очкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные -- а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается -- мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его -- страдание. -- Пора? -- спрашивает Антонио и удивляется голосу своему -- сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит. -- Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! -- выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом. Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш -- стенки его толщиною в пядь -- и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской. Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук... Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал: -- Не медлит господь исполнением обетования... Но испытует долготерпение наше... И снова замолчал. Антонио поднял голову и спросил тихо: -- Мастер, это и есть заветный лак? Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему. -- Тебе сколько лет сейчас, мальчик? -- спросил Амати. -- Двадцать один. -- Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может. В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио: -- Как же это так?.. Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках. -- Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я... -- Но... -- Никаких "но". Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен... Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага... -- Кто они? -- безразлично спросил Антонио. -- Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель -- трудолюбие. -- Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? -- сердито спросил Страдивари. Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся: -- Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно... * * * Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все -- студенты и аспиранты Л. О. Полякова -- просто обожаем его..." Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась: -- Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда -- мы его обожаем... -- И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? -- спросил я осторожно. -- Категорически... На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала -- "Поляков". Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй -- шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой -- семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже -- потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен... Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза -- карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее. -- ...Категорически, -- сказала она. -- Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание -- не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним. ---- То есть? -- Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра? -- Да, мы это еще в школе проходили, -- усмехнулся я. -- Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей -- аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое -- вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте... Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб -- чтобы она не заметила, как мне смешно. -- Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут -- ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама... -- Ариадна... Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это... -- Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, -- попросил я. -- Это же так понятно! -- удивилась Марина. -- Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда -- в большей или меньшей степени -- сидит глубоко в нас самих... -- Да-а? -- на этот раз удивился я. -- Ну конечно же! Каждый человек -- хозяин маленького или большого собственного Минотавра -- косного, ленивого, тради-ционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему -- тогда он обязательно сожрет своего хозяина... Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про "этот гнусный структурализм в искусстве", не вызывая усмешки, ей это можно было -- она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она -- вся такая домашняя, уютная и ленивая -- может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля. -- И вы, мол, все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? -- спросил я, изо всех сил скрывая улыбку. -- Нет, -- спокойно качнула головой Марина. -- Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог. -- И что? Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась: -- Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог -- это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, -- те твердо знают, что Поляков -- гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога... Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил. -- ... Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, -- говорила не спеша Марина. -- Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов -- одни щедрее, другие скупее -- все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля -- это природа, и Поляков -- часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить... -- Ну, так уж и не мог бы, -- сказал я. -- Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций... Я сказал это нарочно, мне интересно было "подзавести" ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой: -- Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил и никогда их у него не было. -- Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? -- спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая -- в нашем списке она отсутствовала, -- Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети -- они требуют от него повышенной ответственности. -- А что с ним стало? -- Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем... Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка... -- А в чем выражаются эти выходки? -- Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем. -- А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно? -- Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей -- не помню я точно. Я тоже удивился -- впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает. -- Непонятно, -- сказал я. -- Да, -- кивнула она. -- Как в пьесах Беккета... Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься -- есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой -- и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно... Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновенье, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос: -- Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю... Ему пришлось победить Минотавра... Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра... Это призвание, дар, долгое озарение... Есть полностью замкнутые на себя таланты... Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела... Он очень враждебно относится к Полякову... Стал не то укротителем, не то дрессировщиком... Как в пьесах Беккета... Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: "Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в..." А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю. Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом -- и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта "черных полковников", а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: "Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?" А он сразу скажет: "Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь -- какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы -- это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету..." Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа -- не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в нечитанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет... Я сел за стол и набрал телефонный номер: -- Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню... Положил трубку и сразу раздался звонок -- объявился Ха-лецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма -- отчетливые царапины. -- И что вы теперь думаете? -- спросил Халецкий. -- Я думаю, что там был такой же слесарь, как я -- певец. Халецкий засмеялся: -- Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался а свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа. -- Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев? -- Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам... "...Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С.С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство". -- Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? -- обескураженно спросил я Халецкого. -- У него ведь железное алиби! -- Мы стоим перед альтернативой, -- спокойно улыбнулся Ха-лецкий, -- или надо признать, что факты сильнее наших расчетов -- дактилоскопия не ошибается. Или... -- Что "или"? -- спросил я, мне было не до смешков. -- Или он был там накануне кражи, -- пожал плечами Халец-кий. -- Следы свеженькие совсем... -- Зачем? -- спросила Лаврова. -- Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было... -- Резонно, -- согласился Халецкий. -- Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне -- оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры... Разведка на войне -- дело не последнее. -- Нет, -- не согласился я. -- Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно -- разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру -- очистили бы ее как миленькие и смылись... -- Оставив на глазах у розыска Обольникова в ключами от квартиры и безо всякого алиби? -- саркастически спросил Халецкий. -- Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? -- спросила Лаврова. -- Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем наводчика! Халецкий потрогал дужку очков и сказал: -- Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл... Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты. -- Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? -- подумал я вслух. Халецкий резко повернулся ко мне: -- А вы тоже думаете, что это пробный камень? -- Не знаю, -- развел я руками, -- не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута. -- Давайте вместе поедем к Обольникову, -- предложила мне Лаврова. Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой -- он наклонял низко к столу длинный костистый нос, и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контроллером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя -- все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши -- кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом. Лаврова повернулась ко мне: -- Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку... Я ухмыльнулся: -- К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу. -- А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье? -- Не-а, -- покачал я головой. -- Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями. Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне: -- Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, -- и, повернувшись к дверям, увидел нас. Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его отпуск из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку. От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими слабыми ладошками. А он приговаривал: -- Ну, слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, оговорщица родителя своего, и не приходят ко мне, передачку не дадут -- отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая -- больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь -- все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять -- как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили... Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали -- с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди -- они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош... А дама, простите, женой вам доводится? Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, водяные, налитые злобой глаза, прыгающий жестяной нос и мягко сказал: -- Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать... И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком. Обольникова же его чудовище уже сожрало полностью. И сухая жаркая злость целиком овладела мной. -- Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь? Мы все еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала: -- Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию... Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом: -- Не надо... не надо меня брать отсюда... я ничего не сделал... не воровал я... меня не надо... не надо меня в тюрьму... не брал я... ничего ведь мне и не надо... И вдруг в голос, пронзительно-тонко, в тоске и ужасе заверещал: -- Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!.. Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях: -- Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать... Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой: негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом: -- Встать! Встать, я сказала! -- И все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя. Лаврова подошла к Обольникову и сказала совсем тихо: -- Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать! Минотавр Ооольникова был похож сейчас на грязного избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал: -- Честью клянусь, не воровал я ничего... Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала: -- Дожди зарядят скоро... -- Наверное. -- Не люблю я осень... -- А я -- ничего, мне осень подходит. -- У нас с вами вообще вкусы противоположные. -- Это не страшно, -- сказал я. -- Поскольку противоречия наши не антагонистические, мы охватываем больший диапазон мира. Лаврова грустно усмехнулась: -- Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит -- "надо брать". А старший, опытный и рассудительный, отвечает -- "пока рано", -- Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности -- нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка... -- А вы чем руководствуетесь? -- прищурилась Лаврова. -- Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо розыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать -- сроки ареста текут... -- А так? -- А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает... Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым. -- Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, я и то растерялся... Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила: -- Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила. Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку. -- Прочитайте, -- попросил я. -- "Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает на Вспольном переулке... -- монотонно читал дежурный, -- работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии..." Я положил трубку и спросил у Лавровой: -- Вы не знаете, что такое герпетолог? -- По-моему, это что-то связанное со змеями... Если я не ошибаюсь, герпетология -- это наука о змеях. : -- О змеях? -- спросил я с сомнением. -- А что такое серпентарии? -- Это змеевник. Ну, вроде террариума, где содержат змей. -- Однако! -- хмыкнул я. -- Первый раз слышу о таком... Лаврова сказала: -- Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали. -- Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо -- все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал? -- У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий? -- Да. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен. -- Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк -- насчет билета. -- Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, -- сказал я. -- Это почему еще? -- подозрительно посмотрела на меня Лаврова. -- Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине. Лаврова засмеялась: -- Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста... Не знаю почему, но так уж получилось, что я много лет не был в Сокольническом парке. Когда-то я очень любил его и мы часто с ребятами ездили сюда в детский городок. Больше всего нас привлекал стоявший здесь подбитый трофейный "мессершмитт-109". На карусели и игрушечные самолетики "иммельмана" денег у нас, естественно, не было, а в "мессершмитте" можно было играть сколько угодно, и, конечно, очень приятно было, что "мессершмитт" хоть и сломанный, но настоящий трофейный самолет. О нем, наверное, забыли, и мы исподволь раскручивали его до мельчайших винтов. Под конец самолет имел такой вид, будто в него прямым попаданием угодил крупный зенитный снаряд. Нас это не смущало, потому что разбитый вид самолета не мешал чувствовать себя в кабине Чкаловым, Кожедубом или Маресьевым. А потом самолет куда-то увезли, наверное, на переплавку, и, поогорчавшись немного, мы стали ходить купаться на Оленьи пруды, и парк тогда был еще совсем дикий -- настоящий лес. Не было асфальтовых дорожек и модерновых павильонов-выставок, стеклянных кубиков кафе и шашлычных. Только в самом начале, у входа, стояло невообразимое деревянное сооружение, похожее на языческий храм -- кинотеатр, куда мы с переменным успехом, но с неизменной настойчивостью ходили "на протырку" -- без билетов то есть. Здесь я видел "Подводную лодку Т-9", "Небесный тихоход", "Три мушкетера", "Александра Матросова" и "Робин Гуда". Я помню, когда показывали "Остров сокровищ" и Билли Боне говорил, что он человек простой и ему нужна только грудинка, яйца и ром, мы -- голодные дети войны -- поднимали оглушительный хохот, полагая, что это такая нахальная шутка. Кинотеатр был частью моего детства, волшебным окошком, через которое я заглянул в большой мир вокруг себя. Потом, много лет спустя, когда я уже учился в университете, однажды ночью кинотеатр сгорел, и мне было ужасно жалко это нелепое, дорогое моему сердцу капище. На его месте выкопали пруд -- красивый, с фонтанами, ночным подсветом, и он был очень здорово расположен -- прямо против входа, но мне все равно было жалко, что кинотеатр сгорел, лучше бы пруд в другом месте сделали. И чего-то мне не хватало без моего уродливого дорогого кинотеатра, не хватало мне чего-то в парке, стал он какой-то чужой, и я перестал ходить в него. А теперь здесь было красиво, тихо и пустовато -- осень сама, одна, гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья -- коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет по тридцать лет, если они вообще-то будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, "сильно прет структурализм". Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал, так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие гнусные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам -- волей или неволей -- в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни. Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка короткую табличку "Институт токсикологии. Лаборатория", Минотавр пробудился и шепнул: давай, иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и, смотри, спрашивай похитрей, с подковыркой этак... Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая -- так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос: -- Войдите! За столом окрашенной белилами комнаты сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной зуб выпирал у нее из пасти и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал: -- Стойте у двери. Не бойтесь. И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уж не разойтись... Глава 5 Каин для кнутобоища Приказчик пересчитал деньги и сложил их в замшевый мешочек-кошелек. -- Синьор Консолини просил передать, что всегда счастлив работать для вас, синьор Амати. Мы стараемся, чтобы наши футляры были достойным обрамлением ваших несравненных инструментов, -- он согнулся в низком поклоне. Мастер Никколо ехидно засмеялся: -- Еще бы! Вместе с моими скрипками этот прохвост Консолини проносит во дворцы и свое имя. Клеймо на футляре, наверное, не забыл, поставил? А-а? -- Вы так проницательны, маэстро! Конечно, синьора Консолини не интересует выгода от ваших заказов. Он верит, что его скромное имя пребудет где-то поблизости от лучезарной славы Амати, судьба которого -- остаться в веках, -- пятясь к двери, приказчик от полноты чувств прижимал руки к сердцу. -- Поэтому футляр стоит на два флорина дороже? -- поинтересовался Никколо. -- Прошел год, и синьор Консолини надеется, что за это время ваша скрипка стала дороже на тысячу флоринов, -- дерзко сказал приказчик. -- Вон отсюда! -- рявкнул Никколо, и приказчик словно прошел паром сквозь дверь. Амати засмеялся и сказал: -- Дурак твой синьор Консолини. Эта скрипочка стоит уже пять тысяч дукатов. Вот так-то! Что, Антонио, дешевле ведь мы не отдадим ее, а? -- Меня это не касается, -- сухо сказал ученик. -- Я у вас все равно ничего не получаю. Я работаю за хлеб и науку... Амати, пританцовывая, прошел по комнате, и живот ему предшествовал, как океанская волна грохоту прибоя. Он открыл крышку черного кожаного футляра -- тяжелого, массивного, важного. В рытом сером бархате обивки таинственно темнело углубление для скрипки -- сюда в богатые створки пустой еще раковины-жемчужницы ляжет перл, творения Амати, чудо пальцев и слуха его, всплеск памяти его обо всем светлом и горестном, что довелось услышать и увидеть за долгий век. Антонио смотрел в пустой футляр и думал о том, что пустота эта -- ожидание перед священным таинством, волнующее неизведанным и тревожащее своей решенностью -- как постель новобрачных. Так радуйтесь, футляры Консолини! Вам доверены прекрасные невесты из дома Амати! В тот день, когда они только задуманы, прекрасные дочери Амати, они уже обручены с лучшими женихами Европы. Ваши женихи, дочери Амати, -- пальцы герцогов и банкиров, кардиналов и маркграфов! И никто не спрашивает вас, прелестные маленькие Амати, нравятся ли вам женихи, -- они заплатили за вас звенящие флорины и дукаты, цехины и пиастры. Их звон -- твердая плата за долгие годы ваших страданий с нелюбимыми мужьями -- толстыми, грубыми, бесчувственными и злыми, и голос ваш хрипнет от болезненных вскриков в ярости горьких услад ваших мужей. Но и они знают, что держат вас для любовников, ибо только ненадолго случайный талант может получить вас в объятья -- купить ваше счастье талант не может, поскольку за радость обладания вашим волшебным звуком он должен расплатиться злым звоном желтого металла, а таланты всегда бедны. И от сознания временности вашего совместного счастья, от неудовлетворенности всем прожитым доныне, от серой мглы завтрашних тупых неумелых ласк мужа вы, маленькие Амати, сливаясь с талантом в экстазе, поете так, что про вашего отца-создателя говорят, будто он колдун. И от этого вы становитесь еще завлекательнее. Так пойте же, скрипки Амати! Пойте выше, теплее и сильнее. Сегодня последний день вы дома. Завтра возведут вашу младшую сестру на бархатное ложе футляра Консолини, на тряских мальпостах и в фельдъегерских колясках помчат в унылый сырой замок курфюрста Прусского и там ей придется долго и безропотно сносить жестокие ласки маленького наследника, пока не придет, спустя множество лет -- наследник успеет стать монархом и, отцарствовав, умереть от старости, а она все будет юной и прекрасной, -- много лет спустя придет талант, о котором мечтали ваш создатель и его молодой неумелый подмастерье, придет и ласковой, но сильною рукою вновь вызовет к жизни ее бессмертную душу -- душу дочери Амати!.. Страдивари оторвался от своих размышлений и увидел, что держит в руках скрипку и бессознательно поглаживает ее. по деке, как маленького ребенка. Скрипка, маленькая молчащая виолина, золотистая и округлая, как грудь деревенской девушки, светилась теплом и нежностью. Амати сидел в своем резном деревянном кресле, пил прямо из оплетенной фляги белое тосканское вино и с любопытством смотрел в упор на Антонио. -- Учитель, извините меня за дерзость, но вы же и так богаты! -- сказал прерывающимся голосом Страдивари. -- Зачем вы продаете свои скрипки этим болванам? Пускай скрипки лежат дома, ведь вы же сами говорите, что с каждым годом они становятся дороже! Амати развязал на брюхе испанский кушак, облегченно вздохнул, угнездил ноги на маленькой скамеечке. -- Дочь в семье должна выйти замуж, -- сказал он. -- А творенье мастера должно прийти к людям, иначе он умрет как созидатель. Если бы мои скрипки никто не покупал, я раздавал бы их даром. -- Но люди, к которым они попадают, не отличат ваш инструмент от балаганной виолы. Они платят за ваше имя и футляр Консолини! -- И в этом ты прав, мой мальчик. Но есть одна тонкость, которой ты пока понять не можешь. В твоем возрасте все оценивается меркой сегодняшнего дня, а жизнь твоя кажется бесконечной. И слова: "Начало человека -- прах, и конец его -- прах: он подобен разбившемуся черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, проходящей тени..." -- для тебя это только слова. А для меня это уже завтра. Поэтому я думаю о том, какую тень оставлю, проходя по жизни. И когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь, что тень жизни нашей -- это творение рук наших. Вот это -- уже незасыхающая трава и неувядающий цветок. Это инструменты, которые проживут века, принося людям счастье. Еще и не родились компонисты и музыканты, которые оценят по-настоящему скрипку, что ты трепетно сжимаешь в руках. Их слава и музыка впереди. Пройдут века, и мы с тобой не узнаем даже, какие божественные звуки может извлечь из этого обиталища музыки гений. Но скрипки будут жить и тогда, когда умрут эти люди, ибо бессменен круговорот людской жизни, как восход и уход солнца, как прилив и отлив океана, и потребность людей в прекрасном бессмертна. И не дано нам с тобою знать, кто и для кого будет играть на этой маленькой виолине, потому что века -- это, мой мальчик, очень много времени... * * * Характер человека -- это его судьба, говорили древние греки, -- сказал спокойно Иконников. -- А они, греки, значит, были ребята куда как неглупые... Я спросил: -- Так вы что, на характер жалуетесь? Он удивленно посмотрел на меня: -- А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой? Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал "Капитанского", добавил щепоть "Золотого руна", из стеклянной баночки -- зеленого самосада и потом уж -- совсем немного, бережно, как приправу, -- голландского табака "Амфора", который он очень аккуратно сыпал из нейлонового мешочка с красивыми печатями и рисунками с вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку ровными круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил -- получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы--длинные, худые, видимо, очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев. Синим облачком пополз по комнате дым, а Иконников сказал: -- Как я понимаю, вы раза в два меня моложе? -- Примерно, -- кивнул я, хотя знал, что я моложе его ровно на двадцать восемь лет. -- И при всем уважении к вашей работе я полагаю, что в оставшиеся вам годы жизни быстротекущей вы не подыметесь так высоко, как я, и не падете так низко, -- сказал он и быстро добавил: -- Я имею в виду, конечно, вопросы творчества в работе. Поэтому вы не можете судить, насколько удачной была моя судьба... Я промолчал на всякий случай, а он, глядя в угол, где в клетке веретеном ходила огромная змея, сказал: -- Биологически человеку предопределено стремление побеждать. Это условие -- непременное и естественное условие его существования. Поэтому люди ошибочно полагают, что и в сфере моральной залогом счастья является число одержанных ими побед -- в обществе, дома, на службе. -- А что является счастьем? -- спросил я. -- Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, простора, воздуха, моря золотых листьев, всего прекрасного и ужасного мира вокруг -- вот счастье. -- У вас идеалистическое мироощущение, -- сказал я нравоучительно. -- Да как там ни называйте, -- усмехнулся Иконников, -- а для меня это так... -- И змеи -- тоже счастье? -- спросил я ехидно. -- А что змеи? Змеи -- это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком из слабости и страха. -- Н-да?--неуверенно бормотнул я. -- Им даже разряд придумали оскорбительный -- "гады". Это же надо -- гады? -- сказал он с недоумением. -- Но они же и есть гады, -- сказал я, -- жалятся ведь, проклятью. Он с сожалением взглянул на меня: -- Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, проклятые, -- передразнил он меня. -- Ну, это не сравнение, -- не согласился я. -- Почему? Вполне правомерное сравнение, -- твердо сказал он. -- Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните... Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение -- стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток. -- Взгляните, какие красавицы, -- сказал Иконников, -- это королевская кобра... Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо. -- А это южноамериканская змея фер-де-ланс, -- этот гад был похож на модные лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок. -- Ее укус поражает человека, как выстрел в висок... -- продолжал Иконников. -- А это египетская кобра. Я ее называю "Нюся", старая моя приятельница... -- Почему? -- Укусила она меня как-то случаем... -- И что? -- Как видите -- отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет -- то все, пиши пропало. А это мой любимец -- крайт голубой... Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу -- обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине. -- Вот наши среднеазиатские обитатели -- гюрзы и эфы, а это коралловый аспид... Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Бледно-розовый, с коричневыми и золотыми разводами, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком заостренную синюю головку с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности -- безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала -- иди сюда, иди... Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала. -- Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? -- спросил с насмешкой Иконников. -- А что же в них может понравиться? -- спросил я угрюмо. Иконников засмеялся: -- Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках. А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма -- это как? -- Так если я от гриппа сульфадимизином лечусь, мне что -- формальдегид любить, что ли? : Он махнул рукой: -- Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность... -- Ну, не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то... -- Что "и то..."? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам и полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона -- одни пустые словеса. -- Это почему? -- Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, по-моему, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда... -- Закон наш является высшей правдой нашего общества и охраняет солидарные интересы большинства людей. -- А! Большинство, меньшинство -- это категории не нравственности, а арифметики... -- Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль... -- А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет. -- Отчего же у вас такой пессимизм? -- Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов -- не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль -- минус 273... Я перебил его: -- Абсолютный нуль -- это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека... -- Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися -- всей жизнью своей -- от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом.,. -- А почему обязательно в конфликт? -- разозлился я. -- Потому что природой заложена в человеке потребность -- побеждать -- почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди -- попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения... -- Это кого же? -- поинтересовался я. -- Каина. Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные -- во весь глаз -- зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики. -- Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в Ветхий завет, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, господу поднесенные, не понравились вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с пренебрежением, свойственным всем тиранам, он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал богу, что он обижен этим. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился "казус белли". Наконец, возник момент, когда можно было показать людям, что на бога нельзя обижаться, даже если он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства -- безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился он, чтобы отмщен был всемерно, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение... И для каждого здравомыслящего человека Каинова печать -- не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для публичного кнутобоища Каин... Вот здесь в нашем разговоре возник контрапункт. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный извилистый туннель своей логики, извивающейся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там -- в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза -- могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его роли в похищении "Страдивари". И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришел к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной. -- Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор для того, чтобы отобрать скрипку... Иконников сухо, скрипуче засмеялся: -- Вот, наконец, все и стало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов -- эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует? Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым. -- Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности... -- Смешно бы было, -- усмехнулся он. -- ...но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно? -- А вы попробуйте. -- Почему вы враждуете с Поляковым? -- Задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него. -- А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, -- спокойно сказал Иконников. -- Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей. -- Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний. -- А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера -- того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас -- нет. Нет его для меня, и дела его -- радости и горести -- не интересуют... -- А не любили за что? -- За что? -- задумался Иконников. -- Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное -- я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего потому, что в нем было все то, чего мне не хватало, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это непонятно? -- Честно говоря, не очень. -- Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве -- шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова -- раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении -- брал слишком низкие ноты, и сейчас после триумфа один, в гостиничном номере, наверное и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова... Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его -- очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихенький, застенчивый, добрый, а я все был уверен -- ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда -- мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один в пустом гостиничном номере раз за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни... Вот он и определил мою судьбу... -- Не вытекает из вашего рассказа, -- сказал я. -- Почему же не вытекает? -- раздраженно заметил он. -- Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым -- все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво... -- Да, -- кивнул я, -- если характер человека -- его судьба. -- Конечно. У каждого судьба своя и своя правда. -- Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно! -- Думаете, не противостоит? -- прищурился Иконников и отогнал рукой дым от глаз. -- Тогда ответьте мне: что заставляет его -- признанного миром гения, окруженного восторгом и поклонением, искать дружбы со мной, нелепым, взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим? Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись, спросил: -- Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова собирается ко мне приехать, говорить о наших неправильных отношениях. А какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания... -- А вам не кажется, что Поляков просто добрый, хороший человек, что он, возможно, мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник -- шутовской колпак, который вы добровольно, назло людям натянули на себя! Иконников тихо, почти шепотом засмеялся: -- До-о-брый? Ха-ха! Он мучится от комплекса вины, от того, что незаконно занял чужое место, и его снедают стыд и мысли об обворованном им человеке. Вот теперь у него украли только инструмент -- пусть узнает, каково было человеку, у которого украли дело его жизни! Мы посидели молча, и я думал о том, что ничего не может распрямить его безобразно искривленную убежденность в том, что ответственность за его крах несет кто угодно, только не он сам. Иконников бросил в пепельницу окурок, встал и подошел к клетке с коралловым аспидом. Змея медленно повернула к нему острую голову, завораживающе впилась в него мерцающим красным взглядом. Иконников приоткрыл окошечко в пластмассовой стенке, и гад начал плавно, незаметно вытягиваться, распрямляться, он весь струился розовым гладким телом, будто ночной подсвеченный фонтан, но струя его не падала, а все тянулась, медленно росла вверх, пока эта противная острая головка с белыми ровными обводами глаз не вылезла наружу. И в тот же миг, это произошло молниеносно, Иконников схватил сильной, точной, длинной кистью змею чуть ниже головы, за шею и поволок ее наружу, из клетки. Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом -- только руку протянуть -- маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого клыка. Трехметровая змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке. -- Вы не видели, как змеи атакуют? -- донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова. Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе -- пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик. Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли -- я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня. Иконников с любопытством взглянул на меня -- видимо, я сильно побледнел, и засмеялся: -- Не бойтесь. Она у меня почти ручная... Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск -- клык пронзил пленку, и я увидел, как из него цевкой брызнула тоненькая струйка желтой жидкости... Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало. --: Это вы сделали, чтобы попугать меня? -- спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота. -- Зачем же? -- почти весело сказал Иконников. -- Вам так не понравился аспид, а я вам сберегу эту порцию яда... -- А для чего? -- У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей... -- А себе вы припасли такой? -- Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно... Я встал и сказал ему: -- Все это ложь, вся жизнь ваша и философия -- ложь и змеевник -- ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания... Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось четким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?.. Я шел не спеша через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось -- Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую воображаемую правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, -- все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями... Потом всплыло в памяти имя, засыпанное обвалом искореженных мыслей, оседающих после взрыва иконниковского покоя. Гриша Белаш... Гриша Белаш... Я уже слышал это имя, но не мог вспомнить, в какой связи. Я остановился у автоматной будки и позвонил Лавровой. Никто не отвечал по ее номеру, и я уже собрался положить трубку, но в аппарате вдруг щелкнуло, и я услышал запыхавшийся голос Лены: -- Инспектор Лаврова у аппарата. -- Добрый вечер, это я... Она отдышалась и сказала: -- Я из коридора услышала звонки и пока добежала... -- И мировой рекорд в спринте остался незафиксированным, -- сказал я. -- Ничего, стоит вам позвонить, и я повторю его, -- сказала она. -- А вы откуда? -- Из парка. Я прогуливаю себя в пустом вечернем парке. Красиво здесь очень... Лаврова помолчала, затем спросила: -- Вас в это настроение вверг дрессировщик змей? -- В какой-то мере. Скажите, Лена, вам имя Григорий Белаш не знакомо? -- Знакомо. Я с ним уже разговаривала. Это настройщик роялей, он проходил у нас по четвертой линии. Так сказать, сфера обслуживания... Вы читали протокол его допроса. Я вспомнил. Григорий Петрович Белаш, настройщик, регулярно бывает у Полякова, характеризуется с наилучшей стороны, во время кражи находился в командировке, алиби проверялось -- результат положительный. -- А личное впечатление какое у вас осталось? -- спросил я. Лаврова подумала мгновение, будто вспоминала, и я представил, как она пожимает плечами, и ей это неудобно делать, потому что телефонная трубка прижата плечом к уху -- руки-то заняты, -- она наверняка уже достает из пачки сигарету, и зажигалка только чиркает, но не горит. Она не то вздохнула, не то затянулась, сказала: -- Приятное впечатление. Человек умный, наблюдательный, по-моему, весьма искренний, держится достойно. Ну и как пишут в ориентировках: "Рост -- высокий, телосложение -- худощавый, лицо -- белое, привлекательное, глаза -- карие..." А может быть, и не карие. Это я так, к примеру сказала... -- А вы не можете ему так, к примеру, позвонить и пригласить снова к нам? -- Могу, конечно. А что -- интересует он вас? -- Он нет. Меня Иконников интересует. -- Но-о? -- удивилась Лаврова. Этот странный возглас выражал у нее крайнее удивление. -- Что-нибудь серьезное? -- Да, у нас с Иконниковым серьезно, -- улыбнулся я. -- Он меня или пугал, или хотел укусить... -- Укусить? -- удивилась Лаврова. -- В каком смысле? -- Это я так, к примеру. В фигуральном смысле. Значит, насчет Белаша договорились? Завтра, к десяти. -- Договорились. -- А что у вас слышно? С билетом? -- поинтересовался я. Лаврова снова помолчала, потом не очень уверенно сказала: -- Я думаю, у Обольникова надо обыск сделать. Билет скорее всего был его... -- Это так в парке считают? -- спросил я. Лаврова разозлилась: -- Нет, это я так считаю! -- Расскажите мне тоже, -- попросил я. -- Пожалуйста. Но я боюсь, пока мы будем вести все эти переговоры, зональный прокурор уйдет домой. А нам санкция понадобится... -- Вы уверены, что понадобится? -- спросил я осторожно. -- Абсолютно, -- сказала твердо Лаврова. -- Я, правда, не представляю себе, что мы там можем найти, -- продолжал тянуть я. -- Между прочим, я тоже не рассчитываю найти у него скрипку под диваном... -- А что рассчитываете? -- Не знаю, -- сердито сказала Лаврова. -- Но отрицательный результат -- это тоже результат. -- Трудно спорить. Ну что ж, валяйте. Встретимся через час на Маяковской... Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и ждал Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот, не меньший, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры, прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие, шли плотной толпой -- через двери метро "Маяковская" в часы "пик" протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь -- вперед, дверь -- назад, люди -- вверх, люди -- вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки -- нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту -- испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр! Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью... -- Купите своей девушке свежие цветочки... Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой -- целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей. -- Сколько стоит? -- спросил я осмотрительно. -- Всего рубель букетик, -- ответила она снисходительно. -- И по старому рубль букетик стоил... -- Вот ты на старый рубль и купи тех астр, что тогда продавались, -- сказала она весело. Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей: -- Лучше работать шла бы... -- А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду? -- Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, -- усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая -- на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросито цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу: "Лев Поляков. Сольный концерт. В программе -- Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Сане..." А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере. И может быть поэтому -- трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, -- но возможно поэтому через афишу поперек размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами -- "ОТМЕНЯЕТСЯ"... Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку "о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно". Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди -- они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть "семейные обстоятельства". У них могут украсть инструмент... -- Вы кого-нибудь ждете еще? Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня. --Только вас, Леночка... -- А что это?.. -- она показала на букет. -- Цветы, -- сказал я. -- Вам. Она небрежно кивнула головой -- спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась: -- Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья? -- А почему вы так уверены, что я злой человек? -- Не знаю. Мне так кажется. -- А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот? -- Так ведь не воспитываете же! -- махнула она рукой. -- Тоже верно, -- согласился я. -- А что с Обольниковым? Она взглянула на меня с сожалением -- ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось. -- На билете есть серия и номер, -- сказала Лаврова. -- С Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка... -- Это я уже знаю... -- Тогда не перебивайте, -- сердито остановила она. -- В парке, в отделе движения значится, что серия ЩЭ-42... выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423... выдавался в машине номер 14-76. Водители троллебуйсов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номеров билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 16 октября водитель Ксенофонтов записал на станции "Серебряный бор" в 22.48 номер билета -- 4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки "Холодильник" до остановки "Бега". А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегона. -- Это интересно, -- сказал я. -- Но 16 октября он уже... -- ...был в больнице, -- закончила Лаврова. -- Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем... -- Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать,-- сказал я. -- Некуда нам этот расклад приложить. -- Так что, обыск не будем делать? Я подумал минуту, потом сказал: -- Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой. -- В каком смысле? -- В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом -- понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит... Лаврова пожала плечами: -- Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила.., -- Ага, -- кивнул я. -- Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда. Мы вошли в подъезд. -- Давайте выкинем цветы, -- предложил я. -- Зачем? -- Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. -- Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет... -- Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, -- устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе. -- Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, -- сказала Лаврова. -- Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым... -- Не касаюсь я его, -- сказала женщина. -- Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил. В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд. -- Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, -- ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла... -- А где же вещи вашего мужа? -- спросила Лаврова. -- А какие же вещи у него? -- удивилась Обольникова. -- Что на нем -- вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала -- внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается... Стыд ведь какой -- у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу. -- А как вы к нему на работу добираетесь? -- спросила Лаврова. -- Я имею в виду, транспортом каким? -- Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне -- пожизненно. Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора. Глава 6 Фаза испепеления Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской. -- Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит... -- сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал. -- Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка -- как живой человек... -- говорил тихим добрым голосом каноник. -- И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь? Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга. -- Я делаю доброе дело, -- устало сказал Амати. -- И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку... -- Я не понял тебя, сын мой, -- быстро сказал каноник Пьезелло. -- Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде? Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся. -- Она хоть и святая, но все-таки вода, -- сказал Амати. -- Что? -- беззвучно шевельнул губами Пьезелло. -- Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент... Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки. -- А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься? Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет. -- Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, -- хрипло проговорил Амати. -- Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра! Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам: -- Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны... -- Эта скрипка заказана для инфанта испанского, -- подал голос Антонио. Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал: -- И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров... Амати протянул скрипку канонику: -- Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души... Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал: -- Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так... -- Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! -- с мукой закричал Амати. -- Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, -- сказал монах. -- Уйдите, святой отец, -- синеющими губами пробормотал Амати. -- Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет... Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал: -- Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть... Амати усмехнулся: -- Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься... Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал: -- Страх -- самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек -- почти труп. -- А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку? Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок -- голова гудела надсадно, глухо, больно. -- Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость... -- Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы! -- Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты. -- А в чем же дело? -- У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего -- можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков -- моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие -- ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе -- все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью? -- А вы все сделали? -- спросил Страдивари. Амати засмеялся: -- Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай -- я ведь совсем не имел времени грешить, я все время ботал... -- Но ведь грех сладостен? -- спросил Антонио. -- И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете? -- Не знаю, -- Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. -- Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты -- Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь -- та, что освещает всю жизнь, -- меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья. -- Каким образом? -- спросил недоверчиво Антонио. -- Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе... -- А любовь? -- Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти -- в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это... -- И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? -- спросил Антонио. -- Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, -- я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки -- не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно -- терпением, памятью и умом -- находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем -- это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл... * * * Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь -- лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто -- не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил: -- Допрос второй степени с пристрастием? -- Нет, -- сказал я. -- Будет просто допрос с пристрастием второй степени. -- В школе это называется -- в квадрате. -- Ага, в квадрате, -- подтвердил я. -- За что же вы меня так? -- улыбаясь, взмолился он. -- В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила... Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой. -- А вы ей, наоборот, понравились, -- сказал я. -- Ну? -- воззрился он на меня с интересом. -- Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там... а там... Пистолет! Жутко волнует... Я пожал плечами: -- Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом... Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его: -- Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович? -- Чтоб мне с места не сойти, -- все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: -- Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы... -- Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке. -- Пожалуйста, -- он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. -- Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально... -- Почему? -- спросил я. Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя неосведомленность. -- Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз, толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо, как пилой. -- Понятно. Дальше. -- 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить. -- Уже проверено, -- кивнул я. -- Все точно. С кем вы виделись в Ленинграде? -- В хронологическом порядке? -- Желательно. Белаш почесал в затылке: -- Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку... -- А я вас и не тороплю. Вспоминайте. -- Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в "Европейской". Оттуда пешком -- это напротив -- в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный "Стейнвей", но жутко капризный. Вы бывали на его концертах? -- Нет, только по радио слышал. -- Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила... И, кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно "под шафе". В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане "Москва"... -- Координаты девушки сохранились? -- безразличным тоном спросил я. Белаш недоуменно посмотрел на меня: -- Девушки? Конечно. А что? -- Ничего. Я их переписать хотел. Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу: -- "Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56". Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой. -- Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: "Арриведерчи, Питер!" Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру "Спрашивайте -- отвечаем"?.. -- Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете? Белаш заулыбался: -- Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает? -- Вы давно знакомы? -- Лет пять, наверное... -- Дружите? -- Ну как вам сказать -- это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие. -- Что вас связывает? -- Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей. -- Точнее. -- Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга. -- Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым? ---- Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу... -- А на чем основан их конфликт? -- Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то -- добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову... -- И что -- берет Иконников деньги Полякова? -- Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего -- при большом стечении перепуганных симфонистов... -- Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому... -- Да слушайте вы этого дурака больше, -- перебил Белаш. -- Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживавает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников -- человек несомненно очень способный -- обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места. -- А как вы в целом относитесь к Иконникову? Белаш задумался, пожал плечами: -- Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь -- человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт... -- А именно? -- Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место... У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался: -- Ему нравится разрушать? Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой: -- Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину... -- Я уже знаком с этой теорией, -- кивнул я. -- Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек. -- Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями? -- Б-р-р-р! -- передернул плечами Белаш. -- Совершенно в стиле моего друга -- из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения... Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил: -- Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже "Страдивари"?.. Белаш твердо сказал: -- Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть "Страдивари" -- не думаю. -- Однако не любите вы своего приятеля, -- сказал я. -- А за что же его любить? -- удивился Белаш. -- Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться -- это сколько угодно. Любить его -- это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете... -- Нет, не принимаем, -- подтвердил я. -- Такого рода, во всяком случае. -- А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам -- не гам и тебе не дам! -- Всякое бывает, -- сказал я уклончиво. -- Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход... -- Отпускаете все-таки? -- засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк. -- А что с вами остается делать? -- Я достал штамп, подышал на него. -- Да, жаль, хороший был "Страдивари", -- сказал Белаш. -- Просто прекрасный... -- Почему "был"? -- поднял я голову. Белаш развел руками: -- Такие вещи воруют, чтобы не попадаться... Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал: -- Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться... Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе -- да--нет -- делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди -- существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников -- жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны. Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала: -- Тихонов? Здравствуйте, это я. -- Здравствуйте, Ной Маркович, -- приветливо сказал я. -- Чем порадовать можете? -- Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим... -- А есть на что смотреть? -- Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю. -- Сейчас приду. Подготовьте встречу... Халецкий засмеялся: -- Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение... -- А именно? -- Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой "Чайке" алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: "Товарищ генеральный комиссар милиции..." -- Такого звания нет, -- сказал я. -- Было такое звание раньше, я помню. -- Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, -- засмеялся я и положил трубку. У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши "халдеи" -- эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем -- горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их "документами для исследования"... -- На документах есть поперечная линовка -- это затрудняет задачу, -- сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего -- пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то. Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе -- невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую -- спицей -- струю света. -- Графитовый давленый штрих... повреждение... еще штрих... следовоспринимающий объект здесь уничтожен... идет анилиновая длинная запись... продольный ряд штрихов... давленые, глубокие... след шариковой авторучки... текст неразборчивый... -- Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом -- ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею. Ашукин поднял голову и спросил: -- Есть такой музыкант -- Салерно? -- Есть, -- быстро сказал Халецкий. -- Пианист Салерно, по-моему, его зовут Василий. -- Тогда это листочек из книжки на букву "С", -- уверенно сказал Ашукин. -- Посмотрите... Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный, бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал метаться по коричнево-черному клочку. -- Я тоже хочу посмотреть, -- сказал я. Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры: -- Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия -- Ситковецкий... Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину: -- Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я заорал: -- Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже отказываетесь? Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали. Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал: -- Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не доведет... -- И, отсмеявшись, объяснил: -- Документы находятся в стадии полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо перевести в следующую фазу -- испепеления... Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель -- добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать трифинилфосфатом, скоро уже зима -- это солнышко, конечно, никого уже не обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят автозавод в Тольятти, -- подумать страшно... Потом поговорили о том, выведут американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже -- это просто так, их обычные штучки. А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать невидимое, вон вчера в "Известиях" писали об умельце, соорудившем замок, который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он все-таки существует, этот замок. -- Готово! -- сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру. -- Вот это -- универсальная макрорепродукционная установка Маслова, -- показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный. Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным,