
микроскоп. -- Может, пылесос бы дали. А то пропылесосить -- и нечем.
     Нет,  Бог,  когда создавал  женщину, что-то  такое  намуд­рил.  Увлекся
творец, увлекся. Как всякий художник, впро­чем. Да ведь и то -- не Мыслителя
делал.
     Ночью  Андрей два  раза вставал, зажигал свет,  смотрел  в  микроскоп и
шептал:
     -- От же  ж собаки!.. Што вытворяют. Што  они только  вы­творяют! И  не
спится им!
     -- Не помешайся,  -- сказала  жена, -- тебе ведь немного  и  надо-то --
тронешься.
     -- Скоро начну открывать,  -- сказал Андрей, залезая в тепло к жене. --
Ты с ученым спала когда-нибудь?
     -- Еще чего!..
     -- Будешь. -- И Андрей Ерин ласково похлопал супругу по  мягкому плечу.
-- Будешь, дорогуша, с ученым спать.
     Неделю,  наверно,  Андрей  Ерин  жил как во  сне.  Прихо­дил  с работы,
тщательно умывался, наскоро ужинал... Косил­ся на микроскоп.
     --  Дело в том, --  рассказывал он, -- что человеку положе­но жить  сто
пятьдесят лет. Спрашивается, почему же он шестьдесят, от силы семьдесят -- и
протянул ноги? Микро­бы! Они, сволочи, укорачивают век человеку. Пролезают в
организм, и как только он чуток ослабнет, они берут верх.
     Вдвоем  с  сыном   часами   сидели  они   у  микроскопа,  иссле­довали.
Рассматривали каплю воды из колодца, из питьевого ведра... Когда шел дождик,
рассматривали дождевую капель­ку. Еще отец посылал сына взять для пробы воды
из лужи­цы... И там этих беленьких кишмя кишело.
     -- Твою мать-то, што делают!.. Ну вот как с имя бороть­ся? -- У  Андрея
опускались руки. -- Наступил человек в лужу, пришел  домой, наследил. Тут же
прошел  и ребенок  босы­ми  ногами  и,  пожалуйста,  подцепил.  А какой  там
организм у ребенка!
     -- Поэтому всегда  надо вытирать  ноги,  --  заметил  сын.  -- А  ты не
вытираешь.
     -- Не в  этом дело. Их надо научиться прямо в луже унич­тожать. А то --
я вытру, знаю теперь, а Сенька вон Маров...  докажи ему:  как шлепал, дурак,
так и впредь будет.
     Рассматривали  также  капельку  пота, для чего  сынишка  до изнеможения
бегал по улице, потом  отец ложечкой соскреб у него со лба влагу -- получили
капельку, склонились к микроскопу...
     -- Есть!  --  Андрей  с досадой ударил себя кулаком  по ко­лену. -- Иди
проживи сто пятьдесят лет!.. В коже и то есть.
     -- Давай опробуем кровь? -- предложил сын.
     Отец уколол  себе  палец  иголкой,  выдавил ярко-красную ягодку  крови,
стряхнул на зеркальце... Склонился к трубке и застонал.
     -- Хана,  сынок, -- в  кровь пролезли!  --  Андрей  Ерин  рас­прямился,
удивленно посмотрел вокруг. -- Та-ак. А  ведь зна­ют,  паразиты, лучше  меня
знают -- и молчат.
     -- Кто? -- не понял сын.
     -- Ученые. У их микроскопы-то получше нашего -- все видят. И молчат. Не
хотят расстраивать  народ. А  чего  бы не сказать?  Может,  все  вместе-то и
придумали  бы, как их уничтожить. Нет, сговорились и молчат.  Волнение, мол,
начнется.
     Андрей Ерин сел на табуретку, закурил.
     -- От какой мелкой твари гибнут люди! -- Вид у Андрея был убитый.
     Сын смотрел в микроскоп.
     -- Друг за дружкой гоняются! Эти маленько другие... Кругленькие.
     -- Все они -- кругленькие, длинненькие -- все на  одну масть. Матери не
говори пока, што мы у меня их в крове ви­дели.
     -- Давай у меня посмотрим?
     Отец  внимательно поглядел на сына... И любопытство, и страх отразились
в  глазах  Ерина-старшего. Руки его, натру­женные за  много  лет -- большие,
пропахшие смольем... чуть дрожали на коленях.
     -- Не надо. Может, хоть у маленьких-то... Эх вы! -- Анд­рей встал, пнул
со зла табуретку. -- Вшей, клопов, личинок всяких -- это научились выводить,
а тут  каких-то...  меньше же гниды самой  маленькой -- и  ничего сделать не
можете! Где же ваша ученая степень!
     -- Вшу видно, а этих... Как ты их?
     Отец долго думал.
     -- Скипидаром?.. Не  возьмет.  Водка-то  небось покреп­че... я ж пью, а
вон видел, што делается в крове-то!
     -- Водка в кровь, что ли, поступает?
     -- А куда же? С чего же дуреет человек?
     Как-то Андрей принес с работы длинную тонкую  иглу... Умылся, подмигнул
сыну, и они ушли в горницу.
     -- Давай попробуем...  Наточил  проволочку --  может, су­меем  наколоть
парочку.
     Кончик  проволочки  был тонкий-тонкий  --  прямо воло­сок. Андрей долго
ширял этим кончиком в капельку воды. Пыхтел... Вспотел даже.
     --  Разбегаются, заразы... Нет,  толстая, не  наколоть. Надо тоньше,  а
тоньше уже  нельзя  -- не  сделать.  Ладно,  счас  поужинаем,  попробуем  их
током...  Я   батарейку  прихватил:  два  проводка  подведем  и  законтачим.
Посмотрим, как тогда они будут...
     И  тут-то  во время ужина  нанесло  неурочного:  зашел Сергей  Куликов,
который работал  вместе  с  Андреем в "Заготзерне". По случаю субботы Сергей
был под хмельком, потому, наверно, и забрел к Андрею -- просто так.
     В  последнее  время  Андрею  было  не  до  выпивок,  и он  с удивлением
обнаружил, что  брезгует пьяными. Очень  уж  они глупо ведут  себя и говорят
всякие несуразные слова.
     -- Садись с нами, -- без всякого желания пригласил Анд­рей.
     -- Зачем? Мы вот тут... Нам што? Нам -- в уголку!..
     "Ну чего вот сдуру сиротой казанской прикинулся?"
     -- Как хочешь.
     -- Дай микробов посмотреть?
     Андрей встревожился.
     --  Каких  микробов? Иди проспись,  Серега...  Никаких  у меня микробов
нету.
     -- Чего  ты скрываешь-то? Оружию, што ли, прячешь? Научное  дело... Мне
мой парнишка все уши прожужжал: дядя  Андрей всех микробов хочет уничтожить.
Андрей!.. -- Сергей стукнул себя  в грудь кулаком,  устремил свирепый взгляд
на  "ученого". -- Золотой памятник отольем!.. На весь  мир прославим! А я  с
тобой рядом работал!.. Андрюха!
     Зое Ериной, хоть она тоже не выносила пьяных, тем не менее лестно было,
что говорят про ее мужа -- ученый. Скорей по привычке поворчать  при случае,
чем из истинного чувства, она заметила:
     --  Не могли  уж  чего-нибудь  другое  присудить? А  то  --  микроскоп.
Свихнется  теперь мужик -- ночи  не  спит.  Што  бы -- пылесос  какой-нибудь
присудить... А то пропылесосить -- и нечем, не соберемся никак купить.
     -- Кого присудить? -- не понял Сергей.
     Андрей Ерин похолодел.
     -- Да премию-то вон выдали... Микроскоп-то этот...
     Андрей хотел  было как-нибудь -- глазами -- дать понять Сергею,  что...
но куда там! Тот уставился на Зою как баран.
     -- Какую премию?
     -- Ну премию-то вам давали!
     -- Кому?
     Зоя посмотрела на мужа, на Сергея...
     -- Вам премию выдавали?
     -- Жди, выдадут они премию! Догонют да ишо раз выда­дут. Премию...
     -- А  Андрею  вон микроскоп выдали... за ударную  рабо­ту...  --  Голос
супруги Ериной упал до жути -- она все поняла.
     -- Они  выдадут!  -- разорялся  в  углу пьяный Сергей. --  Я в  прошлом
месяце  на сто тридцать процентов нарядов  назакрывал...  так? Вон Андрей не
даст соврать...
     Все рухнуло в один миг и страшно устремилось вниз, в пропасть.
     Андрей встал... Взял Сергея за шкирку и вывел из избы. Во дворе стукнул
его разок по затылку, потом спросил:
     -- У тебя три рубля есть? До получки...
     -- Есть... Ты за што меня ударил?
     --  Пошли  в  лавку.  Кикимора  ты  болотная!..  Какого   хрена  пьяный
болтаешься по дворам?.. Эх-х... Чурка ты с глазами.
     В эту ночь Андрей Ерин ночевал у Сергея.  Напились они с ним до соплей.
Пропили свои деньги, у кого-то еще зани­мали до получки.
     Только на другой день, к обеду, заявился Андрей домой... Жены не было.
     -- Где она? -- спросил сынишку
     -- В город поехала, в эту... как ее... в комиссионку.
     Андрей сел к столу, склонился на руки. Долго сидел так.
     -- Ругалась?
     -- Нет. Так, маленько. Сколько пропил?
     --  Двенадцать рублей.  Ах,  Петька...  сынок...  --  Андрей  Ерин,  не
поднимая головы, горько сморщился,  заскрипел зу­бами. --  Разве  же  в этом
дело?! Не поймешь ты по малости своей... не поймешь...
     -- Понимаю: она продаст его.
     -- Продаст. Да... Шубки надо. Ну ладно -- шубки, ладно. Ничего... Надо:
зима скоро. Учись, Петька! -- повысил голос Андрей. -- На карачках, но ползи
в науку -- великое дело. У тя в копилке мелочи нисколь нету?
     -- Нету, -- сказал Петька. Может, соврал.
     -- Ну и ладно, -- согласился Андрей. -- Учись знай. И не пей никогда...
Да они и не пьют, ученые-то. Чего им пить? У их делов хватает без этого.
     Андрей посидел еще, покивал грустно головой... И пошел в горницу спать.







     Когда  городские  приезжают  в эти  края  поохотиться  и  спрашивают  в
деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им говорят:
     -- А  вот Бронька Пупков... он  у нас мастак по  этим  делам. С  ним не
соскучитесь. -- И как-то странно улыбаются.
     Бронька  (Бронислав)  Пупков,  еще  крепкий,  ладно  скро­енный  мужик,
голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят, он был
на  фронте,  но покалечен­ная правая рука -- отстрелено два  пальца --  не с
фронта: пар­нем еще был на охоте, захотел пить (зимнее время), начал долбить
прикладом лед у берега.  Ружье держал за ствол,  два пальца  закрывали дуло.
Затвор  берданки был на  предохранителе,  сорвался и -- один  палец  отлетел
напрочь,  другой бол­тался на коже. Бронька сам  оторвал его. Оба  пальца --
указа­тельный и  средний -- принес домой и схоронил в огороде. И даже сказал
такие слова:
     -- Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра.
     Хотел крест поставить, отец не дал.
     Бронька много скандалил на своем веку,  дрался,  его часто  и нешуточно
бивали,  он  отлеживался,  вставал  и  опять носился  по  деревне  на  своем
оглушительном мотопеде ("педике") -- зла ни на кого не таил. Легко жил.
     Бронька ждал городских охотников, как праздника. И когда они приходили,
он был  готов -- хоть на неделю, хоть на месяц.  Места здешние  он  знал как
свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.
     Городские  не скупились на  водку,  иногда  давали день­жат,  а если не
давали, то и так ничего.
     -- На сколь? -- деловито спрашивал Бронька.
     -- Дня на три.
     -- Все будет, как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.
     Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо. Городские люди --
уважительные, с ними  не манило под­раться,  даже  когда выпивали.  Он любил
рассказывать им всякие охотничьи истории.
     В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька приступал  к
главному своему рассказу.
     Этого  дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил крепился...
И когда он  наступал, желанный,  с утра слад­ко  ныло под сердцем, и Бронька
торжественно молчал.
     -- Что это с вами? -- спрашивали.
     -- Так, -- отвечал он. -- Где будем отвальную сообра­жать? На бережку?
     -- Можно на бережку.
     ...  Ближе  к  вечеру  выбирали  уютное  местечко  на  берегу  красивой
стремительной реки,  раскладывали костерок. Пока варилась щерба из чебачков,
пропускали по первой, беседо­вали.
     Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, заку­ривал...
     --  На  фронте приходилось бывать?  --  интересовался  он как бы  между
прочим.  Люди  старше  сорока почти  все были  на фронте, но он  спрашивал и
молодых: ему надо было начи­нать рассказ.
     --  Это с фронта у вас?  -- в  свою очередь спрашивали его, имея в виду
раненую руку
     --  Нет. Я на фронте санитаром был.  Да... Дела-делиш­ки... --  Бронька
долго молчал. -- Насчет покушения на Гит­лера не слышали?
     -- Слышали.
     -- Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кок­нуть?
     -- Да.
     -- Нет. Про другое.
     -- А какое еще? Разве еще было?
     -- Было. -- Бронька подставлял свой алюминиевый ста­канчик под бутылку.
-- Прошу плеснуть. -- Выпивал.  -- Было,  дорогие товарищи,  было.  Кха! Вот
настолько пуля от головы прошла. -- Бронька показывал кончик мизинца.
     -- Когда это было?
     -- Двадцать пятого июля тыща девятьсот сорок третьего года.  -- Бронька
опять  надолго  задумывался, точно вспоми­нал  свое  собственное,  далекое и
дорогое.
     -- А кто стрелял?
     Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.
     -- Где покушение-то было?
     Бронька молчал.
     Люди удивленно переглядывались.
     --  Я стрелял,  --  вдруг говорил  он.  Говорил негромко, еще некоторое
время смотрел  на  огонь, потом поднимал  глаза...  И  смотрел, точно  хотел
сказать: "Удивительно? Мне самому удивительно!" И как-то грустно усмехался.
     Обычно долго молчали, глядели на Броньку. Он курил, подкидывая палочкой
отскочившие угольки  в  костер... Вот  этот-то момент  и  есть самый жгучий.
Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.
     -- Вы серьезно?
     -- А  как вы думаете? Что я, не знаю, что бывает за иска­жение истории?
Знаю. Знаю, дорогие товарищи.
     -- Да ну ерунда какая-то...
     -- Где стреляли-то? Как?
     -- Из "браунинга"... Вот так --  нажал пальчиком,  и -- пук! -- Бронька
смотрел серьезно  и грустно  -- что  люди та­кие недоверчивые. Он же  уже не
хохмил, не скоморошничал.
     Недоверчивые люди терялись.
     -- А почему об этом никто не знает?
     -- Пройдет еще сто лет, и тогда много будет  покрыто мраком.  Поняли? А
то  вы не знаете... В  этом-то вся трагедия, что  много героев остаются  под
сукном.
     -- Это что-то смахивает на...
     -- Погоди. Как это было?
     Бронька знал, что все равно захотят послушать. Всегда хотели.
     -- Разболтаете ведь?
     Опять замешательство.
     -- Не разболтаем...
     -- Честное партийное?
     -- Да не разболтаем! Рассказывайте.
     -- Нет, честное партийное? А  то у  нас в деревне народ знаете какой...
Пойдут трепать языком.
     -- Да все  будет в порядке!  --  Людям уже  не терпелось по­слушать. --
Рассказывайте.
     -- Прошу плеснуть. -- Бронька опять подставлял  стакан­чик. Он выглядел
совершенно трезвым. --  Было это, как  я  уже сказал,  двадцать пятого  июля
сорок третьего года. Кха! Мы  наступали.  Когда наступают,  санитарам больше
работы. Я в тот день приволок в лазарет человек двенадцать... Принес  одного
тяжелого лейтенанта,  положил в  палату... А в палате был какой-то  генерал.
Генерал-майор. Рана  у него была  не­большая --  в ногу задело, выше колена.
Ему как раз перевяз­ку делали. Увидел меня тог генерал и говорит:
     -- Погоди-ка, санитар, не уходи.
     Ну, думаю, куда-нибудь надо ехать, хочет, чтоб я его под­держивал. Жду.
С генералами жизнь намного интересней: сразу вся обстановка как на ладони.
     Люди  внимательно  слушают.  Постреливает,  попыхивает  веселый огонек;
сумерки  крадутся  из  леса,  наползают  на воду,  но  середина  реки, самая
быстрина,  еще  блестит, свер­кает,  точно огромная  длинная  рыбина несется
серединой ре­ки, играя в сумраке серебристым телом своим.
     --  Ну перевязали генерала...  Доктор ему: "Вам надо поле­жать!" -- "Да
пошел  ты!"  --  отвечает  генерал. Это  мы докто­ров-то  тогда  боялись,  а
генералы-то  их  -- не очень.  Сели мы с  генералом в  машину, едем куда-то.
Генерал меня  расспра­шивает:  откуда я родом? Где работал?  Сколько классов
обра­зования?  Я подробно  все объясняю: родом оттуда-то (я здесь  родился),
работал,  мол,  в  колхозе,  но  больше  охотничал. "Это хорошо, --  говорит
генерал.  --  Стреляешь  метко?"  Да, говорю,  чтоб  зря  не  трепаться:  на
пятьдесят  шагов  свечку из винта  погашу. А насчет классов, мол,  не густо:
отец сызмальства  начал  по тайге с собой  таскать.  Ну ничего, говорит, там
высшего  образованья  не  потребуется. А вот если, говорит,  ты нам погасишь
одну  зловредную свечку, которая раздула ми­ровой пожар,  то Родина тебя  не
забудет. Тонкий намек  на  толстые обстоятельства.  Поняли?..  Но я пока  не
догадыва­юсь.
     Приезжаем в  большую землянку.  Генерал  всех  выгнал, а  сам  все меня
расспрашивает.  За границей, спрашивает, ни­кого родных нету?  Откуда,  мол!
Вековечные  сибирские... Мы  от  казаков  происходим, которые  тут  недалеко
Бий-Катунск рубили,  крепость. Это еще  при  царе  Петре  было. Оттуда мы  и
пошли, почесть вся деревня...
     -- Откуда у вас такое имя -- Бронислав?
     -- Поп с похмелья  придумал. Я его, мерина гривастого, разок стукнул за
это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году.
     -- Где это? Куда сопровождали?
     -- А в город. Мы его взяли, а вести некому. Давай, гово­рят, Бронька, у
тебя на него зуб -- веди.
     -- А почему, хорошее ведь имя?
     -- К такому имю надо фамилию подходящую.  А я -- Бро­нислав Пупков. Как
в армии перекличка, так -- смех. А  вон у нас  --  Ванька Пупков, -- хоть бы
што.
     -- Да, так что же дальше?
     -- Дальше, значит, так. Где я остановился?
     -- Генерал расспрашивает...
     -- Да. Ну  расспросил  все,  потом  говорит:  "Партия  и пра­вительство
поручают  вам,  товарищ  Пупков,  очень  ответст­венное  задание.  Сюда,  на
передовую,  приехал инкогнито  Гитлер. У  нас  есть  шанс хлопнуть  его. Мы,
говорит,  взяли  одного  гада,  который  был  послан  к нам  со  специальным
за­данием. Задание-то  он  выполнил, но  сам  влопался. А  должен был  здесь
перейти линию  фронта и  вручить  очень  важные  до­кументы самому  Гитлеру.
Лично. А Гитлер и вся его шантрапа знают того человека в лицо".
     -- А при чем тут вы?
     -- Кто с перебивом, тому -- с перевивом. Прошу плес­нуть. Кха! Поясняю:
я похож на того гада как две капли воды.  Ну и -- начинается житуха,  братцы
мои! -- Бронька предает­ся  воспоминаниям  с таким  сладострастием,  с таким
затаен­ным  азартом,  что  слушатели  тоже   невольно  испытывают  приятное,
исключительное  чувство.  Улыбаются.  Налажива­ется некий  тихий восторг. --
Поместили меня в  отдельной комнате  тут же, при госпитале, приставили  двух
ординарцев...  Один --  в звании  старшины, а я  -- рядовой. Ну-ка, го­ворю,
товарищ старшина, подай-ка мне сапоги. Подает. Приказ -- ничего не сделаешь,
слушается. А меня тем време­нем готовят. Я прохожу выучку...
     -- Какую?
     -- Спецвыучку.  Об этом  я  пока  не  могу  распространять­ся, подписку
давал. По  истечении  пятьдесят  лет -- можно. Прошло  только... --  Бронька
шевелил губами --  считал. --  Прошло двадцать пять. Но это  -- само  собой.
Житуха  продолжается!  Утром поднимаюсь --  завтрак: на первое, на  вто­рое,
третье. Ординарец  принесет  какого-нибудь  вшивого портвейного, а я его кэк
шугану!..  Он несет спирт, его в гос­питале навалом. Сам беру разбавляю, как
хочу, а портвейный -- ему. Так проходит неделя. Думаю, сколько же это бу­дет
продолжаться? Ну  вызывает  наконец  генерал. "Как,  товарищ Пупков?" Готов,
говорю, к выполнению  задания! Давай, говорит. С Богом,  говорит.  Ждем тебя
оттуда Героем Советского  Союза.  Только  не промахнись  Я  говорю,  если  я
промахнусь,  я  буду  последний  предатель  и враг народа! Или, говорю, лягу
рядом с Гитлером, или вы выручите Героя Со­ветского Союза Пупкова Бронислава
Ивановича. А  дело в том, что намечалось наше грандиозное  наступление.  Вот
так, с флангов, шла пехота, а спереди -- мощный лобовой удар танками.
     Глаза  у  Броньки  сухо  горят,  как  угольки,  поблескивают.  Он  даже
алюминиевый  стаканчик  не подставляет -- забыл. Блики огня  играют  на  его
суховатом правильном лице -- он красив и нервен.
     -- Не  буду говорить вам, дорогие товарищи, как меня перебросили  через
линию фронта и как я попал  в бункер Гитлера. Я попал! -- Бронька встает. --
Я  попал!..  Делаю  по  ступенькам  последний  шаг  и  оказываюсь в  большом
железо­бетонном зале. Горит яркий  электрический свет, масса гене­ралов... Я
быстро ориентируюсь: где Гитлер? -- Бронька весь напрягся, голос его рвется,
то срывается на свистящий ше­пот,  то неприятно, мучительно  взвизгивает. Он
говорит не­ровно, часто останавливается,  рвет  себя  на полуслове, глота­ет
слюну...
     --  Сердце  вот тут... горлом лезет. Где  Гитлер?!  Я  микро­скопически
изучил его  лисиную мордочку и заранее  наметил куда стрелять  -- в усики. Я
делаю  рукой  "Хайль Гитлер!". В  руке  у меня  большой  пакет, в  пакете --
"браунинг",  заряженный  разрывными   отравленными  пулями.  Подходит   один
генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо руч­кой -- миль пардон,
мадам, только фюреру. На чистом не­мецком  языке говорю: фьюрэр! --  Бронька
сглотнул.  --  И тут... вышел он. Меня как током дернуло... Я вспомнил  свою
далекую родину. Мать с  отцом... Жены у меня тогда еще не было... -- Бронька
некоторое время молчит,  готов за­плакать, завыть, рвануть  на груди рубаху:
-- Знаете, бывает,  вся жизнь промелькнет в памяти...  С медведем нос к носу
-- тоже так. Кха!.. Не могу! -- Бронька плачет.
     -- Ну? -- тихо просит кто-нибудь.
     -- Он  идет  ко  мне  навстречу.  Генералы  все  вытянулись  по  стойке
"смирно"... Он улыбался. И тут я рванул пакет... Сме­ешься, гад! Дак получай
за  наши  страдания!..  За  наши  раны!  За   кровь  советских  людей!..  За
разрушенные города и  села! За  слезы  наших  жен  и  матерей!.. --  Бронька
кричит, держит ру­ку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. --
Ты  смеялся?!  А  теперь умойся  своей кровью, гад ты ползучий!! --  Это уже
душераздирающий  крик. Потом гробовая тишина...  И  шепот, торопливый, почти
невнятный: -- Я  стрелил... -- Бронька роняет голову на грудь,  долго  молча
плачет, оска­лился, скрипит  здоровыми  зубами,  мотает  безутешно  головой.
Поднимает  голову  -- лицо  в слезах.  И опять  тихо,  очень тихо, с  ужасом
говорит:
     -- Я промахнулся.
     Все  молчат. Состояние  Броньки  столь сильно действует,  удивляет, что
говорить что-нибудь -- нехорошо.
     -- Прошу  плеснуть, -- тихо, требовательно говорит Бронь­ка. Выпивает и
уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением.
Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.
     ...Обычно  в  деревне  узнают,  что  Бронька  опять   рассказы­вал  про
"покушение".
     Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслу­шивать  оскорбления и
сам оскорблять. Жена его, некрасивая толстогубая баба, сразу набрасывается:
     -- Чего как пес побитый плетешься? Опять!..
     -- Пошла ты!.. -- вяло огрызается Бронька. -- Дай по­жрать.
     -- Тебе не пожрать надо,  не пожрать, а всю голову проло­мить безменом!
-- орет жена. -- Ведь от людей уж прохода нет!..
     -- Значит, сиди дома, не шляйся.
     --  Нет,  я  пойду счас!..  Я счас пойду  в сельсовет, пусть они  тебя,
дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда-нибудь! За
искажение истории...
     -- Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай пожрать.
     -- Смеются, в глаза смеются, а ему... все Божья роса. Харя ты неумытая,
скот  лесной!..  Совесть-то у тебя есть?  Или ее всю уж отшибли? Тьфу!  -- в
твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..
     Бронька наводит на жену строгий злой взгляд. Говорит негромко, с силой:
     -- Миль пардон, мадам... Счас ведь врежу!..
     Жена  хлопала дверью,  уходила прочь --  жаловаться  на своего "лесного
скота".
     Зря  она говорила, что Броньке -- все  равно. Нет. Он тяжело переживал,
страдал,  злился...  И дня  два  пил  дома.  За  водкой  в  лавочку  посылал
сынишку-подростка.
     -- Никого там  не слушай, -- виновато  и  зло  говорил сы­ну. -- Возьми
бутылку и сразу домой.
     Его действительно несколько раз вызывали в сельсовет совестили, грозили
принять меры...  Трезвый  Бронька, не  глядя председателю в  глаза,  говорил
сердито, невнятно:
     -- Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..
     Потом выпивал  в  лавочке "банку",  маленько сидел на  крыльце -- чтобы
"взяло", вставал, засучивал рукава и объяв­лял громко:
     --  Ну, прошу!.. Кто?  Если малость изувечу, прошу не  обижаться.  Миль
пардон!..
     А стрелок он был правда редкий.







     Некто  Кондрашин, Геннадий  Сергеевич,  в  меру пол­ненький  гражданин,
голубоглазый,  слегка  лысеющий,  с  надменным,  несколько  даже  брезгливым
выражением на лице, в десять часов без пяти  минут вошел в подъезд  большого
глазастого здания, взял в окошечке  ключ под номером 208, взбежал, поигрывая
обтянутым  задком,  на  второй  этаж, прошел  по длинному коридору, отомкнул
комнату номер  208,  взял местную  газету,  которая  была  вложена в дверную
ручку, вошел в комнату, повесил пиджак на ве­шалку и, чуть поддернув у колен
белые отглаженные брю­ки,  сел к столу. И стал просматривать газету. И сразу
наткнулся  на  статью  своего  шефа, "шефуни",  как  его  на­зывали  молодые
сотрудники.  И  стал  читать. И  по  мере того,  как  он  читал,  брезгливое
выражение на его лице усугубля­лось еще насмешливостью.
     --  Боженька  мой!  --  сказал  он  вслух.  Взялся  за телефон,  набрал
внутренний трехзначный номер. Телефон сразу откликнулся:
     -- Да. Яковлев.
     -- Здравствуй! Кондрашин. Читал?
     Телефон чуть  помедлил  и ответил со  значительностью, в  которой  тоже
звучала насмешка, но скрытая:
     -- Читаю.
     -- Заходи, общнемся.
     Кондрашин  отодвинул  телефон,  вытянул   тонкие  губы  трубочкой,  еще
пошуршал  газетой, бросил ее  на стол  --  не­брежно  и подальше, чтоб видно
было, что она брошена и брошена небрежно...  Поднялся, походил по  кабинету.
Он,  пожалуй, слегка изображал из себя  кинематографического американца: все
он делал  чуть размашисто,  чуть  небрежно... Небрежно взял  в рот  сигарету
небрежно щелкнул дорогой зажигалкой, издалека небрежно бросил пачку  сигарет
на стол. И предметы слушались его: ложились, как ему хоте­лось, -- небрежно,
он делал вид, что он не отмечает этого, но он отмечал и был доволен.
     Вошел Яковлев.
     Они молча -- небрежно -- пожали друг другу руки. Яков­лев сел в кресло,
закинул ногу на ногу, при этом обнару­жились его красивые носки.
     -- А? -- спросил Кондрашин, кивнув на газету. -- Каков? Ни одной свежей
мысли, болтовня с  апломбом, -- он, мо­жет быть, и походил бы на американца,
этот Кондрашин, если б  нос его,  вполне  приличный нос, не  заканчивался бы
вдруг этаким тамбовским  лапоточком, а  этот лапоточек  еще  и -- совсем  уж
некстати -- слегка розовел, хотя лицо Кондрашина было сытым и свежим.
     -- Не говори, -- сказал Яковлев, джентльмен попроще. И качнул ногой.
     -- Черт знает!.. -- воскликнул Кондрашин, продолжая  ходить по кабинету
и попыхивая сигаретой. -- Если нечего сказать, зачем тогда писать?
     -- Откликнулся. Поставил вопросы...
     -- Да вопросов-то нет! Где вопросы-то?
     -- Ну как же? Там даже есть фразы: "Мы должны напрячь все силы...", "Мы
обязаны в срок..."
     -- О да!  Лучше бы уж он напрягался в ресторане  -- кон­кретнее хоть. А
то именно -- фразы.
     -- В ресторане -- это само собой, это потом.
     --  И  ведь  не  стыдно!  --  изумлялся  Кондрашин.  --  Все  на полном
серьезе... Хоть  бы  уж попросил кого-нибудь, что  ли.  Одна трескотня, одна
трескотня,  ведь  так  даже для район­ной  газеты уже не пишут. Нет, садится
писать! Вот же Долдон Иваныч-то.
     -- Черт  с ним, чего ты волнуешься-то? -- искренне спро­сил Яковлев. --
Дежурная статья...
     -- Да противно все это.
     -- Что ты, первый год замужем, что ли?
     -- Все равно  противно. Бестолково, плохо, а вид-то,  по­смотри, какой,
походка  одна чего стоит. Тьфу!..  --  и Конд­рашин вполне по-русски помянул
"мать". --  Ну почему?! За  что? Кому польза от этого надутого дурака. Бык с
куриной головой...
     -- Что  ты  сегодня? --  изумился  теперь  Яковлев. --  Какая тебя муха
укусила? Неприятности какие-нибудь?
     -- Не знаю... -- Кондрашин сел к столу, закурил новую сигарету. -- Нет,
все в порядке. Черт  ее знает, просто взбе­сила эта статья. Мы как раз отчет
готовим, не знаешь, как концы с концами свести,  а этот, -- Кондрашин кивнул
на газету, -- дует свое... Прямо по морде бы этой статьей, по морде бы!..
     -- Да, -- только и сказал Яковлев.
     Оба помолчали.
     -- У Семена не был вчера? -- спросил Яковлев.
     -- Нет. Мне опять гостей бог послал...
     -- Из деревни?
     -- Да-а... Моя фыркает ходит, а что я сделаю? Не выго­нишь же.
     -- А ты не так. Ты же Ожогина знаешь?
     -- Из горкомхоза?
     -- Да.
     -- Знаю.
     -- Позвони  ему, он гостиницу всегда устроит.  Я, как ко мне приезжают,
сразу звоню Ожогину -- и никс проблем.
     -- Да  неудобно...  Как-то,  знаешь, понятия-то  какие!  Ска­жут:  своя
квартира  есть, а устраивает в гостиницу. И  тем  не объяснишь, и эта... вся
испсиховалась. Вся зеленая ходит. Вежливая и зеленая.
     Яковлев засмеялся, а за ним, чуть помедлив, и Кондрашин усмехнулся.
     С тем они и расстались, Яковлев пошел к себе, а Кондрашин сел за отчет.
     Через час примерно Кондрашину позвонили. От "шефуни".
     -- Дмитрий Иванович просит  вас зайти, -- сказал в  труб­ку безучастный
девичий голосок.
     -- У него есть кто-нибудь? -- спросил Кондрашин.
     --  Начальник отдела кадров, но  они уже заканчивают. После него просил
зайти вас.
     -- Хорошо, -- сказал Кондрашин. Положил трубку, подумал:  не взять ли с
собой  чего, чтобы потом  не  бегать.  Поперебирал бумаги,  не  придумал что
брать... Надел пид­жак, поправил галстук, сложил губы трубочкой -- привыч­ка
такая, эти губы трубочкой: вид сразу становился дело­вой, озабоченный и, что
очень нравилось Кондрашину в других, вид человека,  настолько погруженного в
свои  мыс­ли,  что  уж и не  замечались за собой некоторые мелкие странности
вроде  этой  милой  ребячьей  привычки,  какую он  себе  подобрал,  --  губы
трубочкой,  и, выйдя  из  кабинета, широко и свободно пошагал по коридору...
Взбежал опять по лестнице на третий этаж, бесшумно, вольно, с удоволь­ствием
прошел по мягкой ковровой дорожке, смело  распахнул  дверь приемной,  кивнул
хорошенькой секретарше и вопросительно показал  пальцем  на  массивную дверь
"шефуни".
     -- Там еще, -- сказала секретарша. -- Но они уже закан­чивают.
     Кондрашин свободно опустился на  стул, приобнял ру­кой спинку соседнего
стула и легонько стал выстукивать пальцами по гладкому  дереву  некую мягкую
дробь. При этом сосредоточенно смотрел перед собой -- губы трубочкой,  брови
чуть сдвинуты к переносью  -- и  думал о секретарше и о том помпезном  уюте,
каким  издавна  окружают  себя   все  "шефы",  "шефуни",  "надшефы"  и  даже
"подшефы". Вооб­ще ему нравилась эта представительность, широта и неко­торая
чрезмерность обиталища "шефов", но, например, Долдон Иваныч напрочь не умеет
всем этим пользоваться: вместо того, чтобы в этой казенной роскоши держаться
просто,  доступно  и  со  вкусом,  он  надувается  как  индюк,  важничает. О
секретарше он подумал так: никогда, ни с ка­кой секретаршей он бы ни в жизнь
не  завел ни самого что ни  на есть пустого романа. Это тоже...  долдонство:
непремен­но   валандаться  с  секретаршами.   Убогость   это,   неуклюжесть.
Примитивность. И всегда можно погореть...
     Дверь кабинета неслышно открылась... Вышел начальник отдела кадров. Они
кивнули друг другу, и Кондрашин ушел в дерматиновую стену.
     Дмитрий  Иванович, "шефуня", был мрачноват с виду, горбился за  столом,
поэтому получалось, что он смотрит исподлобья. Взгляд этот пугал многих.
     --  Садитесь,  -- сказал  Дмитрий Иванович. -- Читали? -- и  пододвинул
Кондрашину сегодняшнюю областную га­зету.
     Кондрашин  никак  не  ждал, что "шефуня"  прямо с  этого и  начнет -- с
газеты.  Он  растерялся...  Мысли  в   голове  раз­летелись  точно  воробьи,
вспугнутые камнем. Хотел уж сов­рать, что не читал,  но  вовремя  сообразил,
что это хуже... Нет, это хуже.
     --  Читал,  --  сказал  Кондрашин.  И  на короткое  время  сде­лал губы
трубочкой.
     --  Хотел  обсудить  ее  до  того, как  послать  в редакцию,  но оттуда
позвонили --  срочно надо. Так  вышло, что не об­судил. Просил  их подождать
немного,  говорю:  "Мои  де­мократы мне  за это  шею намылят". Ни  в  какую.
Давайте, говорите теперь -- постфактум. Мне нужно знать мнение ра­ботников.
     -- Ну, это понятно, почему они торопились, -- начал Кондрашин, глядя на
газету. Он на секунду-две опять сделал губы трубочкой... И посмотрел прямо в
суровые  глаза  "шефуни". -- Статья-то  именно  сегодняшняя. Она  сегодня  и
нужна.
     -- То есть? -- не понял Дмитрий Иванович.
     --  По духу своему по той... как это  поточнее  --  по той деловитости,
конкретности, по той  простоте, что  ли, хотя  там все не просто, именно  по
духу своему она  своевремен­на. И  современна, --  Кондрашин  так смотрел на
грозного "шефуню"  -- простодушно,  даже как-то наивно,  точно  в  следующий
момент хотел спросить: "А что, кому-нибудь не­ясно?"
     -- Но ведь теперь же все с предложениями высовывают­ся, с примерами...
     -- Так она вся -- предложение! --  перебил начальника Кондрашин. -- Она
вся, в целом, предлагает... зовет, что ли, не люблю этого слова, работать не
так, как мы  вчера рабо­тали, потому что  на  дворе  у  нас  -- одна  тысяча
девятьсот семьдесят  второй. Что касается примеров... Пример --  это могу  я
двинуть, со своего, так сказать,  места, но  где же то­гда обобщающая мысль?
Ведь это же не реплика  на совеща­нии,  это статья, -- и Кондрашин приподнял
газету над сто­лом и опустил.
     -- Вот именно,  -- сказал "шефуня".  -- Примеров у ме­ня -- вон, полный
стол, -- и он тоже приподнял какие-то бумаги и бросил их.
     -- Пусть приходят к нам в отделы  --  мы их завалим при­мерами, --  еще
сказал Кондрашин.
     -- Как с отчетом-то? -- спросил Дмитрий Иванович.
     -- Да ничего... Все будет в порядке.
     -- Вы там смотрите, чтоб липы не было, -- предупредил Дмитрий Иванович.
-- Консультируйтесь со мной. А то наво­рочаете...
     -- Да ну, что мы... первый год замужем, что ли? -- Конд­рашин улыбнулся
простецкой улыбкой.
     -- Ну-ну, -- сказал Дмитрий Иванович. -- Хорошо, -- и кивнул головой. И
потянулся к бумагам на столе.
     Кондрашин вышел из кабинета.
     Секретарша  вопросительно  и,  как  показалось  Кондрашину,  с  ехидцей
глянула на него. Спросила:
     -- Все хорошо?
     -- Да, -- ответил Кондрашин. И  подумал, что,  пожалуй, с этой дурочкой
можно бы  потихоньку флиртануть  --  так, недельку потратить  на  нее, потом
сделать вид, что ничего не было. У него это славно получалось.
     Он даже придержал шаг, но тут же подумал:  "Но это ж деньги, деньги!.."
И сказал: -- Вы сегодня выглядите на сто рублей, Наденька.
     -- Да уж... прямо, -- застеснялась Наденька.
     "Совсем дура, -- решил Кондрашин. -- Зеленая".
     И  вышел из  приемной.  И пошел по  ковровой дорожке... По  лестнице на
второй этаж не сбежал, а сошел медленно. Шел и крепко прихлопывал по гладкой
толстой перилине  ладошкой.  И  вдруг  негромко, зло,  остервенело  о ком-то
ска­зал:
     -- Кр-ретины.







     Мужику  Дерябину  Афанасию  --  за  шестьдесят,  но  он еще  сам покрыл
оцинкованной жестью дом, и  дом  его теперь блестел под  солнцем, как  белый
самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше
других в селе смекнул, что  детей надо учить,  всех  (у него  их трое -- два
сына и дочь)  довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на
хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя  орудует, иногда,
в страд­ную пору, поможет, правда, по ремонту в РТС.
     Раз  как-то  сидели  они  со стариком  Ваниным в ограде  у  Дерябина  и
разговорились:  почему их  переулок  называется Николашкин.  А переулок  тот
небольшой, от оврага, где се­ло  кончается, боком выходит на главную  улицу,
на  Колхоз­ную.  И  крайний  дом  у   оврага  как  раз  дерябинский.  И  вот
разговорились... Да особо много-то и не говорили.
     -- А  ты  рази не знаешь?  -- удивился старик  Ванин. -- Да поп-то жил,
отец  Николай-то. Ведь его дом-то вон он  сто­ял, за твоим огородом.  Его...
когда  отца  Николая-то  сосла­ли,  дом-то разобрали  да  в  МТС  перевезли.
Контора-то в МТС -- это ж...
     -- А-а, ну, ну... верно  же! --  вспомнил и Дерябин. -- Дом-то, правда,
без меня ломали -- я на курсах был...
     -- Ну, вот и -- Николашкин.
     -- А я думаю: пошто Николашкин?
     -- Николашка... Его  так-то  -- отец Николай, а народишко, он ить какой
-- все пересобачит: Николашка и Нико­лашка. Так и переулок пошел Николашкин.
     Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и зна­чительно:
     -- Люди  из городов  на  конвертах  пишут:  "Переулок  Ни­колашкин",  а
Николашка -- всего-навсего поп, -- и посмот­рел на старика Ванина.
     -- Какая разница, -- сказал тот.
     -- Большая  разница, -- Дерябин опять задумался  и при­щурил глаза. Все
он знал --  и  почему  переулок Николаш­кин, и что Николашка  --  поп, знал.
Только хитрил: он что-то задумал.
     Задумал же он вот что.
     Вечером, поздно, сел в горнице  к столу  надел очки,  взял ручку и стал
писать:

     "Красно-Холмскому райисполкому.
     Довожу до вашего введения факт,  который мы все про­моргали. Был у  нас
поп Николай  (по-старому отец Нико­лай), в народе  его  звали Николашка, как
никакого авторитета не  имел, но  дом  его стоял в этом переулке. Когда попа
изъ­яли как  элемента,  переулок  забыли  переименовать,  и  наш пере­улок в
настоящее  время называется в честь попа. Я имею в ви­ду --  Николашкин, как
раньше. Наш сельсовет на это  дело смотрит сквозь пальцы, но  жителям нам --
стыдно, а особен­но у кого дети с высшим образованием и  вынуждены писать на
конвертах  "переулок  Николашкин". Этот Николашка давно  уж,  наверно, сгнил
где-нибудь, а переулок, видите ли, -- Николашкин. С какой стати! Нас  в этом
переулке 8 дворов,  и всем нам очень  стыдно. Диву  даешься, что  мы 50  лет
восхваля­ем попа. Неужели же  у нас нет заслуженных людей, в честь  ко­торых
можно  назвать переулок? Да  из тех же восьми  дворов,  я  уверен,  найдутся
такие, в честь  которых не стыдно будет  назвать переулок. Он,  переулок-то,
маленький!  А есть ветера­ны  труда,  которые  вносили  пожизненно  вклад  в
колхозное де­ло, начиная с коллективизации.
     Активист".

     Дерябин переписал  написанное,  остался доволен, даже подивился,  как у
него  все складно  и убедительно  вышло. Он отложил это.  И принялся  писать
другое:

     "В Красно-Холмский райисполком.
     Мы,  пионеры, которые проживаем в переулке  Николашкином, с возмущением
узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! -- сказали мы между собой. Мы,
с  одной стороны,  изучаем,  что попы приносили  вред трудящимся, а с другой
стороны -- мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень  стыдно
--  мы  же  носим красные галстуки!  Неужели в этом же  переулке нет никаких
заслуженных людей? Взять того  же дядю Афанасия Дерябина:  он ветеран труда,
занимался коллективизацией  и  много лет был бригадиром тракторной  бригады.
Его  дом крайний,  с него начинается  весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем
переиначить наш переулок, назвать --  Дерябинский.  Мы  хочем брать пример с
дяди Деря­бина,  как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском  пере­улке,
так как это нас настраивает на будущее,  а не назад.  Прислушайтесь к нашему
мнению, дяди!"

     Дерябин перечитал и этот документ -- все правильно. Он представил себе,
как дети  его узнают  однажды,  что отцу те­перь надо писать на конверте  не
"переулок Николашкин",  а  так:  "переулок  Дерябинский,  Дерябину  Афанасию
Ильичу". Это им будет приятно.
     На  другой  день  Дерябин  зазвал  к  себе  трех  соседских  пар­нишек,
рассказал, кто такой был Николашка.
     --  Выходит,  что  вы  живете  в  поповском  переулке,  --  ска­зал  он
напоследок. -- Я вам советую вот чего... Кто по чистописанию хорошо идет?
     Один выискался.
     -- Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распи­шитесь. А я вам за
это три скворешни сострою с крылеч­ками.
     Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все  трое
подписались под ним.
     Дерябин заклеил  письма  в  два конверта, один подписал  сам, другой --
конопатый мастер чистописания. Оба пись­ма Дерябин отнес на почту  и опустил
в ящик.
     Прошло с неделю, наверно...
     В полдень как-то  к  дому Дерябина  подъехал на мотоцик­ле председатель
сельсовета Семенов Григорий, молодой па­рень.
     --  Хотел  всех созвать,  да  никого  дома  нету.  Нам  тут  из  района
предлагают переименовать  ваш переулок... Он,  оказывается,  в  честь  попа.
Хотел вот с вами посоветовать­ся: как нам его назвать-то?
     --  А чего они там советуют? -- спросил Дерябин в пло­хом предчувствии.
-- Как предлагают?
     -- Да  никак --  подумайте, мол,  сами.  Как  нам  его луч­ше?.. Может,
Овражный?
     -- Еще чего! -- возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: -- Лучше
уж Кривой...
     -- Кривой? А что?.. Он, правда что, кривой. Так и назо­вем.
     Дерябин не успел еще сказать, что  он пошутил  с "Кри­вым"-то, что надо
-- в честь  кого-нибудь...  А председатель,  который, разговаривая, так и не
слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл  затрещал...  И  председатель
уехал.
     -- Сменили...  шило на мыло, -- зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул
и пошел  в сарай  работать.  --  Вот  дура­ки-то!..  Назло  буду  писать  --
"Николашкин".
     И так и не  написал  детям,  что  его переулок теперь -- Кривой, и  они
по-прежнему  шлют письма, "переулок  Ни­колашкин,  дом 1,  Дерябину Афанасию
Ильичу".







     Ах,  славная, славная  пора!.. Теплынь.  Ясно.  Июль  ме­сяц... Макушка
лета. Где-то робко ударили  в колокол... И звук его --  медленный, чистый --
поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет.
     ...Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят  в такую вот милую
сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь,
а когда на  земле вот так  --  тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется
эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне
определенное  желание:  я  люблю там  ду­мать.  Вольно  и как-то  неожиданно
думается  среди этих хол­миков. И еще: как  бы там ни думал, а все -- как по
краю об­рыва идешь:  под ноги  жутко глянуть.  Мысль шарахается  то вбок, то
вверх, то вниз, на два  метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились
и стерегут свою тайну. Стран­но как раз другое: странно, что  сюда доносятся
гудки ав­томобилей,  голоса  людей... Странно,  что в  каких-нибудь двухстах
метрах улица, и там продают газеты,  вино, какой-нибудь амидопирин... Я один
раз  слышал,  как  по  улице  проскакал  конный  наряд  милиции  --  вот  уж
странно-то!
     ...Сидел я вот  так на кладбище в большом городе, заду­мался. Задумался
и не услышал, как сзади подошли. Услы­шал голос:
     -- Ты чего тут, сынок? Это моя могилка-то.
     Оглянулся, стоит старушка, смотрит мирно.
     -- Моя могилка-то, -- сказала она еще.
     Я вскочил со скамеечки... Смутился чего-то.
     -- Извините...
     -- Да что же?..  Садись, --  она села на скамеечку и пока­зала рядом  с
собой. -- Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки.
     Я сел.
     --  Сынок у  меня тут, -- сказала она,  глядя на ухоженную могилку.  --
Сынок... Спит, -- она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы,
вздохнула. Все  это  она  проделала привычно, деловито...  Видно, горе ее --
давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить.
     -- А  ты чего? -- спросила старушка, повернувшись ко  мне. -- Тоже есть
тут кто-нибудь?
     -- Нет... я так. Зашел просто... Зашел отдохнуть.
     Старушка с любопытством и более внимательно посмот­рела на меня.
     -- Тут рази отдыхают...
     -- А  что? -- я  все  боялся  как-нибудь  не  так  сказать,  как-нибудь
неосторожно сказать. -- Тут-то и отдохнуть. Поду­мать.
     --  Оно  так, -- согласилась  старушка. -- Только  дума-то тут... вишь,
какая? Мне надо  там лежать-то, мне, а  не  ему,  -- она повернулась опять к
могилке. -- Мне надо лежать  там, а он бы приходил да сидел  тут -- мне бы и
спокойней было. Куда лучше! Только... не нам это решать дадено, вот беда.
     -- Давно схоронили?
     -- Давно. Семь лет уж.
     -- Болел?
     Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка  по­качивала головой
--  вверх-вниз. Когда я  пригляделся потом, понял, что  у нее  это почти все
время -- покачивает головой.
     -- Двадцать четыре годочка всего и пожил, -- сказала ста­рушка покорно.
Еще помолчала. -- Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут,
как  хошь,  так  и  живи, --  она  опять  поплакала, опять  вытерла слезы  и
вздохнула. И повернулась ко мне. -- Неладно живете, молодые, ох нелад­но, --
сказала  она вдруг,  глядя на меня ясными умытыми глазами. --  Вот  расскажу
тебе одну  историю, а ты  уж как  знаешь: хошь  верь, хошь не верь. А все --
послушай да по­думай, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся?
     -- Нет.
     -- Вот тут у нас, на Мочишшах... Ты здешный ли?
     -- Нет.
     -- А-а. У нас  тут, на  окраинке,  место  зовут -- Мочишши, там военный
городок, военные стоят. А там тоже есть клад­бище, но оно старое, там теперь
не  хоронют. Раньше хоро­нили.  И  вот стоял один  солдат на посту... А дело
ночное,  темное. Ну, стоит и  стоит, его дело такое.  Только вдруг  слы­шит,
кто-то  на  кладбище плачет.  По  голосу  -- женщина пла­чет.  Да так горько
плачет, так жалко. Ну, он мог там,  видно, позвонить куда-то, однако звонить
он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого  солдата. Ну-ка,
гово­рит, послушай: может, мне кажется?  Тот  послушал -- пла­чет. Ну, тогда
пошел  тот, который  сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет
какая-то  женщина на кладбище. Командир  сам пришел  на пост, сам  послушал:
плачет. То затихнет, а то опять  примется плакать.  Тогда ко­мандир  пошел в
казарму, разбудил солдат  и  говорит: так, мол, и  так,  на  кладбище плачет
какая-то  женщина,  надо уз­нать,  в  чем  дело  -- чего  она там плачет. На
кладбище  давно никого  не  хоронют, подозрительно,  мол...  Кто хочет? Один
выискался: пойду, говорит. Дали ему  оружию, на случай че­го,  и  он  пошел.
Приходит  он на кладбище, плач  затих... А темень, глаз коли. Он спрашивает:
есть тут кто-нибудь жи­вой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит
женщина...  Он  ее, солдат-то,  фонариком было  осветил -- хотел  разглядеть
получше.  А она говорит: убери фонарик-то,  убери. И  оружию, говорит, зря с
собой взял. Солдатик оро­бел... "Ты плакала-то?" -- "Я плакала". "А  чего ты
пла­чешь?" -- "А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная
божья мать и плачу об вашей непутевой жиз­ни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи
так, как я тебе сказа­ла".  "Да я  же комсомолец! -- это солдатик-то ей.  --
Кто  же  мне  поверит, что  я тебя видел? Да и я-то, --  говорит, -- не верю
тебе". А она  вот так  вот  прикоснулась  к  ему, --  и  ста­рушка  легонько
коснулась ладошкой моей спины,  -- и гово­рит: "Пове-ерите".  И  -- пропала,
нету ее. Солдатик вернул­ся к своим и рассказывает, как было дело -- кого он
видал.  Там его,  знамо дело,  обсмеяли.  Как  же!..  --  старушка  сказа­ла
последние  слова  с горечью.  И помолчала обиженно.  И  еще сказала  тихо  и
горестно: -- Как же  не обсмеют! Об-смею-ут.  Вот. А когда  солдатик зашел в
казарму-то  -- на  свет-то,  -- на  гимнастерке-то образ божьей  матери. Вот
та­кой вот, --  старушка показала  свою ладонь, ладошку.  -- Да такой ясный,
такой ясный!..
     Так это  было неожиданно  -- с  образом-то -- и  так она сильно,  зримо
завершала свою историю, что встань она сей­час  и уйди,  я бы снял пиджак  и
посмотрел -- нет ли и там чего. Но  старушка сидела рядом  и тихонько кивала
головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в  ее исто­рию, не
поверил, охота  было,  чтоб она  еще  что-нибудь  рас­сказала.  И  она точно
угадала это  мое желание: повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был  уже
другой -- наш, сего­дняшний.
     -- А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружил­ся, кобель такой:
меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все
выгадываешь-то? Все они  нонче одинаковые,  меняй  ты их, не меняй. Шило  на
мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили... Ну, думаю, будут жить.
Нет,  опять  не ложилось.  Опять, говорит, не в  те  ворота  заехал.  Ах ты,
господи-то!  Беда   прямо.   Ну,   по­жил   один  сколько-то,   подвернулась
образованная,  лаборанка, увезла его  к черту на  рога,  в Фергану какую-то.
Пишут  мне оттудова: "Приезжай, дорогая мамочка, погостить к  нам". Старушка
так умело и  смешно передразнивала  этих молодых в  Фергане, что я  невольно
засмеялся, и, спохватив­шись, что мы на кладбище,  прихлопнул смех ладошкой.
Но  старушку,  кажется,  даже  воодушевил мой смех.  Она  с  боль­шей охотой
продолжала  рассказывать. -- Ну, я и разлысила лоб-то -- поехала.  Приехала,
погостила... Дура старая, так мне и надо -- поперлась!
     -- Плохо приняли, что ли?
     --  Да  сперва  вроде  ничего...  Ведь я  же не  так  поехала-то,  я же
деньжонок с собой повезла. Вот дура-то  старая,  ну не дура  ли?! Ну и  пока
деньжонки-то  были, она ласковая  была,  потом деньжонки-то кончились,  она:
"Мамаша, кто же так оладьи пекет!" -- "Как кто? -- говорю. -- Все так пекут.
А че­го  не  так-то?". Дак она набралась совести  и давай  меня  учить,  как
оладушки  пекчи. Ты,  говорит, масла  побольше в  сковородку-то,  масла.  Да
сколько же тебе, матушка, тада масла-то  надо? Полкило на день? И потом, они
же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же  это ола­дьи. Ну,
и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне -- пять. Иди их переговори,
молодых-то: черта с рогами заму­чают своими убеждениями, прости, господи, не
к месту по­мянула рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не
кормит! Придет,  бедный, нахватается чего попа­ди, и все.  А то и вовсе:  я,
говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная!  Вертихвостки вы, а
не  образован­ные, --  старушка  помолчала  и  еще  добавила  с  сердцем: --
Прокломации! Только подолом  трясти умеют. Как же это так-то? -- повернулась
она ко мне. -- Вот и знают много, и вроде и понимают все на свете, а жить не
умеют. А?
     -- Да где они там  знают много! -- сказал  я  тоже со зло­стью.  -- Там
насчет знаний-то... конь не валялся.
     -- Да вон по сколь годов учатся!
     -- Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знаний, что ли, учатся-то?
     --  Ну да, в  колхозе-то неохота  работать, -- согласилась старушка. --
Господи, господи... Вот жизнь  пошла! Лишь ба день  урвать, а там хоть трава
не расти.
     Мы долго  молчали. Старушка ушла  в свои  думы, они пригнули  ее ниже к
земле, спина сделалась совсем покатой; она не  шевелилась, только голова все
покачивалась и по­качивалась.
     Опять где-то  звякнул колокол. Старушка  подняла голо­ву, посмотрела  в
дальний  конец  кладбища,  где  стояла  в  де­ревьях  маленькая  заброшенная
церковка, сказала негромко:
     -- Сорванцы.
     -- Ребятишки, что ли?
     -- Да ну, лазиют  там...  Пойду  палкой  попру, -- старушка  поднялась,
посмотрела на меня. -- Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то... все
думать буду: сидит кто-то воз­ле моей могилки. Не надо.
     -- Нет, я тоже пойду. Хватит.
     -- Ага.  А то все  как-то думается... --  вроде извиняясь, еще  сказала
старушка. И пошла по дорожке, совсем малень­кая, опираясь на свою палочку. А
шла все же податливо, скоро. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой.







     С утра нахмурилось; пролетел сухой мелкий снег. И стало зловеще тихо. И
долго было  тихо.  Потом  началось...  С гор со­рвался упругий,  злой ветер,
долина загудела. Лежалый снег поднялся в воздух, сделалось темно.
     Двое суток на земле  и  на небе ревело, выло. Еще  нестарые, крепкие на
вид  лесины начинали вдруг с криком кло­ниться и медленно ложились, вывернув
рваные корни. В лесу отчаянно скрипело, трещало.
     Одиннадцать человек лесорубов с дальней делянки оста­лись без еды.  Еще
до  бурана,  объезжая  работы, к ним  заехал начальник  участка, сказал, что
машина  с продуктами  к  ним  вышла. И начался  буран.  Начальник остался на
делянке.
     Двенадцать  человек, коротая время, спали, курили,  "за­бивали  козла",
слонялись из угла в угол. Разговаривали мало. Когда сорвало крышу с избушки,
малость поговорили.
     --  Долго держалась,  --  сказал начальник, с треском вы­ставляя  кость
домино на грубо струганный стол из плах.
     --  Держалась, держалась, держалась, --  повторил лесоруб  с  огромными
руками, мучительно раздумывая, какую кость выставить. И  тоже так треснул об
стол, что весь рядок  глазас­тых шашек подпрыгнул. Четверо  игроков  молчком
аккуратно  восстановили  его.  Потом  задумался  третий...  Тоже  с  треском
выставил кость и сказал:
     -- Додержалась!
     -- Угорела! -- сказал четвертый и выставил не думая. -- Считайте яйца.
     На третьи сутки чуть вроде поослабло.
     Начальник надел полушубок, вышел на улицу. Минут  де­сять его не  было.
Вернулся, выбил из шапки снег, снял полу­шубок. Все ждали, что он скажет.
     -- Надо ехать, -- сказал начальник. -- Кто?
     Трактористов  было  двое:  Колька  и Петька.  Колька глянул  на Петьку,
Петька -- на Кольку. Оба ребята молодые, здоро­вые.
     -- Что, стихает?
     --  Маленько стихает. -- Начальник посмотрел  на Кольку, усмехнулся. --
Ну кто?
     -- Ладно -- я, -- сказал Колька; один раз Колька, пользу­ясь переездом,
крупно  подкалымил  на тракторе -- перевез сруб и пару дней гулял, а сказал,
что  стоял  с  пробитой прокладкой. Большеротый начальник знал  это и всякий
раз, здо­роваясь с Колькой, криво улыбался и спрашивал: "Ну, как прокладки?"
Колька ждал, что его потянут за тот калым, но его почему-то не тянули.
     Колька стал собираться.
     Ему советовали:
     -- От ключа выбивайся на просеку, там счас не так убродно.
     -- Где, на просеке?
     -- Но.
     -- Скажи кому-нибудь. Наоборот, надо от ключа влево...
     -- Не слушай никого, Колька, ехай как знаешь.
     --  Можа,  обождать  маленько?  --  предложил  Колька и  по­смотрел  на
начальника. Тот, нахмурившись, колдовал что-то в своем блокноте.
     -- Иди сюда, -- сказал он. -- Смотри: вот ключ, вот про­сека -- поедешь
просекой. Доедешь ей до Марушкина лога -- вот он, снова повернешь на дорогу,
там где-нибудь он  стоит. Попробуйте буксировать. Не выйдет, тогда  возьмите
поболь­ше на  трактор... Сала, хлеба. В зеленой канистре, под куля­ми, спирт
-- возьмите.
     Лесорубы переглянулись. Кто-то хмыкнул.
     -- Та канистрочка давно  уж теперь в кабине,  рядом  с  Митей.  Он с ей
беседует.
     -- Похудела канистра, ясно.
     -- Да-а, Митя... Он, конечно, не только канистру угово­рит...
     Начальник не слышал этих замечаний.
     -- Можа, переждать малость? -- еще раз предложил Коль­ка. -- А?
     Начальник захлопнул блокнот, подумал.
     -- По  подсчетам, у него кончилось горючее часов пять  назад. Ты будешь
ехать часа три... Восемь. Давай. Часов через шесть ждем вас.
     Колька  шепотом  сказал  что-то и пошел  на  улицу. Минут  через десять
противно  застрекотал пускач (пусковой мотор­чик)  его трактора, потом глухо
взревел двигатель...
     -- Поехал, -- сказал один лесоруб.
     Другие промолчали.

     Митька Босых, деревенский вор  в прошлом, поэт,  трепач  и богохульник,
ругался  в  кабине матом. Его занесло вровень  с  кузовом;  пять часов назад
сгорела последняя капля горючего.
     --  Погибаю,  пала! -- орал  Митька. -- Кранты!..  В  лучшем  случае --
членовредительство.
     Зеленая  канистра была  с  ним в  кабине,  и  она действи­тельно слегка
"похудела".

     Калина красная,
     Калина вызрела;
     Я у залеточки
     Характер вызнала!..

     Митька отхлебнул еще из канистры и закусил салом.
     -- Жись!.. Как сон, как утренний туман, пала...
     Вдруг  сквозь вой  ветра ему почудился  гул трактора. Поду­мал, что  --
показалось, прислушался: нет, трактор.
     -- Ура-а!  --  заорал  Митька и полез из  кабины.  -- Роднуля! Крошечка
моя!..
     Трактор с  трудом  пробивался; он  то  круто  полз  вверх,  то по самый
радиатор зарывался в сугроб, и тогда особенно натруженно, из последних своих
могучих  сил  ревел,  выбираясь,  дымил, парил, дрожал,  лязгал, упорно  лез
вперед. Колька был отличный тракторист.
     Увидев  занесенную  машину  и  Митьку  около  нее,  Колька остановился,
оставил трактор на газу, вылез из кабины.
     -- Припухаешь?!
     -- А?!
     -- На!.. Канистра живая?
     -- А?!
     Ветер валил с  ног;  дул порывами:  то  срывался  с цепей, тогда ничего
вокруг не было видно, ровно и страшно ревело и трещало, точно драли огромное
плотное полотнище,  то  вдруг  на  какое-то  время  все замирало,  сверху, в
тишине,  мягкой  тучей обрушивался снег, поднятый до того в  воздух. И снова
откуда-то не то сверху, не то снизу ветер начинал набирать разгон и силу...
     Обследовали  машину:  буксировать  ее  можно  только  дву­мя или  тремя
тракторами. Начали перетаскивать продукты на трактор.
     -- Канистру уговорил?!
     -- А што, я подыхать должен? Начальник там?
     -- Там!
     -- Пусть  он про меня в газету пишет, пала... Как я чуть геройски  дуба
не дал!
     -- В канистре много осталось?
     -- А?
     -- Много тяпнул?!
     --  Там хватит... -- Митька захлебнулся ветром, долго  кашлял. --  Всем
хватит! Поехали обратно.

     Калина красная-а,
     Калина вызрела-а! --

     запел во все горло Митька; душа его ликовала: не пропал.
     Колька терпел,  терпел, отдал  ему рычага  и  занялся канистрой. Отпили
немного, смерили проволочкой -- сколько ос­талось. Еще малость отпили.
     Доехали, как по горнице босиком прошли: легко и весело.
     Их ждали, их  давно ждали. Всем скопом кинулись пере­таскивать продукты
в избушку. Зеленую  канистру занес сам начальник  и поставил под нары. Шумно
сделалось в тесной избушке.
     Хмельной Митька начал куражиться.
     -- Начальник, заметку  в "Трудовую  вахту":  "Исключи­тельный  поступок
Митьки Босых". Я же мог вполне повер­нуть назад! Мог? Мог... И мне говорили,
что не доедешь. Я их послал вдоль по матушке и поехал, пала. Я же вполне мог
дуба дать! И вы бы куковали тут...
     -- Сколько выпили? -- спросил начальник у Кольки.
     Колька хмурился:  хотел казаться трезвым.  Ну  если и выпил, то так  --
самую малость, для согрева.
     -- Не знаю, -- сказал он. -- Расплескалось много.
     Начальник заглянул в канистру, взболтнул содержимое...
     -- Полтора литра. -- Достал блокнот, записал. -- С по­лучки вычту.
     Всем налили по полстакана спирту. Митьке не налили.
     -- Хватит, -- сказал начальник.
     Митька взбунтовался, полез к начальнику:
     -- Так? Да? Я же чуть не погиб, пала!..
     Начальник выпил свою порцию, скривил большой рот, закусил хлебом.
     -- Большеротик! -- горько орал Митька. -- Я же привез, а ты...
     -- Спокойно, Босых. Заметку напишу, а спирту  не дам. Ты  свое выпил. А
то будешь не Босых, а -- Косых.
     Огромный Митька сгреб начальника за грудки.
     -- Да я же мог весь выпить!..
     Начальник  оттолкнул  его. Митька снова попер  на  него  с  кулаками...
Начальник, невысокий, жидкий  с  виду  мужичок,  привстал,  не размахиваясь,
ткнул  Митьке куда-то  в  живот. Митька скорчился и  сел на  нары.  С трудом
продыхнул и по­жаловался:
     -- Под ложечку, пала... Ты што?.. Налей хоть грамм семисит?
     Все посмотрели на начальника.
     -- Нет, -- сказал тот. -- Все. Иди ешь.
     --  Не буду, -- капризно заявил Митька. --  Раз  ты  так -- я тоже так:
голодовку объявлю, пала.
     Засмеялись.  Начальник  тоже  засмеялся. Смеялся он  не­умело, по-бабьи
звонко. Он редко смеялся.
     -- Хошь, счас всем  скажу? -- спросил вдруг Митька, уг­рожающе глядя на
начальника. -- Хошь?
     -- Говори, -- спокойно сказал тот.
     -- Нет, сказать?
     -- Говори.
     -- А-а... то-то.
     -- Что  "а-а"? Говори. -- Начальник внимательно, с ус­мешкой смотрел на
Митьку. Ждал.
     Все стихли.
     Митька не выдержал взгляда начальника, отвернулся...
     --  Сижу на  нарах, стас мечу!  -- запел  он и полез  на  нары. Еще раз
напоследок попытал  судьбу: -- Пиисят  грамм? И -- ша!  И ни звука. А?  Иван
Сергеич?
     -- Нет.
     -- Все -- убито,  Бобик сдох. Да ты  начальничек, ключик-чайничек!.. --
еще пропел Митька и затих, заснул.
     -- Ну, Митька... Откуда что берется? -- заговорили лесо­рубы.
     -- Посиди там -- научишься.
     -- Да, там научат.
     На начальника посматривали с интересом: что такое знал о нем Митька?
     Начальник как ни в чем  не бывало  с удовольствием жевал сало с хлебом,
запивал чаем.
     -- Нет, я-то ведь тоже чуть дуба не дал! -- вспомнил Колька. Он добавил
к выпитому дорогой, и его заметно раз­везло. -- Туда ехал, у меня  заглохло.
Я с час, наверно, возил­ся... Руки поморозил. А оказывается, выхлоп подлючий
сне­гом забило!.. Бензину налил, выжег его... А сам чуть не  сго­рел: во! --
Показал прожженный рукав фуфайки. -- Плеснул нечаянно, он загорелся...
     --  Прокладку  не  пробило?  --  спросил начальник  и  опять  засмеялся
неожиданно высоким женским смехом.
     --  Когда ты  забудешь про  эту  прокладку?  Ты  што, всю  жись  теперь
будешь?!
     -- Нет,  --  серьезно  сказал  начальник. -- Иди спать.  А мы  отдохнем
малость,  жирок на пупке завяжется,  и  пойдем  кры­шу  привяжем.  А  то  ее
расколотит всю об лесины. Или унесет совсем.
     Колька полез к Митьке на нары.
     Лесорубы закурили после сытного обеда.
     Начальник достал блокнот, устроился за столом, начал писать заметку.
     "Самоотверженный  поступок  шофера Дмитрия Босых и тракториста  Николая
Егорова".
     Написал так, подумал, зачеркнул. Написал иначе: "Лесо­рубы спасены!"
     Опять зачеркнул. Написал:
     "Тов. редактор! У лесорубов на 7-м участке еще до бурана  кончились все
продукты.  Им  грозила  крупная  неприятность.  И  только  благодаря  умелым
действиям  шофера Д. Босых и тракториста Н. Егорова продукты на участок были
доставле­ны".
     Начальник прочитал, что написал, и остался доволен.
     --  Иван Сергеич, -- спросил один лесоруб, -- если не секрет: что такое
хотел сказать Митька?
     --  Митька?.. -- Начальник криво улыбнулся. -- Мы с  ним в одном лагере
сидели. Он в моей бригаде был.
     -- Так вы што... тоже?..
     -- Двенадцать  лет. А Митька теперь  шантажирует. -- Haчальник снова не
сдержался и  --  в  третий  раз  за  этот  день -- закатился  звонким  своим
искренним смехом. Отсмеялся и сказал  убежденно: -- Но  он ни за что, ни под
какой пыткой не сказал  бы.  Это он спьяну решил малость пошантажировать. Он
отличный парень.
     -- А за что, Иван Сергеич?
     --  Сидел-то?  Сто  шестнадцать  пополам.  Ну  пошли,  брат­цы,  найдем
крышу-то.
     Начальник оделся, взял  веревку  и первый вышел из из­бушки  в  крутой,
яростный ад.
     Буран   снова  набирал  силу.   Он,  кажется,  зарядил  на  неде­лю  --
февральский.







     Молодого  Григория  Думнова,  тридцатилетнего,  выбра­ли  председателем
колхоза. Собрание было шумным; сперва было  заколебались  -- не молод ли? Но
потом за эту же  са­мую молодость так  принялись  хвалить  Григория,  что  и
са­мому  ему, и тем,  кто приехал  рекомендовать его  в предсе­датели, стало
даже неловко. Словом, выбрали.
     Поздно вечером домой к Григорию пришел дядя его Максим  Думнов, пожилой
крупный человек с влажными  веселыми глазами. Максим был слегка "на взводе",
заявил­ся шумно.
     --  Обмыва-атъ! --  потребовал  Максим, тяжело  прива­лившись  боком  к
столу. -- А-а?.. Как мы тебя -- на руках под­садили! Сиди! Сиди крепко!.. --
он весело смотрел на пле­мянника, гордый за  него. И за себя  почему-то.  --
Сам  сиди  крепко  и других  -- вот так вот  держи!  --  Максим сжал  кулак,
показал, как надо держать других. -- Понял?
     Григорий  не  обрадовался   гостю,  но  понимал,  что  это  не­избежно:
кто-нибудь  да явится, и надо соблюсти этот дурац­кий обычай -- обмыть новую
должность. Должность как раз сулила  жизнь нелегкую, хлопотную,  Григорий не
сразу  и  со­гласился на нее... Но это не  суть важно, важно,  что  тебя  --
выбирали,  выбрали, говорили про тебя всякие хорошие  слова... Теперь изволь
набраться  терпения,  благодарности  --  послушай,   как  надо  жить  и  как
руководить коллективом.
     Максим сразу с этого и начал -- с коллектива.
     --  Ну, Григорий, теперь крой всех.  Понял? Я, мол,  кто вам?  Вот так:
сядь, мол, и сиди. И слушай, что я тебе гово­рить буду.
     Григорий понимал, что надо  бы все это  вытерпеть  -- покивать головой,
выпить рюмку-другую и выпроводить  до­вольного гостя.  Но он почему-то вдруг
возмутился.
     --  Почему крыть-то? -- спросил он,  не скрывая раздра­жения. -- Что за
чертова какая-то  формула: "крой всех!.." И ведь  какая  живучая! Крой  -- и
все. Хоть плачь, но крой. По­чему крыть-то?!
     --  А как же?  --  искренне  не понял Максим.  -- Ты  что?  Как  же  ты
руководить-то собрался?
     --  Головой!  --  Григорий  больше  и  больше  раздражался,  тем  более
раздражался,  что  Максим  не  просто  бубнил  по  пьяному делу,  а  проявил
убежденность и при этом смотрел на Григория, как на молодого несмышленыша.
     -- Головой я руководить собрался, головой.
     -- Ну-у!.. Головой-то многие собирались, только не вы­шло.
     -- Значит, головы не хватало.
     -- Хватало! Не ты один такой умница, были и другие.
     -- Ну? И что?
     -- Ничего. Ничего не вышло, и все.
     -- Почему же?
     -- Потому что к голове... твердость нужна, характер.
     -- Да мало у нас их  было,  твердых-то?! От кого  мы стона­ли-то, не от
твердых?
     -- Ладно, -- согласился  Максим.  Спор  увлек  его,  он даже не обратил
внимания,  что на  столе  у  племянника  до сих пор пусто.  --  Ладно.  Вот,
допустим,  ты  ему сказал:  "Сделай  то-то и  то-то". А он тебе на  это: "Не
хочу". Все. Что ты ему на это?
     -- Надо вести дело так, чтоб ему... не знаю -- стыдно, что ли, стало.
     Максим Думнов растянул в добродушной улыбке рот.
     -- Так... Дальше?
     -- Не  стыдно, нет, --  сказал Григорий, поняв, что это, верно что,  не
аргумент. -- Надо, чтоб ему это невыгодно было экономически.
     -- Так,  так, --  покивал Максим.  И,  не задумываясь, словно он держал
этот пример наготове,  рассказал:  --  Вот  у нас пастух,  Климка  Стебунов,
пропас наших коров два  ме­сяца, собрал деньги  и  послал  нас  всех...  "Не
хочу!" И все. А ведь ему экономически вон как выгодно! Знаешь, сколько он за
два месяца слупил с нас? Пятьсот семьдесят пять руб­лей! Где он такие деньги
заработает? Нигде. А он все равно не хочет.  Ну-ка, раскинь головой: как нам
теперь быть?
     -- Ну, и как вы?
     -- Пасем пока по очереди... Кому позарез некогда, тот нанимает за себя.
Но так ведь дальше-то тоже нельзя.
     -- А где этот Климка?
     -- Гуляет, где! Пропьет все до копейки, опять придет... И мы опять его,
как  доброго,  примем. Да  еще  каждый будет  стараться,  как  накормить его
получше. А  его,  по-хороше­му-то, гнать  бы надо  в  три шеи.  Вот  тебе  и
экономика, ми­лый Гриша. Окончи ты еще три института, а как быть с  Климкой,
все равно не будешь знать. Тем более что он -- трудовой инвалид.
     Григорий поубавил  наступательный разгон, решил,  что,  пожалуй,  стоит
поговорить повнимательней.
     --  Погоди.  Ну,  а как бы ты поступил, будь ты  хозяин...  то есть, не
хозяин, а...
     -- Понимаю, понимаю. Как? Пришел бы к нему  домой, к подлецу... От него
дома-то все  плачут!  "Вот что, милый друг, двадцать  четыре часа тебе:  или
выходи коров пасти, или выселяем тебя из деревни". Все.
     -- Как же ты так? Сам же говоришь, он инвалид...
     -- Нам известно, как он инвалидом сделался: по своей халатности...
     -- А как?
     -- На  вилы со  стога прыгнул. Надо смотреть, куда прыга­ешь. Но я ведь
тебе  не говорю,  что я  имею  право его  высе­лить.  Ты спросил, как  бы  я
действовал на твоем  месте, я и прикидываю. Перво-наперво  я  бы его напугал
насмерть. На­шел  бы способ! Подговорил  бы милиционера, подъехали бы к нему
на коляске:  "Садись,  поедем протокол составлять об  твоем выселении". Я же
знаю  Климку: сразу в  штаны  нало­жит. Завтра же до света помчится со своей
дудкой коров со­бирать. Ничем больше Климку не взять. Проси ты его, не проси
-- бесполезно. Экономику  эту он тоже... у него  своя  экономика: он  рублей
триста домой отдал,  семье, а двести с лишним  себе  оставил и  прикинул, на
сколько ему хватит. Недели на  две хватит:  он  хоть и гуляет, а угостить из
своего кармана шиш кого угостит.
     Григорий задумался. Ведь  и правда, завтра же перед ним станет  вопрос:
как быть со стадом колхозников? А как быть?
     -- Так что, неужели никого больше нельзя заинтересо­вать?
     -- А кого?! -- воскликнул Максим. --  Мужики  помоложе да покрепче, они
все у дела --  все  почти механизаторы, со­всем молодой  -- тот посовестится
пастухом, бабу какую-нибудь?.. У каждой семья, тоже не может.  Вот и беда-то
-- не­кому больше.  Я бы пошел,  но староват уже гоняться-то там за  ими  по
косогорам.  Вот видишь,  я  тебе  один  маленький пример  привел,  и  ты уже
задумался, -- Максим весело по­смотрел на племяша, дотянулся к нему, хлопнул
по  пле­чу. -- Не журись! Однако прислушайся к  моему совету: будь покруче с
людями. Люди, они  ведь... Эх-х! Давай-ка по рю­мочке пропустим, а то у меня
аж в горле высохло: целую речь тут тебе закатил.
     Григорий  хотел  позвать жену из горницы, чтоб она со­брала чего-нибудь
на стол, но Максим остановил:
     --  Не  надо,  пусть  она  там  ребятишек   укладывает.  Мы  са­ми  тут
чего-нибудь...
     Григорий достал что надо, они налили по рюмочке, но пить не стали пока,
закурили.
     -- Я ведь по  глазам  вижу, Гриша: сперва окрысился на меня  -- пришел,
дескать, ученого учить! А я просто радый за тебя, пришел от души поздравить.
Ну, и посоветовать... Я как-никак жизнь доживаю, всякого повидал,  -- Максим
склонил массивную седую голову, помолчал... И Григорий подумал в эту минуту,
что дядя его,  правда, повидал вся­кого: две войны отломал, на последней был
ранен,  попал  в  плен.  Потом,  после  войны,  долго  выясняли,  при  каких
обстоятельствах  он  попал  в  плен...  А  пока  это   выясняли,  жена  его,
трактористка-стахановка, заявила тут, что отныне она  не  считает себя женой
предателя, и всенародно прокляла  тот день и час, в какой судьба свела их. И
вышла за другого фронтовика.  Все это надо было вынести, и  Максим вынес. --
Да, -- сказал Максим, -- вот такие наши дела. Давай-ка...
     Они выпили, закусили, снова закурили. Максиму стало легче, он  вернулся
к разговору.
     -- Вся беда наша, Григорий, что мужик наш середки в жизни не знает. Вот
я был в Германии... Само собой, гоняли нас на работу, а работать приходилось
с ихными же рядом, с немцами.  Я к ним и пригляделся. Тут... хошь не хошь, а
при­глядишься.  И  вот я  какой  вывод для  себя  сделал: немца,  его как  с
малолетства на середку нацелили,  так он живет всю жизнь -- посередке. Ни он
тебе  не  напьется, хотя и выпьет, и  песню  даже  затянут...  Но до края он
никогда не дойдет. Нет. И  работать по-нашенски -- чертомелить -- он тоже не
будет:  с такого-то часа и до  такого-то,  все. Дальше,  хоть ты лоп­ни,  не
заставишь его работать. Но свои часы отведет аккуратно -- честь по чести, --
они работать умеют, и  свою  вы­году...  экономику, как  ты говоришь,  он  в
голове держит. Но и вот таких, как Климка Стебунов, там  тоже нету. Их там и
быть не может. Его там засмеют, такого, он сам не  выдер­жит. Да он там и не
уродится такой, вот штука. А у нас ведь как: живут  рядом,  никаких условиев
особых нету  ни  для  од­ного,  ни  для другого,  все  одинаково.  Но  один,
смотришь, живет, все у него есть, все припасено... Другой только ко­сится на
этого, на справного-то, да  подсчитывает, сколько у него чего. Наспроть меня
Геночка  вон живет Байкалов... Молодой мужик, здоровый -- ходит через день в
пекарню, слесарит там чего-то. И вся работа. Я ему: "Генк, да неужель ты это
работой  щитаешь?"  --  "А  что  же  это такое?" -- "Это,  мол, у нас раньше
называлось:  смолить да  к стенке  становить". Вот  так работа, елкина мать!
Сходит, семь болтов под­вернет, а на другой день и вовсе не идет:  и эта-то,
такая-то работа, -- через день! Во как!
     -- Сколько же он получает? -- поинтересовался Григо­рий.
     --  Восемьдесят пять рублей.  Хуже бабы  худой. Доярки  вон в три  раза
больше получают. А Генке -- как с гуся вода: не совестно, ничего. Ну, ладно,
другой бы, раз такое дело, по дому бы чего-то делал. Дак он и дома  ни хрена
не делает! День-деньской на реке пропадает -- рыбачит. И ничего ему не надо,
ни  об чем  душа не болит... Даже  завидки берут, ей-богу. Теперь --  другой
край: ты  Митьшу-то  Стебунова знаешь  ведь? --  Максим сам вдруг  подивился
совпадению:  --  Они  как раз  родня с Климкой-то Стебуновым,  они же братья
сродные!  Хэх... Вот  тебе  и  пример к  моим словам:  один всю жизнь  груши
околачивает, другой... на другого  я без уважения глядеть не могу, аж  слеза
прошибет  иной  раз: до того  работает,  сердешный,  до того  вкалывает, что
прие­дет с пашни  --  ни глаз,  ни  рожи не видать, весь  черный. И думаешь,
из-за жадности? Нет  --  такой  характер. Я  его  спра­шивал: "Чего  уж  так
хлешесся-то,  Митьша?" -- "А, -- гово­рит, -- больше не знаю, что делать. Не
знаю, куда девать се­бя". Пить опасается: начнешь пить, не остановишься...
     -- Что, так и говорит: начну, значит, не остановлюсь?
     -- Так и  говорит.  "Если уж,  говорит, пить, так пить,  а так  даже  и
затеваться  неохота. Лучше  уж вовсе  не пить, чем по губам-то  мазать".  Он
справедливый   мужик,  зря  говорить   не  станет.  Вот  ведь  мы   какие...
заковыристые,  --  Максим  помолчал,  поиграл  ногтями  об рюмочку... Качнул
головой: --  Но все  же это  только  последнее время  так народ избаловался.
Техника!.. Она  доведет  нас, что мы -- или рахитами  все сде­лаемся, или от
ожирения  сердца  будем  помирать  лет  в  со­рок. Ты  гляди  только,  какие
мужики-то пошли жирные!  Стыд  и  срам глядеть. Иде-ет,  как баба  брюхатая.
"Передай привет,  три  года не вижу". Ведь он тебе счас километра пеш­ком не
пройдет -- на машине,  на мотоцикле.  А как бывало... Мы вот с отцом  твоим,
покойником,  как? День  косишь,  а вечером в  деревню  охота  --  с  девками
поиграть. А  покосы-то  вон  где  были!  --  за  вторым  перешейком,  добрых
пятнадцать верст. А коня-то кто тебе даст? Кони пасутся. Вот как отко­симся,
повечеряем -- и в деревню.  В деревне чуть  не до свету прохороводишься -- и
опять на покос. Придешь бывало, а там уж поднялись -- косить налаживаются. И
опять на пол­дня...
     -- Когда же вы спали-то?
     --  А  днем. В пекло-то в самое не косили же.  Залезешь в  ша­лаш --  и
умер. Насилу добудются  потом.  Помню,  Ванька... Иван, отец твой,  один раз
таким убойным сном заснул, что не могут никак разбудить. Чего только с им ни
делали!.. Шта­ны сняли,  по поляне катали  -- спит, и все. Тятя  разозлился:
"Счас,  говорит,  бич  возьму да бичом скорей добужусь!"  Я уж  щекотать его
начал, ну кое-как  продрал глаза.  А то ни­как! -- Максим посмеялся, покачал
головой,  задумался:  вспомнил  то  далекое-далекое,  милое сердцу время.  И
Гри­горий тоже задумался: он плохо помнил отца, тот вскоре после войны  умер
от ран, Григорий хранил о нем светлую память. Долго молчали.
     -- Да, -- сказал Григорий. -- Но с техникой -- это ты зря. Что же, весь
свет будет на машинах, а мы... в ночь по  три­дцать верст пешака давать? Тут
ты  тоже... в крайность уда­рился. Но про середку -- это, пожалуй, не лишено
смыс­ла А?
     -- Не  лишено, нет. Налей-ка, да я тебе  еще одну по­учительную историю
расскажу. Ты ничего, спать не хошь?
     -- Нет, нет! Давай историю.
     Максим пододвинул к себе рюмку, задумчиво посмотрел на нее и отодвинул.
     --  Потом  выпью,  а то худо расскажу. Я ведь шел  к тебе,  эту историю
держал в голове, расскажу, думаю, Гришке -- сгодится. Это даже не история, а
так  --  из детства тоже  из  на­шего. Но она тебе  может сгодиться  --  она
тоже... как сказать, про  руководителя: каким надо быть руководителем-то. --
Максим посмотрел на племянника не то весело,  не то на­смешливо...  Григорию
показалось  --  насмешливо. Дядя  вро­де  подсмеивался над  его  избранием в
руководители. У Гри­гория даже шевельнулось в  душе протестующее чувство, но
он  смолчал.  В  этот вечер он  как-то по-новому  узнал  дядю.  "Сколько же,
оказывается, передумала эта голова! -- изум­лялся он, взглядывая на Максима.
-- Ничего не принял му­жик на голую веру,  обо всем думал, с чем не согласен
был, про то  молчал. Да и не спорщик он, не хвастал умом, но правду, похоже,
всегда знал".
     -- Было нам... лет по пятнадцать, может, поменьше, -- стал рассказывать
Максим. -- Деревня наша, не деревня --  село,  в старину было большое,  края
были: Мордва, Низов­ка, Дикари, Баклань...
     -- Это я еще помню, -- подсказал Григорий.
     -- А,  ну да, -- согласился Максим. -- Я  все забываю, что тебе уж тоже
за тридцать, должен помнить. Ну,  вот. И вот дрались  мы -- край на край  --
страшное  дело. Чего делили,  черт его  в душу знает.  До нас так было, ну и
мы... Дрались несусветно. Это  уж ты  не  помнишь, при Советской  власти это
утихать стало. А тогда просто... это... страшное дело что  творилось. Головы
друг  другу  гирьками  проламывали.  Как  какой   праздник,   так,  глядишь,
кого-нибудь  изувечили.  Ну  а жили-то мы в Низовке, а Низовка  враждовала с
Мордвой,  и мордовские нас  били: больше их  было,  что  ли,  потом  они все
какие-то... черт их знает  --  какие-то  были  здоровые.  Спуску мы тоже  не
давали... У нас  один Митька Куксин,  тот  черту  рога  выломит  -- до  того
верткий был  парень.  Но все же ордой они  нас  одолевали.  Бывало, девку  в
Мордве лучше не  заводи:  и  девке попадет, и тебе ребра  перещитают.  И вот
приехал  к  нам  один  парнишечка,  наш  годок,  а  ростиком  ку­да  меньше,
замухрышка, можно сказать. Теперь вот слушай внимательно! --  Максим даже  и
пальцем  покачал в знак то­го, чтоб племяш слушал  внимательно. -- Тут самое
главное. Приехал этот мальчишечка... Приехали они откуда-то из Черни, с гор,
но  --  русские.  Парнишечку того  звали  Вань­кой.  Такой -- шшербатенъкий,
невысокого росточка, как я сказал, но -- подсадистый, рука такая... вроде не
страшная, а махнет --  с ног полетишь. Но  дело  не в руке, Гриша.  Я по­том
много раз споминал этого Ваньку, перед глазами  он  у меня  стоял: душа была
стойкая. Ах, стойкая была душа! По­селились они в нашем краю, в Низовке, ну,
мордовские его один раз где-то прищучили: побили. Ладно, побили и побили. Он
даже и  не  сказал  никому  про это. А с нами уже подру­жился.  И один раз и
говорит: "Чо эт вы от мордовских-то бе­гаете?" -- "Да  оно ведь как, мол? --
привыкли  и бегаем",  --  Максим  без  горечи  негромко  посмеялся.  -- Счас
смешно...  Да. Ну, давай  он нам беса подпускать:  разжигать начал.  Да ведь
говорить умел, окаянный! Разжег! Оно, конечно, пятнадцатилетних раззудить на
драку  -- это, может, и  нехитрое  дело,  но...  все же. Тут мно-ого  разных
тонкостей!  Во-первых,  мы  же  лучше его знали,  какие  наши  ресурсы,  так
сказать,  потом  -- это не первый год у нас  тянулось, мы  не раз  и не  два
пробовали дать  мордовским, но никогда не получалось.  И вот все же сумел он
нас обработать,  позабыли мы про все свои поражения и пошли. Да так, знаешь,
весело  пошли! Со­шлись мы  с имя на острове... спроть  фермы  островок был,
Облепишный  звали. Счас  там никакого  острова нет,  а  тогда островок  был.
Мелко,  правда,  но  штаны  надо снимать  --  пе­ребродить-то.  Перебрели мы
туда...  Договорились,  что ниче­го  в руках не будет: ни камней,  ни гирек,
ничего. И пошли  хлестаться. Ох,  и полосовались же! Аж  спомнить  --  и  то
весе­ло. Аж счас руками  задвигал, ей-богу! -- Максим тряхнул головой, выпил
из рюмки, негромко кхэкнул  --  помнил, что в горнице улеглись ко  сну  дети
Григория  и жена. И про­должал тоже негромко, с тихим  азартом: -- Как мы ни
пла­стались, а опять они нас погнали. А погнали куда? К воде. Больше некуда.
Мы и сыпанули через протоку... Те  за нами. И тут, слышим, наш шшербатенький
Ванька ка-ак  заорет: "Стой,  в господа, в душу!.. Куда?!"  Глядим,  кинулся
один на мордовских...  Ну,  это, я тебе скажу,  видеть  надо  было. Мно­го я
потом всякого повидал, но такого больше не приходи­лось. Я и драться дрался,
а глаз с Ваньки не спускал. Ведь не то что напролом человек пер, как пьяные,
бывает, он сте­регся. Мордовские смекнули, кто у нас гвоздь-то  заглавный, и
давай на него. Ванька на ходу прямо подставил одного, другого вокруг себя --
с боков,  со спины -- не допускайте, говорит, чтоб сшибли,  а то развалимся.
Как, скажи, он учи­лище какое кончал по этому  делу! Ну, полоскаемся!..  А в
протоке уж  дело-то  происходит, на  виду  у  всей деревни. На­род  на берег
сбежался -- глядят. А нам уж ни до чего  нет де­ла -- целое сражение идет. С
нас и вода, и кровь текет. Мор­довские  тоже уперлись, тоже не гнутся.  И  у
нас -- откуда сила взялась! Прямо насмерть  схватились! Не  знаю, чем бы это
дело  закончилось,  может,  мужики  разогнали бы нас  кольями,  так  бывало.
Переломил это  наше равновесие все  тот же Ванька  шшербатый. То мы  дрались
молчком, а тут он начал приговаривать. Достанет какого и приговаривает: "Ах,
ты, головушка  моя бедная! Арбуз  какой-то, не голова". Опять достанет: "Ах,
ты,  милашечка  ты  мой, а  хлебни-ка  водицы!"  Нам и  смех,  и силы  вроде
прибавляет. Загнали мы их опять  на остров... И все, с этих пор они над нами
больше  не  тешились.  Вот какая штука, Григорий! Один  завелся -- и  готово
дело, все перестроил. Вот это был -- руководитель. Врожденный.
     -- Мда, -- молвил Григорий; история эта не показалась ему поучительной.
Ни поучительной, ни значительной. Но он не стал огорчать дядю. -- Интересно.
     Максим  уловил, однако, что не донес до племянника, что хотел  донести.
Помолчал.
     --  Видишь,  Григорий...  Я  понимаю,  тебе  эта  история  не  является
наукой... Но, знаешь,  я и на войне  заметил: вот такие вот, как тот Ванька,
мно-ого нам дела сделали. Они всю войну на себе держали, правда. Перед теми,
кто только на словах-то, перед имя же не совестно, а перед таким вот стыдно.
Этот-то, он  ведь  все видит. Ты  ему не словами,  де­лом доказывай... Делом
доказывай, тогда он тебе  душу свою отдаст, Конечно, история... не ах какая,
но,  думаю, выбра­ли  тебя  в  руководители, дай, думаю, расскажу, как я,  к
примеру, это дело понимаю. А? -- Максим посмотрел пря­мо в глаза племяннику,
непонятно и значительно как-то ус­мехнулся. -- Ничего, поймешь  что к  чему.
Пой-ме-ешь.
     -- Что потом с этим Ванькой стало? -- спросил Григо­рий.
     -- А не знаю. Уехали  они опять куда-то. Вскорости и  уеха­ли. Да разве
дело в том Ваньке! Их таких много. Хотя  я тогда прямо  полюбил того Ваньку,
честное слово. Прямо обожал его. А он еще и... это... не нахальный был. Жили
они  беднова-то, иной  раз и  пожрать  нечего  было. Я  не  знаю...  чего-то
мотались  по  свету...  Так  вот,  принесешь  ему пирог какой-нибудь, он  аж
покраснеет. "Брось, -- говорит, -- за­чем?" Застесняется.  Я люблю  таких...
Уехали потом куда-то. А я вот его всю жизнь помню, вот же как.
     -- История твоя не лишена, конечно, смысла, -- сказал Григорий.
     -- Не лишена, нет, --  Максим кивнул головой согласно.  Но оттого,  что
история его не вышла такой разительной и глубокой, какой жила в его душе, он
скис, как-то даже от­резвел и погрустнел. -- Не лишена, Гриша, не лишена. На
словах  я  тебе  могу только одно  сказать:  не  трусь. Как  увидют, что  не
трусишь, так станут люди поддерживать...
     -- Ну, одной смелости тут тоже, наверно, мало.
     -- Мало, -- Максим опять кивнул. Подумал. -- Но смелый хоть не врет, --
Максим снова посмотрел в глаза Григо­рию. -- Не додумается врать, смелый-то.
Чуешь?  А  го­лова...  что  же,  какая  есть. Какую  бог дал. Голова у  тебя
непло­хая.  Но...  бывает...   --  Максим  вдруг  махнул  рукой,  досадли­во
поморщился. -- Заговорился я чего-то. Ладно. Лишка,  видно, хватил,  правда.
Не обессудь, Гриша. Спите, -- Мак­сим встал из-за стола, посмотрел  на дверь
горницы... И спросил шепотом: -- Как жена-то?
     -- Что? -- не понял Григорий.
     -- Не ворчит, что в деревню увез из города?
     Григорий улыбнулся... Не сразу сказал, и сказал тоже тихо:
     -- Всякое бывает.
     Это Максиму понравилось: ответ правдивый, не  бравый  и не жалостливый.
Он кивнул  на прощание  и пошел к две­ри, стараясь ступать нетяжело, но  все
равно вышло грузно и шумно. Максим поскорей уж дошел последние шаги, толкнул
дверь и вышел в сени. И там только ступил всей но­гой... И на крыльце громко
прокашлялся и сказал сам себе:
     -- Эка темень-то! В глаз коли...







     Нога   была   мертвая.  Сразу   была   такой,   с  рожденья:   тон­кая,
искривленная... висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.
     До поры до времени Колька не  придавал  этому  значения.  Когда  другие
учились ходить  на  двух  ногах,  он научился на трех -- и  все.  Костыли не
мешали. Он  рос вместе с другими  ребятами, лазил по чужим огородам, играл в
бабки -- и как играл!  -- отставит один  костыль,  обопрется на  него  левой
ру­кой, нацелится -- бац! -- полдюжины бабок как век не было на кону.
     Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли  стали
мешать.  Его одногодки  провожали уже  девчонок  из клуба,  а  он  шагал  по
переулку один, поскрипы­вая двумя своими постылыми спутниками.
     Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.
     Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то
сразу нескольких... Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома
и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.
     Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный ме­ханик, застал  сына
за  таким занятием... Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал  шаги,
обернулся.
     -- Ты чего тут? -- как бы мимоходом спросил отец.
     Колька покраснел.
     -- Так, -- сказал он.
     И пошел к своему верстачку  (он чинил односельчанам часы -- выучился  у
одного заезжего че­ловека).

     А время шло.
     И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.
     Через  дорогу  от  них,  в небольшом  домике с писаными ставнями,  жила
горластая  девушка Глашка. Колька  видел ее  из окна каждый день. С утра  до
вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит,  то гусей
из ограды выгоняет, то ругается с соседкой  из-за свиньи, которая за­бралась
в  огород  и  попортила грядки...  Весь  день  только ее  и слышно  по  всей
окраинке.
     Однажды Колька смотрел на нее  и  ни с того ни с сего по­думал: "Вот...
была бы не такая красивая... жениться бы на  ней, и все".  И  с того времени
думал о Глашке  каждый день. Это стало  мучить. Какая-то  сила поднимала его
из-за верс­тачка и выводила на крыльцо.
     --  Глашка! --  кричал он  девушке. -- Когда  замуж-то вый­дешь,  телка
такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!
     -- Не берет  никто,  Коля! -- отвечала словоохотливая Глашка.  -- Я  уж
давно собралась!
     "Ишь  ты...  какая",  --  думал  Колька,  и  у  него  ласково  тем­нели
задумчивые серые глаза.
     А  над  деревней синим  огнем  горело июльское небо. В  го­рячих струях
воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек  опрокидывались  зори и тихо
гасли. И  тишина стояла но­чами...  И  сладко  и  больно  сжимала грудь  эта
тишина.
     Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого вы­ходила на улицу.
     Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце -- он
сразу почему-то  узнал Глашку, хотя  те,  за стеной, долго  сперва  молчали.
Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту
ночь  свои  костыли. Он  плакал,  уткнувшись в подушку. Он не мог больше так
жить!
     Когда совсем  рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его --  не
один раз охотились и рыбачили вместе.
     -- Ты чего ни свет ни заря поднялся? -- спросил фельд­шер.
     Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю...
     -- Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.
     --  Капсюлей? Надо  посмотреть. -- Фельдшер ушел в  дом и через  минуту
вынес горстку капсюлей. -- На.
     Колька ссыпал капсюли в карман,  закурил... Как-то странно внимательно,
с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.
     -- Спасибо за капсюли.
     --  На  здоровье. Сам бы поохотничал  сейчас...  -- вздохнул фельдшер и
почесал лысину. -- Но... но отпуск только в ав­густе.
     Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.
     Повернулся и пошел обратно.
     --  На  капсюли-то,  --  сказал  он  фельдшеру.  --  У меня  своих хоть
отбавляй.
     Фельдшер сделал брови "домиком":
     -- Что-то непонятно.
     Колька нахмурился.
     -- Посмотри ногу... хочу протез попробовать. Надоело так.
     -- А-а. -- Фельдшер глянул Кольке в глаза...  и сам сму­тился. -- Давай
ее сюда.
     Вместе долго рассматривали ногу
     -- Здесь чувствуешь?
     -- Чувствую.
     -- А здесь?
     -- Ну-ка еще... Чувствую.
     -- Пошевели. Еще.  А  теперь  --  вбок.  Подвигай,  подвигай.  Так.  --
Фельдшер  выпрямился.  --  Вообще-то...  я  тебе  так   скажу:  попробуй.  Я
затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно.  Ее  придется отнять
вот по этих пор. Пони­маешь?
     -- Понимаю,
     -- Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. При­дется поработать.
Понимаешь?
     Колька пришел домой и стал собираться в дорогу -- в го­род, в больницу.
Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:
     -- Поеду ногу отрублю.
     -- То есть как? -- Андрей вытаращил глаза.
     -- Протез хочу попробовать.

     Через неделю Кольке отпилили  ногу.  Осталась култышка в двадцать  семь
сантиметров.
     Когда рана малость поджила, он начал шевелить култыш­кой под одеялом --
тренировал.
     Приехал отец  попроведать. Долго  сидел около койки...  Не  смотрел  на
обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой.
     Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.
     Домой явился через полмесяца... С какой-то длинной штукой в мешке.
     Мать так и ахнула, увидев Кальку "без ноги". Колька за­смеялся...
     Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.
     -- Вот... нога. Ноженция.
     Все с интересом стали разглядывать протез. А  Колька стоял в сторонке и
улыбался: он уже насмотрелся на него до­рогой.
     -- Блестит весь... Господи! -- сказала мать.
     Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.
     -- Добрая штука,  --  заключил он.  --  Не  то  что  у деда  Кузьмы  --
деревяшка.
     Всем очень понравился протез. Все верили --  и Колька  верил, -- что на
таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно,  точно, крепко, изящно  он
был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.
     -- Когда попробуешь? -- спросил отец, взвешивая протез на руке.
     -- Подживет нога хорошенько -- попробую. Не велели торопиться.
     Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.
     Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.
     Стихло во всей деревне.
     Калька подождал  еще  немного,  зажег лампу  и  стал  наде­вать протез.
Надел. Закурил... Курил и смотрел на протез.
     -- Ничего себе... ноженька. Хэх! -- Улыбнулся.
     Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторо­ну, как пьяного.
Он удержался руками за спинку  кровати.  Постоял, шагнул здоровой  ногой.  А
левую,  с  протезом,  не мог  сдвинуть.  Стал  падать.  Опять  схватился  за
кровать... под­тянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось.
     -- Ничего. Придется, конечно, поработать, -- сказал сам себе.
     Еще  одна попытка  --  нет. Левая нога не шагала.  Тогда  Колька далеко
шагнул правой и что было силы рванулся всем телом  вперед, подтягивая левую.
Упал.  Долго  лежал,  вцепив­шись руками  в  землю.  Левая  нога не  шагала.
Нисколько. Да­же на полшажка.
     -- Ну ничего... Паразитка. С непривычки...  -- Поднялся. Еще попытка. И
еще. Нет.
     Колька устал.
     -- Перекурим это дело.  -- Он говорил зло. Он уже не ве­рил в успех, но
признаться в этом было страшно. Просто не­возможно. Нет! Как же?..
     Покурил  и  снова с остервенением  стал пытаться пройти на  протезе.  И
снова -- нет. Нет и нет.
     Колька матерно  выругался  и  лег  на кровать. Ему  броси­лось  в глаза
ружье,  висевшее на стенке,  над  кроватью...  Он поднялся...  И снова  стал
пробовать двигать левой ногой.
     -- Пойдешь, милая. Ну-ка... Оп-п! Паразитка! -- тихо ру­гался он.
     Натруженная   култышка   горела  огнем,  как  сплошной  на­рыв.  Колька
отстегнул протез и стал  дуть на  култышку. По­том, превозмогая  боль, снова
пристегнул протез.
     -- А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?
     Светало.
     -- Гадина, -- сказал  Колька и лег  на  кровать. И закрыл  глаза, чтобы
ничего  не  видеть. Чья-то сальная,  безобразная морда  склонилась над ним и
улыбнулась поганым ртом. Колька  открыл глаза... -- Ах ты  гадство, --  тихо
повторил он. И снял со стенки ружье...

     Отец  узнал о несчастье на  другой  день, к  вечеру  (он ездил  в район
насчет  запасных  частей).  Ему  сказали,  когда  он подъез­жал  к дому.  Он
развернул коня и погнал в больницу.
     -- Сейчас лучше бы  не надо, --  пояснил  приезжий  док­тор.  -- Сейчас
он...
     Отец отстранил доктора и пошел в палату.
     Колька  лежал  на  спине  весь   забинтованный...  Бледный,  незнакомый
какой-то  -- как чужой. Он  был  совсем безна­дежный на вид. В палате  пахло
йодом.
     Отец вспотел от горя.
     --  Попросил  бы  меня -- я бы попал куда надо... Чтоб  сразу уж...  --
Голос отца  подсекся...  Он  вытер со  лба  пот,  сел на  табуретку рядом  с
кроватью.
     Колька скосил на него глаза... Пошевелил губами...
     -- Болит? -- спросил отец.
     Колька прикрыл глаза: болит.
     -- Ээ... -- Отец поднялся и пошел из палаты.
     -- Вот  как обстоит дело: все зависит  от того, как сильно захочет жить
он сам. Понимаете? Сам организм должен...
     Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:
     -- А ты для чего здесь? Организм!..
     -- Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.
     Отец отпустил  доктора, хотел  еще  раз войти в палату, но перед  самой
дверью остановился, постоял... и пошел из  боль­ницы.  Он уже далеко отошел,
потом  вспомнил,  что приехал сюда  на  лошади.  Вернулся,  сел  на  дрожки,
подстегнул коня...
     Мать Кольки лежала в постели -- захворала с горя.
     --  Как он там? -- слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел  в
избу.
     --  Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму  топор и зарублю.
-- Андрей был бледный и страшный в сво­ем отчаянии.
     Мать заплакала.
     -- Господи, Господи...
     --  Господи, Господи!.. Только  и знаешь своего Господа! Одного ребенка
не могла родить как следует...  с двумя нога­ми! Я этому твоему Господу  шею
сейчас сверну --  Андрей снял с божницы  икону Николая-угодника и трахнул ее
об пол. -- Вот ему!.. Гад такой!
     -- Андрюша!.. Господи... Это из-за Глашки он. Полюби­лась она ему, змея
подколодная... Был парень как парень, а тут как иглу съел.
     Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.
     -- Какую Глашку?
     -- Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.
     Андрей повернулся и побежал к Глашке.
     --  Дядя  Андрей,  миленький!..  Да неужели из-за меня это  он?  А  что
делать-то теперь?
     --  Он  поправится. -- Андрей шаркнул ладонью  по ще­ке. -- Если бы ему
сказать...  кхе...  он  бы  поправился.  И  за  та­кого, мол,  пойду... Врач
говорит: сам захочет если... Соври ему. А?
     Глашка заплакала.
     -- Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала
уж...
     Андрей поднялся:
     -- Ты только не реви...  Моду  взяли: чуть  чего, так реветь  сразу. Не
можешь -- значит, не  можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у
тебя. -- Андрей снова пошел в больницу
     Колька лежал в том  же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела
руки.
     --  Был  сейчас дома...  -- Андрей погладил  жесткой ладонью тугой сгиб
колена... поправил голенище сапога. -- К Глашке зашел по пути...
     Колька повел на отца удивленные глаза.
     -- Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не ска­зал мне ничего.
Я бы, говорит, с радостью пошла за него...
     Колька слабо зарумянился в скулах... закрыл  глаза и больше не открывал
их.
     Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.
     -- Сынок, -- позвал он.
     -- Не надо, -- одними губами сказал Колька. Глаз не от­крыл. -- Не ври,
тятя... а то и так стыдно.
     Андрей поднялся  и пошел  из палаты,  сгорбившись. Недалеко от больницы
повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу
     -- Скажу я ему, дядя Андрей... пусть! Скажу, что  соглас­ная,  -- пусть
поправляется.
     --  Не надо, -- сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. -- Он так
поправится. Врать будем -- хуже.

     Колька поправился.
     Через пару  недель он уже  сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах
-- сосед по палате попросил посмотреть.
     В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал
за  окнами  светлую тихую  музыку  жизни.  Пахло мятой  и  крашеной  жестью,
догоряча нагретой солн­цем. В больничном дворе то  и дело горланил одуревший
от жары петух.
     -- Не зря он так орет, -- сказал кто-то. -- Курица ему из­менила. Я сам
видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.
     -- А этот куда смотрел, который орет сейчас?
     -- Этот?.. Он в командировке был -- в соседней ограде.
     Колька тихонько хохотал, уткнувшись  в подушку.  Когда  его  кто-нибудь
спрашивал,  как это  с ним  получи­лось,  Колька  густо  краснел  и  отвечал
неохотно:
     -- Нечаянно. -- И склонялся к часам.
     Отец каждый день приходил в больницу...  Подолгу  сидел  на  табуретке,
около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.
     -- Как там, дома? -- спрашивал Колька.
     -- Ничего. В порядке.  Потеряешь колесико-то... --  Отец с трудом ловил
на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.
     -- Это маятник называется.
     -- До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?
     -- Делают. На заводе все делают.
     -- Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.
     Колька улыбался:
     -- То ты. А там умеют.
     Андрей тоже улыбался... гладил ладонью колено и говорил:
     -- Да... там -- конечно... Там умеют. Там все умеют.







     Всю  неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил
людей добру и терпению. Учил жить -- по возможности весело, но благоразумно,
с "пониманием многомиллионного народа".
     Он разносил  односельчанам  письма. Работу свою ценил, не стыдился, что
он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам.
     Шагал по улице -- спокойный, сосредоточенный.
     Его окликали:
     -- Макар, нету?
     -- Ты же видишь -- мимо иду, значит, нету.
     -- Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные.
     И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал.
     -- Сколько у нас, в СССР, народу?
     Старуха не знала.
     -- Дьявол их знает, сколько? Много небось.
     --  Много. -- Макар тоже точно не знал, сколько. -- И всем надо  выдать
пенсию...
     -- Чего же всем-то? Все -- зарплату получают.
     -- Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так?
     -- Ну? Чего ты опять?
     -- Спокойно. Тебе государство  задержало пенсию на один день, и ты  уже
начинаешь возвышать голос.  Сама злишься,  и на тебя тоже глядеть тошно. А у
государства таких, как  ты, -- миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть
или  нету? Вы  что,  не  можете  потерпеть  день-другой?  Вы войдите тоже  в
ихнее-то положение.
     Старухи обижались. Старики посылали Макара... дальше.
     Макар шел дальше.
     -- Семен, ездил к сыну-то?
     -- Ездил...
     -- Ну, как?
     -- Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна.
     -- Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый!
     -- А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой?
     --  Да где там! Ты  и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как
оглоблей, ломить... Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и
всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь...
     -- Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь...
     -- А  ты  войди в  его положение.  Он -- молодой,  дорвался  до вольной
жизни, деньжаты  появились...  Ведь  тут  какую силу  воли надо  иметь, чтоб
сдержаться?  Кониную. С  другой стороны, его  тоска гложет  --  оторвался от
родительского дома.  Ты  вон в город-то на  неделю уедешь,  и то тебя  домой
манит,  а он сколько уж лет  там.  Он небось сходит  в  кино, по­глядит  про
деревню -- и пойдет выпьет. Это же все понимать надо.
     -- Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А  коснись самого, не так бы
запел.  Ходишь  по деревне, пустозвонишь... Пустозвон.  Чего ты лезешь  не в
свое дело?
     -- Я вас учу, дураков. Ты  приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с
ним...
     -- У тебя прям не голова, а сельсовет.
     --  Да. Выпей. А потом к нему  потихоньку  в  душу: сокра­тись,  сынок,
сократись, милый.  Ведь  мы все пьем по празд­никам... Праздничек подошел --
выпей, прошел праздни­чек -- пора  на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как
же? Поговорить  надо, убедить  человека. Да не матерным словом,  а ласковым,
ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет.
     -- Его надо поленом по башке, а не ласковым словом.
     --  Во-от. Я и  говорю: бараны.  Рога на лбу  выросли  --  и довольные:
бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое...
     -- Иди ты!..
     -- Эх вы.
     Макар  шагал дальше, и сердце  его  сосала, сладко прику­сывая, жирная,
мягкая змея, какая сосет сердце всех оскор­бленных проповедников.
     Иногда дело доходило до оплеух.
     У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспо­рил с Настей -- как
назвать  новорожденного.  Иван хотел Иваном:  Иван  Иванович  Соломин. Настя
хотела, чтоб был  Валерик. Супруги серьезно  поссорились.  И в  это-то самое
время Макар принес им письмо от сестры  Настиной, которая  жила  с  мужем  в
Магадане и писала в  письмах,  что живут  они очень хорошо, что у них в доме
только одной живой  воды  нет,  а так все есть, "но, сами  понимаете,  --  в
концервах, так как климат здесь суровый".
     Макар посмотрел красный безымянный комочек,  по­здравил  родителей... И
те, конечно, схватились перед ним -- каждый свое доказывать.
     -- Иван!.. Иванов-то  нынче  осталось -- ты да  Ваня-дура­чок в сказке.
Умру -- не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок...
     -- Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к ста­рому. Посмотри
в городах...
     Макар весь подобрался, накопился -- почуял добычу.
     -- Спокойно, Иван, -- сказал он хозяину. -- Не обзывайся. Даже если она
тебе законная  жена, все равно ты  ее  не имеешь права дурачить. Она тебе --
"Ваня-дурачок", допус­тим, а ты ей --  "несмышленыш мой" или еще как-нибудь.
Ласково.  Ей  совестно станет, она замолчит.  А не замолчит -- сам  замолчи.
Скрепись и молчи.
     -- Иди отсюда, миротворец!
     -- И  меня не  надо  посылать.  Зачем меня посылать? Ты  меня послушай,
постарайся сперва понять, а потом  уж  посы­лай.  Ведь я к  тебе не с войной
пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам -- твой друг и товарищ. И хочу
вам подать добрый  совет: назови-ка ты  сынка своего Митей -- в честь свояка
магаданского. Ведь  они вам и посылки шлют, и день­жат нет-нет подкинут... А
напиши-ка ему, что вот, мол, своячок,  в  честь тебя сына назвал -- Митрием.
Он бы где -- одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в
честь меня сына назвали  -- это бо-оль-шое уважение. За ува­жение люди  тоже
уважением плотют.
     Иван чего-то озверел.
     -- Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?!
     Макар  посмеялся  кротко, снисходительно,  ласково.  Он  знал драчливый
характер Ивана.
     -- Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться  бы?.. Эх, ты. Ваня
и есть.
     Иван  и в самом деле взял  почтальона  за шкирку, подвел к двери и  дал
пинка под зад:
     -- За совет!
     Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал:
     -- Нога у дьявола -- конская.
     И начинал рассказывать встречным:
     -- Иван  Соломин... Зашел к нему, у них пыль  до потолка: не могут  имя
сыну  придумать. Я и  подскажи  им:  Митрий.  У  него  свояк в  Магадане  --
Митрий...
     Но Макара не хотели слушать -- некогда. Да и мало на селе в летнюю пору
встречных.
     И вот  наступало воскресенье. В воскресенье Макар не ра­ботал.  Он ждал
воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на
скамеечку  к воротам... Была у  него такая скамеечка со столиком, аккуратная
такая  скамеечка,  он  удобно  устраивался  --  нога на  ногу, закуривал  и,
поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь.
     -- Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком!
     -- С каким, Макар?
     -- А с воскресеньем.
     -- Господи, праздник!..
     -- Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не захо­дил.
     -- Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт -- шахты-то эти.
     -- Всем им,  подлецам, некогда. Им водку литрами  жрать -- на это у них
есть  время. А  письмо  матери  написать  -- время  нет.  Пожалуйся на  него
директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим...
     -- Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану дирек­тору жалиться!
     -- Можно хитрей сделать. Можно  послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не
захворал ли? Его все равно вызовут...
     -- Тьфу,  дьявол!  Тебе что, делать,  что ль, нечего,  --  выду­мываешь
сидишь?
     -- А учить подлецов надо, учить.
     Старуха, злая, обиженная за сына, шла дальше своей до­рогой.
     --  Боров гладкий,  -- бормотала  она,  -- ты  их нарожай сперва своих,
потом жалься. Подымется ли рука-то?
     -- Человека  -- пока не стукнет, до тех  пор он не пой­мет,  -- говорил
сам с собой Макар. -- На судьбу обижаемся, а она учит, матушка. Учит.
     Проходили еще люди. Макар заговаривал со всеми, и все  в таком  же духе
-- в воскресном. Подсказывал, как можно теще насолить, как заставить уважать
себя дирекцию совхоза. Надо только  смелей  быть. Выступать подряд  на  всех
собра­ниях и каждый раз -- против. Они  сперва окрысятся, попро­буют ущемить
как-нибудь, а ты на собрании и про  это.  Важ­но --  не сдаваться. Когда они
поймут, что с тобой ничего нельзя сделать, тогда начнут уважать. А то еще  и
побаиваться станут -- грешки-то есть. У кого их нету?
     -- Дак ведь возьмут да и выгонют.
     -- А куда выгонять-то? Дальше-то?.. Это ж не с завода.
     Где-нибудь  часа  так  в  два  пополудни  к Макару выходил  дед Кузьма,
выпивоха и правдолюб. Опохмелиться у него ни­когда денег не было.
     --  Дай  на бутылку. Во  вторник  поплывем  с зятем  рыба­чить, привезу
рыбки.
     Макар давал рубль двадцать -- на плодово-ягодную. Толь­ко просил:
     -- Приходи здесь пить. А то поговорить не с кем.
     Дед приносил  бутылку  плодово-ягодной,  выпивал  ста­кан,  и ему сразу
легчало.
     -- Вчерась перебрали с зятем. Тоже лежит мучается.
     -- Отнеси стаканчик.
     -- Ничо, оклемается -- молодой. Мне этой самому -- только-только.
     -- Жадный.
     -- Нет, -- просто говорил дед.
     -- А взять-то тоже не на что? Зятю-то.
     -- Да есть у Нюрки... Она рази даст. Тут хоть подохни. Как жена-то?
     -- Хворает.
     --  Ты  ее, случаем, не поколачиваешь тайком?  -- чего она  у  тебя все
время хворает?..
     -- Ни разу пальцем не тронул. Так -- организм слабый.
     -- Чудной ты мужик, Макар. Не пойму тебя. Нашенских, кто на глазах рос,
всех понимаю, а тебя никак не пойму.
     -- Чем же я кажусь чудной? -- искренне интересовался Макар.
     --  Ну как  же? Подошло воскресенье --  ты  сидишь день-деньской  сложа
ручки. Люди  ждут  не  дождутся этого воскресенья,  чтоб  себе  по хозяйству
чего-нибудь сделать, а тебе вроде и делать нечего.
     -- А на кой оно мне... хозяйство-то?
     -- Вот то и чудно-то. Ты из каких краев-то? Или я уж спрашивал?
     -- Недалеко отсюда. Что мне его, хозяйство-то, в гроб с собой?
     -- Ну, тебе до гроба ишо... Поживешь. Работа  --  не бей лежачего. И не
совестно ведь! -- искренне изумлялся дед. -- Неужель не совестно? На тебе же
пахать надо, а ты...
     -- Ни на вот эстолько. -- Макар показывал кончик ми­зинца.
     -- А почто, например, ты  то одно  людям говоришь, то другое --  совсем
наоборот? Чего ты их путаешь-то?
     Макар глубокомысленно думал, глядя на улицу, потом говорил. Похоже, всю
правду, какую знал про себя.
     -- Не для этой я жизни родился, дед... Для этой, но гораз­до круче умом
замешан.
     -- Для какой же ты жизни?
     -- Сам не знаю. Вот говоришь -- путаю людей. Я сам не знаю, как мне их:
жалеть  или  надсмехаться  над ними.  Хожу, гляжу  -- охота  помочь  советом
каким-нибудь...  Потом раздумаешься:  да пошли вы все!..  Как  жили,  так  и
живите -- кроты.
     -- Хм.
     --  Так  вот  ходишь неделю, тыкаешься  в ихные  дела...  По­том придет
воскресенье, и я  вроде отдыхаю. Давайте, думаю, черти, -- гните дальше. А я
еще какую-нибудь пакость подскажу.
     -- Во стерьва-то!
     -- Ей-Богу! А завтра опять пойду по домам, опять  полезу  с советами. И
знаю, что  не слушают они моих  советов,  а удержаться  не могу. Мне бы -- в
большом  масштабе советы-то давать,  у меня бы  вышло.  Ну, подучиться, само
собой... У меня какой-то зуд на советы. Охота учить, и все, хоть умри.
     -- Дак и учил бы одному чему, а то, как...
     -- Да я и хочу! Но  ведь я им одно, а они меня по матушке. А то и -- по
загривку. Ванька вон Соломин... так и пустил с крыльца.
     -- Ххэ!.. У того не заржавит.
     --  А я  для его  же пользы --  назови, мол, сыночка-то Ми­тей, в честь
свояка, свояк-то  в  лепешку расшибется  -- будет посылки слать. Какая  ему,
дураку, разница -- Митя у него будет расти или Ваня?  А жить все же маленько
полегче было бы --  свояк-то  на Севере, тыщи ворочает... А так-то  я их  не
презираю, людей-то. Наоборот, мне их жалко.
     Старик допивал остатки вина, поднимался.
     -- И все-таки стерьва ты, -- говорил беззлобно. -- Пута­ешь людей.
     -- Что, пошел?
     -- Пойду...  Зять теперь очухался,  погреб небось копает. Он с похмелья
злой на работу. Помочь надо. Рыбки-то занесу килограмма два. Во вторник.
     -- Ладно, сгодится. Я до ухи любитель.
     -- Спасибо, что выручил.
     -- Не за что.
     Дед  уходил. А  Макар оставался сидеть на  скамеечке, гля­дел  на село,
курил.
     Иногда  из  дома  выходила  больная  жена  --  к  теплу,  к  со­лнышку.
Присаживалась рядышком.
     --  Вот ведь сколько домов!.. -- раздумчиво, не глядя на  жену, говорил
Макар. -- И в каждом дому -- свое. А это -- только одна деревня. А их, таких
деревень-то, по России -- ое-ей сколько!..
     -- Много, -- соглашалась жена.
     -- Много,  -- вздыхал Макар. -- Много. Где же всем по­можешь! Завязнешь
к чертям... Или -- пристукнет где-нито насовсем. А все же жалко дураков...







     Колька Скалкин пришел в совхозную контору брать рас­чет. Директор вчера
ругал Кольку  за  то,  что он "в  такое горя­чее время..."  --  "У вас вечно
горячее  время! Все  у  вас  горя­чее, только зарплата  холодная".  Директор
написал  на  его заявлении:  "Уволить по  собств.  желанию".  Осталось взять
тру­довую книжку.
     За трудовой книжкой Колька и пришел.
     Книжку  должен  был  выдать  некто  Синельников  Вяче­слав  Михайлович,
средней  жирности  человек, с кротким лоснящимся лицом, белобровый,  в белом
костюме. Синель­ников был приезжий, Колька слышал про него, что он за­нуда.
     -- Почему увольняешься? -- Синельников устало смот­рел на Кольку.
     -- Мало платят.
     -- Сколько?
     -- Чего "сколько"?
     -- Сколько, ты считаешь, мало?
     -- Шестьдесят-семьдесят... А то и меньше.
     -- Ну. А тебе сколько надо?
     Кольку слегка заело.
     -- Мне-то? Три раза по столько.
     Синельников не улыбнулся, не удивился такому нахаль­ству.
     -- Не хватало, значит?
     -- Не то что  не хватало, а даже совестно: руки-ноги здоровые, работать
сроду не  ленился,  а...  Тьфу! --  Колька много  матерился  по поводу своей
зарплаты, возмущался, нехорошо  поминал совхозное начальство, поэтому больше
толочь воду в ступе не хотел. -- Все.
     -- И куда?
     -- Счас-то? Ямы под опоры пойду рыть. На тридцать седьмой километр.
     -- Специальность в кармане, а ты -- ямы рыть.  Ты же во­дитель  второго
класса...
     -- А что делать?
     -- Водку поменьше пить, --  Синельников все так  же без­различно, вяло,
без всякого интереса  смотрел на Кольку.  Непонятно  было,  зачем он  вообще
разговаривает, спраши­вает.
     Колька уставился  в кроткие, неопределенного цвета гла­за Синельникова.
Пошевелил ноздрями и сказал (как он по­том уверял всех) вежливо:
     --  Прошу  на  стол  мою трудовую книжку.  Без бюрократства. Без  этих,
знаете, штучек.
     -- Каких это штучек?
     -- Я же не на лекцию пришел, верно? Я за трудовой книжкой пришел.
     -- И лекцию не вредно послушать. Не на лекцию он при­шел... Водку жрать
у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят, --  странно, Синельников
и теперь  никак не возбудился,  не заговорил как-нибудь...  быстрее, что ли,
злее, не нахмурился даже. -- Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-ут эту водку!..
Как не надоест-то? Очуметь же можно. Гло­ты несчастные.
     Такого Колька не  заслужил. Он выпивал,  конечно, но так, чтобы "глот",
да еще "несчастный"... Нет, это зря. Но странно тоже, что не слова  взбесили
Кольку, а этот ровный, унылый, коровий тон, каким  они говорились: как будто
та­кой  уж Колька безнадежно плохой, отпетый человек,  что с ним устали и не
хотят даже нервничать, и уж так -- выгова­ривают что положено, но без всякой
надежды.
     --  Да что за  мать-перемать-то!  --  возмутился  Колька. -- Ты  что...
чернил, что ли, выпил?  Чего ты пилить-то принял­ся? Гляди-ка, сел верхом, и
давай плеть грызть. Да ты что? Тебе что, делать, что ли, нечего, бюрократ?
     Синельников выслушал все это спокойно, как на собра­нии: он даже голову
рукой подпер, как делают, сидя в пре­зидиуме и слушая  привычную,  необидную
критику.
     -- Продолжай.
     --  Я  пришел  за трудовой книжкой,  мне  нечего продол­жать. Заявление
подписано? Подписано. Давай трудовую книжку.
     -- А хочешь, я тебе туда статью вляпаю?
     -- За что? -- растерялся Колька.
     --   За   буйство.  За  недисциплинированность...  Ма-а-лень-кую  такую
пометочку сделаю, и  ты у меня  здесь станцуешь... краковяк, --  Синельников
наслаждался Колькиной  растерянностью, но  он даже  и наслаждался-то  как-то
уныло, не­выразительно. Колька, однако, взял себя в руки.
     -- За что же ты мне пометочку сделаешь?
     -- Сделаю  пометочку, ты  придешь ямы копать под опо­ры, а тебе скажут:
"Э-э,  голубчик, а у тебя тут... Нет,  ска­жут, нам таких не надо". И все. И
отполучал  ты  по двести  руб­лей  на  своих ямах. Так  что нос-то особо  не
задирай. Он,  видите ли, лаяться будет тут...  Дерьмо, -- Синельников все не
повышал  голоса, он  даже и руку  не отнял от головы --  все  сидел,  как  в
президиуме.
     -- Кто? -- спросил Колька. -- Как ты сказал?
     -- Чего "кто"?
     -- Я-то? Как ты сказал?
     -- Дерьмо, сказал.
     Колька  взял  пузырек  с  чернилами и  вылил  чернила  на белый  костюм
Синельникова. Как-то так получилось... Коль­ка даже не  успел  подумать, что
он хочет  сделать, когда взял пузырек... Плеснул  -- так  вышло. Синельников
отнял руку от  головы. Чуть  подумал, быстро снял пиджак, встал и  подер­жал
пиджак на вытянутых руках, пока  чернила стекали  на пол.  Чернила стекли...
Синельников  осторожно встряхнул пиджак,  еще подождал и повесил  пиджак  на
спинку  стула.  После  этого  оглядел  рубашку  и  брюки:  пиджак  не  успел
промокнуть, на брюки не попало.
     --  Так...  --  сказал  Синельников.  --  Выбирай: двадцать  рублей  за
химчистку и окраску всего костюма или подаю в суд за оскорбление действием.
     -- Ты же первый начал оскорблять...
     --  Я --  словами,  никто не слышал, чернила -- вот они, налицо. Причем
химические, -- и опять  Синельников гово­рил ровно, бесцветно. Поразительный
человек! --  Твое сча­стье, что я его все равно хотел  красить. Еще не знаю,
берут  ли  в чистку  с  химическими  чернилами...  Двадцать пять руб­лей, --
Синельников взялся за телефон. -- Решай. А то зво­ню в милицию.
     Колька уже  понял, что  лучше заплатить. Но его  возмути­ло опять,  что
этот законник на глазах стал нагло завышать цену.
     --  Почему  двадцать  пять-то? То --  двадцать, а то  сразу -- двадцать
пять. Еще посидим, ты до полста догонишь?..
     -- Пять  рублей  -- это  дорога в  район: туда и обратно.  Я  сразу  не
сообразил.
     -- Что, по два с полтиной  в  один  конец, что ли? Тебя за полтинник на
попутной любой довезет.
     --  На  попутной  я не хочу. Туда -- на попутной,  а  оттуда  --  такси
возьму.
     -- Фон-барон нашелся!.. "На такси-и"!
     -- Да, на такси. Что -- дико?
     --  Не  дико,  а...  на  дармовщинку-то  выдрючиваться  --  неужели  не
совестно?
     -- Ты  меня чернилами  окатил -- тебе не совестно? Что же  я -- за спой
собственный костюм на попутных буду маять­ся? Двадцать пять. Пиши.
     -- Чего?
     -- Расписку.
     Синельников пододвинул Кольке лист бумаги.
     Колька брезгливо взял лист...
     -- Как писать-то?
     --  Я, такой-то,  -- полностью  имя,  отчество,  -- обязуюсь  выплатить
товарищу  Синельникову  Вячеславу Михайлови­чу  двадцать пять -- прописью --
рублей, ноль-ноль копеек...
     Колька зло усмехнулся, покачал головой.
     -- "Ноль-ноль копеек"!.. Командующий, мля!..
     --  Ноль-ноль  копеек  за умышленную  порчу  белого  кос­тюма  товарища
Синельникова В.М.
     Колька остановился писать.
     --  Для чего  же  писать  "умышленную"?  Раз я  доброволь­но соглашаюсь
платить, зачем  же так писать? Там где-ни­будь прочитают и  начнут... начнут
придираться.
     Синельников подумал.
     -- Ладно,  пиши: за  порчу  костюма товарища... белого костюма товарища
Синельникова В.М.
     Колька   пропустил   слово   "товарища",   написал:   "белого   костюма
Синельникова".
     -- Химическими чернилами...
     Колька взял пузырек, посмотрел:
     -- Разве для авторучек бывают химические?
     -- А какие же? Отчетные ведомости мы только хими­ческими пишем.
     -- Писатели, мля... -- проворчал Колька.
     -- Подпись. Число.
     Колька расписался. Поставил число. Синельников взял расписку.
     -- Сколько тебе под расчет причитается?
     -- А я откуда знаю? Ты лучше тут знаешь.
     -- После обеда зайдешь за расчетом. И за книжкой.
     Колька встал.
     -- Ты это... не говори никому, что... слупил с меня  чет­вертной.  А то
дойдет до моей... хаю не оберешься. Напиши че­го-нибудь.
     -- Ладно.
     Колька пошел  к двери.  На пороге  остановился, посмот­рел на  плотного
человека с белыми бровями. Синельников тоже посмотрел на него.
     -- Что?
     -- Хо-о, -- сказал Колька. Качнул головой и вышел из ка­бинета.
     В коридоре разок про себя матюкнулся.
     "Четвертной -- как псу под хвост сунул. Свернул трубоч­кой и сунул". Но
вспомнил,  что  он на  ямах теперь  будет зарабатывать  по двести  -- двести
пятьдесят рублей... И  успокоился. "Да гори они синим огнем! --  подумал. --
Жалеть еще..."


     OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского


Популярность: 282, Last-modified: Sun, 21 Oct 2001 20:41:46 GMT