его ученического опыта материала для разрешения вопроса. Но там, куда обращает он свой печальный взор, нет ничего, что дало бы ему нравственную опору. Вся книжная мудрость кончается там, где начинаются житейские волнения, человеческие нужды, запросы души. Какая книга оправдает в его глазах - нет, не оправдает, а просто объяснит преступление родной матери? Он читал в истории, что были страшно преступные люди. Он знает про Нерона, умертвившего свою мать, знает вообще, какую силу имеет на земле "зло". Но все эти сведения ничего не говорили ему. Для него это были мифы из сказочного царства, которые никогда осязательно, облеченные в плоть и кровь, не восставали перед ним. Он принимал всю эту ученую пищу, он расширял свой теоретический опыт, но чем больше узнавал он из книг, тем меньше понимал он реальное, конкретное значение этого огромного мира с его бесконечным прошлым и обширным настоящим. Весь этот мир существовал для него, как нечто отвлеченное, как отдаленные края северного полюса, куда никогда не ступит человеческая нога. А наряду с тем как действительность уходила в область абстракции, абстракции занимали место действительности. И вдруг эта действительность, от которой он было так счастливо избавился, предъявляет на него свои права. Мать, родная мать "пала на кровосмешенья ложе!". Не Клеопатра, историческая, отдаленная, почти фантастическая совершает прелюбодеяние: Клеопатру Гамлет отлично "понимал", как представительницу "начала", именуемого "злом". И знал, что нужно и благородно возмущаться развратной египетской царицей. Но его, Гамлета, мать совершила преступление! Об этом ни в одной книге ничего не говорилось. Это то, чего не бывает и не должно быть. Что предпринять, что думать, куда глядеть? Бедный принц не находит ничего, кроме беспомощных, горьких слов, среди которых слышится одно желание: забыть все происшедшее, уйти куда-нибудь далеко, где никто и ничего не напоминало бы об ужасе действительности. "Покинь меня, воспоминанья сила!" - восклицает он, и вы чувствуете, что это все, что ему нужно. Он не хочет знать того, что пред ним происходит. Точно тяжкий, неизлечимый больной он просит себе лишь одного: забвенья. И ведь то, что он знает - ничтожно сравнительно с тем, что ему предстоит узнать, и он уже настолько потерялся, что говорит: О Боже мой, о Боже милосердый! Как пошло, пусто, плоско и ничтожно В моих глазах житье на этом свете. Презренный мир - ты опустелый сад, Негодных трав пустое достоянье. Первый грубый толчок действительности, и все здание его фантастического мира разрушено. Вот к чему привело его "размышление", "страсть к познаванию ради познавания". Он настолько не знал жизни, он был так далек от нее, что не выдержал первого испытания - он, "гениальный человек", он, "мыслитель по природе"! Он умеет отлично объяснить вселенную: ни гром, ни молния; ни бури, ни затмения не смутят его. Но он спасовал пред первым серьезным жизненным явлением, потребовавшим понимания. Все, о чем он до сих пор думал, ему не нужно теперь: оно не поможет ему. Отрицать жизнь - это уже теперь видно из монолога Гамлета - значит не знать ее, лишиться способности охватить ее. Поступок матери закрыл пред Гамлетом весь мир. И не на минуту, а навсегда. Не успел Гамлет окончить свой жалобный первый монолог, исполненный укоров людям и всей жизни, тот знаменитый монолог, где он произносит приговор всему и всем, и воскликнуть: "Скорби, душа, уста должны молчать", как является Горацио с товарищами и возвещают ему страшную новость: дух его отца является по ночам на террасу замка. Гамлет условливается прийти в полночь туда же и там узнает страшную тайну. Вместе с тем он получает от духа и приказание. Тень говорит ему: Отмсти, отмсти за гнусное убийство. Положение Гамлета сразу изменяется. Уже нельзя более проклинать людей и жизнь и говорить: "Скорби, душа, уста должны молчать". Потрясающая весть об изменническом убийстве должна взволновать его до глубины души, должна сразу выяснить ему, что все его прежние рассуждения: "мир - театр", "мир - опустелый сад", "житье на этом свете пусто и ничтожно" - ни к чему не нужны, что все это - пустые слова, обманывающие лишь внешней стройностью построений. Замершее, прибитое чувство жизни вдруг должно вспыхнуть в Гамлете ярким пламенем при этой вести и показать ему всю глубокую серьезность жизни, требующей себе всего человека; и на мгновение Гамлет становится другим. Он молит тень: Скажи скорей! На крыльях Как мысль любви, как вдохновенье, быстрых, Я к мести полечу. И тень отвечает ему: Я вижу - ты готов. Но будь ты вял, как сонная трава, Что мирно спит на Леты берегах, Проснуться ты при этой вести должен! Иначе и быть не может. С возрастающим ужасом слушает принц разрывающий душу рассказ отца. Так я убит во сне рукою брата, Убит в весне грехов, без покаянья, Без исповеди и без тайн святых. Не кончив счет - я был на суд отозван Со всею тяжестью земных грехов. Ужасно, о ужасно, о ужасно! Не потерпи, когда в тебе природа есть, Не потерпи, чтоб Дании престол Кроватью стал для гнусного разврата. Тень удаляется. Будь человек вял, как спящая на берегах Леты сонная трава - он должен проснуться от этого рассказа, который мог бы и мертвого разбудить. Пусть явится теперь к Гамлету Жак со своими "великими", "истинно поразительными" по меткости и краткости рассуждениями. Какими шутовскими и ничтожными покажутся они принцу теперь, когда он со всей силою живого человека почувствовал, что такое жизнь. И Гамлет на мгновение понимает это. Для него не существует более никаких сомнений. Подъем духа в нем настолько велик, что все вопросы сразу решены и весь недоумевающий скептицизм сразу выброшен за борт, как нелепый, оскорбительный балласт. Гамлет говорит: Господь земли и неба! Что еще? Не вызвать ли и ад? Нет, тише, тише, Моя душа! О, не старейте, нервы! Держите персть возвышенно и прямо! Мне помнить о тебе? Да, бедный дух, Пока есть память в черепе моем. Мне помнить? Да с страниц воспоминанья Все пошлые рассказы я сотру, Все изреченья книг, все впечатленья, Минувшего следы, плоды рассудка И наблюдений юности моей. Твои слова, родитель мой, одни Пусть в книге сердца моего живут Без примесей иных, ничтожных слов. Вот что вызывает и должно вызвать в Гамлете явление духа. Как только принц, до сей поры мечтательно созидавший мягкие пессимистические системы, соприкоснулся серьезно с одною только стороною человеческой жизни, - все его построения разрушились, развалились, как карточные домики. Всем существом своим сознает он и чувствует, как серьезна, глубоко важна та жизнь, которую он - научившись "мыслить" - разучился понимать. На мгновение забился в нем полно жизненный пульс и бескровный скептицизм сменился ясным пониманием. Но ненадолго. Гамлет отвык жить, он боится иного существования, кроме того, которое дается "познаванием", которое пришлось с таким негодованием отвергнуть в тяжелую минуту. А настоящего "познавания", готового измерить без страха бездну человеческой жизни, он не смеет желать себе. Он сразу же чувствует, что ему чужда, не нужна эта задача. От этого "познавания" - он отказывается. Не успела удалиться тень, как Гамлет с диким, почти безумным рыданием восклицает: Пала связь времен, Зачем же я связать ее рожден?<<19>> Вот завязка трагедии. Судьба зовет человека - он бежит ее призыва. Вместо того, чтобы пойти навстречу всему, что дается нам в жизни и через великое горе прийти к великому счастью, чтобы самому стать в борьбе за лучшее достойным этого лучшего, человек ищет покоя и убаюкивающих песен мечтательной философии. Если философия есть наука о жизни - то только пройдя через жизнь, можно говорить о ней. Философия, которая создается в стороне от того, чем существует человек - все равно, будет ли она оптимистической или пессимистической - есть и будет праздным препровождением времени, составлением тех "пошлых рассказов", тех "изречений", которые нужно "стереть" в самую важную и тяжелую минуту жизни человека. В кабинете можно изучать мертвые явления. Человека можно понять лишь живя всей его жизнью, сходя с ним во все бездны его страданий - вплоть до ужаса отчаяния, и восходя до высших восторгов художественного творчества и любви. Философия, сделавшая жизнь бескачественным существованием, годится лишь "для литературы", для беседы с Горацио, пред которым так приятно проявлять возвышенность, блеск, тонкость и подвижность ума. VII Брандес останавливается между прочим на очень важном вопросе о роли тени отца Гамлета в трагедии. "Между главным действующим лицом и обстоятельствами явилось противоречие. Принц, по своей проницательности равный самому Шекспиру, видит дух и говорит с ним". Но это противоречие - чисто внешнего характера. Роль духа имеет символистическое, так сказать, значение. В рамках одной драмы Шекспиру невозможно было выяснить, каким образом Гамлет - никогда быстро не принимающий решений, затягивающий и медлительный, узнал об убийстве отца и вместе с тем почувствовал необходимость наказать Клавдия. Мотивировать появление такого решения у Гамлета - значило написать еще одну пьесу. Все это заменено явлением духа, который возвещает Гамлету тайну смерти отца и приказывает отомстить преступнику. Шекспир ничего лучшего и придумать не мог. Благодаря вмешательству тени, отступление для Гамлета становится невозможным: убить Клавдия нужно во что бы то ни стало. Гамлет, сомневающийся во всем, ни разу не ставит себе вопроса: "Да точно ли нужно мстить дяде?" Такая определенность задачи превосходно мотивируется появлением духа. Конечно, в действительности жизни происходит иначе и обыкновенно к сознанию необходимости известного поступка приходят путем сложных переживаний. Но Шекспир, чтоб не вдаваться в отступления - сами по себе, может быть, и интересные - но стоящие вне пределов его задачи, выводит на сцену тень отца. Она имеет в трагедии очень ограниченное значение и является исключительно затем, чтобы рассказать принцу, что произошло и что нужно делать. Затем - тень эта как будто и не являлась. Гамлет, рассуждая о будущей жизни говорит: Да только страх чего-то после смерти - Страна безвестная, откуда путник Не возвращался к нам - смущает волю. Очевидно, приняв весть и приказание от духа, принц точно принял их от самого себя, точно он сам узнал, что преступление совершено и что нужно отомстить. Нельзя даже и сказать: "Он видит и говорит с духом". Тень отца не вносит элемента сверхъестественного в драму. Явись вместо духа какой-нибудь живой человек, бывший свидетелем злодеяния Клавдия и имеющий достаточно авторитетности в глазах принца - ход действия не изменился бы. Гамлет о духе и не вспоминает, точно не видел его. Он помнит лишь, что убили его отца и что нужно наказать убийцу. И как тяжело это сознание бедному принцу. В Библии Авраам, по повелению Бога, готовится принести в жертву сына своего Исаака. Страшно читать рассказ о бедном юноше, хотя мы и знаем, что Авраам берет в руки нож по приказанию Того, Кто никогда не ошибается. Над Гамлетом же принцем занес нож Гамлет-король. Зачем явился он из своей неведомой страны, чтобы смутить покой своего ни в чем неповинного сына? - Гамлет не смеет предложить себе этот вопрос. Он сознает, что так нужно, что в жизни есть нечто большее, чем душевный покой - недаром он столько размышлял и учился. Он вышел уже из того периода человеческого существования, когда "хочу" равнялось "хорошо". С ужасом сознает он, что на этот раз "хорошо" - то, что ему тяжелее всего принять на себя, что противоречит всем его "хочу". У Готспера - такой двойственности быть не может. Если представления о том, что хорошо, что должно быть - не настолько вросли в его душу, что стали его второй природой - он отбросит их от себя с презрением, как ложные и ненужные. Отнимите у него пыл, смелость, энергию, сделайте его нечувствительным к оскорблениям чести, похотливым, лживым, и Готспер обратится в Фальстафа. И, как Фальстаф, не будет жалеть никогда, что у него нет добродетелей героя, более того, как Фальстаф, может быть, станет смеяться над героями и радоваться, что ему не дано быть храбрым, ибо это продлит его жизнь. У людей непосредственных, какими являются - как они ни противоположны друг другу - и Готспер, и Фальстаф - продолжительной душевной борьбы быть не может. Они все определяют тем, что они любят, что они чтут, что приятно или дорого им в данную минуту или всегда. Если бы Готспер был на месте Гамлета, трагедии не было бы. Он либо убил бы Клавдия, если бы был таким, каким его рисует Шекспир в Генрихе IV, либо не убил. В обоих случаях он не терзался бы и не размышлял. Гамлет - дело иное. То, что составляет его слабость, составляет и силу его. Размышление принизило в нем чувство жизни, но научило его видеть и вне себя. Это обстоятельство и придает такое напряжение трагедии. Гамлет видит ясно, что есть нечто "хорошее", и что это "хорошее" он не умеет сделать своим, не умеет полюбить. Он не может обмануть себя и с ужасом должен признаться, что то, что он считает лучшим - не имеет власти над ним. У него есть совесть - но она не вдохновляет, а лишь терзает его. Она не руководитель его - а судья, враг, палач. И он не смеет не преклоняться пред ней. И у Макбета есть совесть - но он готов отбросить ее, ясно понимая, что она - только бремя. Его беда лишь в том, что он не может отвязаться от этого товарища. Но, если бы можно было только "здесь, на отмели времен" прожить спокойно, если бы ему удалось заворожить назойливого внутреннего судью, все было бы хорошо. Макбету совесть не нужна. А Гамлет этого не может сказать. Он ему нужен - этот неумолимый судья; Гамлет принужден целовать карающую руку. Он видит, что без совести был бы счастлив и спокоен, и вместе с тем сознает, что она - благословенье неба. Вдоль души его проходит трещина. Дайте ему сил увидеть, зачем эта совесть, или вырвите ее из него, и снова у вас получится цельный тип либо Брута, про которого природа может сказать: "Это был человек", либо Готспера. Пока нет этого - Гамлет тихий "мыслитель", бежавший жизни, заменивший ее узкими рамками своей науки. Вывести его, показать ему все неизмеримое значение жизни - задача трагедии. Не случайные удары судьбы, слепой судьбы, как с остервенением отчаяния говорят теперь одни, и с сознанием тонкости своего понимания - другие, направляют собою у Шекспира трагические события. Гамлету нужно несчастие, чтобы приблизиться к Бруту. Со второго же действия раскрывается перед нами, каково Гамлету выполнить то, что он считает своей обязанностью. Вот что рассказывает Офелия о нем Полонию. Я шила в комнате моей, как вдруг Вбегает Гамлет: плащ на нем разорван, На голове нет шляпы, а чулки Развязаны и спущены до пяток; Он бледен, как стена; колени гнутся; Глаза блестят каким-то жалким светом, Как будто он был послан преисподней, Чтоб рассказать об ужасах ее. И таким он остается до пятого действия. Точно олень, на спину которого вскочил лев, мчится он без оглядки - не зная куда. Но не сбросить ему с себя могучего всадника. Непрестанно рвет и терзает он свою обезумевшую от ужаса добычу. Нужно связать павшую связь времен, нужно убить короля. Но как это сделать? Как решиться на такой страшный поступок? Смерть Гамлета не пугает; он бы с радостью умер, чтоб только свалить с себя страшную ношу. Но нужно больше, чем умереть: нужно жить, чтоб исполнить завет своего отца, чтоб наказать преступника, чтоб сделать великое дело, вся важность которого так ясна Гамлету. А этого именно он не хочет. Так жить, отдать всего себя жизни, променять созерцание на бурю - ему тяжело. Он сознает, что так "нужно", что так "лучше", но хочет другого - того, что было, когда он жил в Виттенберге, где все так ясно и спокойно, где жизнь не врывалась насильно в классные комнаты и казалась приятной и легкой, хотя и была окрашена в темные, но не слишком, как мы помним, мрачные цвета жаковского пессимизма. Такая жизнь была ему по душе и казалась высшим идеалом человеческого существования, находившего себе оправдание и в суждениях близких людей, и в философии. Но то, что ему предстоит теперь - эта необходимость собрать все силы своей души, "вдохнуть в малейший нерв крепость африканского льва", чтоб свершить великое дело и потом принять на себя всю ответственность за сделанное: это - ему не по силам. Он не чувствует смысла этого. Он не хочет связывать распавшуюся связь времен. Эта ничтожная жизнь не стоит таких мук. Забвенья, забвенья ему нужно. Вне созерцания Гамлет оказывается всегда слабым и несостоятельным. Каков он, когда нужно мстить за отца - таков он во всяком серьезном деле. Приподнятости чувств - он не знает. Посмотрите на его отношение к Офелии. Тут то же, что и в его отношениях ко всем людям. Расположение, мягкость благодушного, незлобивого характера - и только. Он пишет ей: "Твой навсегда, пока живет это тело". И он же - покидает ее. С ним случилось несчастие, и те слабые узы, которые соединяли его с Офелией, сразу порвались. Это не потому, что любовь не выдерживает испытания. Нет, причина все та же. Гамлет любит, как и ненавидит, лишь постольку, поскольку это от него ничего не требует. В тяжелые минуты жизни умеющие любить люди наиболее ценят в женщине друга. И женщины умеют идти вслед за близким сердцу человеком. Но для этого нужно, чтоб мужчина умел не мечтать о любви, а любить. Гамлет же уже не нуждается в Офелии. Зачем ему эта девушка, когда вся, решительно вся жизнь - это сказка, рассказанная глупцом. И он оставляет ее, почти совсем о ней не думая. При первой встрече он осыпает ее чудовищными оскорблениями, потом, пред представлением пьесы, позволяет себе при ней цинические выходки. Несомненно - Гамлету очень тяжело. Но, если бы он умел любить, Офелия принесла бы ему отраду и утешение. Ромео не оскорбил бы Джульетты, какой бы пытке его ни предали. Гамлет, скажут, не верит людям. Это - правда. Но он потому не верит, что он не знает любви, никогда не испытывал этого чувства, хотя и посылал сонеты Офелии. Чтобы оценить любовь - нужно, прежде всего, уметь любить. Скорее любовь обратит урода в божество, чем позволит скептицизму и опыту развенчать себя. Скептицизм там побеждает и властвует, где не встречает себе внутреннего сопротивления. Оттого-то Гамлет - не словами, а всем своим существом - олицетворяет те кощунственные и безумные речи, с которыми он обращается к несчастной девушке. Если бы ему дано было любить - он, как Отелло, не взял бы взамен за Офелию "мира из чистейшего хризолита". Любовь научила бы его, как увидеть этот мир в отверженной им девушке. Чтобы видеть в Венере Милосской не глыбу холодного мрамора - нужно кроме глаз иметь еще и сердце. Нужно иметь в душе хранилище для добра и красоты. Тогда способность много и далеко видеть не будет бесплодна. Тогда получится обратное: не Венера обратится в холодный мрамор, не любимая женщина - в развратницу, не человек - в негодяя, а из мрамора родится Венера, развратница обратится в честную женщину, негодяй - в человека. VIII Мы выяснили душевное состояние Гамлета до появления духа и то впечатление, которое произвела на него весть о преступлении дяди. Очевидно, что жизнь застыла в Гамлете, и что проснуться он может только от сильного потрясения: трагедия ему необходима. Те речи, которые он произносил, когда был Жаком - их, как это ни странно, принц теперь должен научиться понимать. Он должен испытать пошлое, плоское и ничтожное существование. И тогда лишь он узнает, что такую жизнь нельзя принять, что нужно найти иную, хотя бы пришлось для этого вынести самые тяжелые муки. Теперь, когда он говорит Розенкранцу и Гильденстерну, что земля ему противна, что человек, украшение мира, самое совершенное из животных - для него лишь "квинтэссенция праха" - теперь Гамлет чувствует, что кроется под этими словами. Прежде под его пессимистической философией была лишь одна высоко ценящая себя пассивность, которая и породила ее. Теперь в словах принца слышатся слезы. Все свое отрицание он прежде всего направляет теперь на самого себя. Вместе с жизнью он подписывает приговор и самому себе - и это отравляет все его существование. В его бедную душу пробрался червь, ни на минуту не дающий ему покоя, лишающий его сна, улыбки, радости. Тот пессимизм, который прежде был так безвреден для него, даже охранял его от жизни, вдруг обратился с неизвестно откуда взявшейся силой против него. Гамлет изнывает от мук и не находит в себе сил ни для чего, кроме язвительных насмешек и горьких сетований на себя, мир, людей. Брандес спрашивает себя: отчего Гамлет не действует. Критик далек от той мысли, что в принце "мыслитель" - враг Гамлета, что "мыслителем" мало быть. Брандесу кажется, что высший идеал - это быть "мыслителем", да еще "по природе", да еще "гениальным". Он уже пред Жаком преклонился. А у Гамлета такие речи, как "мир - театр" - на каждом шагу. Но вместе с тем Брандес не решается прямо сказать, что "мыслитель" и делать ничего не должен. Наоборот, нужно показать, что философ всюду и везде годится, что он - высший тип человека. Поэтому он не отвергает даже и таких соображений: "Если бы Гамлет, сейчас по получении известия от духа, убил бы короля, то пьеса была бы окончена после первого акта. Поэтому было безусловно (!) необходимо ввести замедления".<<20>> Литературная репутация не столь прочная, как шекспировская, могла бы сильно пострадать от такого объяснения. "Но, - продолжает критик, - Шекспира плохо понимали, когда видели в Гамлете современного человека, страдающего рефлексией и лишенного деятельной силы. Это ирония судьбы, что он стал в своем роде символом размышляющей слабости, он, у которого во всех нервах - порох, во всей природе которого динамит гения". И тем не менее, его бездеятельность приходится оправдывать ссылками на технические условия пьесы! Впрочем, у Брандеса есть еще объяснения: "Эта неспособность (к действию у Гамлета) основывается на том, что все силы его ума уходят на борьбу с парализующим впечатлением того, что представляет собою жизнь и со всеми вытекающими отсюда размышлениями - оттого обязанность мстить отступает на задний план в его сознании". Последнее - несомненно. Вопрос лишь в том, отчего у Гамлета получается парализующее впечатление от жизни. По Брандесу, это служит доказательством душевного величия Гамлета, ибо, по его мнению, иного впечатления жизнь не может производить. "Зрители и читатели чувствуют вместе с Гамлетом и понимают его. Ибо, когда, подрастая, мы всматриваемся в жизнь, то лучшие меж нами открывают, что она не такова, какой мы себе ее представляли, - но в тысячу раз страшней: нечисто что-то в датском королевстве; Дания - тюрьма, мир полон таких тюрем; дух говорит нам: произошли страшные вещи, каждый день происходят страшные вещи. Устрани неправду; помести все на свое место. Мир сошел с пути; верни его на прежнюю колею. Но руки у нас (лучших-то?) опускаются".<<21>> Мы видели, почему у Гамлета "руки опускаются". Не потому, что он - лучший. Потому, что он лучший - он проклинает свою неспособность к действию. Это Жак так успокаивал себя, когда рассуждал: "мир - театр". Гамлет же не унизится до подобного оправдания. Проследим, что с ним происходит в трагедии, и мы поймем, как неудачна попытка Брандеса открыть в Шекспире преклонение пред гамлетовской философией. Во втором же действии, тотчас по удалении актеров, Гамлет произносит свой длинный монолог: Какой злодей, какой я раб презренный! Не дивно ли: актер при тени страсти, При вымысле пустом был в состояньи Своим мечтам всю душу покорить; Его лицо от силы их бледнеет, В глазах слеза дрожит и млеет голос, В чертах лица - отчаянье и ужас, И весь состав его покорен мысли. И все из ничего - из-за Гекубы! Что он Гекубе, что она ему, Что плачет он о ней? Вот в чем дело. Не только Шекспир, сам Гамлет чувствует, в чем его несчастье. Ему чужда Гекуба, она ему не нужна - а бедному актеру она, при одном лишь воспоминании, внушает такое глубокое сострадание, что он плачет о ней. И далее: А если бы он, Как я, владел призывом страсти, Что б сделал он? Он потопил бы сцену В своих слезах и страшными словами Народный слух бы поразил, преступных В безумство бы поверг, невинных - в ужас, Незнающих привел бы он в смятенье, Исторг бы силу из очей и слуха. Бедный Гамлет! Как хорошо понимает он, в чем дело. Актер все выяснил ему, если он не знал прежде. Нужно уметь любить эту Гекубу, хоть она и чужая. Нужно уметь всем сердцем отозваться на ее несчастие. Тогда найдутся силы все сделать, чего потребуют обстоятельства. Иначе - все эти слезы, вся эта бледность, все волнения - к чему они? Они - неуместная ложь, какая-то двойная нелепость. А еще не так давно Гамлет не снизошел бы до того, чтобы учиться у маленького странствующего актера - ему, философу, ученому датскому принцу. А еще недавно он говорил матери: ... Для меня, что кажется - ничтожно. Нет, матушка... В моей душе ношу я то, что есть, Что выше всех печали украшений. А если он носит в своей душе то, что есть, отчего же актер так смутил его? Отчего же он так страстно завидует этому бедняку, умевшему покорить всю душу свою мысли о Гекубе, если в его собственной душе есть то, что выше всех печали украшений? Если бы это так было - он и сам покорил бы все свои помыслы одному чувству - а больше ему и не нужно. А я, презренный, малодушный раб, Я дела чужд, в мечтаниях бесплодных Боюсь за короля промолвить слово, Над чьим венцом и жизнью драгоценной Совершено проклятое злодейство. Но если у Гамлета нет этой любви к невинно погибшему королю, - у него все-таки есть сознание, что другие люди любят, что другим людям близка обида, нанесенная даже чужому человеку. Я трус? Кто назовет меня негодным? Кто череп раскроит? Кто прикоснется До моего лица? Кто скажет мне: ты лжешь? Кто оскорбит меня рукой иль словом? А я обиду перенес бы. Да! Я голубь мужеством, во мне нет желчи И мне обида не горька. Чтоб обида была горька, нужна желчь? Нет, не это. Пусть Гамлет спросит у Маргариты Анжуйской. Она ему расскажет, что вдохновляло ее на мщение; пусть он справится у Констанции, матери Артура, - она объяснит ему, как люди любят своих близких, и он поймет, почему обида горька. Они ему скажут: Не спи ночей и голодай по дням, Припоминай живей былое счастье И с скорбью новой сравнивай его. Воображеньем прелесть умножай Своих малюток, сгубленных злодеем, А в нем - преувеличивай все злое. Укрась свою потерю - и виновник Потери той проклятью подпадет И сами прилетят твои проклятья. Скорбями заострится речь твоя И станет пробивать одним ударом. Вот чего не хватает Гамлету. Покой душевный, ровная, тихая жизнь в Виттенберге разучили его любить и ненавидеть. Из этого вытекла его пессимистическая философия, его неверие, его бездеятельность. Кто живет не отвлеченными мыслями, кто не прячется в "ореховую скорлупу", чтоб там быть королем необъятного пространства, - тот Гамлетом не станет. Теперь принцу нужно вновь ожить, проснуться к действительности. "Скорбями заострится" приглаженная и прибитая философией душа, и тогда он вновь научится любить и ненавидеть, вернет к себе Офелию, накажет убийцу Клавдия, не потерпит, чтоб престол Дании был кроватью для гнусного разврата. Привычка к размышлению научила Гамлета видеть вне себя. Это спасает его: это одно напрягает его душевные способности, заставляет его идти в трагедию, которая, по его мнению, готовит ему лишь одни муки, но из которой он выйдет ожившим и очистившимся. Брандес говорит: "Жизнь для Гамлета наполовину действительность, наполовину - сон!" Это так. Но сон должен обратиться в страшный кошмар, тогда Гамлет проснется. Брандес не анализирует двух главных монологов Гамлета - ни только что приведенного, ни последнего большого (в 4 сц. V действия) и отделывается от них одним общим замечанием: "К вечным затруднениям присоединились (у Гамлета) и внутренние препятствия, победить которые он не в силах. Он делает себе, как мы видели (вскользь, нужно прибавить) страшные упреки. Но эти самообличения не выражают ни мнения Шекспира о Гамлете, ни его собственного суждения о себе. Они говорят лишь о проникшем в его существо нетерпении, о тоске по удовлетворении, о потребности видеть торжество справедливости; они не говорят о его вине". О "вине" - Шекспир наверное не говорит. Да еще о вине Гамлета! Тот, кто умел написать "Гамлета", отлично, конечно, понимал, какое условное значение имеет это громкое слово "вина". Но не об этом идет здесь речь. Нужно выяснить смысл и значение гамлетовской трагедии, а не то - виноват ли он. Не о заслугах датского принца идет речь, ибо, говоря его собственными, вынесенными из нового опыта словами - "если обращаться по заслугам с человеком, то кто же из нас избежит пощечины". Обвинять Гамлета, то есть давать ему пощечины - праздное дело. Но тем важнее всмотреться в причину его мучительной неудовлетворенности и в смысл его переживаний. Брандес все валит на жизнь, которая будто бы так страшно устроена, словно нарочно приспособлена для того, чтобы пытать "лучших" людей. Существуют какие-то "равнодушные" силы, без всякой нужды и цели издевающиеся над благородными и честными людьми. И Гамлет будто бы, по мнению Шекспира и его собственному, стал жертвой этих нелепых стихий. Это-то и есть ложь Брандеса и всего современного эклектизма, "дополняющего и изменяющего", на "художественный манер", закон "причины и следствия". Греки говорили, что всякий, взглянувший в лицо Медузе, обращался в камень. Брандес уверяет, что он тоже видел Медузу, но не окаменел, а только стал грустнее. Но то, что он видел - не Медуза, а страшные образы, принадлежащие кисти кузнеца Вакулы, про которые бабы говорят: "Ишь яка кака намалевана". Та жизнь, о которой он рассказывает словами Гамлета и других трагических героев, известна ему лишь понаслышке. Иначе он понял бы, что не в оправдании и обвинении принца дело, и не повторял бы в разных тонах пессимистические рассуждения, вычитанные им из книг. Гамлета терзает его мрачность, Брандесу - приятно говорить меланхолически, как Жаку. Гамлет все время, пока длится его трагедия, чувствует, что нельзя примириться с Медузой, не покорив ее. Пока связь времен не будет восстановлена, нельзя, не нужно жить. И он знает, что связь порвалась не вне его, а в нем самом. Там должно что-то изменить, и страшный кошмар - эта обвитая змеями голова, владычествующая над человеком - исчезнет. Все это Гамлет и говорит в своих монологах - только Брандес его не хочет слушать. Мы разобрали монолог второго действия. Смысл его - нужно уметь любить Гекубу, ценить жизнь даже и тому, кто умеет измерить океан глубокий, счесть пески и лучи планет. Гамлету сказал это простой актер. Обратимся теперь к знаменитому размышлению "быть или не быть". Этот монолог слишком известен, и потому мы не станем выписывать его. Гамлет спрашивает себя, что лучше - бороться и умереть, или сносить - и жить. Это один из тех вопросов, которые до трагедии его не занимали. Теперь только впервые направляет он в эту сторону свой печальный взор. И чтоб решить эту неизвестность - он обращается к смерти. Что будет после смерти - спокойный ли сон, как было до трагедии, или сон посетят виденья, как и теперь, после трагедии? Если бы он мог сказать, что после смерти ему будет лучше, он умер бы. Ибо ему теперь нехорошо. Это - разумно, но, любопытно, как мысль его инстинктивно ищет путей, где можно заблудиться. Ведь общее правило, даже философии, определять неизвестное посредством известного. Смерти он не знает; жизнь - ему известна. Так ведь, наоборот, в жизни нужно искать разгадку смерти, а не в смерти разгадку жизни. Естественно было бы, кажется, так сказать: жизнь такова-то, следовательно, смерть не может быть иною. Так люди и делали; они чувствовали добро, красоту, любовь здесь на земле, и это успокаивало их насчет смерти. Гамлет же глядит на череп и хочет под него подвести всю жизнь, и уже умеет видеть под лицом красавицы полый череп с пустыми отверстиями для глаз. Это - искусство, конечно. Но есть искусство другое: не обнажать живое лицо, а оживлять - все тою же силою воображения - черепа. Готспер не знает ни того, ни другого. Но бедный Гамлет знает искусство низшего сорта и не подозревает, что в этом - его несчастье. Актер оживил Гекубу, Гамлет умерщвляет живую красавицу. Это искусство - его достояние, его проклятие. Источник его - все та же приниженная мышлением жизнь. Всмотритесь в Гамлета: все его достоинства отрицательного характера. Он не жаден, не корыстолюбив, не зол, не коварен и т. д. Положительного - в нем нет. Нет у него ничего в жизни, чему бы он готов был бы отдать душу. Он ничего - даже маленького - создать не может. Одно только: он - мыслитель. Но мы знаем, с его слов, что теперь нужно стереть со страниц воспоминанья все пошлые рассказы, изреченья книг, наблюдения и т. д. Это теперь - ни к чему. Но чем же тогда жить ему? Оттого-то он в размышлениях своих обращается за разрешением вопроса к смерти. Брут, Отелло этого не сделали бы. Брут, когда думает о смерти - исходит из жизни: у него была жизнь, которую он ценит, ибо знает ее. Гамлет же так же мало изведал жизнь, как и смерть. Поэтому-то ему, человеку столь тонкого ума, приходит в голову чудовищная мысль определять смысл жизни по смерти. IX Последуем далее за Гамлетом. Актеры ставят перед королем пьесу "Убийство Гонзаго". Во время представления, как и всегда, Гамлет ведет себя крайне неспокойно. Говорит колкости королю, Полонию, смущает циническими замечаниями Офелию. Все это не нужно, конечно; - но Гамлет без этого жить не может. Таким способом он дает исход накопившейся в груди горечи. Глядеть прямо в глаза действительности, не отвлекая себя сатирическими выходками и лирическими излияниями - он не в силах. Он глумится над Полонием, потом над Розенкранцем и Гильденстерном, потом даже над Озриком. Гениального человека это, конечно, недостойно. Как ни блестящи и остроумны его замечания - их лучше было не делать. Но Гамлет не ради других, не с какой-нибудь определенной целью говорит. Если бы он молчал, он не вынес бы своей душевной пытки. Но вот представление доходит до того момента, когда Люциан вливает на сцене королю в ухо яд. Клавдию становится дурно. Гамлет безумно торжествует. "О любезный Горацио - я тысячи прозакладую за слова духа. Заметил ты?" - восклицает он. Была слабая надежда, что явившийся дух был исчадием ада - и она исчезла. Осталось несомненное решение: нужно убить дядю. Вот час духов! Гробы стоят отверсты, И самый ад на мир заразой дышит. Теперь отведать бы горячей крови, Теперь удар бы нанести, чтоб дрогнул Веселый день. С этими твердыми, решительными словами принц идет к матери. По дороге в отдаленной, уединенной комнате он наталкивается на короля. Один удар - и все готово. Но этого удара он не наносит. Услужливый ум подсказывает оправдание. Король молится - если теперь убить его, он попадет прямо на небо. Еще так недавно Гамлет не знал, что ждет нас после смерти. Теперь ему очевидно, что если перед смертью помолиться, то попадешь в рай. Обыкновенно Гамлет лучше оправдывается. Но теперь - пришлось торопиться. Брандес на досуге придумывает лучшее соображение: "Он (Гамлет) чувствует, хотя прямо этого и не высказывает, как мало выиграется, если уничтожено будет одно вредное животное (т. е. король)". Гамлет, конечно, сказал бы это, если бы успел догадаться. Но вот Гамлет у матери. Здесь он в своей сфере. Это страшная сцена. После того, как умирает Полоний, принц совсем теряет самообладание. Слушая его, страшно становится за человека. Вот несколько строчек из его обращения к матери. Где ж твой румянец, стыд? Когда ты можешь, Лукавый ад, гореть в костях матроны, Так пусть, как воск, растопится стыдливость Горячей юности в твоем огне. Это он так говорит матери. И чем дальше, тем ужаснее становится бедный принц, пока не начинает понимать, что не в проступке матери, а в его слабости вся беда. Тут входит тень и раздавленный, уничтоженный Гамлет восклицает: Ты не с укором ли явился к сыну За то, что он не внял минуте страсти И грозного веленья не свершил? В этих словах объяснение его поведения. Пред духом отца Гамлет не может лгать, что король молился и потому остался невредимым. Принц просто не "внял минуте страсти", т. е. страсть не была достаточно властна над ним. Тень отвечает ему: Не позабудь! Мое явленье Угасший замысел должно воспламенить. Замысел угасает - тень знает это и явилась напомнить Гамлету о мщении. Гамлет дает несколько советов матери и уходит, унося с собой тело Полония и сознание своего позора. Но встревоженный король решается отправить беспокойного племянника в Англию. И Гамлет соглашается ехать со своими товарищами, которым доверяет, как двум ехиднам, отложивши свое дело в бесконечный ящик. Перед отъездом он успевает еще высказаться. Между прочим, последний монолог Гамлета - добавочный. В первом издании "Гамлета" (1603 г.) его нет. Впервые явился он во втором издании - точно для объяснения. И действительно, в нем принц резюмирует все первые четыре акта трагедии. Как все винит меня! Малейший случай Мне говорит: проснись, ленивый мститель. Что человек, когда свое он благо В еде и сне лишь видит? Зверь - и только.<<22>> Кто создал нас с такою силой мысли, Что в прошлое и в будущность глядим, Тот верно в нас богоподобный разум Вселил не с тем, чтоб он без всякой пользы Истлел в душе. Слепое ль то забвенье Или желание узнать конец Со всей подробностью. О, в этой мысли, Как разложить ее, на часть ума Три части трусости. Не понимаю, Зачем живу, чтоб только говорить: "Свершай, свершай", когда во мне для дела И сила есть, и средства, и желанье! Как ясно и определенно здесь все. Брандес говорит: "В Гамлете общий смысл не виден сразу. Ясность не была идеалом, который ставил себе Шекспир, когда писал эту трагедию, как было когда-то, когда он писал Ричарда III. Здесь вдоволь загадок и противоречий, но привлекательность пьесы не в малой степени зависит именно от ее неясности".<<23>> Затем следует длинное рассуждение о том, что бывают ясные книги, которые нам не по душе, и неясные, которые нам нравятся. Все это придумано критиком ad hoc. Неясные книги никому не нравятся, а неясные психологические картины - тем более. И "Гамлет" менее всего заслуживает такой двусмысленной похвалы. Не только Шекспир, но даже и принц отлично понимает, что с ним происходит и так ясно и подробно передает нам, что необходимо принять именно его объяснения, как это не огорчительно для Брандеса. "Что человек, когда свое он благо в еде и сне лишь видит", - говорит о себе совсем не загадочно принц. Брандес полагает, что размышление, звание мыслителя так много дает Гамлету, что этим все искупается. Но Гамлет знает теперь цену этим "размышлениям" и не ставит их в свой актив. А когда это у него отнято, чем он и сам так гордился, когда, подобно Жаку и Брандесу, не видевшим трагедии, думал, что "гениальность" все дает, когда это у него отнято - он с ужасом видит, что жизнь его сведена к "еде и сну". Не к одному сну, что еще представляется критику более или менее поэтическим, а к еде и сну. Гамлет чувствует, что высшие побуждения для него не существуют, что они ни к чему не могут подвигнуть его. "Богоподобный разум вселен в нас не с тем, чтобы он без пользы истлел в душе". Не с тем, бедный Гамлет, правда твоя, и не истлеет он без пользы. Уже и теперь он оказал тебе услугу: ты отбросил всю ложь, привнесенную философией, ты понял себя и не радуешься, как Брандес, своему душевному величию, ты научился страдать. Это путь к тому, чтобы научиться жить. Ты не убьешь короля - его твоей рукой убьет судьба. Но твои муки не пропадут даром. Лучше было тебе вынести все испытания, рыдать, глядя на тень отца своего, безумствовать наедине с собой и перед матерью, чувствовать себя ничтожным, раздавленным червяком, - чем жить в Виттенберге в сознании своего великого душевного и нравственного превосходства. Не слепая судьба загнала тебя в трагедию, а разумная необходимость. Нужно выстрадать свое совершенство, свое развитие. До 30 лет все у тебя было: богатство, покой, учителя. И ты не научился жить. Счастье, беспечность - только усыпили тебя. Теперь тебе нужно проснуться. Удар разбудит тебя. Не принимай уверений, что ты напрасно коришь себя. Твои мучения - твой духовный рост. Велик Тот истинно, кто без великой цели Не восстает, но бьется за песчинку, Когда задета честь. Каков же я, Когда меня ни матери бесчестье, Ни смерть отца, ни доводы рассудка, Ни кровь родства не могут пробудить? Гляжу с стыдом, как двадцать тысяч войска Идут на смерть и за виденье славы В гробах, как в лагере уснут... Правда - твоя жизнь была позорной, трусливой жизнью ищущего покоя человека. "Вины" твоей нет в том, - но это не причина, чтобы навек оставаться прежним. Да и чего, в сущности, стоит оранжерейное счастье твоей прежней жизни? Тебя позвали на муки и смерть, чтоб сделать тебя достойным твоего "богоподобного разума". Теперь пред нами - последнее действие. Гамлет является на кладбище в сопровождении своего бессловесного друга, Горацио, - и видит, что могильщик копает могилу и поет. Жизнь и смерть опять, на глазах принца, столкнулись, и жизнь не испугалась смерти. Гамлет не понимает этого. Как на кладбище можно не покориться смерти, можно быть могильщиком и не утратить веселости?! "Неужели он не чувствует, чем занят! Копает могилу - и поет", - говорит он Горацио. - Привычка сделала его равнодушным, - как эхо вторит Гамлету его ученый друг. "Так обыкновенно бывает: чем меньше рука работает, тем нежнее у нее чувства", - говорит бедный принц. А могильщик - поет. Но пришла колдунья-старость, Заморозила всю кровь: Прочь прогнала смех и радость, Как рукой сняла любовь. Поет про старость и не приходит в отчаяние. Ему самому уже недалеко до смерти, а он - не боится ее. Черепа не леденят ему кровь. А Гамлет увидал кости, и вся "философия" встрепенулась в нем. Что жизнь, если рано или поздно все мы будем такими?! Может быть, этот череп принадлежал приказному! "Где теперь его кляузы, ябедничество, крючки и взятки?" Или прожектеру: "Где теперь его крепости, векселя и проценты?" Он еще не договаривает. Может быть, этот череп принадлежал Аристотелю, Бруту, Фидию?! Где их ученость, мужество, искусство? Все великое и ничтожное имеет одну судьбу. И Фальстафа, и Готспера, и Ахилла, и Терсита ждет одна участь. Не делай же разницы между ними. Этого Гамлет не смеет теперь сказать. Уже он лишился возможности идти по убитому пути всесглаживающего познавания. Он не мог снести с дороги этого бесплотного препятствия: изменнического убийства своего отца. Оно загородило путь и не пускает к заключению. Но все же он, несмотря на мучительные усилия, еще не сбросил с себя цепей равнодушия - ибо равнодушие и безразличность - это самые ужасные цепи. Мысль о смерти, иначе как в виде голого черепа ему не представляющейся, еще торжествует над ним. Он еще не чувствует, что не из нее надо исходить. Уже теперь он знает, что дядя умышлял на его жизнь, что каждую минуту он сам может погибнуть и преступление останется ненаказанным. В такую минуту нужно было бы стереть, наконец, все "пошлые рассказы", "изреченья книг" и т. д. - но увы! Гамлет еще не готов. Шекспир, точно испытуя его, заставляет могильщика выбросить на землю череп человека, которого Гамлет знал когда-то, - Йорика. Это наглядное сопоставление живых черт когда-то любимого человека с обнаженным черепом его же совсем ошеломило Гамлета. "Бедный Йорик", - произносит он свои знаменитые слова. Череп развенчал всю жизнь. Все забыто, все исчезло. "Мне почти дурно", - говорит он. Все пропало. Ступай-ка теперь в будуар знатной дамы и скажи ей - пусть она хоть на палец наложит румян, все-таки лицо ее будет, наконец, таким же. Заставь ее посмеяться этому. Сделай милость, Горацио, скажи мне только это. Горацио. - Что принц? Гамлет. - Как ты думаешь, был Александр в земле таким же? Горацио. - Точно таким (Горацио всегда "понимает" Гамлета: он неоценимый собеседник). Гамлет. - Имел точно такой же запах? Фи! (бросает череп). Горацио. - Такой же. (Все, как эхо). Гамлет. - До такого же низкого употребления мы нисходим, Горацио! Почему не проследить воображением благородный прах Александра до пивной бочки, где им замажут ее втулку? Горацио. - Рассматривать вещи так - значило бы рассматривать их слишком подробно. (А почему этого не следует делать, о ученый человек?) Гамлет. - Нисколько. До этого можно дойти очень скромно и по пути вероятности. Например: Александр - умер, Александр - похоронен, Александр - сделался прахом; прах - земля; из земли делается замазка, и почему же бочке не быть замазанной именно прахом Александра Македонского? Кто поселял в народах страх, Пред кем дышать едва лишь смели, Великий Цезарь - ныне прах И им замазывают щели. - О успокойся, страждущая тень! Два раза являлась ты к Гамлету. Дважды понял он, что твои слова одни должны жить в его сердце, "без примеси других, ничтожных слов!" И вот, снова эти ничтожные слова овладевают им почти как Жаком или Брандесом. Не воспоминание о тебе освещает путь, объясняет жизнь и направляет мысль, а все те же книги, те же изречения и наблюдения поверхности вещей. Но успокойся, бедная тень! Трагедия еще не кончена. Гамлету еще - напомнят, страшно напомнят о тебе, нет, не о тебе - а о нем самом. Он примет последний удар и, умирая, не о костях и черепах будет думать. На сцену является похоронная процессия. То везут Офелию, одну из жертв гамлетовской философии. "Офелия!" - восклицает он в ужасе. Но вот он услышал проклятия Лаэрта, и Офелия забыта; принц бросается состязаться с братом умершей возлюбленной в риторике печали. Для Офелии одна мимолетная слеза, а для борьбы с Лаэртом - целая сцена. Для рассуждений о черепах - отдается все время, об убитом отце - забыто. Если б теперь Клавдий случайно умер, а Гамлет вступил на трон, все его переживания оказались бы напрасными. Он за короткое время своего путешествия настолько отдалился от своей задачи, что говорит Горацио: Ну что, теперь довольно ли меня задели? "Теперь" только "задели" его! Он, если бы все окончилось благополучно, если бы сама собой наступила счастливая развязка, вернулся бы вновь в свою "ореховую скорлупу" и считал бы себя королем необъятного пространства, для него вся жизнь снова обратилась бы в приятное мечтание, дурные сны были бы забыты и философия черепов вступила бы в новый фазис своего существования. Бедный принц! "Теперь довольно ли меня задели!" Нет, недовольно! Человеческая душа - самый упорный материал и судьбе страшными ударами приходится выковывать его, чтоб придать ему совершенную форму. Отец Гамлета изменнически убит, мать совращена дядей, на жизнь принца было покушение, он сам погубил Полония, Розенкранца и Гильденстерна, был причиной безвременной кончины Офелии - и Гамлет еще не видит, что не в черепах и не в тонкости его ума дело! Он еще занимается высмеиванием Озрика, тратит время на обличение ничтожного придворного шута! Так принимай же, гениальный человек, последний удар судьбы: ты поймешь тогда, когда увидишь труп матери, умирающего Лаэрта, почувствуешь яд в собственной крови, что такое жизнь, что такое правда, что такое добро и войдешь во "врата блаженства" иным человеком, чем ты был в этом мире, опустошенным тобою и через то ставшим ничтожным. Король предлагает Гамлету состязаться с Лаэртом на рапирах. Принц предполагает умысел со стороны дяди, но не отказывается принять предложение. Между ним и Горацио происходит следующий диалог: Гамлет. - Я выиграю заклад, однако ты не можешь себе представить, как мне тяжело на сердце. Да это - вздор. Горацио. - Нет, принц. Гамлет. - Это - глупость, а между тем, род грустного предчувствия. Женщину это могло бы испугать. Горацио. - Если душе вашей что-нибудь не нравится, - повинуйтесь ей. Я предупрежу их приход, скажу - что вы не расположены. Гамлет. - Нисколько. Я смеюсь над предчувствиями: и воробей не погибнет без воли провидения. Не после - так теперь, теперь - так не после; а не теперь - так когда-нибудь да придется же. Быть готовым - вот все. Никто не знает, что теряет он. Так что за важность потерять раньше? Будь что будет! - Гамлету тяжело; он догадывается о коварных намерениях дяди, который давно уже понял его образ действий. Он чувствует, что его заманивают в ловушку, и что дело его погибнет вместе с ним. Но он идет. "И воробей не погибнет без воли провидения". А "что за мечты сойдут на смертный сон, когда стряхнем мы суету земную?" Теперь принц не спрашивает себя об этом. Верить в провидение, т. е. чувствовать глубокую осмысленность нашей жизни - великое дело. Но у Гамлета этой веры нет. Его фраза "и воробей не погибнет и т. д." - красивая ложь, оправдывающая нежелание самому устраивать жизнь свою. Это "не теперь - так когда-нибудь", как "что за мечты сойдут на смертный сон" прикрывает лишь собою нравственную пассивность, дающую философию черепов. Гамлет вручает судьбу свою случаю, чтобы только избавиться от вмешательства в жизнь. Когда он говорил о Йорике и Александре Великом, слово провидение не было им упомянуто. Все, решительно все свелось у него к черепам и костям. А теперь - провидение. Теперь остается заключительная сцена. Она коротка. Королева выпила отравленного вина. Лаэрт и Гамлет ранены отравленными рапирами. Гамлет убивает короля. Вы бледны, Дрожа глядите вы на катастрофу, Немые зрители явлений смерти. О, если б время я имел - но смерть, Сержант проворный, вдруг берет под стражу - Я рассказал бы вам... говорит Гамлет. Но нет - Гамлет нам ничего бы не рассказал. Он сам, дрожа, глядит на катастрофу, он сам может быть лишь немым зрителем явлений смерти. И Горацио, не допивший кубка по просьбе умирающего принца, ничего нам не сможет рассказать: он, кроме ужаса, мало вынес из того, чему он был свидетелем. Рассказать не затем, чтобы пугать и без того напуганное воображение картинами ненужных мук и безвременных смертей, а затем, чтобы объяснить, какой смысл все это имело - может лишь великий поэт. И никто - ни до Шекспира, ни после него - не умел так ясно видеть в человеческой душе, чтобы всю путаницу сложных явлений нашей психики, представляющуюся не только наблюдателям, но и действующим лицам случайным сплетением последствий случайных событий, понять как нечто единое, осмысленное, целесообразное. У Шекспира высшая задача, доступная только художнику: объяснить смысл жизни во всех ее проявлениях. Не отбросить жизнь, как "цветение", как добавление к внешним явлениям, только ими и определяемое, а поставить жизнь впереди всего, в ней видеть начало. Эта задача, столь же естественная для художника, как для ученого стремление отыскать во внешнем мире закон причинности. Поэтому философия, как обзор и объяснение человеческой жизни, доступна лишь тому, в ком "артист и художник" не дополняет мыслителя, а господствует над ним. Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным. У Шекспира Гамлет выносит трагедию не потому, что он запутался в сетях слепой судьбы, которая ведет его к "безумию, преступлению, страданиям и смерти". Гамлету, повторяем, его трагедия была необходима. Шекспир именно потому и велик, что умел видеть порядок и смысл там, где другие видели только хаос и нелепость. Мы еще вернемся к этому вопросу, когда будем разбирать величайшую из всех существующих в мире трагедию - "Короля Лира". А теперь обратимся к Брандесу и его заключениям о "Гамлете". "Но ты, о Гамлет, - говорит критик, - конечно, не менее нам дорог, тебя наше поколение не менее ценит. Мы любим тебя как брата. Твоя тоска - наша тоска. Твое негодование - наше негодование. Твой возвышенный дух мстит за нас тем, кто владеет землею и наполняет ее своим пустым шумом. Мы знаем твою глубокую муку при виде торжества лицемерия и увы! твою еще более глубокую муку, происходящую от сознания того, что в тебе перерезан нерв, обращающий мысли в победоносные дела. И к нам доходили с того света голоса великих мертвецов. И мы видели, как наша мать возлагала пурпуровую мантию власти на того, кто убил "похороненное величие Дании". И нам изменяли друзья наши. И против нас направлялись отравленные кинжалы. И мы знаем кладбищенское настроение, при котором душу наполняет отвращение ко всему земному и боль за все земное. Дыхание открытых гробниц и нас заставляло мечтать с черепами в руках".<<24>> Не Брандес адвокатствует за Гамлета, а Жак, тот самый Жак, про которого критик так справедливо заметил, что "его меланхолия - только меланхолия комедии". И Брандеса печаль - это печаль комедии, между прочим, очень вошедшая в моду. Войдите на современную художественную выставку - и вы увидите там вдоволь раскрытых могил, черепов, трупов. И это не крик отчаяния. "Новые люди", как могильщики в "Гамлете", копают могилы и рисуют мертвецов с песнями и бутылками водки в руках, вполне убежденные, что достаточно вздохнуть и произнесть "poor Jorick", чтоб исполнить все, к чему обязывает возвышенность души. И Шекспира критик причисляет к своим, приписывая ему все гамлетовские размышления! Шекспир "думал и чувствовал", как Гамлет, говорил "устами" Гамлета, "слился с Гамлетом" и т. д. Как часто Шекспиру приходилось вместе с Гамлетом восклицать: "Ничтожность - женщина твое названье", как часто чувствовал он справедливость этих слов: "Не пускай ее на солнце; плодовитость благодатна - но, если такая благодать достанется в удел твоей дочери - берегись!" Да, так далеко зашел он в отвращении ко всему, что ему казалось ужасным, если такая жизнь станет продолжаться из рода в род и давать новые поколения несчастных людей: ступай в монастырь - зачем хочешь ты быть матерью грешников".<<25>> Мы видели источник гамлетовского пессимизма и знаем, что пессимизм, т. е. слабость, вялость души приводит его к трагедии, а не жизненный трагизм - к пессимизму. Брандес же, составляющий свою книгу из тех "изречений книг", тех "впечатлений", тех "рассказов", которые нужно стереть со страниц памяти, принужден толковать иначе. В противном случае для того, чтобы писать о жизни, ему пришлось бы прежде вынести на себе настоящую жизнь. А это - труднее, чем говорить о раскрытых могилах и прочих страстях, в конце концов, совсем нестрашных на бумаге. Х Мы видели источник и причину трагедии Гамлета. Она не есть следствие случайных столкновений, она не есть наказание за вину. Как бы дорого ни обошелся Гамлет близким людям, сколько бы жертв из-за него не погибло - Шекспир не осудит его. Шекспир не осуждал Фальстафа и Ричарда III и ввел этим в заблуждение критиков, которым кажется, что беспечность и остроумие одного и гигантская сила другого "выкупали" в глазах великого поэта пошляка и злодея. Но к этому мы еще вернемся. Пока заметим лишь, что как ни близок Гамлет сердцу Шекспира, он отлично понимает, откуда его несчастье и зачем послана ему эта мучительная борьба: он знает, что в Гамлете родится новый человек. И образ этого нового человека, к идеалу которого таким трудным путем направляется Гамлет - уже был готов в душе Шекспира еще прежде, чем была написана трагедия датского принца. У Шекспира иначе не могло быть. Он не мог удовольствоваться вопросом в эту эпоху. Ему нужен был ответ. И обе пьесы - "Юлий Цезарь" и "Гамлет", написанные почти одновременно, находятся в таком взаимном отношении, как вопрос и ответ. Гамлет спрашивает - Брут отвечает. Этого Брандес не хочет знать. Ему приятно и легко понимать жизнь как насмешку над человеком, и он уверяет, что такое понимание свидетельствует о гениальности и философских, мыслительских способностях человека. Поэтому он заставляет Шекспира томно "стучаться в дверь тайны" и не получать никакого осмысленного ответа. Поэтому он не только не хочет, заодно с Гамлетом, учиться у странствующего актера или у солдат Фортинбраса, которые, как мы помним, вызвали на такие горькие размышления несчастного принца, но даже свысока глядит на Брута. "Если Гамлет так долго медлит напасть на короля, если он так сдержан и так сомневается в исходе предприятия, все хочет обдумать и упрекает себя в том, что много размышляет, то это, по всей вероятности (!), имеет отчасти своей причиной то обстоятельство, что Шекспир от Брута прямо перешел к Гамлету. Его Гамлет видел, так сказать, каково пришлось Бруту, а пример этого последнего не соблазняет ни к убийству отчима, ни к какому бы то ни было решительному делу". Так смотрит Брандес на отношения между Брутом и Гамлетом. В "Юлии Цезаре" Антоний над трупом Брута говорит: Прекрасна была жизнь Брута; в нем стихии Так соединились, что природа может, Восстав, сказав пред целым миром: "Это - Был человек". Такой пример не соблазняет ни к какому делу Брандеса - современного философа. Ему более по вкусу мечтать с черепом в руках. Но зачем навязывать свои вкусы Шекспиру? Отчего у философа нет смелости сказать, что Шекспир - отстал, что он не "познал" еще всего и что над трупом Гамлета, а не Брута, нужно было произнести ту похвалу, выше которой Шекспир не знал. Почему Горацио, все время безмолвствовавший и впервые открывший свои уста после смерти принца, говорит о чем угодно, только не о том, что Гамлет "был человек", что его "жизнь была прекрасна"? Сотни шекспировских героев проходят перед нами и никто не заслужил себе такого надгробного слова. Когда Гамлет хочет произнести величайшую похвалу своему отцу, он находит эти слова: Да, он был человек во всем значеньи слова, Мне не найти подобного ему. Но Гамлета отца мы не знаем. Из других же героев шекспировских пьес никто не наводил поэта на мысль, что перед ним высший идеал, к которому можно стремиться. Выбора нет: нужно либо отвергнуть миросозерцание Шекспира, либо признать, что в "Юлии Цезаре" он осудил гамлетовскую философию во всех ее видах. Чем яснее видим мы близость гамлетовского типа к тому, который господствует в наше время, тем больше лишь нас должна поражать в Шекспире его глубокая способность проникать в тайну человеческих помыслов, благодаря которой он мог в бурную эпоху Возрождения подметить и объяснить этот, тогда лишь нарождавшийся, тип. Гамлет при Елизавете был непроницаем. И теперь он часто невидим - ибо скрывается под своими отрицательными добродетелями, замечательным умом и отвлеченною философией. Но теперь он - обычное явление и его различить не так трудно. При Шекспире же среди Готсперов, Ричардов, Норфолков и других "рыкающих львов", еще не изгнанных цивилизацией из городов Европы - кротость и радушие Гамлета, его порывистое остроумие и образование явились непроницаемой броней для него. Но для Шекспира не существовало непроницаемости. Под красивой оболочкой человека Гамлет видел череп и считал себя тонким, всевидящим человеком. Брандесу тоже это кажется пределом человеческой проницательности. Но Шекспир за наружной оболочкой и за черепом видел душу и рассказал нам историю Гамлета. Брандес же ее знать не хочет; это ему не нужно, как и всем тем, кому удалось бежать от суровой службы жизни. Им довольно стучаться ослабевшими пальцами в двери тайны. Ответа они не хотят, ибо участь Брута "их не привлекает", точнее, ужасает. И они, чтобы оправдать себя, низводят героев, чтобы самим занять их почетное место. Вопросы, которые они называют страшными, их вовсе не пугают. Они не пережили еще гамлетовского столкновения с духом отца, после которого принц преклонился не перед Брутом, а перед актером, умевшим пролить слезу над Гекубой. Оттого-то они и ставят так вопросы, чтобы нельзя было получить на них ответ. Прежде посмотрим шекспировского Брута, а затем сравним с ним брандесовского, чтобы убедиться, насколько критик, питавшийся всей современной культурой, утратил способность понимать идеалы гениального сына Возрождения. Мы застаем у Шекспира Брута во время празднеств. На площади проходит в процессии Цезарь, за ним Антоний и целый ряд патрициев в сопровождении народа. Все, не исключая и будущего властелина трети мира, следуют с подобострастием за диктатором, жадно прислушиваясь к его словам. Процессия проходит, но Брут и Кассий, эти два бледных и худых человека, которые, как передает Плутарх, внушали опасение Цезарю тем, что слишком много думают, остаются на площади. Кассий зовет Брута посмотреть на бег. Но он отвечает: "Я не хочу, я игрищ не люблю, нет у меня веселости Антония". Бруту не до веселья. Какая-то глубокая мысль залегла в его душе. А между тем, в его частной жизни ничего не произошло. Положение его - блестящее. Он на лучшем счету у патрициев и народа. Цезарь его любит. Он занимает почетнейшую должность. Его жена - лучшая женщина в Риме - беспредельно предана ему. Сам Цезарь спрашивает у него советов и, по его настоянию, прощает тех, кого собирался казнить. Плутарх говорит про него, что он несомненно стал бы первым и самым почетным человеком в Риме, если бы еще некоторое время довольствовался вторым местом за Цезарем. Перед ним - блестящее будущее. Впереди - богатство, слава, почет, первенство в Риме, из-за которого Цезарь десять лет, не покладая рук, убивал людей в Галлии, заводил интриги в Риме, решился на страшную гражданскую войну. И он расстроен, мрачен до того, что изменился в обращении с друзьями. Кассий упрекает его: "В твоих глазах не видно прежней ласки и той любви, к которой я привык". Ему кажется, что Брут им недоволен. Причина же тут иная. Брут отвечает: Не заблуждайся: если взор мой мрачен, Когда в чертах моих расстройство видно, То лишь меня касается оно. Страдаю я с недавних пор - мне душу Волнуют страсти разные и думы, И тень кладут, быть может, на мои Поступки; но все это не должно Друзей моих тревожить, заставляя Во мне холодность к ним подозревать. Нет, бедный Брут в борьбе с самим собою, И забывает оттого порою Любовь к другим открыто выражать. Брут в борьбе с самим собою - как и Гамлет, с первого же действия. Но Гамлет кончает свой первый монолог, в котором слышится столько негодования против матери, женщин, против всей жизни обещанием дальше этого негодования не идти. "Скорби, душа, уста должны молчать", - восклицает он, и в немногих словах характеризует все свое будущее поведение. Душа будет скорбеть, а уста будут молчать. Брут же, как только замечает, что Кассий хочет окольным путем навести его на серьезное и опасное дело - сам идет к нему навстречу: Что хочешь сообщить мне? Если это Ко благу клонится народа - пусть И честь, и смерть восстанут предо мною, Я глаз своих не отвращу от них. До этого Гамлет додумывается лишь в четвертом действии, перед отъездом в Англию. Он говорит: Велик Тот истинно, кто без великой цели Не восстает, но бьется за песчинку, Когда задета честь. Додумывается - и покидает Данию. И Гамлет, и Брут - люди размышляющие. Но как различно их размышление! Плутарх рассказывает, что не было человека, который бы так мало спал, как Брут, и что во время самых трудных походов, когда все другие искали свободной минуты, чтоб отдохнуть - Брут целые часы проводил в размышлениях и занятиях. "Накануне битвы при Фарсале, после утомительного жаркого дня, когда другие спали или предавались заботам и размышлениях о будущем, Брут до позднего вечера проработал над Полибием".<<26>> Вопросы о добре и зле, о том, что ждет нас за гробом, об обязанностях человека и гражданина не менее волнуют его, чем Гамлета, и он неустанно изучает все, что может дать ему хоть какие-нибудь материалы для разрешения их. Но он не умеет останавливаться на середине, бросать начатое неоконченным. Для не существует ответа: "скорби, душа, уста должны молчать". Размышления, коль скоро они приводят его от одного неизвестного к другому, становятся для него источником мук. Он никогда не удовлетворится тем, что думал, что обсуждал сложные или трудные обстоятельства. Вместе с возникновением вопроса является у него неотложная потребность в ответе, которая, как и всякая грубая потребность в человеке, не может остаться неудовлетворенной. Она указывает такие пути, которые были бы немыслимы, казались невозможными, более того, никогда бы не пришли на ум, если бы все существо человека не требовало бы грозно их отыскания. Гамлет заранее расположен ничего не найти и бегать по заколдованному, но гладкому пути отвлеченной мысли. Он не смеет выйти из колеи, вне которой приходится мучительными усилиями пролагать свой новый путь, - не смеет, ибо это ему не нужно. Для Брута же такое положение невозможно. Он в борьбе с самим собою, но положит конец этой борьбе. Вся жизнь его свидетельствует о том. Когда - передает Плутарх, - Цезарь восстал против Помпея, Брут принял сторону этого последнего, хотя был личным врагом его, как убийцы своего отца. Но он считал дело Помпея правым и отложил в сторону личные счеты. Для Гамлета это был бы неразрешимый вопрос, который разрешился бы случаем. Что делать? Стать ли за Помпея и отказаться от надежды отмстить ему, или помочь Цезарю и наказать врага? Несомненно - это тяжелый и мучительный вопрос, один из тех, которые могут отнять много сил у человека, обречь его на ряд бессонных ночей. Он связан и с понятием о добре и зле, о правящей справедливости, со всем, что находится за той таинственной дверью, куда стучится Гамлет. И Брут непрестанно подходит к ней. Но ответ дается лишь тем, кому он нужен. Кто подходит туда со страхом и скрытым желанием не узнать ничего, тот ничего и не узнает. Вопросы о добре и зле, о правящей справедливости решаются людьми, готовыми за них все принять на себя. Но у Гамлета "мышление" совершенно независимый душевный процесс, никакой связи с остальной жизнью не имеющий. У Брута же мысль иначе не является, как облеченною в плоть и кровь. Оттого Гамлет делает всегда не то, что ему нужно, Брут - всегда то, что ему нужно. И Брут видел трупы и черепа - но они не победили его. Когда он думает о смерти, он перелетает через это столь страшное для Гамлета препятствие не силой "мысли", оказавшейся слабой, чтоб поднять Гамлета, а сознанием глубокого значения жизни и человека. "Он удивлялся, - рассказывает Плутарх, - что Цицерон боится опасностей гражданской войны и не пугается позорного и бесчестного мира".<<27>> Для него жизнь как одно существование - не имеет цены. Он ищет лучшей жизни, знает, что есть такая, и в поисках за ней не боится ни опасностей, ни смерти - ни для себя, ни для других. Этим-то он и отличается от Гамлета, полагающего, что дальше благоговейных мечтаний о добре человеку не дано и не нужно идти. Гамлет не знает, что благоговейные мечтания могут лишь тогда чего-нибудь стоить, когда облекутся в плоть и кровь, что сказать "зло нужно искоренять" гораздо меньше значит, чем защитить одного пострадавшего от неправды человека. Для него пострадавший от неправды человек - такое же "понятие", как и зло вообще. Он хочет помочь ему не ради него самого, а ради торжества добродетели, опять-таки, понятия. Он всей душой против зла - но он ничего не даст, чтобы поднять одного человека. Люди для него обратились в идеи, а идеи уже давно перестали представлять собою жизнь. Он не знает, что вокруг него людям, живым людям, больно, горько, обидно, что они радуются, плачут, надеются. Оттого-то он так презирает ближних, так ненавидит их, хотя по природе своей он кроток, как овца. Оттого-то все у него оказываются плутами, развратниками, преступниками. Он клеймит и казнит людей только потому, что они ему - чужие, что они для него - не люди. Если бы он почувствовал, что для всех, как и для него, жизнь дорога, что все, как и он, страшатся снов, которые сойдут на них, когда они стряхнут суету земную, что каждому, как и ему самому, больно и тяжело попасть в преступники, т. е. быть отверженным людьми и Богом, он бы не стал судить и осуждать. Клеймит людей лишь тот, кому нет до них дела, кто их совсем не чувствует или кто, как Гамлет, обратил их в понятия, в фикции, которые нужно лишь классифицировать по разрядам - одних назвать преступными, злыми, других хорошими, добрыми. Когда Гамлет судит ближнего - он о человеке не думает. Для Брута же нет добра вне человека. Он не пойдет в храм молиться пред "добром", которому там поставлен идол. Он ищет добра в человеке - в себе и других. Целью он считает не правила, а себя и своих ближних. Рабское существование унижает, обезличивает человека, сводит его существование к ничтожному прозябанию - так бояться ли гражданской войны?! Здесь речь не идет о сравнении двух понятий, из-за которых и малая жертва покажется тяжелой. Орел рвется из клетки на свободу не потому, что так должно, а потому, что он любит свободу, потому что в клетке - ему мучительно, а парить в облаках - хорошо, привольно. У Брута "богоподобный разум" имеет иное назначение, чем у Гамлета. Он не позволит ему в потерявших содержание категориях изображать жизнь. Для Брута на весах ума сложена участь людей, таких же живых людей, как и он сам. Когда об этом идет речь, а не о борьбе отвлеченного добра с отвлеченным злом - "размышления ради размышления" не может быть. Размышление, вызванное действительною, живою потребностью, приводит к решению, а не остается чистым мышлением. Честь восстает и смерть восстает. Брут не отвратит от них глаз и, если не будет чести, которой он ищет, - то будет смерть. Когда орел рвется из клетки - смерть не пугает его. С площади доносятся радостные клики и звуки труб, которые истолковываются обоими друзьями как знак того, что Цезарь избран царем. И в это время Кассий со всем мрачным красноречием глубоко затаенной ненависти рассказывает Бруту, чем стал и чем был Цезарь. Какою же питался Цезарь пищей, Что вырос так? О век - ты посрамлен! Рим, ты утратил благородство крови! Ну слыханно ль со времени потопа, Чтоб век был полон именем одним? Когда могли сказать о Риме люди, Что в нем один лишь человек живет? Да Рим ли это, полно? Если так - Немного места в нем. А между тем И ты, и я - мы от отцов слыхали, Что некогда жил Брут, который в Риме Не мог терпеть подобного владыки, Как вечной власти демона. Но Бруту не до имени Цезаря. Пусть будет Цезарь славен, как угодно, пусть век будет полон его именем - не в этом дело. Слова Кассия нашли отзвук в душе Брута лишь потому, что у него давно уже сложилось определенное отношение "к нашим временам". Цезаря слава не мешает Бруту, как Кассию. "Обо всем этом, - говорит он своему будущему товарищу по кровавому делу, - поговорим после" - А между тем, мой благородный друг, Уверен будь, что Брут скорей готов Быть пахарем, чем римским гражданином На тягостных условиях, какими Нас это время хочет оковать. По обыкновению, лишних слов нет. Его, Брута, переживания находят себе разрешение не в бурных и горестных излияниях. Он не облегчает свою душу лирикой, ибо ему нужны силы для иного дела. Наоборот, чем серьезнее и важнее запавшая в его душу мысль, тем проще и немногословнее становится он в ее выражении. Мимо Кассия и Брута проходит вслед за Цезарем и его свитой Каска. Друзья останавливают его и спрашивают, что случилось, что Цезарь так печален, а народ так ликовал. Каска передает им, что Антоний три раза предлагал корону Цезарю, и что тот нехотя отталкивал ее. Рассказ Каски словно новое напоминание Бруту. Очевидно, что его сомнения и подозрения были справедливы. Антоний уже предлагал Цезарю корону. XI Во втором действии Брут один в своем саду. После разговора с Кассием, т. е. после того, как неотложность вопроса о том, жить или не жить Цезарю - стала ему очевидна, он не знает ни сна, ни покоя. Он не видел духа, извне никто ему не приказывал что-либо сделать, но он "подчинил все свое существо одной мысли". Порция говорит о нем: Если бы могла твоя забота Так действовать на тело, как на душу, Мне б не узнать тебя. И тем не менее - "нервы не стареют". Плутарх рассказывает: "Брут, от мановения которого зависели теперь в Риме все, отличавшиеся добродетелью или знатным рождением, видел всю громадность опасности (предстоявшего дела), но в общественных местах старался казаться спокойным и держаться соответственно своему положению. Дома же он был совсем другим человеком. Часто забота пробуждала его ото сна. Он до того был погружен в мысли о трудностях его предприятия, что беспокойство его не скрылось от его жены, которая догадалась, что он носится с планами в высшей степени опасными и сложными".<<28>> Брут не холодный и ограниченный человек, ничего впереди себя не видящий и поэтому ничем не смущающийся. Он знает, что такое душевная борьба; его отчаяние не знает пределов. Но не оттого, что ему "нужно" связать распавшуюся связь времен, а оттого, что он связывает ее, что он принял на себя этот нечеловеческий труд. В Кассии говорит слепая ненависть. Он - типический заговорщик - страстный, возбужденный, ничего, кроме своего предприятия не знающий и знать не желающий. Его слепота - его сила. Для него весь мир не существует. Ему нужно только столкнуть с пути Цезаря. Но Брут все видит, все чувствует и глубоко страдает от невозможности примирить все запросы своей души. Цезарь - ему лучший друг. Он любит Цезаря, которому обязан жизнью. Цезарь еще не проявил открыто своих честолюбивых замыслов; и быть может - это требует еще разрешения - и не проявит. Предприятие - необыкновенно опасное: ставишь на карту жизнь свою, быть может и честь - жизнь близких друзей, счастье жены. И против всего этого - свобода или рабство Рима. На месте Брута, как легко снял бы с себя Гамлет необходимость вмешаться в это дело. Для него будущее рабство Рима - пустое слово, бессодержательное понятие, которым он не может жить. Он знает, что "свобода" - "хороша", а "рабство" - "дурно". Но это "хорошо" и "дурно" совсем иное, чем то "хорошо", которым наслаждается человек, когда, заключившись в ореховую скорлупу, считает себя королем необъятного пространства, и то "дурно", от которого страдает человек, когда его выбросят из скорлупы в море, когда распадется связь времен. А если так, то может ли такое "хорошо", как свобода Рима, перетянуть одну чашку весов, когда на другой будет потеря покоя. У Гамлета свобода, как понятие, считается "выше", чем личное благо. Но это "выше", какое-то внешнее, чужое, как будто только затем и существующее, чтоб определять различие двух представлений. Какая-то посторонняя сила, против которой нельзя открыто восстать, более того - которую нужно хвалить, навязала ему это "выше" и запретила даже и мысль, что можно иначе думать. Реального значения свобода Рима не имеет для Гамлета, как почти все в жизни. Любить ее, ценить, как часть своей души, как то, без чего жизнь немыслима, он не умеет. И поэтому, чем сильнее и громче он будет воздавать ей похвалу открыто, тем энергичнее всем существом своим он будет бежать к приятному покою ореховой скорлупы, где о свободе и рабстве пишутся философские трактаты. Там, где сталкиваются у Гамлета жизненные интересы - он не размышляет, ибо его ничто не удерживает. Он бьется с корсарами, посылает в Англию на смерть двух друзей молодости. Здесь Гамлета-медлителя нет. Здесь принц не спрашивает себя "что благороднее, что лучше" - сносить или восстать. Но "отец убит", "престол Дании постелью стал для гнусного разврата" - это для Гамлета преступления Нерона и Клеопатры, это лежит вне его, не связано с ним. Эти события не прибавляют ему способности негодовать, не рождают в нем потребности идти дальше привычного "размышления". Всеми силами старается он подогреть себя, наполнить потерявшие для него смыл слова "убийство", "кровосмешение". Как разрисовывает он благородство и достоинства покойного отца, каким отвратительным изображает он "смеющегося злодея" Клавдия, какие эпитеты придумывает он для преступления матери! И все это - "слова, слова, слова", все это - категории, пестрые, резко бьющие в глаза - но бессодержательные. Что же подвигло бы Гамлета к борьбе за свободу Рима, если ни смерть отца, ни бесчестье матери не заставили его пойти против дяди? Очевидно, этот вопрос был бы разрешен для Гамлета в тот же момент, когда был поставлен. А вслед за тем наступило бы размышление, которое даже в одном из стольких contra нашло бы вполне удовлетворяющее богоподобный разум объяснение бездействия. Помимо любви и благодарности к Цезарю достаточно было бы одного сомнения в том, действительно ли он ищет власти, чтоб оправдать тайное стремление к покою. А затем, как поднять руку на того, кто спас жизнь? Как убить друга? Опасность предприятия, последствия убийства!.. Тут не только Гамлет, который всю жизнь сводит к "мышлению" и ничего кроме покоя не ищет и не ценит, - тут всякий, в ком было бы хоть немного желания сберечь себя, кто стремился бы только изображать пред собой и другими орла, рвущегося на свободу, а в душе предпочитал бы клетку, нашел бы достаточно предлогов, чтоб облечь в идеальнейшие одежды слабость своего духа. Но у Брута нет этого. В мучительном процессе вырвал он из своего сердца и любовь к Цезарю, и благодарность, и опасения за исход дела, и любовь к Порции, и глубокую ненависть к пролитию крови, и отвращение к тайному убийству. Пред ним была свобода - не понятие, не то, что "должно" чтить, а что было ему дороже всего на свете. Рабство не было для него словом иного цвета, чем свобода, а несчастием, истинным горем, которое отравило бы ему всю жизнь. Не вне его раздался повелительный голос, требовавший от него великой жертвы ради чего-то ему чуждого, а в нем самом. И этот голос покрыл собою все другие голоса: без свободы - дружба, любовь, семья, наука, искусство - все увядает, как цветы без солнца. И Брут тоже - мыслитель, как и Гамлет, тоже - философ. Но он "мыслит" иначе. Ему не нужно прежде перестать быть человеком, специализироваться в исследователя, в философа со всеми специфическими особенностями, присущими людям этого типа, чтобы потом, отрешившись от жизни, начать разбирать ее. Жить и мыслить у него не два разделенные, противоположные один другому процесса, а один. Поэтому вечного противоречия как господствующего настроения у него не может быть. У него прошлое, настоящее и будущее, отдаленные и близкие люди - все имеет цену, как каждый конкретный предмет. Рабства нет еще - оно лишь грозит, но Брут уже чувствует его ужас. Для Гамлета, как для истинного "мыслителя", Клавдий обращается в исторического Нерона, мать - в почти мифическую Клеопатру, человек - в квинтэссенцию праха, жизнь - в "цветение". Брута будущее рабство гнетет. как недавняя тяжкая обида. Для Гамлета жизнь - сон, для Брута сон обращается в бдение. Теперь послушаем монолог Брута. Слова точно выкованы из железа. На них нет и следа бессонных ночей, тяжелых переживаний. Такой твердости и ясности Гамлет не достиг бы и в чисто теоретических проблемах. А каждое слово Брута куплено кровью, добровольно принятыми на себя муками. Ничего не преувеличено, ничего не скрыто; ни жалобы на судьбу, ни ужаса пред будущим. Это все побеждено, все отступило пред тяготеющей над Римом грозной опасностью рабства. Нужно принять тяжелое бремя, нужно решиться на ненавистное сердцу дело. Но есть зачем, и вся душа покоряется одной мысли, одному желанию. Внутренняя борьба не сломила Брута и не испугала его. Он вышел из нее победителем, полным жизни и веры в свое дело. И это слышно в каждой произносимой им фразе: Лишь смертию его возможно нам Достигнуть цели. Но к нему я злобы Не чувствую; стремлюсь я к обшей пользе. Ему короны хочется - вопрос: Изменит ли она его характер? При свете дневном гады выползают: Тогда должны под ноги мы смотреть. Короновать его? Прекрасно! Через это Ему дадим мы жало, и тогда По произволу нам грозить он будет. Величие клонится к вреду, когда Могуществом заглушена в нас совесть. О Цезаре сказать я должен правду: Я никогда не замечал, чтоб страсти Сильней рассудка были в нем. Но опыт Нас научает, что смиренье - то же, Что лестница для новых честолюбцев: Входя - лицо они к ней обращают; Взойдя же - к ней становятся спиною, Взор тотчас устремляют к облакам И презирают мелкие ступени, По коим до вершины добрались. То ж может быть и с Цезарем - и надо Предупредить возможность эту. Правда, В том, что теперь он - нет к вражде предлога; Но обратим вниманье - до каких Он крайностей дойдет, когда значенье Его усилится. Мы на него должны Смотреть, как на змеиное яйцо: Дай выйти из него плоду - и много Он причинит вреда, по злой природе. Убьем же лучше гада в скорлупе! Вот размышления Брута; это - заключение творческого душевного процесса: оно приводит к твердому решению, подобно тому, как у поэта из многочисленных "колеблющихся образов", после тяжкого и мучительного душевного напряжения рождается полная жизни картина. Измерение и взвешивание раскрашенных понятий - работа гамлетовской "мысли" - дает в конце концов новое раскрашенное понятие, которое, как бы ярко оно ни было, не заставит встрепенуться душу бедного принца. Гамлету нужно не лучше увидеть, не внимательнее рассмотреть то, что он разглядывал до сих пор, а узнать нечто совсем иное; ему необходимо выстрадать себе пробуждение, хотя бы то маленькое, которое знал актер. Когда он впервые заплачет над Гекубой, он узнает, "что благороднее, что лучше", он научится искусству говорить железные слова Брута, поймет, что они идут не из внешнего горнила, а, как лучшая кровь его, текут из сердца. Когда он будет поститься днем, не спать по ночам, когда ему станет так бесконечно дорог отец, так безысходно мучителен позор матери, так отвратителен убийца Клавдий, как Бруту противно рабство и дорога свобода, тогда узнает он, как связывается распавшаяся связь времен и не будет беспомощно рыдать, подобно ребенку, увидевшему нож хирурга, а смело, как муж, пойдет на муки, ибо они не против жизни, а для жизни. Пусть научится терзаться за самого себя, пусть измучится сознанием, что он не лучший, а худший, что он - трус, раб, и тогда ценность жизни и смысл ее станут ему понятны. Он станет иным в жизни сам и создаст иную философию, которая не отвергнет человека, а объяснит его, которая не унизит приниженного, а возвысит. При ровном, отвлеченном существовании творческая мысль погибает. Брут, тип древнего философа, пусть служит примером и образцом для нашего поколения ученых. Он взялся за книги, чтобы при их помощи лучше понять жизнь, а не ушел в книги, чтобы ими жить. И поэтому - он и в жизни, и в науке на своем месте. Гамлет же и как философ, и как практический деятель - одинаково несостоятелен. XII Брут везде остается самим собою. Все его мысли и поступки, каких бы предметов они ни касались, говорят нам о Бруте, как листья одного дерева о корнях, от которых они получили свое питание. Мальчик докладывает ему, что его спрашивают какие-то люди. Брут знает, что это заговорщики. Они напоминают ему, что его ждет: что завтра ему, Бруту, нужно будет притворяться, лгать, все затем, чтобы своею рукою вырвать жизнь у любимого друга, у того, кто ему так верил, кому он столь многим обязан. Из уст его вырываются горькие слова, в которых слышатся все мучительные переживания его: О заговор! ужели ты стыдишься Открыть свое опасное чело И в тьме ночной, которая дает Злодействам наибольшую свободу? О, если так, то где найдешь ты пропасть, Чтоб спрятать днем чудовищный свой лик? И не ищи - прикрой его улыбкой И ласкою: коль будешь ты ходить В своем природном образе, то даже Эреба мрак тебя не защитит. В последний раз взглянул он на своего друга, на свое прошлое. Он отдал им дань своей любви - отныне больше нет у него для них ничего. Его зовет Рим - нужно проститься с Цезарем. Его зовет свобода - нужно решиться на заговор - ему, Бруту, для которого простое притворство, простая ложь - ненавистны. Но в разговоре с товарищами по страшному делу Брут снова тверд и непоколебим. Вся горечь, вся боль пережитого загнана вглубь души. Никто и не подозревает, какою ценою далась Бруту смерть Цезаря, слушая его ясные, обдуманные речи. Кассий предлагает принести клятвы. Брут говорит, что не нужно клятв: Когда позор перед лицом людей, Когда душевные страданья наши, Неправды этих бедственных времен - Когда все эти побужденья слабы, То разойдемся вовремя; пусть каждый Опять на ложе праздное свое Отправится сейчас отсюда. Вот Брут! У него слова убеждения не для себя, а для других. Эти слова - лишь слабый отблеск его мыслей и чувств; и они способны заменить клятвы, наполнить отвагой дух человека. Он не расписывает, не преувеличивает, не накладывает слоев ярких красок. Он краток, ибо у него есть что сказать. И это - истинный оратор, который убеждает и вдохновляет не разнообразием многословия, а силой и глубиной своего чувства. Возможно ли доказать, что позор - нехорош, что нужно положить конец злоупотреблениям тирана, что нужно устранить несправедливость? Спящему человеку сон кажется лучшим существованием. Разбудите его, покажите ему иную жизнь, не скованную легкими мечтами, а глубокую и свободную, и он с радостью возьмет ее вместо сна или прозябания. Люди принимают и ярмо, и обиды, и бич, и всю ту неправду, о которой говорит Гамлет, не потому, что их пугает неизвестность, ждущая за гробом, а потому, что они не знают иной жизни; им кажется, что та маленькая доля покоя и радостей, которая все же и при тиране, и при неправде остается для человека - это все, что может дать жизнь. Они не знают, зачем восставать, зачем искать лучшего. Гамлет удивляется, что могильщик копает могилу - и поет, но ему не странно, что на троне дядя-отец, убивший его отца и тетка-мать, обратившаяся в наложницу убийцы, а он сам рассуждает об Александре Великом! Дело ораторов, поэтов, пророков звать прежде всего людей к новой жизни, а для этого им прежде всего надо самим знать и ценить ее: В злых делах клянутся Сомнительные люди; но к чему Пятнать мы станем доблесть наших целей И силу непреклонную души Той мыслию, что наши предприятья И действия имеют нужду в клятвах? Не каждая ли крови капля в жилах У римлянина незаконной станет, Когда из обещаний, данных им, Нарушит он хоть малую частицу? Сравните эти простые, вдохновенные слова Брута с искусственным витийством Антония, произносящего свою речь над трупом Цезаря. У Брута слова скорей мешают ему, чем помогают его цели - перелить в товарищей свою душу. Он говорит, ибо иначе нельзя сообщаться с людьми. Но еще больше, чем его словам, верят его убежденности и силе, которая у всех вызывает подъем духа, готовность жить иначе, шире, полнее, чем они жили до сих пор. Когда Брут произносит слово "позор", которое, как умное слово в ушах глупца, спало в ушах ленивого - оно пробуждает. Когда Брут произносит слово "честь", становится ясно, что честь - величайшее благо. И это только потому, что Брут сам чувствует, как отвратителен позор и как ценна свобода только потому, что для него свобода в действительности лучшее благо, а позор - высшее несчастие. Это не нечто условно необходимое, должное, выученное из прописей, молитвенников или философских книг; это то - из чего жизнь. И кто живет - тот не мирится с рабством, кто был свободен - тот не вынесет позора. Суббота для человека, а не человек для субботы. Только полная прибитость жизни могла породить чудовищную мысль, что свобода, честь, все то, что мы называем нравственностью, долгом, есть выдумка одного богоподобного разума, стремящегося назло нашей природе измышлять для нее суровые и трудные законы. Мы ищем лучшего и высшего и находим его, если не отступаем из трусости, т. е. из нравственной лени. Если покой прельщает и заставляет мириться даже с рабством, то это лишь потому, что люди не знают свободной жизни. Для Брута - выбора нет. Он рабства не примет, он не вынесет позора, как Гамлет не стерпел бы обиды, нанесенной ему лично, как Ромео не пережил смерть Джульетты. Любовь к Риму победила любовь к Цезарю - он сам это скажет в своей речи к народу. Для Гамлета же этой любви не существовало. Он забыл смерть отца, покинул Офелию, оставил свою мать на ложе убийцы - а дрался с корсарами, подводил подкоп аршином глубже под Розенкранца и Гильденстерна. Для него жизнь кажется наполовину сном, как говорит Брандес. Шопенгауэр тоже утверждает, что каждый философ должен испытывать такое чувство, будто жизнь - сон. Иначе и быть не может. Оттого-то философы и понимают жизнь как цветение на поверхности. Гамлет, однако, лучше формулирует это настроение, когда прибавляет к сну еще еду. Но Брут - истинный философ, т. е. думающий и чувствующий человек. Жизнь для него жизнь, а не мимолетный сон, и люди для него - люди, а не видения, поэтому-то он и не может быть пассивным зрителем - а вмешивается в события, ищет все сделать лучше. Посмотрите, какой глубокий интерес проявляет он ко всему, что окружает его. Кассий предлагает убить Антония - Брут отклоняет это предложение. Для него Антоний не перестает быть человеком даже тогда, когда опасность и крайнее напряжение душевных сил должно было бы его заставить всех и все позабыть. Гамлет отправляет Розенкранца и Гильденстерна на смерть так, между прочим, без всякой нужды, а Клавдия не убивает. Брут же говорит Кассию: Не будем мы, мой Кассий, мясниками, Мы Цезаря лишь в жертву принесем; Против его мы духа восстаем, А дух людей ведь не имеет крови. О, если бы, его не убивая, Могли его мы духом овладеть! Но он - увы! За этот дух страдая, Кровавой смертью должен умереть. Убьем его мы смело, но без гнева, Как жертву, приносимую богам; Не станем рвать его в куски, как труп, Бросаемый на пищу псам голодным. Цезаря Брут приносит в жертву, ибо иначе нельзя овладеть его духом! Какая разница между Брутом с одной стороны и Октавием с Антонием - с другой. Эти последние, как только им удалось изгнать из Рима своих противников, первым делом занялись проскрипциями. И в списки заносились не только те, которые казались опасными для их честолюбивых замыслов, но все, кто сколько-нибудь был неприятен триумвирам. Приведем любопытнейшее место из Плутарха об их совещании: "По всем спорным пунктам они сошлись без особенных затруднений и поделили меж собой римское государство, как отческое наследие; много хлопот принесло им лишь разногласие по поводу тех людей, которых они обрекали на смерть, ибо каждый искал погубить своих врагов и спасти своих родственников. Наконец они пожертвовали ненависти к своим противникам любовью и уважением, которыми они были обязаны своим друзьям и родным, так что Цезарь (Октавий) уступил Антонию Цицерона (которого хотел защитить), Антоний же взамен этого внес в списки Люция Цезаря, своего дядю с материнской стороны. И Лепиду было дозволено умертвить своего брата Павла, хотя некоторые и утверждают, что Лепид согласился на смерть брата лишь вследствие требования товарищей. Ничего не может быть ужаснее и бесчеловечнее, нежели этот обмен. Ибо, обменивая убийство на убийство, каждый обрекал на смерть и тех, которых ему выдавали товарищи, и тех, которых он выдавал товарищам, и тем виновнее оказывался пред своими друзьями, на жизнь которых он посягал, даже не имея к ним ненависти".<<29>> Нужно сравнить этот рассказ Плутарха (он у Шекспира воспроизведен) об образе действия Антония и Октавия с поведением Брута, и тогда лишь станет ясно, насколько умел Брут возвыситься над своим временем. С одной стороны, бесчеловечное - даже для древнего писателя - зверство триумвиров, и с другой стороны - гуманность и мягкость Брута, какую и в наше "мягкое" время редко встретить. Он знает, что Антоний - враг, понимает, что он может оказаться опасным - и тем не менее не хочет убивать его, когда не видит к тому необходимости. Он не мясник, он не искатель славы и величия, и каждая лишняя капля пролитой крови - для него тяжелая жертва. В нем ни философия, ни война, ни общественная деятельность, ни даже атмосфера Помпея и Цезаря не в силах была убить живого человека. И это-то поразило Шекспира, и поэтому-то он из всех описанных Плутархом великих людей избрал в герои своей римской драмы Брута, хотя Брут по складу своей души не напоминал ни древнего римлянина, ни римлянина возникающей Империи. В нем нет сухого, принципиального стоицизма Катона, он не знает разнузданных страстей Антония, ему чужда идея "быть первым", которую олицетворял собою Цезарь. В нем "стихии так соединились", что он мог стать великим, не перестав быть "человеком". Ему не пришлось обратиться в мясника, чтоб убить Цезаря. Он, заговорщик, он, поднявший руку на лучшего друга, остается все-таки гуманным, честным Брутом, ибо его рукой правит не ненависть, а любовь. Для нас это кажется почти невероятным, это так противоречит всем обычным представлениям нашим о вине, преступлении и наказании. Тем более внимательно следует вслушаться и вдуматься в слова величайшего из поэтов: человека нужно наказывать не за вину его, не из ненависти к нему, порожденной тем или иным поступком, не из чувства мести, а лишь потому, что "иначе нельзя овладеть его духом". И тот, кто, как Брут, убил любя - тот совершил двойной подвиг. Он не унизился до равнодушия или злобы к жертве, т. е. остался самим собою и вместе с тем исполнил то, что от него, по его разумению, требовали обстоятельства и время. У Гамлета, вопреки всему, что рассказывает Брандес, нет и вопроса о том, можно ли убивать. Более того, он убивает, и без всякой нужды, двух бывших своих друзей, - только потому, что они ввязались в дело. Брута же Шекспир возвысил до своего понимания наказания и преступника, при котором наказание допускается лишь потому, что иначе нельзя овладеть духом человека. Эта великая мысль, - до которой еще не додумалось даже наше время, обращающее людей в злодеев, чтоб иметь более красивый предлог и объяснение живущему в них чувству мести, - была безусловно чужда английскому Возрождению, еще так близко связанному с эпохой Генриха VIII, при котором до 75000 человек были казнены за бродяжничество и мелкое воровство, эта мысль могла явиться только у Шекспира, так глубоко понимавшего и ценившего человека. Новейшая философия, хотя бы Канта, осуждает сострадание и оправдывает жестокость правосудия. Но Брут - философ, не порвавший связи с жизнью, и формальные построения не могут завести его в сферы тех абстракций, где человек становится понятием. Оттого-то Брут, хотя он и много учился, не кажется, сравнительно с другими людьми, существом особого рода. Он только выше, чище, глубже других. Посмотрите на его отношения к Порции. Заговорщик, воин, философ, он не перестает любить свою жену и стремиться к тому, чтоб и ее, как и всех, кто соприкасается с ним, сделать выше и лучше. Сперва он намеревается скрыть от нее свои планы. Но когда она рассказывает ему, что поранила себе бедро, чтоб испытать свою выносливость - Брут обещает все открыть ей. Читая эту сцену даже у Плутарха (она целиком у него заимствована Шекспиром), видя, как Брут умеет вдохнуть столько любви и мужества в женщину, понимаешь великие слова, которыми заканчивается "Юлий Цезарь". Когда слушаешь Порцию, становится ясно, как осмысленна и полна может быть связь между мужчиной и женщиной даже в том случае, когда мужчина идет на великий подвиг. Когда мужчины норовят попасть на "праздное ложе" и берут в руки черепа, чтоб не глядеть в глаза настоящей смерти или даже невзгодам, они держатся, вместе с Брандесом, гамлетовских максим о женщинах. И даже Шекспиру их приписывают, забывая, что "Юлий Цезарь" был написан одновременно с "Гамлетом". Брандес знает, что делает, приписывая великому поэту гамлетовскую философию. Он угадал вкусы образованной толпы и преподносит ей под названием новейшей философии (т. е. самого лучшего, что бывает на свете) именно то отношение к людям вообще и к женщинам в частности, которое делает жизнь наиболее легкою. Еще любопытная черта Брута - это нежность, которую он проявляет к своему слуге, мальчику Люцию. После ссоры с Кассием, после того как подтвердилось известие о смерти жены, в виду предстоящей битвы с Антонием и Цезарем, Бруту не спится. Чтобы отогнать невеселые мысли, он просит Люция сыграть на арфе. Люций начинает играть и - засыпает. Брут говорит: О злодейский сон! Ты опустил уже свой жезл свинцовый На мальчика, сидящего за арфой. Спокойной ночи, добрый мой слуга! К тебе не буду я жесток: не стану Тебя будить. Покачиваясь так, Ты арфу разобьешь! Возьму ее Из рук твоих. Теперь - спокойной ночи! Сколько нежности и заботливости в этих словах. И кто их произносит? Убийца Цезаря! Как велик был тот человек, кто мог решиться на убийство, имея столь нежную, младенческую душу. XIII Но поразительнее всего сказывается Брут в той речи, которую он произнес пред народом после убийства Цезаря. Заговорщику для своего оправдания не нужно было ни одного слова лжи! Он мог открыто, до малейших подробностей рассказать гражданам все, что подвигнуло его к решительному шагу. Антоний говорит, что Брут - оратор. Нет, Брут в том смысле, в каком понимали тогда это слово - не оратор. В его речах нет никаких украшений, он брезгует всеми искусственными приемами красноречия - как молодая девушка румянами и белилами. У него есть правда, которая сильнее и искуснее всех ухищрений риторики. И он естественно бежит всякой лжи, всей блестящей мишуры, даваемой выучкой, школьными правилами. Он говорит: "Если в этом собрании есть кто-нибудь из искренних друзей Цезаря, то скажу ему, что я любил Цезаря не меньше, чем он. Если он спросит: почему же Брут восстал против Цезаря, то я ему отвечу: не потому, что я любил Цезаря меньше, а потому, что я любил Рим больше. Чего бы вы больше желали: видеть ли Цезаря в живых и умереть всем рабами, или же видеть его мертвым и жить всем людьми свободными? Цеэарь меня любил - и я плачу о нем; он был счастлив, и я этому радуюсь; он был доблестен - и я чту его; но он был властолюбив - и я его убил". Затем в заключение он говорит: "Для блага Рима я убил своего лучшего друга; пусть же этот кинжал послужит и против меня, если моя смерть понадобится отечеству"! И когда смерть его понадобилась, - он не побоялся ее. Его речь объяснила его всего. А его жизнь оправдала его от всех упреков, которые возводились на него неразборчивыми людьми. Еще раз скажем: Брут "для блага Рима убил своего лучшего друга", и это было не убийство, а величайший нравственный подвиг. В четвертом действии знаменитая сцена ссоры и примирения Брута с Кассием. Кассий позволил себе ряд неблаговидных