О смоль, как ты прекрасна, Божественна! Жену себе добыть Из смоли - о высокое блаженство! Скажите мне, кто может изобресть Здесь клятву мне? Скажите, где святое Евангелье, чтоб я поклясться мог, Что красота не красота, коль только Заимствует свое лицо она Не из очей прекрасной Розалинды. Что ни одно лицо не хорошо, Когда оно не так черно, как это, Король. О парадокс! Ведь черный цвет есть цвет Темниц и тьмы, ведь он - ливрея ада; А красота блестит, как небеса. В высшей степени знаменательна ответная реплика Бирона. В ней встречаются те же самые мысли, которые Шекспир приводит от своего имени в защиту своей смуглой красотки в 127 сонете: Опаснейшие демоны похожи На ангелов. О, ежели чело Возлюбленной моей покрыто черным, Так потому, что в траур облекло Оно себя при виде лиц, покрытых Румянами чужих волос - всего, Что лживой маскою чарует Влюбленного. Она явилась в свет, Чтоб черный цвет прелестным цветом сделать. Изменит он всю моду наших дней; Начнут считать естественный румянец Накрашенным, и розовые щеки, Чтоб избежать хуления, начнут Раскрашиваться черной краской, лишь бы С ее лицом быть схожим... В сонете говорится: В древние времена смуглые не считались красивыми или же, если и признавались такими, то не носили названия красоты; теперь же смуглые наследуют красоту, и красота уничтожается ложными прикрасами. С тех пор, как каждая рука присвоила себе права природы и стала украшать безобразных искусственной личиной, нежная красота утратила имя, ей нет священного убежища, она опошлена, если не изгнана совершенно. Поэтому глаза моей возлюбленной черны, как вороново крыло, и как идут к ней эти глаза, как бы носящие траур по тем, которые не рождены белокурыми, но не лишены красоты и обличают природу в ее ложной оценке. Они в таком трауре, но эта печаль так красит их, что, по приговору всех уст, красота должна быть именно такой. Словом, красивая брюнетка в пьесе "Бесплодные усилия любви" списана также с живой модели. Если теперь вспомнить, что переработка относится, по словам заглавия, к рождеству 1597 г., когда комедию хотели поставить для ее величества; если далее вспомнить, что Розалинда является придворной дамой принцессы, которая встречается как бы с невольным комплиментом в сторону королевы, - "обворожительной луной" - то почти необходимо заключить, что красивая брюнетка была придворной дамой королевы, и что конец четвертого действия предназначался не столько для зрителей, сколько именно для нее. Мы знаем ее почти с такой достоверностью, как будто современные свидетельства сохранили нам ее имя. Ведь нам доподлинно известно, с которой из придворных дам королевы Пемброк находился в связи, едва не погубившей ее в 1601 г., и мы знаем так же прекрасно, что дама, покорившая сердце Пемброка, была в то же время той черноокой брюнеткой, которую Шекспир, по собственному признанию, "любил до безумия"... В церкви в Госворте еще теперь находится ярко выкрашенный бюст Мэри Фиттон на памятнике ее матери. В книге Тайлера "Сонеты Шекспира" есть снимок, и прекрасно сохранившиеся краски позволяют угадать, что она была на самом деле необычайно смугла. Конечно, этот бюст, сделанный в 1626 г., когда Мэри Фиттон было уже 48 лет, не даст нам точного представления о ее наружности в 1600 году. Но, тем не менее, видно, что у нее был темный цвет лица, черные, вверх причесанные волосы, большие черные глаза, и черты лица, не особенно красивые, но способные пленять своей оригинальностью и действовать одинаково на чувство и на рассудок. Ведь Шекспир подчеркнул с упорной настойчивостью в своих сонетах, что его возлюбленная не отличается красотой. В 130 сонете говорится: Глаза моей возлюбленной не походят на солнце; коралл алее румянца ее губ, если снег бел, то грудь ее смугла; если волосы должны быть шелковисты, то на голове ее растет черное волокно. Ни алых, ни белых роз я не вижу на ее щеках, и аромат лучше ее дыхания. Я люблю слушать ее речь, хотя хорошо знаю, что музыка звучит гораздо приятнее. Не видал я, как ходят богини, но моя любимая, если идет, то ступает по земле. Однако же, клянусь небом, я знаю, что моя милая столь же хороша, как все те, которых осыпают лживыми сравнениями. Еще интереснее ее портрет в 141 сонете: Право, я люблю тебя не глазами, потому что они видят в тебе тысячи недостатков, но сердце мое любит в тебе то, что глаза презирают; оно, вопреки зрению, охотно бредит тобою; слух мой тоже не восхищен звуком твоего голоса, ни нежное осязание мое, ни вкус, ни обоняние не желают быть приглашенными на чувственный пир с тобою. Но ни мои пять способностей, ни мои пять чувств не могут отговорить мое глупое сердце от подчинения тебе, оставляющей независимым лишь подобие человека, обращая его в раба и несчастного данника твоего надменного сердца. Я считаю свое злополучие за выгоду лишь в том отношении, что та, которая заставляет меня прегрешать, присуждает меня и к пене. В. А. Харрисону удалось отыскать родословную, из которой явствует, что Мэри Фиттон, родившаяся 24 июня 1578 г., получила в 1595 г., следовательно в 17 лет, должность "почетной фрейлины" королевы Елизаветы. Ей было, стало быть, 19 лет, когда шекспировская труппа давала при дворе на рождество 1597 пьесу "Бесплодные усилия любви", заключавшую в себе апофеоз смуглой красавицы Розалинды. Вероятно, Мэри Фиттон познакомилась уже раньше на одном из придворных праздников с триддатитрехлетним поэтом и актером. Никто не будет сомневаться, что высокопоставленная и смелая девушка пошла сама ему навстречу. Из 144 сонета видно, что смуглая красавица не жила под одной кровлей с Шекспиром. 151 сонет доказывает, в свою очередь, что она стояла высоко над Шекспиром и по своему происхождению, и по своему общественному положению; Шекспир гордился одно время своей победой (см. выражения вроде triumphant prize, proud of this pride и т. д.) Тайлер нашел даже в 151 сонете, не без некоторого основания, намек на ее имя, который вообще переполнен такими смелыми и грубо чувственными выражениями, которые немыслимы в нашей современной поэзии. Тогдашние английские поэты любили употреблять собственные имена для всевозможных каламбуров. Так и Шекспир играет постоянно в 135, 136 и 143 сонетах словами "Will" - сокращенное имя "Вильям" и "Will" - "воля". Современники установили в имени "Фиттон" сходство с "the fit one", которое казалось им столь интересным и к которому они относились так серьезно, что подобная игра слов встречается даже в надписи на фамильном памятнике. Она заканчивается стихами: Whose soule's and body's beauties sentence them Fittons, to weare and heavenly Diadem. - т. е. ее физическая и душевная красота делает ее достойной небесного венца. Если Шекспир говорит в 151 сонете: Flesh stays no farther reason But vising at thy name dath point out thee As his triumphant poide... - т. е. для плоти не нужно других причин; при одном твоем имени она воспрядывает и глядит на тебя, как на свою победную добычу, то он намекает, по-видимому, в менее благочестивом настроении на ту же самую игру слов... Точно так же выразил Филипп Сидней в одном сонете, посвященном Стелле (т. е. Пенелопе Рич), свое презрительное отношение к ее мужу, играя словом "rich" (богатый). В высшей степени странным должно было казаться то обстоятельство, что Шекспир, называя себя в 152 сонете вероломным, так как любит свою даму, несмотря на то, что сам женат, заявляет очень ясно, что смуглая красотка - также замужем: он называет ее вдвойне вероломной, сначала по отношению к мужу, а потом по отношению к нему, которому она изменила ради его молодого друга. Это обстоятельство казалось загадочным потому, что Мэри Фиттон носила в это время постоянно фамилию отца. Но из одного письма ее отца к Роберту Сесилю от 29 января 1599 г. выяснилось, что Мэри вышла замуж, когда ей было только 16 лет, обвенчавшись с помощью услужливого священника. Вероятно, это был не вполне законный брак, заключенный помимо воли родителей, поспешивших объявить его недействительным. Когда Мэри Фиттон познакомилась с Шекспиром, она не была неопытной девушкой, хотя занимала должность почетной фрейлины и носила свою девичью фамилию. Родословная, хранимая в семействе Фиттон, доказывает, что первым мужем Мэри был капитан Лаугер, а родословная и завещание ее деда, сэра Френсиса Фиттона, свидетельствуют, что она вышла в 1607 вторично замуж за капитана Потвилла. Далее сказано: "У ней был незаконный сын от Вильяма, графа Пемброка, и двое незаконных детей от сэра Ричарда Левисона". Эти сухие заметки рисуют нам картину, не противоречащую той, которую развертывают перед нами шекспировские сонеты. Смуглая дама была в полном смысле настоящей дочерью Евы: прелестной, обворожительной, кокетливой, тщеславной, неискренней и вероломной, созданной расточать щедрыми руками счастье и муки, способной заставлять дрожать и звучать все струны в груди поэта. Разумеется, никто не будет сомневаться в том, что связь Шекспира с девятнадцатилетней фрейлиной королевы наполнила в это время его сердце гордостью и счастьем, любовным восторгом и сознанием, что эта честь вознесла его высоко над его сословием. Мэри Фиттон была для Шекспира, по-видимому, тем же самым, чем для Боккаччо - молодая незаконнорожденная принцесса Мария-Фьяметта. Она приносила с собой в жизнь поэта аромат великосветской жизни, чудесное благоухание аристократической женственности. Он восторгался ее остроумием, присутствием духа, смелостью, находчивостью, ее шутками и ответами; в ее образе он изучал и уважал аристократическое превосходство, веселую кокетливость, спокойное изящество и неиссякаемую задорную шаловливость молодой эмансипированной женщины того времени. Кто знает, сколькими чертами ее характера и сколькими подробностями ее поведения наделил он своих Беатриче и Розалинд! Она прежде всего наполнила его сердце сознанием, что его жизнь стала богаче, шире и глубже, тем блаженным чувством, которое нашло свое поэтическое выражение в только что рассмотренном небольшом количестве гениально остроумных эротических комедий. Пусть не возражают, что сонеты совсем не рисуют нам этого счастья. Они возникли в период кризиса, когда поэт убедился окончательно в том, что раньше, по-видимому, только подозревал, т. е. в том, что возлюбленная соблазнила его друга. Впоследствии поэт мог приурочивать к более раннему времени тот мрачный душевный разлад, который поднялся в нем при виде того, как друг похитил у него возлюбленную, и как возлюбленная была им обесчещена. Тогда его охватило такое чувство, как будто оба изменили ему, как будто он сразу потерял обоих. Он увековечил в сонетах тот образ возлюбленной, который носил в груди в последние дни своего романа. Но и в сонетах воспеваются такие минуты, когда все его существо дышало нежностью и гармонией. Какое блаженно-любовное настроение веет, например, в мелодическом 128 сонете, в той сцене, где прелестная аристократка прикасается своими изящными пальцами к клавишам, очаровывая внимающего поэта музыкой, а он, называя ее ласкательным словом "my music", жаждет прикоснуться губами к ее пальцам и устам. Он завидует клавишам, которые целуют ее мягкие ручки, и восклицает: протяни им свои пальцы, а мне - свои губы! Конечно, большинство сонетов проникнуты болезненно страстным настроением, исполнено жалоб или обвинений. Поэт постоянно возвращается к МЫСЛБ, что его возлюбленная легкомысленна и вероломна. В 137 сонете он называет ее "заливом, где причаливает ладья каждого мужчины". 138 сонет начинается словами: Когда моя возлюбленная клянется мне, что она сама верность, я верю ей, хотя знаю, что она лжет, - а в 152 сонете он упрекает самого себя, что произносил бесчисленное множество ложных клятв, ручаясь за ее достоинство. Ни один перевод не в силах воспроизвести точно мелодическую красоту и захватывающую энергию этого отрывка в подлиннике: Но как я могу осуждать тебя за нарушение двух клятв, когда я нарушаю их двадцать? Я больший клятвопреступник, потому что все мои обеты - лишь клятвы обличить тебя. Но ты заставляешь меня изменять честному слову, и я клянусь опять еще сильнее в твоей глубокой доброте, в твоей любви, твоей верности, твоем постоянстве и, чтобы озарить тебя, даю глаза слепоте или заставляю их заверять противное видимому ими. В 139 сонете он рисует ее, как настоящую куртизанку, которая даже в его присутствии кокетничает со всеми без различия: Скажи, что ты любишь другого, но не перемигивайся с другими в моем присутствии. Для чего тебе хитрить со мной, когда твое могущество превосходит мои средства защиты. Она жестоко злоупотребляет своей магической властью над ним. В 131 сонете говорится, что она так же деспотична, как те из женщин, которых гордость своей красотой делает жестокими: она прекрасно знает, что для его больного сердца она самый драгоценный и самый сверкающий алмаз. Ее могущество над ним подобно волшебству. Он сам никак не может этого постигнуть, сказано в 150 сонете: О, какая сила даровала тебе могучую власть порабощать меня, и откуда у тебя обольстительность всего дурного, придающая худшим из твоих дел силу и обаяние? Кто научил тебя возбуждать в моем сердце все более сильную любовь, тогда как я с каждым днем все больше убеждаюсь в том, что ты достойна ненависти? Ни один французский поэт 30-х годов нашего столетия, или даже Мюссе, не говорил более страстными стихами об эротической лихорадке, о муках и безумии любви, чем Шекспир в 147 сонете: Увы! Моя любовь подобна горячке, все требующей того, что еще более поддерживает болезнь. Она питается тем, что сохраняет ее недуг ради удовлетворения своего извращенного позыва к пище. Поэт рисует самого себя в виде подавленного страстью любовника. Зрение его ослабело от тяжкого бдения и ночных слез. Он перестал понимать ее, весь мир и самого себя. Если тот предмет, в который впиваются его влюбленные глаза, в самом деле прекрасен, то почему люди утверждают, что он безобразен? А если он некрасив, то любовь доказывает, что глаза влюбленного не заслуживают никакого доверия (148 сонет). Тем не менее, он понимает, чем вызваны ее чары, которыми она покорила его сердце: это - блеск и выражение ее лучистых черных, как воронье крыло, глаз (127, 139). Он любит эти глаза, в которых светится душа; они как будто грустят о том пренебрежении, которым они замучили его сердце (132). Хотя она еще молода, но все ее существо соткано из страсти и воли; капризная и упрямая, она создана повелевать и всецело отдаваться. Подобно тому, как мы можем догадаться, что она сама сделала первый шаг навстречу Шекспиру, так точно поступила она по отношению к его другу. В некоторых сонетах (144, 41) сказано очень ясно, что она домогалась его любви. В 143 сонете Шекспир употребляет в высшей степени наивное и вместе с тем живописное сравнение, чтобы охарактеризовать задушевность их взаимных отношений и ревностное желание молодой женщины покорить сердце его друга. Он сравнивает ее с матерью, которая кладет своего ребенка на землю, чтобы догнать убегающую курицу: Взгляни, как заботливая хозяйка бежит, чтобы изловить одного из своих пернатых: она усаживает своего ребенка и бежит, между тем как покинутое дитя пытается ее догнать и кричит, чтобы ее остановить. Так и ты стремишься за тем, что летит перед тобою, между тем как я, твой младенец, бегу далеко позади. Но если ты поймаешь то, на что надеешься, воротись опять ко мне с материнской лаской и поцелуй меня. Нежное и мягкое чувство, пронизывающее этот сонет, в высшей степени характерно для настроения поэта в период этих запутанных отношений. Даже в те минуты, когда он не чувствует возможным снять всю вину с друга, даже тогда, когда он укоряет его с глубокой скорбью за то, что он отнял у бедняка его единственного ягненка, он заботится прежде всего о том, чтобы прежние дружеские отношения не привели к вражде. Вспомните трогательно прекрасный сороковой сонет: Бери все мои привязанности, любовь моя, бери их все! Разве у тебя прибудет что-либо против того, что было? Нет любви, которую ты мог бы назвать верной мне любовью; все мое было твоим раньше, что было взято тобою... я прощаю тебе твое грабительство, милый вор, хотя ты крадешь у меня последнее. Иногда Шекспир, по-видимому, признавался сам себе, что ведь он сам сблизил обоих. 134 сонет намекает на то, что Пемброк познакомился с опасной молодой дамой, исполняя какое-то поручение. Нет никакого сомнения, что Шекспир примирился с необходимостью делиться со своим другом в ее любви. Он боялся больше всего потерять его дружбу. Вот почему он здесь говорит: Итак, я сознался в том, что он твой и сам я в закладе у твоего произвола, но я готов отдать себя вовсе, если ты освободишь другого меня для моего постоянного утешения. В высшей степени любопытен в этом отношении 135 сонет, где встречается игра именами Шекспира и Пемброка: Пусть обращаются ее желания ко всякому, у тебя твой Вильям (или твоя воля), и Вильям в придачу, и Вильям сверх того. Здесь попадается следующая краткая и нежная просьба: Море и все воды принимают же в себя дожди и тем увеличивают свое изобилие. Так и ты, обладая Вильямом, прибавь к нему одно мое желание, чтобы увеличить твоего Вильяма. Он старается утешить себя софизмом или, вернее, просто чем-то вроде словесного фокуса, что она может иметь в виду обоих, произнося его имя: Не давай осаждать себя ни дурным, ни хорошим просителям. Соедини все твои желания в одно: в меня, в одного твоего Вильяма. То же самое мы видим в трогательном 42 сонете, начинающемся словами: Все мое не в том, что она принадлежит тебе, хотя могу сказать, я любил ее горячо; но она принадлежит ей - вот в чем моя главная скорбь, которая затрагивает меня глубже. Однако этот сонет заканчивается вымученной и плоской остротой, что она любит, в сущности, только его одного, так как он и его друг представляют одно неразрывное целое: Но вот в чем радость: я и друг мой составляем нечто единое, Сладкое обольщение! Оказывается, что она любит меня одного! Все эти и тому подобные выражения указывают не только на преобладающее значение, которое имела для Шекспира дружба с Пемброком, но и на ту чувственно-духовную привлекательность, которую имела по-прежнему в его глазах его непостоянная возлюбленная. Очень возможно, что в пьесе Бена Джонсона "Варфоломеевская ярмарка" встречается насмешливый намек на эти запутанные отношения, обрисованные в изданных в 1609 г. сонетах. Здесь, в третьей сцене пятого действия, изображается кукольный театр, где представляют пьесу, озаглавленную "Старая история о Геро и Леандре, приноровленная к современным нравам; история, именуемая также "Пробным камнем любви" с прибавлением испытания, которому подверглась дружба Дамона и Пифиаса, двух друзей on the Bankside". Геро является здесь девушкой из Лондона. Один из ее возлюбленных переплывает Темзу, чтобы повидаться с ней. Дамон и Пифиас встречаются в ее доме. Когда они узнают, что "обладают вдвоем этой проституткой", они сначала ругают друг друга самым беспощадным образом, а потом заключают интимнейшую дружбу. Мы доказали, таким образом, насколько это возможно при полном отсутствии современных свидетельств, тождество смуглой дамы и миссис Мэри Фиттон. Если же кто усомнится в возможности любовной связи между актером Шекспиром и высокопоставленной почетной фрейлиной королевы, тот пусть вспомнит, что она находилась, по новейшим изысканиям, в близких сношениях с шекспировской труппой. В. А. Харрисон доказал, что небольшая давно известная книга "Девятидневное чудо", написанная клоуном труппы Вильямом Кемпом и изданная в 1600 г., была посвящена именно ей. В посвящении сказано: "Миссис Анне Фиттон, гоффрейлине священной девственной королевы Елизаветы". Нам, однако, достоверно известно, что ни в 1600 г., ни годом раньше среди придворных дам королевы не было Анны Фиттон. Или Кемп не знал настоящего имени своей покровительницы, или наборщик смешал имена "Мэри" и "Анна", что весьма возможно при тогдашнем типографском шрифте. Если вы прочтете эту небольшую книгу, в вашем воображении обрисуется целый уголок старой Англии. Главная задача клоуна заключалась не столько в том, чтобы выступать в самой пьесе, сколько в том, чтобы спеть и протанцевать по ее окончании свой "джиг" - даже после трагедий, чтобы стушевать угнетающее впечатление. Простой зритель никогда не покидал театра, не посмотрев эпилога, который имел некоторое сходство с комическими номерами наших varietes. Так, например, известный "джиг" Кемпа о кухарке представлял презабавную смесь плохих стихов, которые частью пелись, частью произносились, а также смесь карикатурной мимики и пляски, хороших и плоских острот. Когда Гамлет говорит о Полонии: "Если ему не спеть "джиг" или ве рассказать непристойную историю, он непременно заснет", - он имел, быть может, в виду подобное произведение. В качестве лучшего комического танцора Кемп пользовался всеобщим уважением и всеобщей любовью. Он гастролировал при разных немецких и итальянских дворах. В Аугсбурге он должен был повторить перед императором Рудольфом свой знаменитый "маврский" танец (Morris-dance). Это был тот девятидневный танец, который он предпринял в молодые годы из Лондона в Норвич, и который он затем описал в своей книге. Он отправился в 7 часов утра от дома городского головы; пол-Лондона было на ногах, чтобы полюбоваться прологом к этому грандиозному фокусу. Кроме барабанщика и слуги Кемпа сопровождал контролер, следивший за тем, чтобы все происходило по программе. Для барабанщика этот путь представлял такие же трудности, как для Кемпа; он держал в левой руке флейту, барабан висел на левом плече, а правой рукой он барабанил. Исполняя "маврский" ганец на пути от Лондона в Норвич, Кемп аккомпанировал себе только музыкой бубенчиков, привязанных к его гамашам. Уже в первый день он достиг Румфорда, но так устал, что должен был отдохнуть два дня. Дорогою жители Стрэтфорда-Лангтона устроили в честь его медвежью травлю, так как им было известно, что это его любимое развлечение. Но толпа любопытных, пришедших поглазеть на него, была так велика, что ему самому удалось только услышать рев медведя и вой собак. На второй день он вывихнул себе бедро, но поправил его потом при помощи того же танца. В Бурктвуде собралась такая громадная толпа зрителей, что он употребил целый час на то, чтобы пробиться сквозь нее в таверну. Здесь былш пойманы два карманника, присоединившиеся к толпе, сопровождавшей его из Лондона. Они утверждали, что составили пари относительно исхода танца, но Кемп узнал в них двух театральных воров, которых видел привязанными к позорному столбу на сцене. На следующий день он добрался до Челмсфилда; здесь число сопровождающих уменьшилось до двухсот. В Норвиче городской оркестр встретил Кемпа на большой площади в присутствии многотысячной толпы торжественным концертом. Он квартировал в гостинице за счет города, получил от городского головы богатые подарки и был включен в гильдию заморских купцов, что давало ему право на часть ее доходов в размере 40 шиллингов ежегодно. Даже больше. Панталоны, в которых он предпринял свое балетное путешествие, были прибиты к одной из стен внутри ратуши и хранились там как воспоминание. Совершенно естественно, что артист, пользовавшийся в такой степени симпатиями народа, считал себя не хуже Шекспира. Он, кроме того, находил совершенно естественным обращаться к придворной даме королевы в высшей степени фамильярно. Он посвятил миссис Фиттон свою скоморошью книгу "о девятидневном чуде", как он скромно называл свой фокус, в таком тоне, который представляет режущий контраст с подобострастными посвящениями настоящих писателей. Он добивается ее покровительства, говорит он, потому что иначе любой певец баллад сочтет его не заслуживающим уважения. Вот как он определяет ту цель, которую имел в виду при издании книги: "Я хотел отблагодарить вашу честь за ваши милости, которые позволяют мне (подобно милости других щедрых друзей) вопреки земным невзгодам чувствовать, что сердце мое - легче пробки, и ноги мои подобны крыльям; мне кажется, я мог бы даже со ступкой на голове долететь или, как говорится в старой пословице, "допрыгать" до Рима". Фамильярный, свободный тон этого посвящения позволяет не только заключить, что человек, принадлежавший к сословию актеров, мог подойти к такой знатной даме, как миссис Фиттон, совершенно игнорируя лежащую между ними социальную пропасть, но доказывает так же неопровержимо, что молодая, эксцентричная дама была хорошо знакома с членами шекспировской труппы. ГЛАВА XXXVII  Платонизм. - Шекспир и Микеланджело. В посвящении к сонетам Шекспира их герой назван просто "мистером W. Н.", вследствие чего в нем долгое время не хотели видеть Вильяма Герберта. Было бы слишком дерзко, говорили эти люди, называть такого знатного аристократа, как молодой лорд Пемброк, без перечисления его титулов. Но мы понимаем, что издатель хотел добиться этим того, чтобы большая публика не угадала сразу Пемброка в герое того конфликта, который обрисован так ясно в сонетах. Правда, эти стихотворения написаны отчасти для большой публики. Ведь поэт дает неоднократно обещание обессмертить ими красоту друга. Но сам автор не издавал в свет своих сонетов. А книгопродавец Торп понимал, быть может, что лорду Пемброку будет не очень приятно, если его назовут так прозрачно любовником смуглой дамы и счастливым соперником поэта, тем более, что эта юношеская драма в его жизни имела такой печальный конец, о котором было бы неудобно вспоминать. Современного читателя, приступающего к чтению сонетов без предварительного знакомства с душевной жизнью эпохи Ренессанса, с ее отношением к античному миру, с ее нравами и поэтическим стилем, поражает особенно тот любовный язык, на котором поэт объясняется своему молодому другу, это чисто эротическая страсть к мужчине, которая здесь выражается. Там, где в переводе сонетов употребляется слово "мой друг", в оригинале часто стоит "my love" (моя любовь, мой возлюбленный). Иногда прямо высказывается, что друг совмещает для поэта привлекательные черты женщины и мужчины. Например, в 20 сонете говорится: Тебе девичий лик природой дан благою - Тебе, кто с ранних пор владыкой стал моим, - (по-английски гораздо сильнее: thou master-mistress of my passion, т. е. владыка-владычица моей любви). Этот сонет заканчивается шутливым, немного слишком прозрачным заявлением, что природа думала сначала сделать друга девушкой, но создала его затем мужчиной на радость всем женщинам; поэт должен, к сожалению, довольствоваться только сердцем друга. Тем не менее, в других сонетах выражается такое страстное чувство, что в прошлом столетии могла совершенно естественно возникнуть легенда, будто эти стихотворения воспевают женщину. Так поэт умоляет в 23 сонете, чтобы вознаградили ею за любовь. Так Шекспир называет в 26 сонете друга - "господином его любви", которому он покорен, как вассал. В подобных выражениях так резко выступает наружу поэтический стиль столетия, что целый ряд основательных знатоков тогдашней английской и итальянской литературы, вроде Делиуса и Эльце в Германии, Шюка в Швеции, заключили на основании этих стереотипных и традиционных черт, что сонеты воспевают совершенно фиктивную страсть и что в них нет автобиографического элемента. Указывали на то, что любовь к красивому юноше, освященная в глазах людей эпохи Ренессанса авторитетом Платона, была очень популярной темой современных Шекспиру поэтов, пенивших обыкновенно, подобно ему, красоту друга выше красоты возлюбленной. Женщина вмешивается очень часто, как здесь в сонетах, пагубным, роковым образом в отношения между друзьями. Поэт рисует себя по старой поэтической манере увядшим и морщинистым стариком, как бы он ни был в действительности молод. Шекспир поступает так несколько раз подряд, хотя ему было в то время не более 37 лет. Если поэт обращается далее к красивому юноше с советом жениться, чтобы его красота не исчезла вместе с ним, то подобное воззвание было также общим местом в тогдашней поэзии. В поэме Шекспира "Венера и Адонис" богиня любви дает юноше именно тот же самый совет. Некоторые из более слабых сонетов, отличающиеся изысканными и запутанными образами и метафорами, настолько отмечены печатью духа времени, что не могут считаться типичными для Шекспира. Другие сонеты представляют, в свою очередь, рабские подражания чужим образцам и не могут поэтому служить выражением субъективных или индивидуальных настроений. Так 46 и 47 сонеты затрагивают ту же тему, как 20 сонет Уотсона в поэме "Слезы воображения"; 18 и 19 сонеты Шекспира заканчиваются той же самой мыслью, как 39 сонет в "Delia" Дэниеля, а 55 и 81 сонеты схожи по содержанию с 69 сонетом Спенсера в его "Amoretti". - Наконец, история двух друзей, из которых один похищает у другого невесту, встречается уже в романе Лилли "Эвфуэс". Хотя все эти замечания верны, но они не дают нам еще права заключить, что сонеты воспевают не действительные, а вымышленные происшествия. Конечно, дух времени окрашивает всегда чувство дружбы и его выражение в известный специфический цвет. В конце XVIII века дружба носила в Германии и Дании мечтательный и сентиментальный характер, а в Англии и Италии XVI в. она была проникнута эротическим платонизмом. Но вы чувствуете, как вместе с выражением чувства видоизменяются также его оттенки. В эпоху Возрождения господствовал такой страстный культ дружбы, который теперь совершенно неизвестен в тех странах, где половая жизнь не отличается противоестественностью. Дружба Монтеня и Этьена де ла Боэси или страстная нежность Лапте к юному Филиппу Сиднею могут служить пояснительными примерами. Но во всей культурной истории и во всей поэзии Ренессанса культ дружбы нигде не отличался такой страстностью, как в песнях и сонетах Микеланджело. Отношения Микеланджело к мессиру Томмазо Кавальери являются, без сомнения, интересной параллелью к дружбе Шекспира с Вильямом Гербертом: здесь та же самая страстность в выражении любви со стороны старшего по возрасту. Но так как письма написаны так же горячо и вдохновенно, как сонеты, посвященные какому-то "Signore", то мы имеем в данном случае перед собою не одни только поэтические фразы. В упомянутых сонетах выражения продиктованы порой такою страстью, что племянник Микеланджело изменил слово "Signore" в "Signora", так что некоторое время господствовало убеждение, будто его сонеты посвящены, подобно шекспировским, женщине. Первого января 1533 г. пятидесятисемилетний Микеланджело пишет из Флоренции знатному римскому юноше мессиру Томмазо Кавальери, который сделался впоследствии его любимым учеником: "Если я не обладаю искусством переплыть бездонное море вашего мощного гения, то этот последний извинит меня и не будет меня презирать за мое с вами несходство и не потребует от меня того, чего я не в силах сделать. Тот, кто несравненен во всех отношениях, никогда не найдет товарища. Вот почему ваша светлость, являющаяся единственным светочем нашего столетия в этом мире, не может найти удовлетворения в чужих произведениях: вы не имеете подобного себе, и никто не похож на вас. Если, тем не менее, та или другая из моих работ, которые я надеюсь и обещаюсь исполнить, вам понравится, я назову ее скорее счастливой, чем удачной. Если бы я удостоверился в том, что чем-нибудь могу служить вашей светлости, мне, по крайней мере, намекали на это, то я принес бы все, что имею в настоящем, и все, что сулит мне будущее, вам в подарок. Мне жаль, что я не могу вернуть прошлое, чтобы служить вам дольше, и имею в своем распоряжении только будущее, которое не может быть очень продолжительным вследствие моей старости. Мне остается только сказать: читайте в моем сердце и не читайте моего письма, потому что красноречие пера никогда не сравняется с добрым намерением". Кавальери пишет Микеланджело, что он совершенно переродился с тех пор, как познакомился с великим художником. Тот отвечает: "Я, со своей стороны, считал бы себя совсем не рожденным, или мертворожденным, или же оставленным небом и землей, если бы я не усмотрел и не убедился из вашего письма, что ваша светлость примет охотно некоторые из моих произведений". В одном письме к Себастьяне дель Пиомбо, написанном в следующее лето, он просит передать привет мессиру Томмазо и говорит: "Я бы, вероятно, тотчас упал мертвым на землю, если бы перестал думать о нем!". В сонетах Микеланджело пользуется фамилией своего друга, как Шекспир именем Пемброка, для разных jeux-de-mots. В 22 сонете говорится так же страстно о Кавальери, как в сонетах Шекспира о Пемброке: Быть может, ты посмотришь с большим доверием, чем я думаю, на тот целомудренный огонь, который горит в моей груди, и почувствуешь сострадание, так как я умоляю тебя так искренно. И если бы я мог удостовериться, что ты намерен выслушать меня - о, что за счастливый день был бы тогда для меня! Пусть тогда время прекратит свой бег, и солнце остановится на своем пути, чтобы продлились те часы, когда я навеки заключу в свои недостойные объятия моего милого и желанного повелителя! Конечно, в сравнении с Кавальери Микеланджело мог с некоторым основанием называть себя стариком. Однако те, которые ссылались, в подтверждение своей мысли, что описываемые в сонетах отношения носят условный и нереальный характер, на тот факт, что Шекспир не мог называть себя тогда стариком, упускали из виду относительное значение этого термина. В сравнении с 18-летним юношей Шекспир со своим богатым жизненным опытом мог, в самом деле, казаться стариком, тем более, что он был на 16 лет старше. Если 63 и 73 сонеты возникли в 1600 или 1603 г., то Шекспиру минуло тогда 36 лет, т. е. он находился в таком возрасте, когда его современник Дрейтон точно так же горевал в поэме "Idea" о старческих морщинах, покрывших его лоб, и когда (по меткому замечанию Тайлера) Байрон говорил в своей лебединой песне в таких выражениях о самом себе, которые кажутся списанными с 73 сонета Шекспира. Здесь сказано: Ты можешь видеть на мне то время года, когда пожелтелые листья совсем опали или висят лишь кое-где на сучьях, вздрагивающих от холода, на которых еще так недавно распевали милые птички. Байрон выражается так: Как листья дни мои поблекли и завяли, Цветы моей любви оборваны грозой; И вот - грызущий червь - упреки и печали Одни осталися со мной! У Шекспира читаем: Ты видишь во мне мерцание того огня, который лежит на пепле своей юности, как на смертном одре, и должен здесь угаснуть, пожираемый тем, что служило к его же питанию. У Байрона: Как гибельный вулкан средь глади вод безбрежной, Мой внутренний огонь клокочет с давних пор. Не светоч он зажжет таинственный и нежный А погребальный мой костер! Оба поэта сравнивают себя в эти сравнительно молодые годы с осенним лесом, украшенным пожелтевшими листьями, лишенным цветов и плодов, не оглашаемым пением птиц, и оба сравнивают огонь, тлеющий в их сердце, с одиноко горящим пламенем, не получающим извне никакой пищи. - "Пепел моей юности будет ему смертным одром" - говорит Шекспир; "это - погребальный костер", - заявляет Байрон! Не следует также делать, подобно профессору Шюку, на основании условного стиля первых 17 сонетов (например, на основании их порою дословного сходства с одним местом в романе Филиппа Сиднея "Аркадия") заключение, что они не находятся ни в какой внутренней связи с жизнью поэта. Мы видели, что молодость Пемброка, давшая повод заявлять, что поэт обращается в этих сонетах не к нему с советом или просьбой жениться, не является, на самом деле, веским возражением. Ведь нам доподлинно известно, что его хотели женить на Бриджит Вир, когда ему было только 17 лет, а в следующем году на Анне Герфорд. Когда Пемброк познакомился с Мэри Фиттон, не только мать, но и Шекспир должны были искренно желать его брака. Если, таким образом, в сонетах многое необходимо отнести на счет влияния эпохи и поэтической традиции, то все это не лишает нас права видеть в них выражение настроений, которые сам Шекспир пережил. Эти сонеты освещают нам такую сторону его внутреннего существа, которую не раскрывают нам его драмы. Перед нами вырастает человек чувства, жаждущий любить, обожать и преклоняться, и исполненный сравнительно более слабым желанием быть любимым. Мы узнаем из этих сонетов, как угнетала и мучила Шекспира мысль, что общество ни во что не ставит то сословие, к которому он принадлежал. Презрение древнего Рима к скоморохам, отвращение иудейской расы к тем людям, которые маскировали свой пол, наконец, ненависть первых христиан к театральным зрелищам и их соблазнительным удовольствиям, все это передалось по наследству тогдашнему времени и создало, в связи с возраставшим влиянием и могуществом пуритан, общественное мнение, под гнетом которого должна была глубоко страдать такая тонко организованная и чуткая натура, как Шекспир. Ведь на него смотрели не как на поэта, выступающего иногда в качестве актера, а наоборот, как на актера, пишущего театральные пьесы. Ему было больно сознавать, что он принадлежит к касте, лишенной всяких гражданских прав. Отсюда стих 29 сонета: Если я проклинаю свою судьбу и оплакиваю свою участь... Вот почему он обещает в 36 сонете вести себя так, как будто он незнаком с другом, и просит его не быть с ним ласковым при всех, чтобы не запятнать своего имени! Этим же чувством проникнута горькая жалоба 72 сонета, где поэт просит друга не любить такое ничтожество, как он, и выраженное в ПО сонете сожаление о том, что поэту пришлось быть актером. "Увы! - восклицает он. - Это правда, я шатался туда и сюда, изображая из себя какого-то мужа и поступаясь дешево самым драгоценным!" Вот почему, наконец, он обвиняет в 111 сонете фортуну за то, что она не позаботилась о нем, что она заставила его жить за счет общественных развлечений. Это вечное давление, оказываемое несправедливым отношением среднего сословия к его профессии и к его искусству, объясняет нам то восторженное чувство, которое поэт питал к знатному юноше, сблизившемуся с ним как вследствие унаследованной от аристократических предков любви к искусству, так и в силу способности к страстному увлечению. Юный, красивый и привлекательный Вильям Герберт предстал перед Шекспиром словно добрый гений, словно вестник из лучшего мира, чем тот, в котором ему приходилось жить. Он являлся как бы живым доказательством того, что Шекспир имел права не только на аплодисменты толпы, но также на расположение знатнейших английских фамилий, на дружбу, похожую скорее на любовь, с представителем одного из древнейших аристократических родов Англии. Красота Пемброка произвела, без сомнения, самое глубокое впечатление на душу Шекспира, склонную от природы к обожанию красоты. Очень вероятно также, что молодой аристократ поощрил по тогдашнему обычаю поэта, которому он покровительствовал, богатым подарком, вследствие чего Шекспир должен был чувствовать себя вдвойне несчастным в той драме, которая поставила его между другом и возлюбленной. Во всяком случае, та преданная, страстная любовь, связавшая Шекспира с Пемброком, та ревность, с которой он относился к другим поэтам, курившим ему фимиам, словом, то чувство, которое поэт питал к своему другу, дышало такой полнотой и силой, носило такой эротический характер, которые немыслимы в наше столетие. Обратите, например, внимание на выражение вроде следующего (110): Осчастливь меня своим приветом, дарующим мне блаженства неба, и прижми меня к твоей чистой и любящей груди. Эти стихи вполне соответствуют вышеприведенному желанию Микеланджело "прижать навеки к своей груди милого и желанного повелителя!" Или обратите, например, внимание на следующий стих в 75 сонете: Ты мне так же необходим, как насущный хлеб! Эти слова гармонируют как нельзя лучше с одной фразой, встречающейся в одном письме Микеланджело к Кавальери (1533): "Я мог бы легче обходиться без питья и еды, питающих наше тело самым жалким образом, чем забыть ваше имя, наполняющее душу и тело такими сладостными ощущениями, что я не боюсь ни горя, ни смерти, пока я его помню!" В связи с этим эротическим оттенком, отличающим чувство дружбы в платоновском духе, находится как у Шекспира, так и у Микеланджело подчиненность старшего своему более молодому другу, поражающая неприятно современного читателя, привыкшего преклоняться перед этими всеобъемлющими гениями. Оба забывают свою гордость, чтобы покориться молодому, блестящему другу. Какое странное впечатление производит, например, Шекспир, называя себя рабом юного Герберта, или заявляя, что он совсем не ценит своего времени, т. е. самого драгоценного времени всего столетия. Он представляет другу полное право позвать его к себе или заставить его ждать. 58 сонет начинается словами: "Божество, сделавшее меня своим рабом..." В 57 сонете говорится: "Будучи твоим рабом, что я могу делать, как не выжидать часов и минут твоей прихоти? Нет у меня ни драгоценного времени на какое-либо дело; нет никаких обязанностей, пока ты меня не потребуешь. Я не смею бранить бесконечных часов, когда смотрю на стрелку ради тебя, и не считаю едкую горечь разлуки, когда ты скажешь мне "прощай". Подобно тому, как Микеланджело заявляет Кавальери, что его произведения недостойны предстать перед глазами друга, так точно Шекспир отзывается иногда о своих стихах. В 32 сонете он просит своего друга сохранить эти листы, если он умрет: Сохрани их не ради их совершенства, которое могут превзойти другие поэты, а ради моей любви к тебе. Это смирение становится прямо недостойным Шекспира в тот момент, когда друзья готовы разойтись. Шекспир то и дело обещает так очернить самого себя в глазах света, что измена послужит другу не к позору, а к чести. В 88 сонете он говорит: Зная лучше свои слабости, я могу для твоей пользы порассказать о тайных прегрешениях, в которых я повинен, и тогда ты отстраняя меня, увеличишь свою славу. Еще сильнее выражена эта мысль в 89 сонете: Скажи мне, что ты покинул меня из-за какого-нибудь моего недостатка, и я тотчас подтвержу твое обвинение. Ты не можешь, любовь моя, ради предлога к желаемому тебе разрыву оговорить меня наполовину так, как я оговорю самого себя. Ради тебя я выступаю обвинителем против себя, ибо я не должен любить того, кого ты возненавидел. Вы буквально поражаетесь, если встречаете в одном месте, в 62 сонете, симптомы резко выраженного самолюбия, но оно исчезает уже во второй половине, где оно называется грехом и где личное "я" поэта скромно прячется за особу друга. Тем приятнее отметить в некоторых сонетах (55, 81) настойчиво высказанное убеждение, что эти стихотворения - бессмертны. Правда, поэт находится здесь под влиянием древности и современной ему эпохи; правда также, что, по мнению Шекспира, его обессмертит память о друге, о его красоте и симпатичности, но все-таки поэт, лишенный самолюбия и самосознания, не написал бы следующих строчек 45 сонета: Ни гордому столпу, ни царственной гробнице Не пережить моих прославленных стихов, - или следующих стихов в 81 сонете: Твоим памятником будут эти нежные стихи, которые будут перечитываться очами еще не родившихся поколений. Ты будешь жить вечно - такова сила моего пера. Однако конечной мыслью поэта является постоянно мысль о друге, о его красоте, достоинствах и славе. Подобно тому, как он будет жить в будущем, он существовал и в прошедшем. Шекспир не может себе представить жизни без него. В некоторых сонетах, не находящихся во внутренней связи (59, 106, 123), он постоянно возвращается к странной мысли о вечной повторяемости явлений, мысли, проходящей через всю мировую историю от пифагорейцев до Фридриха Ницше. При таком восторженном культе дружбы понятно, что измена друга или, если хотите, похищение друга возлюбленной, ее двойная интрига и трагическая развязка 1601 г. произвели глубокое впечатление на впечатлительную душу Шекспира. Эта катастрофа оставила на долгое время след в его душевной жизни. В то же самое время случилась другая неприятная история чисто личного характера. Имя Шекспира было замешано в скандальную историю. В 112 сонете он заявляет: Твоя любовь и пыл изглаживают знаки, Наложенные злом на сумрачном челе, - (в подлиннике сильнее: which vulgar scandal stamp'd upon my brow, т. е. "которыми пошлая сплетня заклеймила мое чело"). По его словам, ему безразлично, что люди называют добром или злом; он придает значение только взглядам друга. Но в 121 сонете, где он касается подробнее этой истории, он признается, что вызвал эти сплетни предосудительным поступком, в котором, как мы видели, был виноват его горячий темперамент. Он не отрицает этого факта, но глубоко возмущен теми людьми, которые следят с жадными и лицемерными взорами за его жизнью, хотя они сами хуже его. Нам неизвестны подробности этой скандальной истории. Мы можем только догадываться, что предметом этих сплетен была мнимая связь с какой-нибудь женщиной, какое-нибудь амурное приключение. Тайлер обратил очень остроумно, но, конечно, не совсем неубедительно, внимание на два современных свидетельства. Первое - это вышеупомянутый анекдот, записанный в дневнике Джона Мэннингема под 13 марта 1601 г., о том, как Шекспир вместо Бербеджа пошел на свидание с мещанкой под псевдонимом "Вильяма Завоевателя". Этот анекдот курсировал, по-видимому, по всему городу и был, вероятно, записан вскоре после того, как произошло это событие. Второй намек встречается в пьесе "Возвращение с Парнаса", где выступают Бербедж и Кемп. Здесь последний говорит: "О, этот Бен Джонсон опасный парень! Он вывел на подмостки Горация, который заставляет поэтов проглотить порядочную пилюлю, но наш друг Шекспир дал ему такого слабительного, что он загрязнил им свою репутацию". Это, по-видимому, намек на ссору между Беном Джонсоном с одной стороны и Марстоном и Деккером с другой, достигшей в 1601 г., когда появилась пьеса первого "Рифмоплет", где автор говорит устами Горация. Марстон и Деккер ему ответили в том же году пьесой "Бич сатиры или Обличение поэта-юмориста" (Satiromastix or the Untrussing of the Humours Poet). Так как Шекспир не был непосредственно замешан в эту ссору, то нам остается только одно - угадать смысл вышеприведенных слов. Ричард Симпсон высказал предположение, что король Вильям Рыжий, в царствование которого происходит действие в пьесе "Satiromastix", никто другой, как Вильям Шекспир. Вильям Рыжий не обнаруживает в этой пьесе особенного целомудрия и овладевает невестой Вальтера Терилла приблизительно так, как в анекдоте Мэннингема Вильям Завоеватель овладевает подругой Ричарда III. Симпсон считает вероятным, что Вильям Завоеватель анекдота превратился по недоразумению в Вильяма Рыжего пьесы, и что это имя содержит, быть может, намек на цвет лица Шекспира. В таком случае пьеса "Satiromastix" служила бы лшпним доказательством распространенности этого анекдота. Имел ли Шекспир в виду эту историю или какую-нибудь другую, один факт остается несомненным, что поэт принял близко к сердцу эти сплетни. Нам остается только еще бросить взгляд на внешнюю форму сонетов и сказать несколько слов об их поэтических достоинствах. Что касается формы, то прежде всего следует заметить, что эти сонеты собственно вовсе не сонеты и имеют с ними только то общее, что состоят из 14 стихов. В этом случае Шекспир следовал просто поэтической традиции родной литературы. Сэр Томас Уайет, вождь старой школы английских лириков, посетил в 1527 г. Италию, познакомился там с формой и стилем итальянской поэзии и ввел сонеты в английскую литературу. К нему примкнул более молодой граф Генри Суррей, предпринявший также путешествие в Италию и подражавший тем же образцам. После смерти обоих поэтов их сонеты были изданы в сборнике "Totel's Miscellany" (1557). Ни один из них не сумел воспроизвести сонет Петрарки, состоящий из октавы и секстета. Уайет сохраняет, правда, обыкновенно восьмистишие, но расчленяет шестистишие и заканчивает куплетом (т. е. двустишием). Суррей удаляется еще дальше от строгой и сложной формы образца. Его "сонет" состоит очень часто, как впоследствии сонет Шекспира, из трех квартетов (четверостиший) и одного куплета, не связанных между собою рифмой. Сидней снова стал придерживаться октавы, но разбивал обыкновенно секстет на части. Спенсер пытался соединять довольно оригинально второй и третий квинтеты, но сохранял заключительный куплет. Дэниель, непосредственный предшественник Шекспира, вернулся опять к довольно бесформенной форме Суррея. Главный метрический недостаток шекспировских сонетов как метрического целого заключается в прибавлении двустишия, которое обыкновенно уступает началу, редко содержит образ, ласкающий глаз, и заключает обыкновенно отвлеченную мысль, придающую определенному в стихотворении чувству скорее риторическую, чем поэтическую окраску. Художественное достоинство сонетов самое разнообразное. Ниже остальных, несомненно, первая группа, этот 17 раз повторенный и варьированный совет другу - оставить миру живую копию своей красоты. Здесь совершенно естественно личные чувства поэта высказываются лишь в незначительной степени. Хотя мы доказали, что эти стихотворения могли быть написаны уже в 1598 г. Вильяму Герберту; но так как образ мыслей и манера выражения имеет много общего с "Венерой и Адонисом", "Ромео и Джульеттой" и с другими юношескими драмами поэта, то возможно, что эти стихотворения возникли раньше. Два последних сонета (153 и 154), разрабатывающих ту же самую античную тему, также совершенно безличны. В 1879 г. немецкий ученый В. Герцберг, следуя указанию Фризена, нашел в палатинской антологии греческий источник обоих сонетов. Стихотворение, которым воспользовался Шекспир и которое он перевел почти дословно в 154 сонете, принадлежало византйскому схоластику Мариану, жившему, вероятно, в V веке. Оно было издано в 1529 г. в Базеле среди других эпиграмм на латинском языке, переводилось неоднократно в продолжение XVI века и попало в этом виде в руки Шекспира. Таким образом, сонеты, написанные по условной схеме, вроде тех, где глаза и сердце ведут между собой тяжбу, или тех, где поэт играет своим именем и именем своего друга, отличаются наименьшими поэтическими достоинствами. Однако эти стихотворения составляют только незначительную часть всего сборника. Все же остальные сонеты отличаются высоким подъемом чувства, и чем сильнее настроение, выраженное в них, чем глубже эмоция, вызвавшая их, тем энергичнее стих и тем мелодичнее речь. Среди его сонетов существуют такие, которые написаны столь благозвучным и мощным языком, что с ними не сравняется ни одна из песен, вставленных в его пьесы, ни один из прекрасных и знаменитых диалогов его драм. По-видимому, свободная и растяжимая форма оказала здесь Шекспиру существенную услугу. То, что в итальянском языке не чувствуется как затруднение, т. е. необходимость подбирать к одному слову три или четыре рифмы, оказалось бы в английском языке очень ощутительным осложнением. Так мог Шекспир отдаваться вдохновению с полной свободой, не стесняемый оковами, которые налагает рифма. Он многое сделал в смысле благозвучия и мощности языка, он нашел самые разнообразные выражения для горя и скорби, меланхолии и покорности судьбе. Трудно представить себе нечто более мелодичное, нежели упомянутое начало 40 сонета или следующие стихи 86 сонета: Was is the proud full sail of his great verse, Bound for the praise of all-too-precious you, That did my ripe thoughts in my brain rehearse, Making their tomb the womb wherein they grew? {Его ли стих, прекрасный и могучий, Возвышенный мечтой награду получить, Сковал в мозгу моем паренье мысли жгучей, Где прежде рок сулил родиться ей и жить?} А 116 сонет, посвященный верной любви, захватывает своей серьезной трогательностью: К слиянью честных душ не стану больше вновь Я воздвигать преград! Любовь уж не любовь, Когда меняет цвет в малейшем измененьи И отлетает прочь при первом охлажденьи. Любовь есть крепкий столп, высокий как мечта, Глядящий гордо вдаль на бури и на горе, Она - звезда в пути для всех плывущих в море: Измерена же в ней одна лишь высота! Сонеты Шекспира являются теми из его произведений, которые для обыкновенного читателя недоступнее других, но от которого труднее других оторваться. "Это ключ, которым Шекспир отпер свое сердце", - сказал Вордсворт. Многие приходят в ужас от тех человеческих, по их мнению слишком общечеловеческих настроений, которые наполняли это сердце. К числу этих людей принадлежит Браунинг, который, приводя слова Вордсворта, говорит: "Этим ключом Шекспир отпер свое сердце. Если он это сделал, то не был похож на Шекспира". Но читатель, привыкший к той мысли, что великие гении - не идеал в смысле обыденной морали, произнесет иной приговор. С напряженным вниманием будет он следить за теми событиями, которые взволновали и потрясли душу Шекспира. Он будет радоваться той перспективе, которую открывают эти, пренебрегаемые большой публикой, стихотворения во внутреннюю жизнь одного из величайших людей, исполненную бурь и тревог. Только здесь мы видим, как сам Шекспир, а не созданные им фигуры, жаждет, тоскует, любит, преклоняется, мечтает, обожает и страдает, подвергаясь обману и унижению. Только здесь мы слышим его исповедь. Здесь больше, чем где бы то ни было постигает тот, кто по прошествии трехсот лет благоговеет перед Шекспиром-художником, - Шекспира-человека! ГЛАВА ХХХVIII  "Юлий Цезарь". - Главные недостатки драмы. - Ее достоинства. Однажды, в послеобеденное время, незадолго до трех часов множество яликов пересекало Темзу, прокладывало себе путь между лодками и лебедями и высаживало своих пассажиров на южной стороне реки; с Блэкфрайрской пристани отчаливают между тем все новые и новые ялики с театральными посетителями, несколько запоздавшими с обедом и опасающимися не поспеть к сроку, ибо на флагштоке театра "Глобус" развевается флаг и возвещает, что сегодня представление. Публика видела театральную афишу на уличных столбах и прочитала, что будет представлена трагедия "Юлий Цезарь" Шекспира; эта пьеса привлекает зрителей. Приехавшие уплачивают свои шесть пенсов и входят в театр; ряды лож и партер наполняются. Знатные и привилегированные посетители занимают свои места на сцене, позади занавеса. Затем трубят в первый, во второй, в третий раз, и занавес, раздвигаясь на обе стороны, открывает сверху донизу обтянутую черным сцену. Выходят трибуны Флавий и Марулл; они бранят ремесленников и разгоняют их по домам за то, что они в будни ходят не в рабочем платье и без своих инструментов, - следовательно, нарушают одно из запрещений лондонской полиции, которое кажется столь натуральным публике, что она (наравне с поэтом) может представить его себе состоящим в силе в античном Риме. Сначала эта публика немного неспокойна. В партере вполголоса разговаривают, закуривая трубки, но стоило второму гражданину произнести имя Цезаря, как все кричат "тише! тише!" и с напряженным вниманием начинают следить за ходом пьесы. Она была встречена сочувственно и сделалась вскоре одной из любимейших пьес. Об этом свидетельствуют современники. Леонард Диггес в приведенном выше стихотворении восхваляет ее сценический успех в сравнении с римскими драмами Бена Джонсона. Там сказано: "Когда должен был показаться Цезарь, и когда Брут и Кассий в горячем споре выступали на сцену, как увлечены были тогда слушатели, и в каком восторженном настроении выходили они из театра! Зато в какой-нибудь другой день они не могли вынести ни одной строки из скучного, хотя так тщательно разработанного "Каталины" Бена Джонсона". Ученые радовались веянию древнего Рима, несшегося к ним навстречу из этих сцен, простолюдин же сидел глубоко заинтересованный и наслаждался сильными происшествиями драмы и ее величественными характерами. Одна строфа в поэме Джона Уивера "Зерцало мучеников, или Жизнь и смерть сэра Джона Олдкэстля, рыцаря лорда Кобгема" говорит следующее: "Многоголовая толпа была увлечена речью Брута о том, что Цезарь был честолюбив, но когда красноречивый Марк Антоний выставил на вид его добродетели, кто же тогда был порочен, как не Брут!" О Юлии Цезаре было, конечно, написано много драм - они упоминаются в "Schoole of Abuse" Госсона от 1579 г., в "The Third Blatt of Retraite from Plaies" от 1580 г., в дневнике Генсло за 1594 и 1602 год, в "Mirror of Policie" 1598 г. и т. д. - но ни к одной из сохранившихся не подходят слова Уивера. Поэтому вряд ли можно сомневаться в том, что они относятся к драме Шекспира, а так как стихотворение появилось в печати в 1601 г., то это в то же время дает нам решающую точку опоры для определения даты "Юлия Цезаря". По всей вероятности, пьеса был написана и поставлена на сцене в том же году. Уивер говорит, положим, в своем посвящении, что его поэма была уже окончена "около двух лет тому назад", но если даже это и правда, то вышеприведенные строки весьма легко можно было вставить задним числом. Ранее 1601 г. "Юлий Цезарь" едва ли мог возникнуть по многим причинам; с одной стороны, 1599 и 1600 годы слишком уж заполнены работой, чтобы могло еще остаться место для этой обширной трагедии, с другой - внутренние свидетельства говорят в пользу того, что пьеса должна была быть написана в непрерывной связи с "Гамлетом", представляющим такое поразительное сходство с ней по стилю. Как сильно пьеса понравилась с первого же момента публике видно, между прочим, из того обстоятельства, что она тотчас же вызвала конкуренцию на тот же сюжет. Генсло отмечает в своем дневнике, что в мае месяце 1602 г. он за счет своей труппы уплатил 5 фунтов за драму, озаглавленную "Падение Цезаря", поэтам Моидею, Дрейтону, Уэбстеру, Мидлтону и нескольким другим. Очевидно, что они работали по заказу. Как во время Шекспира эта драма имела необычайный успех на сцене, так еще и поныне "Юлий Цезарь" считается одной из превосходнейших и глубочайших шекспировских пьес, единичной драмой, стоящей особняком от всех других драм из английской истории, - драмой, представляющей своеобразную композицию и являющейся, несмотря на кажущуюся раздельную черту - убийство Цезаря - замкнутым целым, созданным с замечательным пониманием античной жизни и римского характера. Что привлекало Шекспира в этом сюжете? И, прежде всего, что такое этот сюжет? Пьеса называется "Юлий Цезарь". Но достаточно ясно, что не личность Цезаря имела здесь притягательную силу для Шекспира. Настоящий герой пьесы - Брут, возбудивший к себе интерес поэта. Мы должны уяснить себе, каким образом и почему? Почему? Момент, когда была написана пьеса, служит ответом на наш вопрос. Это был тот тревожный год, когда самые ранние друзья Шекспира среди вельмож, Эссекс и Саутгемптон, составили свой безрассудный заговор против Елизаветы, и когда их попытка восстания окончилась казнями или тюремным заключением. Он увидел, таким образом, что гордые и благородные характеры могли, в силу обстоятельств, совершать политические ошибки, могли во имя свободы затеять бунт. Между попыткой Эссекса произвести дворцовую революцию, которая при непредвиденных капризах королевы могла обеспечить ему власть, и попыткой римских патрициев путем убийства защитить аристократическую республику против только что основанного единодержавия было, конечно, весьма мало сходства; но точкой соприкосновения являлось само восстание против монарха, само это неразумное и неудачное стремление произвести переворот в общественном строе. К этому присоединилась у Шекспира в раннюю эпоху известная симпатия к личностям, которым счастье не улыбалось, которые не были способны приводить свои намерения в исполнение. В прежнее время, когда он сам еще был бойцом, идеалом для него служил Генрих V, человек с практическими задатками, прирожденный победитель и триумфатор; теперь же, когда сам он пробился вперед и близился уже к вершине возможного для него почета, теперь он, по-видимому, с особым предпочтением и с грустью останавливал свой взгляд на личностях, которые, подобно Бруту и Гамлету, при самых великих свойствах не имели дара разрешить поставленную себе задачу. Они привлекали его как глубокомысленные мечтатели и великодушные идеалисты. В нем была доля и их природы. Добрых двадцать лет раньше, именно в 1579 г., в Англии были напечатаны "Параллельные жизнеописания" Плутарха в переводе Порта, сделанном не с подлинника, а с французского перевода Амю. В этом переводе Шекспир нашел свой сюжет. Способ, которым он пользуется этим сюжетом, значительно отличается от метода, применяемого им обыкновенно к своим источникам. У хрониста, как Холиншед, он сплошь и рядом берет лишь ход событий, основной очерк главного лица и анекдоты, которыми он может воспользоваться; у новеллиста, как Банделло или Чинтио, он берет контуры действия, не особенно много почерпая из них для характеров или диалога; из старинных пьес, которые он разрабатывает или переделывает, как например "Укрощение строптивой", "Король Иоанн", "Победы Генриха V", "Король Лир", - первоначальный "Гамлет", к сожалению, не сохранился - он переносит в свой труд всякую сцену и всякую реплику, которые годятся на то, что годится в тех случаях, где мы можем контролировать положение дела; никогда не заимствуется в больших размерах и никогда не представляет чего-либо особенно ценного. Здесь же, наоборот, мы можем поразительным и поучительным образом изучать метод работы Шекспира, когда он всего вернее придерживался своего источника. И мы видим, что он с тем большей точностью следовал за своим авторитетом, чем более последний был развит и чем более имел психологического чутья. Здесь Шекспир оказался впервые лицом к лицу с совершенно цивилизованным умом, нередко наивным в своей античной простоте, но все же незаурядным художником, писателем, которого Жан Поль в преувеличенных, но вполне понятных выражения назвал биографическим Шекспиром всемирной истории. Всю драму "Юлий Цезарь" можно предварительно прочесть у Плутарха. Шекспир взял у него три жизнеописания: жизнь Цезаря, Брута и Антония. Если мы прочтем их одну вслед за другой, то у нас будут налицо все частности "Юлия Цезаря". Вот ряд примеров из первых актов драмы: пьеса начинается завистью трибунов к любви, которой пользуется Цезарь у простого народа. Все до малейших мелочей заимствовано здесь у Плутарха. Равным образом и то, что следует: неоднократные предложения Цезарю короны со стороны Антония на празднике Луперкалий и неискренний отказ, которым Цезарь отвечает на них. Подозрительность Цезаря по отношению к Кассию. Реплику, с которой Цезарь вторично выступает на сцену - "Меня должны окружать люди тучные, беззаботные, покойно просыпающие ночи; не такие, как этот Кассий: он слишком сух и тощ, слишком много думает; такие люди опасны" - у Плутарха мы находим в буквально тех же словах; более того, этот анекдот произвел на него такое впечатление, что он три раза пересказывает его в различных биографиях. Далее, у греческого историографа встречается: как Кассий постепенно втягивает Брута в заговор, записки с призывами, подбрасываемые ему, соображения о том, должен ли Антоний умереть вместе с Цезарем, и несправедливое суждение Брута о характере Антония, жалобы Порции на то, что она лишена доверия своего супруга, и доказательство мужества, которое она дает, вонзая себе нож в ногу, все предзнаменования и чудеса, предшествующие убийству: жертвенное животное без сердца, огненный дождь и огненные волны в воздухе, предостерегающее сновидение Кальпурнии, решение Цезаря не идти в сенат 15 марта, старания Деция Брута переубедить его, бесплодная попытка Артемидора удержать его от опасности и т. д. и т. д. Все можно здесь найти штрих за штрихом. По временам материал передается с мелкими и тонкими отклонениями, в которых просвечивает то темперамент Шекспира, то его взгляд на жизнь, то идея, проводимая им в пьесе. У Плутарха нет пренебрежения к народным массам, которое питает к ним Шекспир, он не заставляет их менять фронт так бессмысленно. У него нет монолога Брута перед окончательным решением (II, 1). Вообще же Шекспир употребляет, где это только возможно, те самые слова, которые находит в данном случае в переводе Норта. И даже более того: Шекспир берет характеры такими, какими они обрисованы Плутархом, например Брута, Порцию, Кассия. Брут совершенно одинаков в том и другом изображении, характер Кассия у Шекспира углублен. Что касается великого Цезаря, чьим именем озаглавлена драма, то Шекспир в точности придерживается частных анекдотических данных у Плутарха; но изумительно то, что он не воспринимает значительного впечатления, которое у Плутарха получается от характера Цезаря, хотя и он, впрочем, не был в состоянии вполне его понять. Кроме того, следует принять во внимание еще то обстоятельство, неизвестное, конечно, Шекспиру, что Плутарх, родившийся сотню лет спустя после смерти Цезаря, в такое время, когда самостоятельность Греции была одним лишь преданием, а столь великая некогда Эллада - частью римской провинции, писал свои сравнительные жизнеописания с целью напомнить гордому Риму, что каждой из его великих личностей Греция могла противопоставить свою. Плутарх был проникнут мыслью, что побежденная Греция была владыкой и учителем Рима во всех умственных сферах. Он в Риме читал лекции на греческом языке, не умел говорить по-латыни, между тем как всякий римлянин говорил с ним по-гречески и понимал этот язык, как свой родной. Довольно характерно, что римская литература и поэзия для него не существуют, между тем как он беспрестанно цитирует греческих писателей и поэтов. Никогда не упоминает он имя Вергилия или Овидия. Он писал о своих великих римлянах так, как в наши дни пишет о великих русских какой-нибудь просвещенный и чуждый предрассудков поляк. Он, в глазах которого древние республики были озарены идеальным светом, не особенно был склонен ценить величие Цезаря. Так как Шекспир задумал свою драму таким образом, что ее трагическим героем являлся Брут, то он должен был поставить его на передний план и наполнить сцену его личностью. Необходимо было устроить так, чтобы недостаток политической проницательности у Брута (относительно Антония) или практического смысла (спор с Кассием) не нанес ущерба впечатлению его превосходства. Все должно было вращаться вокруг него, и поэтому Цезаря Шекспир умалил, сузил и, к сожалению, так сильно, что этот Цезарь, этот несравненный гений в области политики и завоеваний, сделался жалкой карикатурой. В других пьесах есть явственные следы того, что Шекспир прекрасно знал, что такое был этот человек и чего он стоил. Маленький сын Эдуарда в "Ричарде III" в восторженных словах говорит о Цезаре, как о герое победы, которого не победила сама смерть. Горацио в одновременно почти с "Юлием Цезарем" написанном "Гамлете" говорит о великом Цезаре и о его смерти, а Клеопатра в трагедии "Антоний и Клеопатра" гордится тем, что принадлежала Цезарю. Правда, в комедии "Как вам угодно" плутовка Розалинда к знаменитым словам "пришел, увидел, победил" применяет выражение "тразоническая похвальба Цезаря", но в чисто шутливом значении. Но здесь! Здесь Цезарь действительно рисуется в немалой мере хвастуном, как и вообще сделался олицетворением малопривлекательных свойств. Он производит впечатление инвалида. Подчеркивается его страдание падучей болезнью. Он глух на одно ухо. У него уже нет его прежней силы. Он падает в обморок, когда ему подносят корону. Он завидует Кассию, потому что тот плавает лучше его. Он суеверен, как какая-нибудь старушонка. Он услаждается лестью, говорит высокопарно и высокомерно, похваляется своей твердостью и постоянно выказывает колебание. Он действует неосторожно, неблагоразумно и не понимает, что угрожает ему, тогда как все другие это видят. Шекспир, как говорит Гервинус, не имел права возбуждать слишком большого интереса к Цезарю, он должен был выдвинуть все те черты его, которые объясняют заговор, и, кроме того, перед ним был отзыв Плутарха, что характер Цезаря значительно испортился незадолго до его смерти. Годсон представляет себе приблизительно в таком же роде, что Шекспир хотел изобразить Цезаря так, как его понимали заговорщики, для того чтобы зритель не судил несправедливо об этих последних; впрочем, он соглашается, что "Цезарь был слишком велик для того, чтобы они могли его видеть", что он "далеко не похож на себя в этих сценах, и едва ли можно считать исторически характерной хотя бы одну из реплик, вложенных ему в уста". Таким образом, Годсон приходит к изумительному результату, что во всем замысле пьесы есть тонкая ирония, "ибо, - объясняет он, - чтобы Брут, пошлый идеалист, затмил собою величайшего практического гения, какого когда-либо видел свет, может быть допущено лишь в ироническом смысле". Это самая бессвязная чепуха, порожденная претензией на остроумие. В драме нет ни искры иронии над Брутом. И ни к чему не служит даже утверждение, что Цезарь становится после своей смерти главным действующим лицом и, как труп, как воспоминание, как дух, сокрушает своих убийц. Как может такой незначительный человек отбрасывать от себя такую великую тень! Шекспир, конечно, подразумевал, что Цезарь побеждает после своей смерти. Злого гения Брута, являющегося в лагере при Филиппах, он превратил в дух Цезаря; но этого призрака слишком недостаточно для того, чтобы воскресить искаженное представление о Цезаре. С другой стороны, неверно и то, будто единство пьесы пострадало бы от величия Цезаря. Поэтическое достоинство пьесы страдает от его незначительности. Пьеса могла бы сделаться бесконечно богаче и глубже, если бы Шекспир написал ее, взяв исходной точкой сознание того, чего стоил Цезарь. В других случаях у Шекспира приходится удивляться тому, что он мог сделать из скудного, бедного материала. Здесь история была так неисчерпаемо богата, что рядом с ней его поэзия сделалась бедной и скудной. Совершенно подобно тому, как Шекспир, если только места в первой части "Генриха VI", относящиеся к Орлеанской Деве, принадлежат ему, изобразил Жанну д'Арк без понимания высокой и простой поэзии, изливавшейся от этого образа, - путь ему заграждали национальные предрассудки и стародавнее суеверие - точно так же он слишком легкомысленно и без всякой осторожности приступил к обрисовке Цезаря, и как Жанну д'Арк он сделал колдуньей, так он делает Цезаря самохвалом - Цезаря! Если бы, как школьная молодежь позднейших времен, он должен был прочитать в детстве сочинение Цезаря о Галльской войне, то это не оказалось бы возможным. Или, быть может, из того, что ему пришлось слышать об этом сочинении, он наивно заимствовал ту черту, что Цезарь постоянно говорит о себе в третьем лице и называет себя по имени? Сравните на минуту этого патетического самопочитателя у Шекспира с тем портретом его, который Шекспир без труда мог бы составить себе хотя бы только по своему Плутарху, и который послужил бы объяснением легкости, с какой Цезарь поднялся на высоту единодержавия, на которой он стоит при начале пьесы, возбуждая против себя постепенно накоплявшуюся ненависть. Уже на второй странице жизнеописания Цезаря он прочел бы здесь анекдот о том, как Цезарь, совсем еще молодым человеком, был на обратном пути из Вифинии захвачен в плен киликийскими пиратами. Они потребовали с него 20 талантов выкупа. Он отвечал им, что они, вероятно, не знают, кто такой их пленник, обещал им вместо двадцати пятьдесят талантов, разослал своих спутников в разные города, чтобы собрать эту сумму, и с одним другом и двумя служителями остался один у этих известных своей кровожадностью бандитов. Он выказывал им такое пренебрежение, что отдавал им приказания; они не смели говорить, когда ему хотелось спать; в течение 38 дней, которые он провел у них, он обращался с ними так, как какой-нибудь владетельный князь со своими телохранителями. Он делал свои гимнастические упражнения, писал стихи и речи, словно находясь в полной безопасности. Часто грозил он им, что когда-нибудь да повесит их, т. е. распнет на кресте. Как только он получил из Милета выкупную сумму, он прежде всего воспользовался своей свободой для того, чтобы снарядить в гавани несколько кораблей, напасть на пиратов, всех их взять в плен и овладеть их добычей. Затем он обратился к претору Азии, Юнию, которому принадлежало право наказать их. Когда тот, руководимый корыстолюбием, ответил, что обсудит на досуге, что следует сделать с пленниками, Цезарь возвратился в Пергам, где они были заключены в темницу, и повелел всех разбойников, согласно своему обещанию, распять на кресте. Что сделалось с этим сознанием своего превосходства и с этой непреклонной силой воли у шекспировского Цезаря! Я желал бы, чтобы он был потучнее, но не боюсь его. И все-таки, если бы мое имя вязалось со страхом... Я говорю это тебе с целью показать, чего должно бояться, а не из желания высказать, чего я боюсь - ведь я всегда Цезарь. Хорошо еще, что он сам дебютирует этими словами. Иначе этому не поверили бы. Да и верят ли этому? Шекспир представляет дело так, как будто республика, ниспровергнутая Цезарем, могла существовать, как будто, ниспровергнув ее, он оказался преступным. Но древняя аристократическая республика уже распалась, когда Цезарь сковал из ее элементов новую монархию. В Риме царила чистая анархия. Там была чернь, о которой чернь больших городов в наши дни не может дать представления - не глупая чернь, по большей части смирная, лишь порою дикая по глупости, внимающая у Шекспира надгробным речам и рвущая на части Цинну; - но чернь, бесчисленные орды которой образовались, во-первых и прежде всего, из масс рабов в соединении с тысячами иностранцев из всех трех частей света, фригийцев из Азии, негров из Африки, иберийцев и кельтов из Италии и Франции, стекавшихся в мировую столицу. К громадной толпе домашних и полевых рабов присоединились тысячи, совершивших на родине кражу или убийство, живших во время пути разбоем и грабежом и теперь скрывавшихся в предместьях Рима. Но кроме иностранцев без ремесла и рабов без хлеба, были полчища вольноотпущенных людей, вконец испорченных рабским состоянием и видевших в полной свободе, соединилась ли она с беспомощной бедностью или с новоприобретенным богатством, лишь средство причинять вред. Затем были легионы гладиаторов, столь же равнодушных к чужой жизни, как и к своей собственной, готовых служить всякому, кто платил. Из таких-то людей составил, например, Клодий свои вооруженные шайки, делившиеся, совершенно как римские солдаты, на декурии и центурии под начальством решительных предводителей. На форуме эти полчища дрались с другими полчищами гладиаторов и пастухов из диких местностей Пиценума и Ломбардии, вызванных сенатом и организованных им для своей защиты. Уличной полиции и пожарных не было, можно сказать, вовсе. Когда случались общественные беды, как, например, пожар или наводнение, то совещались с авгурами о значении этих несчастий. Начальствующим лицам перестали повиноваться; на консулов и трибунов производили нападения, мало того, убивали их иногда. В сенате ораторы осыпали друг друга бранью, на форуме они плевали друг другу в лицо. На Марсовом поле всякий избирательный день давались настоящие сражения, и ни один значительный человек никогда вообще не ходил по улице иначе, как в сопровождении стражи из гладиаторов и рабов. "Попытайтесь вообразить себе, - говорит Моммсен, - Лондон с невольничьим населением Нового Орлеана, с константинопольской полицией, с полным отсутствием промышленности, как в современном Риме, и притом волнуемый политикой по образцу парижской политики 1848 г., и вы получите приблизительное представление о республиканском величии, гибель которого оплакивают в своих негодующих письмах Цицерон и его товарищи". Сравните теперь в трагедии попытку честолюбивого Цезаря ввести царскую власть в подчиненное республиканским формам и благоустроенное государство. Что очаровывало всех, даже противников, приходивших в соприкосновение с Цезарем, это его благовоспитанность, его учтивость, словом, прелесть его существа. Эти качества производили вдвойне сильное впечатление на тех, кто, подобно Цицерону, привык к высокомерию и грубости так называемого великого Помпея. Цезарь, как бы он ни был занят, всегда находил время подумать о своих друзьях и пошутить с ними. Его письма милы, веселы. У Шекспира же он то надменен, то фамильярен. В течение 25 лет Цезарь как политик всяческими средствами боролся с аристократической партией в Риме, с ранних пор решив сделаться, без применения вооруженной силы, властелином известного в то время света, в той уверенности, что республика распадется сама собой. В одно уже свое преторство в Испании он обнаружил таланты воина и администратора и держался в стороне от ежедневной политики. Затем, когда все, казалось, готово было подчиниться ему, он вдруг все обрывает, покидает Рим и направляется в Галлию. Сорока четырех лет от роду он делается военачальником и становится, быть может, величайшим из полководцев, о которых говорит история, несравненным завоевателем и организатором, и в этом, уже немолодом возрасте высказывает целый ряд свойств в высшей степени ценных. Шекспир не дает нам представления о гибкости и о богатстве его характера. Зато он заставляет Цезаря с неутомимой торжественностью восхвалять самого себя (II, 1): Выйду. Опасности, грозящие мне, видели только тыл мой; увидят лицо Цезаря - исчезнут. У Цезаря не было и тени той мертвенной важности и строгости, которые придает ему Шекспир. Он соединял в себе находчивость полководца с изяществом и высоким равнодушием к мелочам светского человека. Он любил, чтобы его солдаты носили блестящее оружие, и чтобы они были нарядны: "Что за беда в том, если они опрыскивают себя духами, - говорил он, - они не хуже дерутся от этого", и солдаты, бывшие как большинство солдат под начальством других, делались непобедимыми под его предводительством. Он, бывший в Риме законодателем моды, был в поле так равнодушен ко всем удобствам, что часто спал под открытым небом и, не поморщившись, ел прогорклое масло; но в его палатках всегда стояли богато накрытые столы, и вся знатная молодежь, для которой Галлия была в те времена то же, чем сделалась Америка в период открытий, являлась из Рима в его лагерь, какой когда-либо видел свет, богатый тонкими и умными людьми, молодыми писателями и поэтами, остроумными и гениальными, занимавшимися литературой среди самых серьезных, висевших над их головой опасностей, и постоянно посылавших отчеты о своей совместной жизни и своих беседах Цицерону, успевшему сделаться к этому времени признанным главой римской литературы. В короткий срок, употребленный Цезарем на завоевательный поход в Британию, он пишет два раза Цицерону. Их отношения с их различными фазисами напоминают до некоторой степени отношения Фридриха Великого и Вольтера. Какой печальный портрет Цицерона как педанта дает нам Шекспир! Кассий. Не говорил ли чего Цицерон? Каска. Как же, говорил - только по-гречески. Кассий. Что же? Каска. Вот уж этого-то я не могу сказать тебе. Понимавшие его поглядывали друг на друга, улыбаясь и покачивая головами; для меня же все это было решительно греческим. Среди всевозможных усилий, ежедневно рискуя жизнью, в неустанной борьбе с воинственными врагами, которых он побивает поочередно, Цезарь пишет свои грамматические труды и свои комментарии. Его посвящение Цицерону сочинения об аналогии есть дань поклонения как ему, так и литературе: "Ты открыл все сокровища красноречия и первый применил их к делу. Ты стяжал славу прекраснее всякой другой славы, ты достиг триумфа, который следует предпочесть триумфу величайших полководцев, ибо расширять пределы умственной жизни более достойно, нежели расширять границы царства". Это говорит человек, только что разбивший швейцарцев, завоевавший Францию и Бельгию, совершивший первый поход в Англию и настолько оттеснивший германские войска, что они на долгие времена сделались безопасными для того Рима, которому грозили гибелью. Как все это мало походит на торжественно-самодовольного манекена у Шекспира: ...Опасность знает очень хорошо, что Цезарь опаснее ее самой. Мы два льва, рожденные в один день: я старший и страшнейший. Цезарь выйдет из дома. Цезарь мог быть жесток. Он не упускал случая на войне устрашать своих врагов мщением; он повелел отсечь головы у всего сената венетов, повелел отрубить правую руку у всех тех, кто сражался против него при Укселлодунуме; доблестного Верпингеторикса он посадил па пять лет в темницу, чтобы заставить его идти в оковах во время своего триумфа, а после того казнил. Тем не менее, там, где строгость не была необходима, он был сама снисходительность и кротость. Во время гражданской войны Цицерон перешел в лагерь Помпея, после поражения просил прощения и получил его. Когда он затем издал книгу в честь смертельного врага Цезаря, Катона, лишившего себя жизни для того, чтобы не быть вынужденным повиноваться ему, и сделавшегося вследствие этого героем всех республиканцев, Цезарь писал Цицерону: "Читая книгу, я чувствую, что сам, благодаря ей, делаюсь как будто красноречивее". А между тем в его глазах Катон был лишь грубая личность и энтузиаст устарелого строя. Раба, из нежной преданности к своему господину отказывавшегося подать Катону свой меч, когда он хотел заколоть себя, Катон так неистово ударил кулаком в лицо, что у него рука сделалась красной от крови. Такой поступок испортил Цезарю трагическое впечатление этого самоубийства. Цезарь не удовольствовался тем, что простил почти всех, сражавшихся против него при Фарсале; со многими из них, как например с Брутом и Кассием, он щедро поделился своей властью. Брута он старался охранять перед битвой, после же нее осыпал его почестями. Не раз после того выступал Брут противником Цезаря, более того, из принципиальной мягежности пошел против него с Помпеем, несмотря на то, что его отец был убит по приказанию последнего. Цезарь простил ему и это, как прощал его без конца. Он перенес, по-видимому, на Брута любовь, которую в молодости питал к его матери Сервилии, сестре Катона, одной из самых страстных и самых верных возлюбленных Цезаря. В своей "Mort de Cesar" Вольтер заставляет Брута подать Цезарю только что полученное им письмо от умирающей Сервилии, где она просит Цезаря позаботиться об их сыне. Плутарх рассказывает, что когда во время заговора Каталины Цезарю принесли в сенат письмо, и когда по поводу того, что он встал и прочел его, отойдя в сторону, Катон громогласно выразил подозрение, что здесь читается письмо от заговорщиков, - Цезарь со смехом подал ему это письмо, заключавшее в себе любовные признания его сестры, после чего Катон в негодовании воскликнул: "Пьяница!" - самое худшее бранное слово в устах римлянина. (Бен Джонсон воспользовался этим анекдотом в своей пьесе "Каталина"). Брут унаследовал от своего дяди Катона ненависть к Цезарю. В этих двух последних римских республиканцах эпохи упадка республики с благородным стоицизмом сочеталась известная жестокость. В характере Катона было много древнеримской грубости; Брут же по отношению к азиатским провинциальным городам был лишь кровожадным ростовщиком, вымогавшим свои ростовщические доходы посредством угроз убийством и пожаром от имени подставного лица (Скаптия). Жителям города Саламина он дал взаймы деньги под 48 процентов. Когда они не могли их уплатить, он так сильно осадил их сенат отрядом конницы, что пять сенаторов умерли голодной смертью. Шекспир по неведению очищает Брута от этих пороков и делает его простым и великим за счет Цезаря. Цезарь сравнительно с Катоиом - как позднее Цезарь сравнительно с Брутом - это всесторонний гений, любящий жизнь, любящий действие и власть, сравнительно с узким пуританизмом, ненавидящим умы такого рода отчасти по инстинкту, отчасти по теории. Какое странное недоразумение, что Шекспир, который сам как поклонник красоты, как человек, склонный к жизни, исполненный деятельности, наслаждения и удовлетворенного честолюбия, постоянно находился по отношению к пуританизму на боевой позиции аналогичной с Цезарем, что он по незнанию перекинулся на сторону пуританизма и через это оказался неспособным извлечь из богатого рудника Цезаря все заключавшееся в нем золото! В шекспировском Цезаре нет и тени прямодушия и честности настоящего Цезаря. Никогда не выказывал он лицемерного почтения к прошлому, хотя бы даже в грамматических вопросах. Он протянул руку к власти и взял ее, но не делал вида, как у Шекспира, будто он ее отвергает. Шекспир удержал за ним гордость, которую он выказывал, но сделал ее некрасивой и наделил его в придачу лицемерием. И еще следующая черта в характере Цезаря не была понята Шекспиром: когда, наконец, одержав всюду победы в Африке и Азии, в Испании и Египте, он увидал в своих руках власть, которой двадцать лет домогался, она потеряла для него свою притягательную силу. Он знал, что его не понимают и ненавидят те люди, чье уважение он особенно ценил, видел себя вынужденным пользоваться услугами людей, которых презирал, и душой его овладело презрение к людям. Вокруг себя он видел лишь алчность и измену. Власть показалась ему лишенной сладости, сама жизнь показалась ему утратившей свою цену, не стоящей больше того, чтобы ее беречь. Отсюда его ответ, когда его умоляли принять меры против тех, кто хотел его убить: "Лучше один раз умереть, чем вечно трепетать!", и он идет 15 марта в сенат, без оружия, без вооруженной свиты. В трагедии его под конец заманивает туда надежда на титул и корону и боязнь, что его назовут трусом. Глупцы, приписывающие произведения Шекспира Френсису Бэкону, исходят, между прочим, из того соображения, что человек, не обладавший ученостью Бэкона, не мог иметь того знания римских античных условий жизни, какое обнаружено в "Юлии Цезаре". Эта драма, совсем наоборот, явно и очевидно должна была быть написана человеком, ученость которого никоим образом не стояла на уровне его гениальности, так что она не только своими замечательными достоинствами, но и своими недочетами служит, совершенно излишним впрочем, доказательством того, что сам Шекспир есть автор своих произведений. Кропатели и не подозревают, в какой степени гений может заменить книжную культуру, и как высоко он парит над ней. Но, с другой стороны, бесспорно приходится утверждать, что существуют области, где никакая гениальность не может заменить знания, изучения источников, наблюдения действительности, и где даже высочайший гений пасует, когда хочет творить на собственный страх или на скудном фундаменте. Такой областью является историческая поэзия касательно тех личностей, где полнота истории превосходит всякую свободную концепцию, где история более необычайна, более поэтична, нежели какая-либо поэзия, более трагична, нежели какая-либо древняя трагедия, там поэт может достигнуть одного уровня с нею лишь опираясь на свои многосторонние знания. Недостаток у Шекспира исторического и разностороннего классического образования сделал то, что несравненное величие Цезаря не оставило следа в его душе. Он принизил и скомкал этот образ, чтобы дать простор развитию характера, долженствовавшего играть главную роль в его драме, а именно Марка Брута, которого, следуя идеализирующему примеру Плутарха, он почти целиком нарисовал благородным стоиком. ГЛАВА XXXIX  Характер Брута. Только такой наивный республиканец, как Суинберн, может думать, что Брут сделался главным действующим лицом вследствие политического энтузиазма к республике в душе Шекспира. Он, наверно, не имел никакой политической системы и в других случаях проявляет, как известно, чувства самой горячей преданности и любви к королевской власти. Брут уже у Плутарха был главным лицом в трагедии Цезаря, и Шекспир последовал за ходом действительной истории у Плутарха под глубоким впечатлением того, что сделанная противно политическому смыслу попытка государственного переворота - вроде попытки Эссекса и его товарищей - является недостаточной для вмешательства в управление колесом времени, и что практические ошибки находят себе столь же жестокое возмездие, как и моральные, и даже гораздо более жестокое. В нем проснулся теперь психолог, и ему показалось завлекательной задачей исследовать и изобразить человека, охваченного миссией, к которой он по своей природе не способен. На этой новой ступени развития его приковывает к себе уже не внешний конфликт, лежавший в "Ромео и Джульетте" между влюбленными и их близкими, или в "Ричарде III" - между Ричардом и окружающими его, а внутренние процессы и внутренние столкновения жизни душевной. Брут жил среди книг и питал свой ум платоновской философией; поэтому он более занят отвлеченной политической идеей республики, поддерживаемой любовью к свободе, и отвлеченным нравственным убеждением, что недостойно терпеть над собою властелина, нежели действительными политическими условиями, находящимися у него перед глазами, и значением перемен, происходящих в то время, в которое он живет. Этого человека Кассий настойчиво зовет стать во главе заговора против его благодетеля и друга, бывшего для него отцом. Этот призыв приводит в брожение все его существо, расстраивает его гармонию, навсегда выводит его из нравственного равновесия. К Гамлету, одновременно с Брутом начинающему мелькать в душе Шекспира, точно так же тень убитого отца обращается с требованием, чтобы он сделался убийцей, и это требование действует возбуждающим, подстрекающим образом на его духовные силы, но разлагающим - на его натуру. Так близко соприкасается положение между двумя велениями долга, в котором очутился Брут, с внутренней борьбой, которую вскоре придется переживать другому герою Шекспира - Гамлету. Брут в разладе с самим собой; вследствие этого он забывает оказывать другим внимание и внешние знаки приязни. Он чувствует, что его зовут другие, но не чувствует внутреннего призвания. Как у Гамлета вырываются известные слова: "Распалась связь времен. Зачем же я связать ее рожден?", точно так же и Брут содрогается перед своей задачей. Он говорит: Брут скорее согласится сделаться селянином, чем называться сыном Рима при тех тяжких условиях, которые это время, весьма вероятно, возложит на нас. Его благородная натура терзается неуверенностью и сомнением. С той минуты, как с ним переговорил Кассий, он лишился сна. Грубый Макбет лишается сна после того, как он убил короля, - "Макбет зарезал сон" - Брут, со своей тонкой, пытливой натурой, Брут, не хотящий действовать иначе, как ему велит долг, спокоен после убийства, но теряет сон до него. Мысль, его поглощающая, изменила весь строй его жизни; его жена не узнает его. Она описывает, как он не принимает пищи, не говорит и не спит, а только ходит взад и вперед, скрестив на груди руки и вздыхая, не отвечает на ее вопросы и, когда она повторяет их, с суровым нетерпением отказывается дать ей ответ. Не одни только узы благодарности к Цезарю терзают Брута; более всего его мучит неизвестность относительно его намерений. Правда, Брут видит, что народ боготворит Цезаря и облек его верховной властью; но этой властью Цезарь никогда еще не злоупотреблял. Брут готов присоединиться к взгляду Кассия, что, отказываясь от диадемы, Цезарь, в сущности, ее желал, но в таком случае приходится считаться только с его предполагаемым вожделением: "Цезарь же, если говорить правду, никогда не подчинял еще рассудка страстям своим. Но ведь известно уже и то, что смирение - лестница юных честолюбий". Значит, если Цезарь должен быть убит, так не за то, что он сделал, а за то, что он может сделать в будущем. Позволительно ли совершить убийство на этой основе? Вариант у Гамлета будет выражен так: верно ли, что король убил отца Гамлета? Что если тень была обманчивый призрак или сатана? Брут чувствует шаткость основы, чем более он склоняется к убийству как политическому долгу. И Шекспир не задумался наделить его, при всех высоких свойствах его души, сомнительной в глазах многах моралью цели, по которой необходимая цель освящает нечистое средство. Два раза там, где он обращается к заговорщикам, он рекомендует политическое лицемерие, как мудрый и целесообразный способ действий. В монологе: "Если то, что он теперь и не оправдывает еще такой враждебности, - она оправдывается тем, что всякое новое возвеличение его неминуемо приведет к той или другой крайности". К заговорщикам: Пусть сердца наши, подобно хитрым господам, возбудят служителей своих на кровавое дело и затем, для вида, негодуют на них. Это значит, что следует совершить убийство насколько возможно приличнее, а затем убийцы должны сделать вид, будто сожалеют о своем поступке. Между тем, как скоро убийство решено, Брут, уверенный в чистоте своих намерений, стоит гордый и почти беспечный среди заговорщиков, - слишком даже беспечный, ибо, хотя он в принципе не отступил от учения, что хотящий цели должен хотеть и средств, тем не менее, при своей любви к справедливости и своей непрактичности он содрогается перед мыслью употребить средства, кажущиеся ему чересчур низменными или не имеющими себе оправдания по своей беспощадности. Он не хочет даже, чтобы заговорщики произнесли клятву: "Пусть клянутся жрецы, трусы и плуты". Они должны верить друг другу без клятвенного уверения и хранить общую тайну без клятвенного обещания. И когда предлагают убить вместе с Цезарем и Антония, - предложение необходимое, на которое он как политик должен был согласиться, - то у Шекспира, как и у Плутарха, он отвергает это из человечности: "Наш путь сделается тогда слишком кровавым, Кассий!" Он чувствует, что его воля светла, как день; он страдает от необходимости заставить ее пустить в ход темные, как ночь, средства. О заговор, если тебе и ночью - когда злу наибольшая свобода - стыдно показывать опасное чело свое, где же найдешь ты днем трущобу, достаточно мрачную, чтобы скрыть чудовищное лицо твое? В деле, торжество которого обусловлено убийством из-за угла, Брут всего охотнее желал бы одержать победу без умолчания и без насилия. Гете сказал: "Совесть имеет только созерцающий". Человек действующий не может иметь ее, пока он действует. Кто бросается в действие, тот отдает себя во власть своей натуре и посторонним силам. Он действует правильно или неправильно, но всегда инстинктивно, часто глупо, если возможно - гениально, никогда вполне сознательно, но с неудержимостью инстинкта, или эгоизма, или гениальности. Брут, даже и действуя, хочет остаться чистым. Крейсиг и после него Дауден назвали Брута жирондистом, противопоставив его, как контраст, его шурину, Кассшо, своего рода якобинцу в античном костюме. Это сравнение удачно лишь постольку, поскольку здесь подразумевается меньшая или большая склонность к применению насильственных средств; оно хромает, если мы подумаем о том, что Брут живет в разреженном воздухе абстракции, лицом к лицу с идеями и принципами; Кассий же, наоборот, в мире фактов, ибо якобинцы были, конечно, столь же упрямыми теоретиками, как любой жирондист. Брут у Шекспира - строгий моралист, крайне заботящийся о том, чтобы на его чистом характере не оказалось ни одного пятна, Кассий же, напротив, вовсе не тщится сохранить нравственную чистоту. Он прямо завидует Цезарю и открыто признается, что ненавидит его; однако он не низок, потому что зависть и ненависть поглощаются у него политической страстью в ее великом выводе. И в противоположность Бруту он хороший наблюдатель, сквозь слова и поступки людей он как бы проникает в их души. Но так как Брут, по своему положению близкого друга Цезаря, намечен вождем заговора, то его неполитичная, неблагоразумная воля постоянно одерживает верх. Когда позднее Гамлет, столь преисполненный сомнения, ни на минуту не колеблется в вопросе о своем праве убить короля, то это объясняется тем, что этот случай был только что исчерпан в изображении характера Брута. Брут - тот идеал, который жил в душе Шекспира и который живет в душе всех лучших людей, - идеал человека, в своей гордости стремящегося прежде всего сохранить руки свои чистыми и дух свой высоким и свободным, если бы даже таким путем ему пришлось видеть неудачу своих предприятий и крушение своих надежд. Он не желает принимать от других клятву, он слишком горд для этого. Пусть они обманывают его, если хотят. Может статься, что этими другими руководит их ненависть к великому человеку, и что они радуются при мысли насытить свою зависть его кровью; Брут преклоняется перед этим человеком и хочет жертвоприношения, а не резни. Другие боятся действия, которое произведет речь Антония к народу. Но Брут изложил народу причины, побудившие его к убийству, так пусть же теперь Антоний скажет все, что может в пользу Цезаря. Разве не заслуживал Цезарь похвал? Он сам желает, чтобы Цезарь лежал в могиле, окруженный почестями, хотя и потерпевший кару, и он слишком горд, чтобы следить за Антонием, приблизившимся в качестве друга, хотя в то же время и старого друга Цезаря, и оставляет форум еще прежде, чем Антоний начал свою речь. Многим знакомы такого рода настроения. Многие совершали такого рода неразумные поступки, из гордости не заботясь о неблагоприятном, быть может, исходе, совершали их в силу антипатии к способу действий, внушаемому осторожностью, которая кажется низмен