сидит в тебе!" - подумал я, провожая взглядом уходившего Безродного. И не успела за ним закрыться дворовая калитка, как в комнату влетел Дим-Димыч. - Ага! Решил появиться инкогнито! Здорово! - воскликнул он, заключая меня в объятия. - Спасибо за гроши! Выручил ты меня, брат. Дырки есть на тебе? Все сошло благополучно? Да ты все такой же! Бери, закуривай. Друг забросал меня вопросами, и я едва успевал отвечать. Его интересовало все. Буквально все: какие части были у японцев, сколько их, каковы их танки, пушки, пулеметы, сдаются ли они в плен, почему эта "волынка" затянулась на три месяца, как дрались монголы, как показала себя наша авиация. Потом, верный своей привычке, он резко переключил разговор и спросил: - Безродный у тебя был? Я подтвердил. - Вербовал тебя в парламентеры? - А ты откуда знаешь? - Догадываюсь. Не ты первый. Он и Хоботова обрабатывал. - Вот оно что... Димка расхохотался. Он смеялся, как и прежде: громко, искренне, заразительно. И изменился мало: разве что похудел немного. - Почему ты не встретил меня в Москве? - спросил я. - Прости, Андрей. Не по моей вине вышло. Плавский виноват. - Постой-постой, - прервал я друга. - Тот Плавский? - Ну да. И Дим-Димыч рассказал. В Москве в день приезда он столкнулся с Плавским. Тот затащил его к себе и предложил воспользоваться своей квартирой. Более удобное жилье трудно было найти. Через несколько дней произошло событие, имевшее немалое значение для органов госбезопасности. На Тверском бульваре Плавский увидел "эмку" и признал в человеке, сидевшем рядом с шофером, "сослуживца" своей покойной жены. Плавский не растерялся: остановил первую попавшуюся машину и на ней бросился вдогонку. У станции метро "Дворец Советов" ему удалось настичь ее и уже не выпускать из поля зрения. Она прошла по улице Кропоткина, развернулась на Зубовской площади, манула Крымский мост, Калужскую площадь, Серпуховку и в каком-то переулке, возле деревянного дома, остановилась. Человек вылез из машины, вошел во двор, а "эмка" стала поджидать его. Плавский расплатился со своим шофером и повел наблюдение за дворовой калиткой. Наблюдение затянулось. Желая выяснить, долго ли еще придется ждать, он подошел к "эмке" и попросил водителя подбросить его на улицу Кропоткина. Он-де торопится на совещание, хорошо заплатит. Шофер посмотрел на часы, подумал и сказал, что, пожалуй, успеет обернуться. У парка культуры Плавский расстался с "эмкой", пересел в такси и помчался за Дим-Димычем. Теперь они продолжали наблюдение вместе. Прикатили в переулок, где находилась "эмка", остановились метрах в двухстах от нее, рядом с двумя грузовиками. Прождали час и сорок две минуты. Наконец вышел этот тип, сел в "эмку", и она тронулась. "Эмка" привела на Первую Мещанскую и остановилась возле пошивочного ателье. Человек покинул машину, зашел в ателье. Преследователи проехали мимо, развернулись, остановились на противоположной стороне и стали наблюдать. Прошло десять минут, двадцать, полчаса, на исходе час. Плавский предложил заглянуть в ателье. Дим-Димыч не согласился - боялся испугать. Он решил использовать прием Плавского. Подошел к шоферу "эмки" и спросил: "Не подбросишь, браток?" Тот взглянул на часы и ответил: "Через пяток минут - пожалуйста!" Дим-Димыч удивился: почему именно через пяток минут? Шофер объяснил: клиент заплатил вперед и предупредил, что если не вернется через час, то шофер может уезжать. Все стало ясно - их ловко провели. Через пять минут "эмка" уехала, не дождавшись своего пассажира. В ателье его тоже не оказалось. Вот и вся история, из-за которой Дим-Димыч не смог встретить меня на вокзале. - Да... - протянул я, готовый продолжать разговор на эту тему, но вовремя спохватился. Нетактично было говорить с Димой о сорвавшейся операции, когда я не узнал еще, в каком положении находятся его партийные дела. Дим-Димыч вынул бумажник, извлек из него четверть листка и подал мне. Это была копия письма на имя майора Осадчего из управления кадров Наркомата. В нем было сказано: "...На заявлении бывшего сотрудника Вашего управления Брагина Д.Д. имеется следующая резолюция руководства: "Если точно установлено, что он не знал об аресте своей родственницы и самоубийстве брата, можно возбуждать вопрос о восстановлении его на работе в органах". - Резолюция неглупая, но и неумная, - прокомментировал Дим-Димыч, забирая у меня бумажку. - В старину говорили, что между резолюцией и ее выполнением остается немалый простор для всяческих раздумий и проволочек. От меня требуют доказательств. Ты представляешь всю глупость такого требования? Как и чем я могу доказать, что не знал о брате? - А чем они докажут, что ты знал? - Они и не собираются доказывать. Это должен сделать я. - Действительно сложное положение, - согласился я. - Фомичев заверил, что сам займется этим делом. А пока что написал в ЦК. Своего я добьюсь. Я смотрел на Дим-Димыча и думал: "Небось на сердце у него кошки скребут. Ему тяжело и больно. А ведь об этом не догадаешься. Говорит он без всякой горечи и, что прямо удивительно, со свойственным ему юмором". - Ну, а, честно говоря, настроение как? - допытывался я. - Настроение у меня особенное... Чего-то жду. Понимаешь, не верю, что так вот все и кончится, что никогда больше не вернусь к вам. - Дим-Димыч смутился. - Ну, к делу... Не верю! Иногда забываюсь, и кажется, будто еще работаю с вами, думаю над какой-нибудь старой операцией. Или вот над этой, связанной с Брусенцовой. Тогда в Москве увлекся, бросился вместе с Плавским за "эмкой". И только потом понял, что вел себя как мальчишка. То есть легкомысленно присвоил себе чужие полномочия Ну, ты понимаешь... - Дим-Димыч растерянно посмотрел на меня, опустил голову. - Но ты не ругай меня. Так уж получилось... Думаю, не во вред делу. - Нет, конечно, - подбодрил я его, - другого выхода не было. В начале разговора и особенно теперь меня беспокоила одна мысль: в какой роли должен выступать Дим-Димыч во всей этой истории с Плавским? Работу мы до последнего момента вели вместе, а теперь он должен был отойти, отойти в силу формальных причин. И я обязан сказать ему об этом. Честно и определенно. Дима уже не сотрудник органов. И хотя в последней операции принимал непосредственное участие, все дальнейшее должно проходить без него. Такова логика. - Плавский знает, что ты... - начал я осторожно. - Теперь знает. Вначале неловко было навязывать человеку свои заботы, А после погони за "эмкой" сказал. - И как он отнесся к этому? - Никак... По крайней мере ничем не проявил перемену, если она и произошла. - Я должен тебя предупредить... - проговорил я, подбирая слова полегче и потеплее. - Немного неловко получается... Плавский да и другие могут неверно понять твои намерения сейчас. - Почему неверно? - искренне удивился Дим-Димыч. - Ну... я имею в виду... формальную сторону. У каждого человека есть дело, занятие, что ли... А просто так ведь никто не станет, например, вмешиваться в работу какого-нибудь учреждения, да и не разрешат ему. Везде есть свои планы, намерения, наконец соображения. Ты понимаешь меня? - Понимаю, - упавшим голосом произнес Дима. - Все ясно и просто как день, что тут не понять! Мне от души было жаль друга. Своим предостережением я убил все радостное, что еще теплилось в нем, и в то же время осознавал правоту совершенного. Увлекшись, Дима мог допустить опрометчивый шаг, последствия которого легли бы страшным бременем и на все дело, и на него самого. - Значит, отойти мне? - глухо выговорил Дим-Димыч. В тоне, которым он произнес эти слова, была еще какая-то надежда на мою сговорчивость. - Да, - отсек я одним словом. Он сидел, чуть сгорбившись и опустив голову. Еще несколько минут назад, рассказывая о преследовании "эмки", друг мой смеялся, шутил, а теперь поблек. Я встал, подошел к нему и обнял за плечи. - Терпенье, Димка! - А ты думаешь, я еще не натерпелся, - невесело усмехнулся он. - Или норма установлена выше? - Выше, - в тон ему ответил я. Мы еще долго сидели и говорили, но уже не о деле, а о всякой всячине. Дим-Димыч никак не входил в свое обычное настроение и, только когда неожиданно вернулся к воспоминаниям о поездке в Москву, оживился, стал хвалить Плавского, мол, умен, сообразителен, быстр в решениях, горяч. Ему следовало бы родиться контрразведчиком. - Все мы рождаемся одинаковыми, - заметил я. Мне казалось, что Димка приписывает Плавскому качества, которыми тот не обладает. - Парень - цены нет! - Так уж и нет, - подкусил я с какой-то досадой. Восторг, с которым Дим-Димыч отзывался о Плавском, вызывал во мне, как ни странно, чувство ревности. 13 сентября 1939 г. (среда) В моей жизни наступил период неожиданностей. Сегодня утром - звонок Кочергина: - Зайдите ко мне! Когда я предстал пред ясные очи начальства, Кочергин без предисловий сказал: - Майор Осадчий распорядился предоставить вам пятнадцатидневный отпуск. "Майор Осадчий распорядился!" Так мог сказать лишь такой человек, как Кочергин. Капитан Безродный преподнес бы все иначе - так, как оно и было на самом деле: "По моему настоянию майор Осадчий решил дать вам отпуск". Кочергин так не сказал. Но я отлично понимал, что если бы не его ходатайство... Это был поистине дар небес. Это было так же неожиданно, как и отправка на Дальний Восток. - Отпуск без выезда, - добавил Кочергин. - Вы можете понадобиться в любую минуту. Положение такое... сами понимаете. Я кивнул и помчался к себе передавать дела, а потом домой. "Отдыхать! Отдыхать! Отдыхать!" - твердил я про себя и улыбался. Точно знаю, что улыбался. Но вот как отдыхать - я еще не знал. "Потом, - решил я, - посоветуюсь с Димкой, что-нибудь придумаем". 13 сентября. Осень... Правда, еще тепло и солнечно, но надо торопиться. Так и сказал мне Дима: "Будем насыщаться природой, пока она позволяет это делать". И он, кажется, прав. В нашем распоряжении река, лес. Что еще нужно двум истомившимся в разлуке друзьям? Собираем удочки. Димка договаривается с завом своей мастерской и переходит временно на двухдневную работу (он прикинул, что больше двух дней в неделю занят не будет) - и мы отправляемся за город. Мы рады всему. Рады тому, что распоряжаемся, как нам заблагорассудится, своим временем, что мы вместе. Солнце валится к горизонту. На нешироком плесе реки выложена золотая дорожка. Смотреть на нее больно. И поплавки видно плохо. Мы сидим и тихо беседуем. Дима, кажется, восстановил прежнее равновесие и рассказывает обо всем, что пережил без меня. - Я никогда не был так одинок, как в те дни, когда вернулся из Москвы, - говорит Дима. - Ты был далеко. А что может быть страшнее и тягостнее одиночества! Я запирался на сутки, двое, трое в своей комнатушке - обители раздумий, сомнений, тоски, - сидел, лежал. Спать не мог. Даже книги опротивели. В них открывался не тот мир, в котором я живу. Совершенно иной. Я начинал читать и бросал. А время шло. Потом я спросил себя: "Сколько же можно пребывать в этом возвышенном уединении? К чему приведет оно? Что делать дальше? Ведь деньги, те деньги, которые прислал тебе друг, на исходе!" Решил стучаться во все двери "Кто хочет, тот добьется; кто ищет, тот всегда найдет!" Правильные слова Варька мне сказала как-то, что опасалась за меня. Боялась, как бы я не последовал примеру брата. Я посмеялся, сказал ей, что человек очень крепко привязан к жизни и оторваться от нее не так просто. Я ходил, стучался. Ничего не получалось, но я твердил: "Нет ничего превыше истины, и она восторжествует". Потом добрался до артели Жить не стоит тогда, когда ты твердо знаешь, что ни ты сам, ни твоя голова, ни твои руки никому не нужны. Тогда надо уходить. А если не я сам, не моя голова, но хотя бы руки мои понадобились - надо жить. Жить и переносить любые испытания. Дим-Димыч забросил удочку, и не успел поплавок успокоиться, как он опять выдернул его. - Терпение! - сказал я. - Терпение, друг, тоже работа. И не из легких. - Правильно, - засмеялся Дима. - Работенка эта не легкая. Самое главное - не запачкать душу и совесть. Ведь она постепенно налепливается, эта житейская грязь. А надо прожить чистым. - Это задача мудреная. - Пусть мудреная, но разрешимая. И каждый, почти каждый может добиться этого. Солнце скрылось. На заречной стороне накапливалась прозрачная дымка. И до утра там обычно дремали легкие туманы. Не торопясь, мы свернули свое нехитрое рыболовное хозяйство и зашагали домой. Вечер быстро переходил в ночь. Сумрак затоплял тихие городские окраины. - А как у тебя дела с Варей? - спросил я. Этого вопроса Дима не касался в своих откровениях. Мне казалось, что за время моего отсутствия после передряг, выпавших на долю друга, в их отношения проник холодок. По крайней мере он редко заводил разговор о "восьмом чуде света". - А что тебя интересует? - в свою очередь спросил Дим-Димыч. - Регистрироваться будете? - Не знаю. Ответ меня не устраивал. Он лишь давал новую пищу для предположений. Мне уже давно казалось, что связь моего друга с Варей Кожевниковой вылилась в какую-то очень неопределенную, ничего не обещающую форму. Я сказал просто: - Зачем заставляешь меня гадать? Скажи правду. Дима вздохнул. Мы шагали по булыжной мостовой. Она поднималась в гору. Остановились, закурили. Над городом по-хозяйски располагалась теплая осенняя ночь. Взошла луна. Ее нежный голубоватый свет серебрился на реке. Помолчав немного, Дима заговорил и, взяв меня под руку, повел вперед. - Говорить, собственно, нечего. Время само покажет. Сейчас о женитьбе вопрос не стоит. Я получаю половину того, что зарабатывает она. Понимаешь? Иждивенцем быть не хочу. - Ей ты говорил об этом? - Да. - И как она? - Клянется, что у нее хватит сил ждать. Она верит, что настанут лучшие времена. "При таких ее взглядах, - подумал я, - можно поспорить, кто походит на луну и кто - на солнце". - Ты говорил, что страшно одинок. А как же Варя? Дим-Димыч мастерски, щелчком отшвырнул на середину улицы недокуренную папиросу. - Ездила в отпуск... Тут была. В самые тяжелые дни она звонила мне по нескольку раз в день. Это было трогательно, но бесполезно. Дим-Димыч не договаривал. Почему? Быть может, он и сам еще не разобрался окончательно в своих чувствах. Вполне возможно. Я больше не задавал вопросов. 23 сентября 1939 г. (суббота) Идут дни. Все такие же удивительно солнечные и теплые. Мы, то есть я и Дим-Димыч, почти все время вместе: удим рыбу, ходим в лес, ездим в ближайшие деревни. Мне легко - я наслаждаюсь отдыхом, ни о чем не думаю, кроме способов, как лучше провести время. Дим-Димычу труднее. Он без конца говорит о Плавском, о поисках человека с родинкой, строит всевозможные планы. В душе он остается чекистом. Каждое утро, когда мы выходим на речку (а день у нас начинается с реки, от нее мы шагаем дальше, в лес или вдоль берега к тихой заводи), я отсчитываю, сколько дней и часов мне осталось для отдыха. И всякий раз Дим-Димыч бросает свою провокационную фразу: - Неужели не надоело? - Нет, только подумать, человек первый раз за весь год взялся за "приведение в порядок организма", а его уже корят. Нисколько не надоело, - отвечаю ему с усмешкой. - Готов продолжать до полного месяца. А честно признаться, не то чтобы надоело, а попросту непривычно. Но это только утром. А потом, когда бродим по лесу или сидим на опушке, залитой тихим и мягким теплом осеннего солнца, Дима уже не торопит меня. Он мечтательно смотрит в голубое, чуть выцветшее небо и говорит: - Все-таки природа хороша... Знаешь, во мне бродят изначальные инстинкты. Хочешь верь, хочешь не верь, а вот тянет меня в какие-то неведомые дали. Шел бы так лесом без конца или плыл на лодке день и ночь, покуда не вынесет в озеро или в море, далекое море... без края, без имени, никем не открытое. Как-то раз на глухой, уже присыпанной первыми желтыми листьями тропке среди увядающих берез Дима остановился. - Знаешь, Андрей, что меня смущает? - Нет. - Равнодушие природы. Она все живое принимает одинаково. Нравится тебе этот лес? - Да... Ну и что? - И мне тоже... И вот по этой красоте одинаково идут и хорошие, и плохие люди. Здесь могла пройти и Брусенцова (Дима всегда считает ее хорошей), искавшая спасения, и этот тип с родинкой, спокойно пустивший ей в вену кубик воздуха. - Могли, конечно, - согласился я, не догадываясь, к чему, собственно, клонит друг. - А это нехорошо, - сокрушался Дима. - Природа должна быть чиста, должна принимать только прекрасное. Я покачал головой: - Мудришь ты что-то. Только человек различает красивое и некрасивое, хорошее и плохое. А природе все равно. - Значит, ты согласен со мной - она равнодушна. Она равнодушна, - совершенно серьезно заключил Дим-Димыч. - Пусть будет по-твоему. Так мы гуляли, и я начинал уже свыкаться с мыслью, что отпуск мой, в нарушение правил, дотянется до положенных двух недель. Оставалось всего четыре дня. И главное - завтра воскресенье. Всей семьей я смогу провести его на реке. Но планы мои неожиданно рухнули. Сегодня, когда я был еще в постели, вбежал Дим-Димыч. - Кто говорил, что Плавский мировой мужик? Я! - закричал он и сунул мне в руки телеграмму. - Читай! На телеграфном бланке стандартным шрифтом была вытиснена одна короткая фраза: "Срочно выезжайте, тяжело больна тетя Ксеня. Петр". Все было понятно: условный текст, выработанный нами вместе с Плавским. Он означал: появился человек с родинкой. - Ну как? - торжествующе посмотрел на меня Дима. - Что будем делать с отпуском? От моего вчерашнего спокойствия не осталось и следа. Я уже загорелся, взволновался. - Скорее... Заказывай разговор с Москвой, с квартирой Плавского. 24 сентября 1939 г. (воскресенье) Прошли сутки. В истории Вселенной это до того мизерный срок, что не стоит и фиксировать, а в нашем деле, деле розыска преступника, это огромный промежуток времени. Тут важны часы, минуты и, если хотите, секунды. Мы торопились. Но темп то и дело срывался из-за непредвиденных обстоятельств. В самом начале все перевернул Плавский. Дима заказал разговор с Москвой, и вдруг вторая телеграмма: "Выезжайте Калинин. Адрес такой-то". Мы опешили: что произошло? Но ключи находились в руках Плавского. Поезд отходил в девять вечера. Впереди уйма времени, но дорога каждая минута. Весь день я потратил на беседы с начальством, на оформление документов, хотя все это можно было уложить в полчаса. Немалое беспокойство доставил мне Дим-Димыч, и не сам он, а его желание ехать вместе со мной. Он ничего не говорил, но достаточно было взглянуть на него, чтобы все понять. Нет, друг мой неисправим. Вообще-то и мне хотелось ехать на операцию вместе с ним, но с точки зрения государственной такое объединение представляло собой уже не оперативную группу, а дружескую компанию. Что делать? Я решил поделиться своими соображениями с капитаном Кочергиным. Его мнение о Дим-Димыче я знал. Он высказал его на парткоме. Ответ получил быстрый и несколько неожиданный. Кочергин без колебаний, без оговорок и предупреждений дал согласие на поездку Брагина. Признаюсь, на месте капитана я бы так легко не решил. И вот мы в Калинине. Пришли по адресу, который сообщил Плавский. Сидим и, как говорится, ждем у моря погоды. Семь часов пятьдесят минут. Рановато, но Плавского уже нет. Перед нами хозяин дома, пожилой человек, разбитый параличом. У него некрасивое, но доброе и очень симпатичное лицо. Такое лицо может быть только у светлого человека. Когда вернется его квартирант, он определенно сказать не может. Квартирант, уходя, предупредил хозяина, что мы, возможно, появимся. Надо ждать. Другого выхода нет. Что бы там ни было, а в моих глазах, и в глазах Димы особенно, Плавский зарекомендовал себя человеком положительным. Так, зазря, телеграфировать не будет. Есть, значит, причина. И она одна, эта причина: напал на след того, кого мы ищем. Коль скоро покойная Брусенцова называла человека с родинкой Кравцовым, буду и я, до знакомства и уточнения анкетных данных, именовать его Кравцовым. На душе не совсем спокойно. В голову лезут тревожные мысли. Приходится прикидывать: как удалось Плавскому снова напасть на след? Почему он оказался в Калинине? Чем руководствовался, выбирая для жилья именно тот дом, в котором мы сейчас сидим? Что делает в Калинине Кравцов? Я остановил взгляд на портрете, висевшем на стене. Хозяин заметил и сказал: - Мой дед. Большой был умелец. Плотник, слесарь, бондарь, шорник. Дом этот сам рубил и ставил. И все, что в доме, его руками сделано. Поведав нам частичку своей родословной, хозяин вздохнул, тяжело поднялся и, волоча одну ногу, вышел из комнаты. Дом был стар, но не ветх, рублен по-северному - "в лапу". Населяли его причудливые вещи, от которых глаза наши давно поотвыкли: старомодная фисгармония; узорчато-кружевные, выпиленные из фанеры этажерки, полочки, шкатулки, ящички; около десятка птичьих клеток различной конструкции, но без обитателей; посудный шкаф - широченный, во всю стену, от пола до потолка, с вычурными резными украшениями; явно самодельные, бог весть когда сделанные стулья с высокими, как для судьи, спинками; три окованных медью сундука замысловатой работы, все с горбатыми крышками и на высоких ножках; модель челна из дерева. На таких челнах выходили на просторы Волги соратники Степана Разина. Из кухни доносился бодрящий звон посуды. Там орудовала хозяйка, очень полная, точно налитая женщина. Должно быть, она готовила нам завтрак. Дим-Димыч сказал: - Что ж, надо притираться к новой обстановке. - И тоже стал разглядывать портрет. Из грубой сосновой рамы грозно глядел глазами прошлого века старик с бородой святого пророка. Дима вздохнул, покачал головой: - Самого нет, а память о нем живет вот в этих вещах. И еще долго будет жить. А что останется после нас? Записи в загсе? Личные дела? Фотокарточки? Как ты находишь: не маловато? - Варю успел перед отъездом повидать? - спросил я друга. - Когда же это? - Как когда? Я же Оксану повидал. - Ну, то ты... А в артель кто за меня мотался? - Эх, Дима, Дима, темнишь ты что-то. - Нисколечко, - заверил он меня вполне серьезно. - Видишь ли, в чем дело, дорогой. Любовь не любит нужды, лишений, страданий. Это не ее атрибуты. Они притупляют это великое чувство, охлаждают его. Говорят, что с милым и в шалаше рай. Но это лишь красивые слова. Я был удивлен: Дима пел явно с чужого голоса. - Когда же ты сделал такое открытие? - Почему "я"? Ты невнимателен. Я сказал не с милой, а с милым. Так... Кое-что начинало проясняться. Углублять не стоит. Любовь, очевидно, остывала. Известно с незапамятных времен, что у любви, как у моря, бывают свои приливы и отливы, бури и затишья. Наступил, видимо, отлив. - Короче говоря, для полной ясности скажу тебе вот что: я боюсь испортить Варькину жизнь, а она мою. Это ясно и ей и мне. Она решила ждать. Хорошо. Она твердо верит, что для меня придут лучшие времена. И что они не за горами. Я не возражаю. Подождем. Она крепковато сидит у меня вот тут, - и Дима похлопал себя по груди. - Люди бывают разные. Варя... Он не закончил фразу: вошла хозяйка с крынкой в руках и поставила ее на стол. За крынкой последовали чашки, соль, хлеб. Разговор не возобновился. Мы стали есть горячий хрустящий серый хлеб, выпеченный на поду, и запивать его холодным молоком. Но каким молоком! Густым, ароматным, вкусным. Чтобы сготовить его, надо иметь вот такую крынку и обязательно русскую печь. Разве может идти в какое-либо сравнение это топленое молоко с молоком, вскипяченным, как вода, на плите в эмалированной кастрюле! Во время завтрака Дим-Димыч спросил меня: - Узнал бы ты Плавского, если бы встретил его на улице? - Безусловно. Но когда я попытался мысленно представить себе Плавского и даже зажмурил глаза, портрета не получилось. Вырисовалось что-то зыбкое, расплывающееся, неопределенное. Но я был уверен, что, встретив Плавского, узнал бы его. Тут моя зрительная память сработала бы безотказно. Наконец появился Плавский. После приветствий, рукопожатий он устало опустился на могучий дубовый стул и спросил нас: - Ругаете меня? - Это за что же? - Чертовски не везет. Болтался полдня по городу без толку. Со стороны глядя, я, наверное, походил на ту собаку, которая не помнит, где зарыла кость. Он сидел боком к столу, обхватив переплетенными пальцами рук свое колено. Лоб его был нахмурен, губы сжаты. Я смотрел на него, и мне казалось, будто встреча с ним на его московской квартире была не весной, а недавно, несколько дней назад. - Сейчас расскажу все по порядку, - устало выдавил он. И рассказал. Двадцать первого, в полдень, Плавский неожиданно наткнулся на Кравцова. Произошло это возле кассы предварительной продажи билетов. Плавский шел туда с приятелем, который собирался в Минеральные Воды. Опасаясь, что Кравцов может его узнать, Плавский попросил приятеля проследить и разведать, зачем здесь появился Кравцов, а сам побежал за такси, чтобы иметь его под рукой на всякий случай. Он отсутствовал считанные минуты, а когда вернулся, приятель его встретил у входа и огорошил: Кравцов ушел. К нему подкатился какой-то услужливый субъект и сунул в руки билет. Приятель слышал, как субъект назвал номер поезда и добавил: "Запомните - харьковский". Этого было достаточно, чтобы Плавский воспрянул духом. Харьковский поезд существовал. И номер его соответствовал тому, который назвал услужливый субъект. Плавский прикинул: в день покупки билета выехать невозможно. Для этого существует касса на вокзале. Значит, надо сторожить Кравцова в последующие дни. Двадцать второго, имея в кармане билет до Харькова, Плавский появился на перроне вокзала и подсел к группе пассажиров сразу у входа. Время шло. До отправления поезда оставалось двадцать, пятнадцать, десять, наконец, пять минут. И вот показался Кравцов с небольшим черным чемоданчиком в руке. Он не торопясь, походкой человека, у которого все рассчитано и который не боится опоздать, направился в голову поезда и остановился возле третьего вагона. Вошел он в него, когда состав уже тронулся. До Тулы Кравцов не показывался, а в Туле сошел, сдал чемодан в камеру хранения ручной клади, направился в ресторан и заказал себе полный обед с бутылкой сухого вина. Харьковский поезд оставил Тулу. Плавский задумался. Чемодан можно получить из камеры, лишь предъявив документ. Значит, можно узнать, какую фамилию носит тот, кого я зову Кравцовым. Случай редкий. Полагаться на свои собственные возможности в таком деликатном предприятии, как разговор с кладовщиком, Плавский счел неблагоразумным. Он зашел к дежурному железнодорожной милиции. Так и так... Человека этого он знает в лицо, подозревает в убийстве своей жены и просит содействия. Чемодан незнакомца лежит в камере хранения. Дежурный высказал мысль - проверить под каким-либо предлогом документы неизвестного и тем самым узнать его фамилию, но Плавский, помня наш разговор в его квартире, запротестовал. Нельзя пугать Кравцова. В нем заинтересованы органы госбезопасности. Быть может, он не только уголовный преступник. Надо выяснить, куда он пойдет, зачем сюда приехал, что у него в чемодане. - Ясно! - сказал дежурный. - Покажите мне его. Плавский показал. - А теперь идите в дежурную и отдыхайте, - предложили ему. Плавский так и поступил. Некоторое время спустя дежурный вернулся. - Ваш подшефный взял билет до Калинина и ровно через двадцать минут поедет обратно. Вот так. Чемодан записан на фамилию Суздальского Вадима Сергеевича. "Суздальский... Суздальский Вадим Сергеевич", - повторил несколько раз про себя Плавский. - Вы поедете за ним? - поинтересовался дежурный. - Да, конечно. - Тогда давайте деньги. Я пошлю за билетом, а то там очередишка. Вам в разные вагоны? - Безусловно. Объявили о подходе скорого поезда. С билетом в четвертый вагон Плавский из комнаты дежурною наблюдал за перроном. Появился Кравцов-Суздальский. Не торопясь, с пустыми руками он направился к составу. Дежурный снял трубку с затрещавшего телефона, выслушал кого-то, положил молча трубку на место. Плавскому он сказал: - По всему видно, что чемодан останется у нас. В вагон Суздальский, как и в Москве, вошел в последнюю секунду. А по прибытии в Москву Плавский потерял его. Он ходил вдоль состава, дежурил у выхода в город - Суздальский как в воду канул. Расстроенный Плавский поехал на Ленинградский вокзал, узнал, когда отходит первый поезд в направлении Калинина. Он не рискнул ожидать Суздальского у кассы, где компостируют билеты. Он не стал гадать, каким поездом воспользуется Суздальский, воспользуется ли вообще, а решил отправиться в Калинин и встретить его там. Другого выхода у него не было И поступил правильно. В Калинин он приехал двадцать третьего, списал себе в книжку расписание поездов и стал дежурить Встретил один пригородный и четыре проходящих поезда: Суздальского не было. Наконец в половине третьего ночи, то есть двадцать четвертого числа, из вагона скорого поезда вышел Суздальский. Не задерживаясь на перроне, он через перекидной мост вышел на привокзальную площадь. Там царила пустота. Трамваи уже не ходили. Луна собиралась на покой. Плавский отлично понимал, что в такой сложной обстановке вести наблюдение ему будет трудно, но сдаваться не хотел. Около трех ночи к вокзальной площади подошел "пикап" и высадил из кузова четырех человек. Суздальский тотчас же подбежал к шоферу, переговорил с ним и сел в кабину. "Пикап" помчался обратно в город. Плавский ограничился тем, что запомнил номер машины. Утром первым шагом Плавского был визит в милицию. Он назвал номер "пикапа" и попросил справку, какому учреждению тот принадлежит. Он присочинил историю: "пикап" подбросил его ночью с вокзала в город. Он сидел в кузове и, очевидно, там обронил свою записную книжку. Она нужна позарез. "Пикап" принадлежал одной из городских больниц. Шофер принял Плавского не за того, кем он был, а за представителя органов. Он проводил его на Медниковскую улицу и показал дом, к которому он подвез ночного пассажира. Плавский в течение суток наблюдал за Суздальским. Тот вел себя довольно скромно. Утром гулял по набережной, затем завтракал в ресторане "Волга", отдыхал дома, обедал снова в том же ресторане, опять гулял и после ужина вернулся на Медниковскую улицу. Сегодня утром повторилось вчерашнее расписание, но вот днем - это было в три часа - вместо ресторана он отправился в баню. И до сих пор из бани не вышел А если и вышел, то, следовательно, Плавский его прохлопал. Не может же человек мыться четыре часа! - Очень осторожный, мерзавец, - закончил рассказ Плавский. - Он принадлежит к категории лиц, которые трижды подумают даже в том случае, когда надо расстаться с докуренной папиросой. Последовали вопросы. Я поинтересовался, видел ли Плавский Суздальского в чьей-либо компании. Плавский отрицательно покачал головой: - Ни разу. Везде и всегда один. Дим-Димыч, полюбопытствовал, почему Плавский остановился именно в этом доме, где мы сейчас находимся. - Потому, - пояснил Плавский, - что в этом доме родилась моя мать, а хозяин дома мой родной дядя. - Ясно! - воскликнул Дим-Димыч и показал на портрет. - Значит, это ваш прадедушка? - Совершенно верно. Мы посовещались, обменялись мнениями и кое о чем договорились. Прежде всего надо выяснить связи Суздальского-Кравцова здесь и особенно в Москве, проверить, зачем он ездил в Тулу и почему оставил там чемодан. Надо, наконец, узнать, под какой же фамилией, по каким документам он живет. - Начнем со "знакомства" с Кравцовым-Суздальским, - сказал я, - и осуществим это фундаментально: с участием калининских чекистов. Дим-Димыч сделал удивленное лицо: - Это еще зачем? По-моему, нас троих вполне достаточно. Время не подошло для аврала. Я разъяснил Диме. - Предполагается не аврал, а организованное наблюдение в ряде точек, выявление окружения Суздальского. Он вроде не птичка с неба, у кого-то живет, с кем-то разговаривает. - Осложняешь, - возразил Дим-Димыч. - Здесь временная отсидка Суздальского, и для ее фиксирования наших шести глаз хватит. Упрямство друга начинало раздражать меня. Я, конечно, мог сказать ему, что в данном случае решение вопроса зависит только от моей точки зрения, а он, собственно, не имеет права настаивать, но не сказал, не захотел обижать его. - Не будем кустарничать, дабы потом не каяться и не кусать локти, - снова пояснил я, но уже твердо. - Ну ладно, - нехотя согласился Дим-Димыч. - Не возражаю. И тут Дима остался верен себе. Не возражает - каково! - Кстати, Константин Федорович, - обратился я к Плавскому, - завтра вы сможете возвратиться в Москву. Я встретился с недоуменным и разочарованным взглядом больших и мягких, точно бархат, глаз. - Вы сделали все, что могли, и даже намного больше. Все ваши расходы я оплачу. - Да разве дело в этом! - махнул рукой Плавский. - Но вы уверены, что я вам не понадоблюсь? - Дело не в том, понадобитесь вы или нет, - объяснил я мягко. - Дальше рискованно и опасно пользоваться вашими услугами. - Вы полагаете... - начал он. Я угадал его мысли: - Полагаю. Суздальский мог вас заметить? - Да, пожалуй, - признался Плавский. - Он в конспирации имеет больше опыта и сноровки. - То-то и оно, - заметил я. - Если даже не заметил, то может заметить. Зачем же рисковать? - Я понимаю... Вы правы, - согласился Плавский. - Все надо предвидеть. - А теперь посидите здесь, - предупредил я друзей. - Вернусь скоро. Моя беседа с местными чекистами несколько затянулась, но через час я, Плавский и Дим-Димыч были уже на Медниковской улице и осматривали дом, в котором жил Суздальский. Он оказался удобным, стоял один во дворе. Потом мы бродили по набережной вдвоем с Димой: Плавский отправился на разведку в ресторан "Волга". Сигнал от него поступил довольно скоро. - Ужинает! - сообщил Плавский. - Сидит за столом в компании двух моряков в форме. - Места свободные есть? - осведомился Дим-Димыч. - Ни одного. У входа в ресторан, прямо у дверей, околачивались три типа под приличным хмельком. Они выворачивали свои карманы и что-то подсчитывали. Видимо, определяли финансовые возможности. Я легонько раздвинул их плечом, и мы вошли внутрь. У стойки мне и Дим-Димычу подали по кружке пива и по паре раков. Да, это был он, пропадавший и ускользавший. Он старательно прожевывал пищу и разглядывал своих со седей по столику. Мы пили пиво, закусывали раками и разглядывали Суздальского-Кравцова. Времени оказалось достаточно не только для того, чтобы расправиться с раками и пивом, но еще и для того, чтобы накрепко зафиксировать в зрительной памяти облик человека с небольшой родинкой на левой щеке. Расплатившись, мы вышли и встретили на Радищевском бульваре терпеливо поджидавшего нас Плавского. По дороге я сказал: - Предсказывать дальнейший ход событий я не берусь, но сдается мне, что карьера Суздальского подходит к своему финалу. - Пора, - кивнул головой Дим-Димыч. В полночь мы проводили Плавского на московский поезд. 28 сентября 1939 г. (четверг) Погода резко переменилась. Похолодало. С Волги задул напористый, по-осеннему неприятный ветер. Он налетал порывами, озоровал, выметая остатки ушедшего лета. У меня побаливала голова. Всю ночь в комнате между обоями и стеной надоедливо шуршала мышь. Поначалу я запустил наугад, по слуху, ботинок и, кажется, угодил в Диму. Потом я спустил с кровати ноги и затопал ими по полу. Мышь на несколько секунд умолкла, а потом вновь начала возню. Лишь под утро я немного уснул. А Дим-Димыч выспался преотлично. Утром мы опять наслаждались топленым молоком я заедали его хрустящим хлебом. Затем отправились в город. Сейчас мы стояли на набережной у моста, на самом ветру, в некотором отдалении друг от друга и исподволь наблюдали, как наш подопечный совершает свою предобеденную прогулку. Наблюдали за ним не одни мы. Суздальский возбуждал во мне еще больший интерес, чем прежде. И для этого были причины. Вчера я разговаривал по телефону с Тулой. Вернее, продолжил начатый разговор. Никак не удавалось узнать о содержимом оставленного Суздальским чемоданчика. Дежурный железнодорожной милиции оказался не в курсе дела и попросил позвонить на другой день самому начальнику отделения. То, что сообщил начальник, огорошило нас с Димой. Оказывается, чемодан в течение трех суток преспокойно лежал на полке. Сообразительный (теперь это очевидно) начальник отделения не разрешил до поры до времени интересоваться его содержимым. Считал, что оснований для этого не было. Какой-то инженер Плавский подозревает кого-то в убийстве своей жены, сам преследует этого "кого-то", путает сюда органы безопасности. Вообще - дело темное. Подождать надо. И он распорядился ждать. На четвертые сутки в полдень явился гражданин, предъявил квитанцию и паспорт на имя Суздальского Вадима Сергеевича и потребовал "свой" чемодан. Фотокарточка на паспорте была копией с оригинала, то есть владельца паспорта. Но внешне новый Суздальский нисколько не походил на прежнего - ни по лицу, ни по росту, ни по возрасту. Помимо всего прочего, он оказался горбатым. С чемоданом новый Суздальский отправился на службу, в проектную контору, где он занимал должность чертежника, и, поскольку обеденный перерыв закончился, приступил к работе. Вечером Суздальский доехал трамваем домой, прошел в свою комнату и закрылся. Жил он одиноко в коммунальной квартире. Через полчаса сильный взрыв потряс дом. Потух свет, посыпалась штукатурка, вылетели стекла. Взрыв произошел в комнате Суздальского. Его нашли разорванным на части. От чемодана осталась четвертушка ручки. Обыском, произведенным в комнате, удалось обнаружить телеграмму из Москвы, спрятанную в кармане летнего пальто. Она гласила: "Все переслал. Можешь получить. Валентин". - Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! - заметил Дима, когда мы шли опять к ресторану, где оставили подопечного. У нас он спровадил на тот свет Брусенцову, в Благовещенске кокнул Рождественского, а в Туле подорвал Суздальского. Смотри, и тут еще сделает покойника! - Все возможно. Все возможно, - ответил я. Начальник милиции из Тулы сообщил мне еще одну любопытную подробность. Оказывается, Суздальский появился в Туле всего полтора месяца назад. До этого он жил в Москве и работал, как я понял, в тресте канализации. И Брусенцова прежде работала в Москве И Рождественский. - Кто поручил этому подлецу приводить в исполнение приговоры? - спросил Дима. - Очевидно, тот, кто их выносил. - А быть может, он сам и судья и палач? - Тоже возможно. Мы прошли мимо ресторана. В окно был виден Кравцов (фамилия Суздальский уже отпадает), рассчитывавшийся с официантом. Он, должно быть, дал ему на чай, потому что официант поклонился и изобразил на лице улыбку. Через минуту Кравцов вышел, огляделся и уже хотел перейти улицу, когда к нему привязались трое подвыпивших мужчин, кажется, те самые, что толкались у входа в день нашего приезда. Они или просили у него закурить, или навязывались в компанию - издали понять было трудно. Один взял Кравцова под руку, но тот резко оттолкнул его. Поднялся шум. Выскочил швейцар, раздался свисток, стали сбегаться прохожие. Инцидент закончился появлением милиционера и проверкой документов. Целый и невредимый, Кравцов поспешно покинул шумное место и зашагал на свою Медниковскую улицу. От милиционера мы узнали вечером, что Кравцов значится как Вадим Данилович Филин. Ночью я разговаривал по телефону с Кочергиным. Доложил итоги и свои соображения. Он их одобрил. Попросил его затребовать из Тулы телеграмму от Валентина на имя Суздальского. Остаток ночи мы спали. Мышь меня не беспокоила. Дим-Димыч высказал предположение, что у мыши, возможно, выходной день. Утром, следуя примеру Филина, мы посетили калининскую баню и чудно попарились. Посвежевшие и помолодевшие, отправились с визитом к хозяину дома на Медниковской. О хозяине мы успели узнать все, что следовало. Ни его прошлое, ни настоящее, ни его род занятий, ни поведение - ровным счетом ничто не вызывало сомнений или подозрений. Приводам не подвергался, не арестовывался, под судом не был, в белой армии не служил, в бандах не участвовал, права голоса не лишался, женат один раз, алиментов не платит. - Более чистого человека трудно себе представить, - сказал Дим-Димыч. Собственно, это и позволило нам пойти на известный риск и заглянуть к нему. Но идеального, в полном значении этого слова, человека найти трудно. У хозяина дома по Медниковской был порок. Он пил. Пил запоем. Запой длился дней десять - двенадцать. Наступала депрессия. Месяц, другой, иногда и третий бедняга крепился, но стоило споткнуться на одну ногу - и следовал рецидив. Вот мы и у дома на Медниковской. Дворовая калитка болталась на одной петле под порывами ветра и жалобно поскрипывала. Я толкнул первую дверь. Она подалась. Без стука мы прошли через вторую. В просторной комнате, с выходящими на улицу окнами, мы увидели хозяина. Пухлый, бледный мужчина полулежал-полусидел на диване с яркой, цветистой обивкой, опершись спиной на большую подушку. Голова его, затылок и часть лица были обложены крупными капустными листьями. Возле дивана стояла табуретка, на ней медный таз, наполовину наполненный водой, а рядом фарфоровая чашка в проволочной оплетке с какой-то жидкостью ядовитого цвета. Воздух был пропитан валерьянкой и еще чем-то едким, неприятным, не поддающимся определению. "Запашок - хоть святых выноси", - отметил я и любезно приветствовал хозяина, назвав его по имени и отчеству. Глаза его удивленно и оторопело уставились на меня. Чересчур удивленно и чересчур оторопело. - Кх... кх... Откуда вы меня знаете? - вопросил он отсыревшим голосом. - Не подумайте, что из энциклопедии, - невозмутимо ответил Дим-Димыч, подошел бесцеремонно к окну и открыл форточку. Хозяин неожиданно улыбнулся и покачал головой. Затем он решительно содрал с себя капустные листья и швырнул их в медный таз. Нашим взорам открылось опухшее лицо с обвисшей, как у индюка, кожей на шее, довольно внушительный голый бугристый череп. Хозяин встал, проворно заправил нательную рубаху в брюки, застегнул их, сунул босые ноги в домашние войлочные туфли. - Прошу садиться, - проговорил он. - Чем могу быть полезен? "Слава богу, - подумал я. - Не пьян. Вышел из штопора". Мы отрекомендовались работниками паспортного отдела и изложили суть дела. До нас дошли сведения, что в доме долгое время живет непрописанный человек. - Ну что за народ эти соседи! - возмутился хозяин. - В чужом глазу соринку подмечают, а в своем бревно не видят. Как же это так - долго? Пять суток жил человек. Ну и что? - Говорите, жил? А где он сейчас? - осведомился я. - Уехал. Вчера уехал. - Неожиданно? - решил уточнить Дим-Димыч. - Почему неожиданно? Я знал, когда он уедет. Он сказал об этом в день приезда. - Это ваш родственник? - спросил я. - Какой там родственник! Второй раз в жизни встретились. Познакомились год с лишним назад. В Иркутск я ездил. Дочка у меня там. Замужняя... На обратном пути в вагоне познакомились. Сами небось ездили, знаете. Разговорились. Слово за слово. Картишки, выпивка. Вместе до Москвы-матушки. Я из отпуска, он в отпуск из Благовещенска. Инженер. Серьезный такой. Цену деньгам знает. В питье умерен. Адрес взял. Интересно, говорит. Когда-нибудь загляну в Калинин. Вот и заглянул. Деньги предлагал. Я отказался. Все-таки одарил меня. Вот эту штучку пожаловал, - и хозяин показал нам очень тонкий металлический портсигар с вырезанными на нем тремя буквами: "Р.В.С.". - Вроде как "Реввоенсовет", - объяснил хозяин. Это было все, чем отметил здесь свое пребывание Филин. - А как его зовут? - спросил Дим-Димыч. - Валентином. Полностью: Валентин Серафимович Рождественский. Меня будто что-то обожгло. Рождественский Валентин Серафимович. Ведь это тот самый, которого Филин в свое время собственными руками отправил в бессрочную командировку на тот свет. - Вы уверены, что его фамилия Рождественский? - спросил я. - Господи! Что же я, безглазый, что ли? Паспорт его в руках держал. Он просил: "Пропишите!" А стоит ли? На пять суток-то? Волокита одна. Дим-Димыч разглядывал буквы на портсигаре. Переглянулись. Поняли друг друга. В словах не было нужды. Мы встали, предупредили хозяина о соблюдении паспортного режима и распрощались. Половицы захлюпали под нашими ногами, когда мы шли к выходу. Пожилая женщина, видимо жена хозяина, с подобранным подолом старательно смывала грязь с наслеженных ступенек крыльца. - Ожидал ты что-либо подобное? - спросил Дима уже на улице. - Что угодно, но не это, - признался я. 24 октября 1939 г. (вторник) Сегодня московские чекисты получили санкцию прокурора на арест Филина-Рождественского. Понадобился почти месяц, чтобы собрать о нем необходимые сведения. Под фамилией Филин он был прописан в Москве и жил на юго-западной окраине, в Арсенальном переулке, а документами Рождественского пользовался при выездах из столицы. По возрасту он оказался старше, чем мы предполагали. Ему стукнуло сорок два года. Филин нигде не служил и занимался частной медицинской практикой как фельдшер. Часть клиентуры принимал у себя, часть обслуживал у больных на дому: делал лечебные массажи, внутривенные вливания, ставил банки, пиявки. Его хорошо знали завсегдатаи Сандуновских бань, где он раз в неделю делал массажи. Жил холостяком, увлекался музыкой, дома играл на виолончели. Никаких сборищ в квартире не устраивал и у хозяев пользовался репутацией спокойного и солидного жильца. Получив санкцию прокурора на арест Филина, капитан Решетов - работник центрального аппарата НКГБ - провел узкое совещание, на которое вызвал меня. О капитане Решетове я много слышал, но увидел его впервые лишь сегодня. Имя его в кругах чекистов было овеяно романтикой. Он отчаянно дрался в рядах Интернациональной бригады в Испании. О его храбрости рас сказывали легенды. Внешне он был хмур, суров, говорил спокойно и умел заставить себя слушать. Все участники совещания, в том числе и я, ловили каждое его слово. Когда все было оговорено, Решетов помял кисть своей левой раненой руки, кровь в которую, как я понял, поступала не совсем нормально, и сказал, ни к кому персонально не обращаясь: - Ждать больше нельзя, а надо бы. Ой, как надо бы... Трудно поверить, что Филин над собой никого не имеет. Невероятно! В десять вечера старший лейтенант Аванесов, лейтенант Гусев и я сели в машину и отправились на операцию. Задача наша состояла в том, чтобы застать Филина врасплох. Известно, что преступнику достаточно нескольких секунд, чтобы уничтожить неопровержимые улики и приготовиться к самообороне. В комнате Филина, двумя окнами выходящей во двор, горел неяркий свет. Но разглядеть, что происходило внутри, было нельзя: плотные шторы, закрывавшие окна, оставляли лишь узкие щели. Сквозь одну из них мы увидели стену, сквозь вторую - угол платяного шкафа. Расположение комнат в доме было заранее изучено. Через ход со двора и коридор можно пройти прямо к Филину, а с улицы - только минуя две хозяйские комнаты. Лейтенант Гусев остался на улице, а я и Аванесов поднялись на ступеньки крыльца. Дверь, как и следовало ожидать, была заперта. Мой спутник достал что-то из кармана и бесшумно вставил в замочную скважину. Два осторожных поворота кисти руки - и створка подалась. Мы оказались в совершенно темном коридоре, замерли, прислушались. Я включил карманный фонарик. Все правильно: левая дверь ведет в кухню, правая - к Филину. Интересно, заперта она или нет? Если заперта, придется прибегать к содействию хозяина. Но прежде надо проверить, не производя никакого шума. Аванесов протянул уже руку к двери, как за нею послышались шаги, шум переставленного стула, опять шаги и скрип задвинутого ящика. Мы, точно по команде, попятились, и я погасил фонарик. Дверь открылась, и в рамке света показался Филин. На нем была военная форма со шпалой на петлицах. Держа пистолет на изготовку, мы надвинулись на него, и Аванесов негромко скомандовал: - Спокойно! Поднимите руки! Так. Тесня Филина, мы заставили его вернуться в комнату. Я прикрыл дверь, спрятал пистолет и стал обшаривать карманы Филина. В них оказался пистолет "браунинг", большой складной нож, два кожаных бумажника - один с документами, другой с деньгами - и разная мелочь. - Можете опустить руки, - разрешил Аванесов. - Садитесь и отдыхайте. Филин опустился на стул. Лицо его оставалось совершенно спокойным и ничего не выражало: ни страха, ни растерянности, ни волнения. Он сидел между дверью и единственным столом, на котором горела настольная лампа, освещавшая комнату. - Пригласите хозяина и лейтенанта, - приказал мне Аванесов. Я направился к двери, открыл ее, шагнул через порог и, повинуясь какой-то неожиданной мысли, оглянулся. В этот момент Филин сделал прыжок к столу. Я тоже прыгнул, взмахнул рукой и угодил ему в челюсть. Без звука он рухнул на пол и на мгновение потерял сознание. Аванесов, стоявший к нему вполоборота и рассматривавший бумажник, удивленно взглянул на меня, потом на лежавшего Филина. - Что, собственно, он хотел сделать? - По-моему, разбить лампу, - ответил я. - Лампу? Зачем? - Аванесов подошел к выключателю на стене и щелкнул им. Загорелся верхний свет. - Нет, тут что-то другое. Филин легонько простонал, зашевелился. Аванесов наклонился над ним, помог подняться. - Мы же с вами договорились отдыхать, а вы нарушаете порядок. Не годится, гражданин Филин. Сидите спокойно! Филин снова устроился на стуле и стал ощупывать рукой ушибленное место. Он молчал и только косился на меня. Теперь, кажется, можно было спокойно идти за лейтенантом Гусевым и хозяином дома. Когда я вернулся в сопровождении понятых, Аванесов кивком головы подозвал меня и показал обнаруженный им на столе железнодорожный билет на двадцать восьмое октября. Плацкартный билет от Москвы до хутора Михайловского. "Так вот зачем Филин бросился к столу! - сообразил я. - Пытался уничтожить билет. Не удалось!" Вместе с Гусевым мы начали обыск квартиры. Он занял у нас добрую половину ночи, но ничего существенного и интересного, с нашей точки зрения, не обнаружили. В три часа 25 октября Филина привели на первый допрос. 25 октября 1939 г. (среда) Допрашивал капитан Решетов. Я вел протокол. То, что Филин совершенно не запирался и сразу стал давать, как выражаемся мы, признательные показания, ни для кого неожиданностью не было. Улики опровергнуть было невозможно. Перед ним стоял выбор: или полное и чистосердечное признание, или ложь. В первом случае он мог рассчитывать на снисхождение, во втором - нет. Он, как и большинство преступников, избрал первое. Филин хотел жить. Он рассказывал все. В тридцать четвертом году его завербовала германская разведывательная служба. Это произошло в Гомеле, где он работал фельдшером в одной из городских больниц. До тридцать шестого года никаких поручений не выполнял, ни с кем из представителей вражеской разведки не встречался. В начале тридцать шестого года на гомельском вокзале он неожиданно столкнулся с человеком, который его в свое время завербовал. Человек этот снабдил Филина крупной суммой денег, предложил бросить работу и перебраться в Москву. Филин так и поступил. И вновь бездействовал долгое время. В апреле следующего года его, опять-таки нежданно-негаданно, в Москве, в районе Покровки, взял под руку какой-то человек, и Филин, повернувшись, узнал своего патрона. Они побродили по Садовому кольцу, побеседовали. Филин опять получил деньги и несколько дней спустя выехал в Благовещенск. Ему предстояло найти Рождественского и прикончить его. Филин выполнил поручение и едва избежал правосудия. Затем было дано задание познакомиться с Брусенцовой, увлечь ее куда-либо за город и тоже прикончить. Брусенцова что-то почуяла и сама покинула Москву. Не без труда Филин отыскал ее. А совсем недавно подошел черед Суздальского. Каждый из этих троих, в свое время и при различных обстоятельствах, стал агентом германской разведки, выполнял ее задания, а потом по причинам, Филину неизвестным, начал уклоняться от встреч с шефом. У них не хватало смелости поддерживать дальнейшую связь с вражеской разведкой, но и недоставало мужества пойти в органы безопасности и обо всем рассказать. Но они могли в конце концов обрести это мужество. Это и пугало шефа. Была, конечно, возможность покончить с любым из троих в Москве. Но шеф и слушать не хотел об этом. Только не в Москве! Когда шеф узнал, что Филин умертвил Брусенцову тем же способом, что и Рождественского, он был разгневан. Поэтому убийство Суздальского пришлось осуществить способом, предложенным самим шефом. Он же снабдил Филина и чемоданом, в который был вмонтирован взрывной заряд. Существует еще один человек, над которым нависла угроза расправы Предрешен даже вопрос о том, как его ликвидировать Филин должен столкнуть этого человека с электропоезда между Москвой и Малаховкой. Нужна только команда шефа, а тот медлит - должно быть, проверяет своего агента. Никаких других поручений Филин не выполнял. Его роль сводилась к уничтожению агентуры, которая или уже "выдохлась" и не могла больше приносить пользы, или попала под подозрение органов контрразведки, или же, наконец, не хотела дальше сотрудничать с шефом. - Я уничтожал врагов ваших, - неожиданно и вполне серьезно заявил Филин. - Те, с кем я расправился, уже утратили право быть среди вас и считать себя равноправными гражданами. Пусть это не смягчает моей вины, но это так. Я устранял тех, до кого не дотянулись ваши руки. Устранял - и получал за это хорошие деньги. А вот за благовещенских чекистов - того, которого я убил, и того, что ранил, - я готов класть свою голову на плаху. Но я вынужден был так поступить. Я очень не хотел сидеть в тюрьме из-за подлеца Рождественского. А он такой же подлец, как и Суздальский, как и Брусенцова. Я и Аванесов переглянулись. С такой, довольно оригинальной философией мы встречались впервые. Решетов продолжал допрос. Дело дошло до Калинина. Филин рассказал: шеф однажды намекнул ему, что было бы неплохо подыскать "спокойную крышу" невдалеке от Москвы, на случай "нужды". Возвращаясь из Благовещенска, в поезде Филин познакомился с человеком из Калинина и решил навестить его. Город и дом ему понравились, но конкретного разговора с хозяином он не вел. Считал, что еще рановато. Осведомленность Филина о своем шефе была весьма ограниченна. Ни разу с момента вербовки шеф не назначал ему заранее свиданий. Появлялся всегда в такой момент, когда Филин его не ожидал. Никаких письменных донесений не требовал; снабжая деньгами, расписок не брал. О том, где он живет, какова его фамилия, чем занимается, - Филин не имеет ни малейшего понятия. - Опишите его внешность, - потребовал Решетов. Филин сделал это охотно. Шеф - мужчина лет сорока пяти. По виду, во всяком случае, не старше. Темный шатен. Кто он по национальности - сказать трудно. Роста скорее невысокого, чем среднего. Коренаст, широк в плечах и груди. Ходит крупными шагами. Идти с ним в ногу трудно. Походка вразвалку, но это не очень заметно. Полнотой не страдает и производит впечатление человека физически тренированного. - Когда вы впервые с ним встретились, он как-нибудь назвал себя? - спросил Решетов. Филин повел бровями, усмехнулся: - Понятно, назвал. Но я не придал этому никакого значения. Ему надо же было что-то сказать. - Можете припомнить, как он назвал себя? - допытывался Решетов. - А я и не забывал. Он представился как Дункель. Возможно, это кличка. Я вздрогнул и уронил ручку. Уронил - и оставил на протоколе большую кляксу. Пришлось прибегнуть к помощи пресс-папье. Решетов пристально посмотрел на меня и продолжал допрос. А я пододвинул протокол Аванесову, сказал, что мне надо на минуту выйти, и покинул кабинет. В коридоре я стал у стены и сильно потер виски. "Что же такое? Дункель... Дункель... Одного этого слова оказалось вполне достаточно, чтобы вывести меня из равновесия. Дункель! Это имя назвал и Витковский. Значит, шеф Филина являлся и шефом Витковского? Неужели совпадение? Нелепое совпадение, которое час-то путает все карты. Быть не может... Портрет Дункеля, обрисованный Филиным, не отличается от того, который в свое время нарисовал Витковский. Конечно же: невысок, коренаст, крепок, походка вразвалку. Все совпадает Речь идет об одном человеке. И совпадает не только внешний вид, но и другое. Стиль, если здесь это слово применимо. И тот и этот Дункель никогда заранее не назначают встреч и появляются неожиданно для своих подшефных". Я нервно прошелся по коридору. Потом заглянул к дежурному и набрал номер телефона Решетова. - Товарищ капитан! - произнес я в трубку. - Вы помните из наших докладных дело Кошелькова, Глухаревского, Витковского? - Помню, - тихо ответил Решетов. - Там тоже шла речь о Дункеле. - Помню и это. - Тогда прошу извинить Я думал... В трубке послышались отбойные гудки. Я тотчас же вернулся в кабинет и снова взялся за протокол. Без меня Аванесов уже сделал новую запись. Филин рассказал, что подметил у Дункеля одну довольно странную привычку. Еще при первой встрече с ним в Гомеле (а встреча происходила в больничном саду) ему показалось, что Дункель только что вышел из-за стола после сытной еды. В ходе беседы он несколько раз доставал из бокового кармана пиджака зубочистку и принимался ковырять в зубах. При этом он все время причмокивал и продувал зубы. Подобная картина повторилась и при второй и последующих встречах: Дункель постоянно прибегал к зубочистке. И особенно в те минуты, когда он не говорил, а слушал. Филин склонен объяснить эту привычку нервозностью Дункеля. - А чем он пользовался в качестве зубочистки? - спросил Решетов. - Только гусиным пером. Решетов кивнул, дав понять, что этот вопрос исчерпан. Потом вынул из папки конверт, извлек из него знакомый мне билет, показал его Филину и спросил: - Чем вызывается эта ваша поездка на хутор Михайловский? - Вероятно, я вновь понадобился Дункелю. - А из чего вы это заключили? - Сейчас объясню. В тот день, когда я вернулся из Тулы и собирался в Калинин, я имел встречу с Дункелем. Он предложил двадцать восьмого октября выехать на хутор Михайловский. Число и номер поезда он повторил дважды. И ни слова больше. Искать Дункеля я не имею права. "Если вы когда-нибудь попытаетесь подойти ко мне по собственной инициативе, это будет ваша первая и последняя попытка", - предупредил он меня. И я хорошо это запомнил. - Вы полагаете, что он подойдет к вам и в этот раз? - Иначе и быть не может. Я ведь не знаю, что делать на хуторе Михайловском. Решетов прервал допрос и приказал увести арестованного. Мы остались одни. Капитан энергично помял левую руку, откинулся на спинку кресла и сказал: - Сильный вражина. Умный. Как хотите, а я предпочитаю иметь дело с таким, нежели со слюнтяем. Хм... "Я уничтожал врагов ваших. Я устранял тех, до кого не дотянулись ваши руки". Здорово! А что заявил бы он, если бы на его счету не было убитого и раненого чекистов? - Он попросил бы представить его к награде, - пошутил Аванесов. - А что? - заметил Решетов. - Он все взвесил, обдумал. Мозговитый, подлец. А теперь ступайте обедайте, - он посмотрел на часы: - Ровно в двенадцать ноль-ноль быть у меня. 28 октября 1939 г. (суббота) Поезд прошел станцию Кокоревку. Я попытался припомнить, какие еще остались остановки до Михайловского. Насчитал шесть. Да, вероятнее всего, что Дункель появится на хуторе Михайловском, как условился с Филиным. Если вообще появится... Я лежу на боковой нижней полке в конце плацкартного вагона. Отсюда хорошо просматривается весь коридор до его начала, где на такой же, как и я, скамье-боковушке занимает позицию лейтенант Гусев. А Филин, Аванесов и Решетов находятся в середине вагона. Что они делают - я не знаю. Знаю лишь одно: никто из них не спит, хотя время приближается к полуночи. Филин не спит потому, что ему так приказано, а Аванесов и Решетов - по долгу службы. План поимки Дункеля с помощью Филина принадлежит Решетову. С нашим участием он обсудил детали, распределил обязанности, оставалось только получить согласие самого Филина. И это было, пожалуй, самое сложное. Никто не знал, как он воспримет наше предложение. Но Филин опередил нас. Сегодня утром на допросе он сказал: - Я не утаил от следствия ни одного факта. В правдивости моих показаний вы скоро убедитесь. Но я могу сделать больше, чем сделал. Решетов приподнял нахмуренные брови и тяжелым взглядом уставился на арестованного. Его глаза как бы говорили: "А мне неважно, можете вы или не можете". - Я сделаю это потому, что хочу жить, - твердо продолжал Филин. - И не подумайте, что я боюсь умереть. Ошибаетесь. Кто лишает жизни других, должен сам быть готов в любую минуту расстаться с нею. За убийство мне дадут "вышку". И правильно. Жизнь за жизнь, смерть за смерть... Вы понимаете меня? - Пытаюсь, - проговорил Решетов. Я дивился Филину и скрывать этого не хочу. Меня удивляло его самообладание. Какие надо иметь нервы, волю, чтобы, ясно предвидя, что его ожидает, так невозмутимо и спокойно держать себя. Филин продолжал: - Я выдам вам Дункеля. Если, конечно, он еще не пронюхал о моем аресте. Если пронюхал - его никому и никогда не найти. Поверьте мне. Это не тот человек, который, подобно рыбе, легко пойдет в расставленные сети. Он сам мастер расставлять их. Большой мастер... - Филин откашлялся, хрустнул пальцами и добавил: - Но я думаю, что мы не опоздали еще. Мне хочется вместо "вышки" получить "срок". Любой срок. Не важно. Тюрьма, лагерь - тоже не важно. Но только обязательно жить! Впрочем, об этом после... - и он умолк. Это произошло сегодня утром, а сейчас поезд тащит нас сквозь холодную сырую ночь. На четырех крупных станциях, как заранее было условлено, Филин выходил на перрон и прогуливался до отправления поезда. За ним неусыпно следил один из нас: на Тихоновой пустыни - лейтенант Гусев, в Сухиничах - я, в Брянске - старший лейтенант Аванесов, в Навле - капитан Решетов. В дороге Филин немного отдохнул, а мы четверо бодрствовали. Мы ждали Дункеля, а он не показывался. Мне в голову лезли сомнения. "Если он пронюхал, его никому и никогда не найти", - сказал Филин. Я хорошо запомнил эти слова. А что, если Дункель пронюхал все-таки? Тогда напрасна эта поездка, напрасны ожидания и волнения. Тревожило и другое: вдруг Филин решил спасти своего шефа и предпринял ложный ход? При посадке в Москве, в общей сутолоке или на одной из стоянок, заметив Дункеля, он мог подать ему условный знак. Знак, неприметный нам и понятный Дункелю. Тот скрывается, а Филин продолжает начатую роль, морочит нам голову... Все, все возможно. В вагоне стоял полумрак. Редкие лампочки под потолком горели вполнакала. Пассажиры, за малыми исключениями, спали. Из разных уголков вагона доносился храп. За окном шел дождь вместе со снегом. Сквозь залепленное мокрыми хлопьями стекло нельзя было ничего разглядеть. Минули Холмичи, Неруссу, Суземку, Горожанку... До хутора Михайловского остались две остановки: Зерново и Шалимовка. А вот и Зерново. Поезд замедляет ход и без толчков останавливается. В вагон входят два пассажира. Они задерживаются, разговаривают с проводником. О чем? Об этом знает лейтенант Гусев. Это возле него. Один из пассажиров уже лезет на верхнюю полку, что над Гусевым, а другой пробирается в мою сторону. Поезд трогается. Остается одна остановка. Пассажир одет в брезентовый плащ, изрядно промокший. Капюшон так надвинут на глаза, что мне видна лишь нижняя часть лица. Но вот, кажется, и он нашел себе местечко, свернул влево. Опять не то. Теперь вся надежда на хутор Михайловский. Но что это? Я вижу Филина. Да, определенно Филина. А за ним... за ним следует человек в брезентовом плаще. Дункель! Конечно, Дункель. Никто другой не мог бы заставить Филина покинуть свое место. Не спеша они направляются в тамбур. Там Дункель, видимо, посвятит Филина в новую, последнюю тайну, даст ему последнее задание и в Шалимовке сойдет. Нет, не сойдет. Мы не дадим ему сойти. Открылись и захлопнулись двери. Они в тамбуре. Я вскочил с места. В коридоре показались Решетов и Аванесов, за ними Гусев. Решетов подал условный знак. "Быстрее! Дункель может не задержаться в тамбуре и поведет Филина по вагонам". Правую руку, зажавшую пистолет, спущенный с предохранителя, я сунул за борт пальто. Левой рукой открыл первую дверь, вторую и, когда шагнул в темноту тамбура, почувствовал толчок в грудь. А быть может, мне так показалось? Толчок был не такой уж и сильный. На ногах я устоял, но свет в моих глазах мгновенно померк. И ноги стали будто из ваты. Они не держали меня. Я рухнул без ощущения какой бы то ни было боли. Последнее, что я отлично помню: упал я на что-то мягкое. 20 декабря 1939 г. (среда) Понадобилось пятьдесят три дня для того, чтобы я мог взять в руки перо и написать эти строки. Пятьдесят три дня - ни больше ни меньше. Единственной реальной вещью, которую я ощущал непрерывно в течение почти двух месяцев, была больничная койка. Она явилась моим пристанищем. Упав в тамбуре, я очнулся в больнице. И по тому, как вокруг меня хлопотали, я догадался, что со мной произошло что-то страшное. На другой день в санитарном самолете меня отправили в Москву и тотчас же положили на операционный стол. Третий раз за мою не такую уж долгую жизнь. Два дня спустя после операции меня навестили Решетов, Аванесов и Гусев. Что же произошло в ту ночь в поезде Москва - Одесса? Прежде всего я напоролся на нож. Он повредил ключицу, плевру, левое легкое и едва не достиг сердца. Еще каких-нибудь десять миллиметров - и я бы не писал этих строк. Именно эти десять миллиметров отвели от меня смерть. Преследуя Филина, я не закрыл за собой ни первой, ни второй двери. И капитан Решетов еще на подходе к тамбуру в слабом свете увидел человека в брезентовом плаще. Он стоял на ступеньках, смотрел вниз и явно готовился к прыжку в ночь. Встречные потоки холодного воздуха, смешанные со снегом и дождем, врывались в тамбур и коридор. Но Решетов увидел не только это, а еще и мои ноги. Первой мыслью Решетова было задержать преступника. Человек в плаще уже оторвал руку от поручней и бросился вниз. Две пули, посланные почти одновременно, должны были настигнуть его. Однако ни крика, ни стона Решетов не услышал. Впрочем, грохот идущего поезда поглощал все звуки. - Стоп-кран! - скомандовал капитан Аванесову, а сам бросился ко мне. Я лежал хотя и живой, но без сознания, а подо мною в луже собственной крови затих Филин. Его счеты с жизнью были окончены. Один и тот же нож убил Филина и не добил меня. Дальнейшее приняло естественный и даже несколько обычный ход. Лейтенанту Гусеву поручили доставить меня в хутор Михайловский, свезти в больницу и самому связаться с местным отделением госбезопасности. Гусев сделал все, что ему было приказано. Пока в больнице обрабатывали мою рану, Решетов и Аванесов шагали по шпалам сквозь кромешную тьму, а вслед за ними мчалась дрезина с Гусевым и местными чекистами. Но дождь со снегом работали не на нас, а на врага. Решетову не удалось обнаружить ни человека в брезентовом плаще, ни его следов. На поиски потратили остаток ночи, утро, весь день и вернулись ни с чем. Можно ли утверждать, что человек в плаще, убивший Филина и ранивший меня, был Дункель? Да, можно. Решетов и Аванесов видели собственными глазами, как он вошел, подсел к Филину, читавшему книгу, молча подал ему знак следовать за ним, как Филин, поднимаясь с места, уронил на пол коробку спичек. Это был условный сигнал для нас. Возникает вопрос, почему Решетов и Аванесов сразу не задержали Дункеля? Они могут ответить то же, что ответил бы на их месте и я. Во-первых, мы не предвидели, что в итоге встречи Филина с Дункелем последует кровавая расправа. Во-вторых, мы хотели знать, зачем понадобилось новое свидание с Филиным, какое задание он ему подготовил. Планы врага - это всегда важнейшая тайна, которую надо раскрыть! Зачем Дункель убил Филина, своего верного агента-боевика, беспрекословно и мастерски выполнявшего все его приказания? Предполагать можно разное. Филин многое знает, многое сделал. Пока ему везло, но неизбежно придет время, когда он попадется. Почему Дункель должен ожидать этого времени, когда он может заранее, без особого риска освободиться от такого свидетеля, как Филин? Предающий Родину должен всегда помнить, что, будь он чудом из чудес, придет все равно пора, когда надобность в нем у врага минует. И тут же встанет вопрос: как поступят с ним? Чем преданнее служил он хозяевам, чем успешнее выполнял их задания, чем ближе они подпускали его к себе и к своим тайнам, тем безжалостнее будет приговор. Это один возможный вариант. Допустим и другой. Дункель разведал об аресте Филина. Разведал и все же решился на свидание с ним, отлично понимая, что хотя это и крайне рискованный, но тем не менее единственный шанс зажать Филину рот и навсегда избавиться от него. В нашем смелом, хорошо продуманном плане нашлось уязвимое место. Дункель перешиб нас и Филина. Он оказался хитрее и предусмотрительнее. Теперь о другом. Весь ноябрь я пролежал в Москве. Дело быстро шло на поправку. Меня все время навещали Решетов, Аванесов, Гусев. Один раз вместе с Фомичевым и на его машине приезжали Лидия и Оксана. Приходил Плавский. Четвертого декабря неожиданно позвонил Дим-Димыч. Звонил он с Ленинградского вокзала. В его распоряжении, от поезда до поезда, оставалось два десятка минут. Он ехал добровольцем на фронт. Пока я болел, началась война с Финляндией. Положив телефонную трубку, я ощутил какую-то странную пустоту. Со слов друга, а ранее из разговора с Фомичевым я узнал, что вопрос о партийности Дим-Димыча и восстановлении его в органах по-прежнему висит в воздухе. Он изнервничался, измотался и, боюсь, пал духом. Меня вся эта волокита возмущала до глубины души. Как можно так жестоко, несправедливо, необъективно относиться к человеку? Да и к какому человеку! Ведь Дима, если это понадобится, отдаст за наше дело и кровь, каплю за каплей, и жизнь. И не задумается! А теперь он там, где полыхает война. Пятнадцатого декабря капитан Кочергин прислал в Москву за мной свою "эмку". В сумерки я сел в машину, а когда звездная пыль осыпала небо, окраины Москвы остались позади. Ночь стояла морозная, ветреная. Километров за сто от дома у "эмки" полетела цапфа. Шофер и я развели костер в кювете и, подживляя его высохшими стеблями травы, затоптались у огня. Под утро нас взяла наконец на буксир попутная грузовая машина. Вместо левого переднего колеса мы смастерили из доски, оторванной от чьей-то изгороди, подобие лыжи. Ехали страшно медленно. Дома я измерил температуру: тридцать восемь. На другой день она скакнула до тридцати девяти с половиной. На третий - я оказался в военном госпитале с двусторонним воспалением легких. И только сегодня, пятьдесят три дня спустя, я почувствовал себя способным сесть за дневник. Я не одинок. Хоботов, Оксана, Варя, не говоря уж о жене, теще и сыне, часто навещают меня. Не хватает лишь Дим-Димыча. Вчера был капитан Кочергин. Просидел больше часа. Говорили о многом, и в частности о Филине, Кошелькове, Дункеле. Кочергин рассказал, что две недели назад арестовали активного эмиссара гитлеровской разведки. На допросе выяснилась интересная вещь. Оказывается, адмирал Канарис, глава абвера*, дал указание своим резидентурам не только в Советском Союзе, но и во Франции, Румынии, Венгрии, Болгарии провести решительную чистку агентурной сети. Вся пассивная, колеблющаяся или "выдохшаяся" часть ее должна быть физически уничтожена. Следовательно, расправа над Рождественским, Брусенцовой, Суздальским, Филиным - звенья одной цепи. ______________ * Абвер - военная разведка в гитлеровской Германии. Эмиссар рассказал также, что гитлеровская разведка пытается разными методами компрометировать в глазах партии, Советской власти и народа высший командный состав Красной Армии. Это провокация, рассчитанная на определенный эффект в будущем. - Сейчас любое дело, на первый взгляд даже чисто уголовное, - пояснил Кочергин, - должно приковывать к себе самое пристальное внимание. Вполне возможно, что за обычной уголовщиной скрывается или хитрый маневр, или шантаж, или попытка скрыть политическую подкладку дела. Ну, а при такой обстановке возможны и ошибки, и перестраховка со стороны отдельных товарищей. 23 декабря 1939 г. (суббота) Я дома. Два часа как дома. Выкупался, побрился и, обновленный, сижу в качалке. Сижу и курю. Курю первую папиросу с той злосчастной ночи, когда схватил воспаление легких. Я ожидаю Фомичева. Он звонил только что. У него какие-то радостные вести. Какие? Фомичев не говорит по телефону, а я не могу догадаться. Скорее бы приходил. Приятно сознавать, что все страшные недуги остались позади, что из схватки со смертью ты вышел победителем, что ты вновь здоров, силен, можешь встать и пойти куда угодно, крепко пожать протянутую руку, поднять хотя бы вот эту качалку. Подобная радость доступна лишь тому, кто испытал тяжесть больничной койки, будь она хоть на семи пружинах. Я делаю неглубокие затяжки, но все равно голова приятно кружится, как после первой рюмки водки. Ничего, привыкну. Лидия настаивает, чтобы я бросил курить. Не смогу. Долго думал над этим, но, кажется, не брошу. Не выйдет. Не стоит и пытаться. Дим-Димыч смотрит на меня с кабинетной фотокарточки, что стоит на письменном столе. Как раз против меня. Его темные и почему-то усталые глаза как бы говорят мне: "Ничего, дружище! Разлука нам не впервой". Теперь я смотрю на портрет друга веселее. Дима прислал вчера телеграмму, коротенькую, но бодрую: "Жив, здоров. Жди письма". Молодчина Димка! Не унывает. Фомичев появился через час после звонка с тоненькой серой папкой под рукой. Раздевшись в передней, он вошел, положил папку на стол, обнял меня, похлопал по спине и, всмотревшись в лицо, шутливо сказал: - Вот с таким, как ты сейчас, я согласен играть в бильярд так на так. - И обставлю, - заверил я. - Ну прямо... Сначала соков наберись, а потом петушись. - Дай-ка лапу, - предложил я. Фомичев подал руку. Я так ее стиснул, что даже у самого суставчики захрустели. Фомичев сморщился и еле сдержал озорное слово, готовое сорваться с языка. - Медведь! - сказал он и стал разминать кисть правой руки. Я усадил гостя на диван, сам сел рядом и потребовал: - Ну, выкладывай! Фомичев перевел глаза с меня на Димину карточку и сказал: - Половина сражения, и половина главная, выиграна. Дим-Димыч - член партии. Я разинул рот и уставился на Фомичева. Он объяснил: горком отменил решение нашего парткома. Дима был и остается коммунистом. - Лидка! - крикнул я. Жена вошла. Я подскочил к ней, схватил ее и оторвал от пола. - С ума сошел... Пусти! - запротестовала Лидия. - Димка - коммунист! Ты понимаешь - по-прежнему коммунист! - выпалил я. - Господи! - воскликнула жена. - Вот Варька обрадуется! Давайте пошлем сейчас телеграмму Диме. Предложение было одобрено незамедлительно. Фомичев тут же сел к столу, набросал текст телеграммы и поставил под ней свою и мою фамилии. Лидия сейчас же оделась и побежала на телеграф. - А теперь давай все по порядку! - настоял я. И Фомичев рассказал. С ведома и согласия Осадчего он был в Москве и Смоленске по делу Дим-Димыча. Все разузнал, проверил, поставил вопрос о проведении официального расследования. Картина вскрылась до того неприглядная, что неприятно говорить. Жену брата Дим-Димыча, Валентину Брагину, арестовали на основании клеветнического доноса. В материалах нет ни одной улики, ни одного свидетельского показания о связях ее с троцкистами. Сотрудники, ведшие дело, отстранены от занимаемых должностей. - Вот все, - Фомичев положил свою тяжелую руку на серую папку, - что осталось от двух коммунистов, в честности которых я не сомневаюсь. Я не знал ни брата Димы, ни жены его, но я верил другу. Верил, что это были настоящие советские люди, хорошие коммунисты. Я ждал, что еще скажет Фомичев. Он молчал, хмуро смотрел своими глубокими глазами в пол и большими лапами поглаживал себе колени. Потом я спросил, как же с восстановлением Дим-Димыча в органах. Фомичев выпятил губы и пожал плечами. Я понял, что делю выглядит безнадежно. В чем же закавыка? Что еще требуется? Кажется, все ясно. Осадчий же заявлял, что восстановление по службе зависит целиком от решения вопроса о партийности? Да, Осадчий заявлял. Такой точки зрения он держится и сейчас. Но дело не только в Осадчем. Есть наркомат, а в наркомате - управление кадров, а в управлении кадров сидит твердолобый чинуша. И у него тоже есть своя точка зрения: пусть Брагин докажет, что он ничего не знал. Он-де утратил политическое доверие. Железная логика! Я не первый год состою в партии, немало повидал, кое-что испытал, но понять подобную логику не в силах. 31 декабря 1039 г. (воскресенье) Случилось это сегодня, в воскресенье. Я один был дома. Лидия вместе с Оксаной помогали жене Фомичева готовиться к встрече Нового года. Теща и сынишка гуляли. Я тоже собирался на прогулку, оделся, закурил и при выходе в дверях столкнулся с письмоносцем. Он передал мне газеты и письмо. Авиазаказное. Адрес написан совершенно незнакомым почерком. Но не это удивило меня, а то, что внизу конверта, где напечатано "Обратный адрес", я прочел: "Ленинград, почтовый ящик такой-то. Брагин Д.Д.". Мне стало не по себе. Что за ерунда! Писал, конечно, не Дима. Уж его-то руку я знал. Я вернулся в комнату, торопливо вскрыл конверт и снова увидел тот же чужой почерк. Волнение мое усилилось. Не вчитываясь, я перевернул лист и посмотрел на оборотную сторону, на подпись. Там стояли четыре слова: "Крепко обнимаю. Твой Дмитрий". Слава богу, жив! Глаза забегали по фиолетовым, удивительно ровным и четким строчкам. Кто-то чужой, неизвестный мне, заговорил устами Дим-Димыча. "Андрей, дружище! Отвоевался я. Сейчас, следуя твоему примеру (дурные примеры заразительны), лежу в ленинградском госпитале. Восемнадцать дней (всего лишь восемнадцать) прошагал я, отгоняя смерть, а в начале девятнадцатого она подкараулила меня, подлая. Но я жив, ты не волнуйся. Я понял, на что ты намекал в нашем последнем разговоре по телефону. Ты, дорогой, ошибался. Странно даже, дружили всю жизнь - и не знаем друг друга. Странно и горько. Нет, брат, не так уж я безразличен к собственной судьбе, как тебе показалось. Я не искал смерти. Есть люди, которые сами лезут на дуло автомата или, допустим, на нож диверсанта (какие люди - уточнять не будем...), но я не отношу себя к их числу. Памятуя о том, что чему быть - того не миновать, я все же не стремился и не стремлюсь быть покойником. Меня даже не устраивает и то, что после моей смерти кто-нибудь скажет обо мне, что, мол, покойник был неплохой человек. К черту! Хочу жить... Утром шестого я отправил тебе телеграмму, а вечером во главе группы из восьми человек перешел линию фронта. Приказ был короток и предельно ясен: поднять на воздух армейские склады боеприпасов противника. Все мы пошли добровольно. Не скрою: идя на такое дело, все отдавали себе отчет, что эта "экскурсия" в тыл врага может стать для нас первой и последней. Для шестерых из нас она и оказалась последней. Приказ мы выполнили. Это было двадцать четвертого. Вернулись двое: я и радист, совсем молодой паренек и большой счастливец. Смерть его даже не коснулась. А благодаря радисту остался жить и я. Короче говоря, я сделал все, что должен был сделать. Меня царапнуло в двух местах. И контузило. Скажу не таясь: оробел я. Оробел, когда почувствовал, как по капельке уходит из меня кровь, как угасают силы, как все труднее становится шагать и держать свое тело на лыжах, когда руку, свою руку, я уже не мог сжать в кулак. "Вот он и конец", - подумал я. А потом померк свет. По-настоящему померк. Стоял день, но перед глазами была ночь. Контузия вызвала временную потерю зрения. Я подчеркиваю: временную. И ты не хныкай. Затронут какой-то нерв. Не такой уж и важный, но все же... Я могу, конечно, поплакаться, пожалеть себя, разжалобить тебя, но к чему все это? Теперь я чувствую себя бодро, а тогда... не особенно. Врача я спросил: "У вас есть сердце?" Он, шутник такой, ответил, что сердце у него должно быть, но на всякий случай он проверит. Я попросил его (дурак этакий!) одолжить мне на одну минуту пистолет. Я люблю оружие и объяснил, что хочу погладить холодную сталь. Ну, не идиот ли? Он ответил: "Потерпите две недели. Только две". - "Почему?" Врач потянул меня за нос и сказал: "Если вы не прозреете к этому времени, я принесу вам не один, а сразу два пистолета. Так вернее. С двух сторон, в оба виска. Пиф-паф - и деньги на бочку! Согласны?" Что мне было ответить? Конечно: "Согласен". Врач заверил, что я получу возможность вновь зрительно обрести тот мир, в котором сейчас существую и в котором живете вы - ты, Лидия, Оксана, Варя. Вообще-то говоря, не особенно приятно лежать и не отличать день от ночи. Скорее пиши! Обязательно и подробно напиши, как и чем завершилась филинская история. Анекдотов я здесь в госпитале нахватался - уйма! Настроение у меня, как видишь, далеко не похоронное. Целуй Лидию и Максима. Привет от слепого зрячим: Кочергину, Фомичеву, Хоботову, Оксане, Варе и всем, кто не забыл о моем существовании. Обнимаю. Твой Дмитрий. 27 декабря. Ленинград". Я, как был в одежде, тяжело опустился, в кресло у стола. Бедный Димка! Как не повезло ему! И он еще шутит, как всегда. "Настроение далеко не похоронное"... "От слепого зрячим"... Я взял его карточку, посмотрел в смелые темные глаза и почувствовал, как щекочет у меня в горле... Вечером, точнее, ночью, часа за полтора до наступления сорокового года, я прочел вслух письмо Дим-Димыча в доме Фомичева. Слушали его Кочергин, Хоботов, наши жены, Оксана и Варя. Женщины плакали. Все, исключая Оксану. Варе стало плохо, и потребовалось вмешательство Хоботова. Оксана не проронила ни слезинки. Лицо ее напряглось и стало до неузнаваемости суровым и холодным. Сухими, горящими глазами смотрела она в какую-то точку и думала неведомо о чем. Сороковой год встретили не особенно весело. У всех на уме был Дима, все жалели Варю Кожевникову. Выпив первый праздничный бокал, она извинилась и покинула нас. Да и остальные долго не задержались. Кочергин с женой, я с Лидией и Оксаной до Лермонтовской улицы шли вместе. Когда начали прощаться, Кочергин сказал мне: - Правильно сделали, что прочли письмо Брагина. Я не был уверен в этом. Наоборот, сожалел, что прочел. Не стоило портить настроение людям в праздничную ночь. Я так и сказал Кочергину. Он возразил. Нет. Хорошо, что Брагин сегодня был среди нас. Оксана шагнула к Кочергину вплотную, молча посмотрела ему в глаза и энергично встряхнула его руку. Странная Оксана. Чувства она выражает по-своему, по-особенному. Вот и сейчас. Она, конечно, хотела поблагодарить Кочергина за его хорошие слова. Мне это понятно. Понятно Лидии. Но как расценили ее порыв Кочергин, его жена? Ведь они, я думаю, не имеют представления о чувствах Оксаны к моему другу. По предложению опять-таки Лидии (все же умница она у меня!) мы всей компанией отправились на Центральный телеграф. Коллективно диктовали, а Кочергин писал телеграмму Дим-Димычу в Ленинград, в госпиталь. Получилась огромная, чуть не в пятьдесят слов. Поставили не только свои фамилии, но и Фомичева, Хоботова, Вари Кожевниковой. Уже дома Лидия вдруг спросила: - А что, если зрение не вернется к Диме? Что тогда? Я почувствовал неприятный озноб. В самом деле: что тогда? Дима - слепой... Как и сам Дима, я верил тому шутнику врачу, который установил двухнедельный срок, ну а вдруг? Это было страшно. Я ответил твердо: - Вернется! Лидия вздохнула, провела ладонью по моему плечу и тихо проговорила: - Дай бог... А Варя, я боюсь, не перенесет. Каким числом подписано письмо? Это я помнил отлично: 27 декабря. Ясно - теперь Лидия начнет считать дни. 6 января 1940 г. (суббота) Отпуск по болезни окончен. Сегодня я должен приступить к своим служебным обязанностям. Выбритый, причесанный, я сидел за столом и завтракал. В это время зазвонил телефон. Лидия поднялась, неторопливо подошла к столу и сняла трубку. - Да, я... Здравствуй, Оксаночка! Что ты? В сегодняшней? Честное слово? Ой! Ты подумай! Рада? А я? Я тоже рада... Сейчас посмотрю. Что? Ладно... Тоже целую. Я вслушивался, но ровным счетом ничего не понял. Лидия, положив трубку, вприпрыжку, пощелкивая пальцами, заторопилась в переднюю. - Чему ты обрадовалась? - поинтересовался я. - Сейчас узнаешь, - загадочно ответила она, скрываясь за дверью. Я отхлебывал горячий чай и размышлял над тем, что могла сказать Оксана. Что значит: "В сегодняшней?" - или: "Я тоже рада"? Лидия отсутствовала несколько минут. И не вошла, а буквально влетела в столовую. В руках она держала развернутую газету "Красная звезда". Лицо у Лидии сияло, что бывает с нею не так часто. Положив газету передо мной, она ткнула пальцем в строку и потребовала: - Читай! Я прочел: - Брагин Дмитрий Дмитриевич. И такая радость охватила меня - я опять, как недавно при Фомичеве, поднял жену и закружился с нею по комнате. - Здорово! - С ума сойти можно! Потом мы еще раз, вместе, прочли указ. Ошибки или опечатки быть не могло: в числе награжденных орденом Красного Знамени был Дим-Димыч. Аккуратно сложив газету - так, чтобы, не развертывая ее всю, можно было прочесть, что следует, - я положил ее в боковой карман пиджака, оделся и отправился в управление. Я шествовал по морозу, по скрипучему свежему снегу в приподнятом настроении. На сердце было легко, весело, радостно, будто орденом наградили не Диму, а меня В голове роились планы: кому первому показать газету - Фомичеву, Кочергину, Осадчему? И потом вдруг решил: Безродному. Да, именно ему - недругу Дим-Димыча, честолюбцу, властолюбцу, завистнику... Испорчу сегодня ему настроение. Он большой мастер портить его другим, так пусть сам испытает. Я зашел в свой кабинет, разделся и направился к Безродному. Вошел без стука. Геннадий оторвался от бумаг. Давненько я не видел его рыхловатого, без четких линий, тепличного цвета лица. Давненько... Он не изменился, но, кажется, еще немножко раздался, расплылся. - Восставший из мертвых! - воскликнул Геннадий. - Рад. Очень рад. Как твои недуги? Он опять обращался ко мне по-старому, на "ты", и этим словно располагал к дружеской беседе. - Все недуги сданы в архив, - ответил я, протягивая руку. Его лицо растянулось в каком-то подобии улыбки. Желая казаться любезным и внимательным, он, не ожидая, когда я стану сам рассказывать, принялся расспрашивать, как протекала операция, кто меня оперировал, какой был уход, думаю ли я поехать на курорт, как обстоят дела дома. О Филине - ни слова. Я предвидел: об этом не заговорит. Зачем воскрешать старое? Ведь если речь зайдет о Филине, нельзя обойти Брусенцову, нельзя не вспомнить о Мигалкине, о Кульковой. А это, как ни говори, воспоминания не из приятных. Потом я положил перед Безродным свернутую газету. - Что это? - сухо и деловито осведомился он. - Прочти! - посоветовал я. Я подсунул ему эту горькую пилюлю и невозмутимо наблюдал, как он ее проглотит. Геннадий прочел, фыркнул и оттолкнул от себя газету концами пальцев, как крапиву. - Не сомневался, что Брагин отправился зарабатывать орден. Меня покоробило. Я посмотрел ему прямо в глаза и медленно, очень медленно проговорил: - Чтобы получить орден, надо прежде всего стать достойным его. Это во-первых. Во-вторых, было бы тебе известно, что Дима дважды ранен, контужен и потерял зрение. А в-третьих, ты свинья! Геннадий смотрел на меня выпученными глазами. Я поднялся и вышел, не закрыв за собой дверь. Мне казалось, что я первым принесу в управление весть о награждении Дим-Димыча. Но я ошибся. Многие узнали об этом еще ночью из последних известий. По инициативе Фомичева в адрес Димы готовилась поздравительная телеграмма, и я поставил под ней свою подпись двадцать седьмым. - Хорошо! Хорошо! - говорил Фомичев, энергично потирая руки. - Это будет ему лучше всяких лекарств. Меня приятно поразило, что первым подписал телеграмму Осадчий. К концу дневных занятий секретарь принес мне служебную почту. Я отвык за это время от деловых бумаг, от резолюций начальства. Со свежим интересом и удовольствием стал просматривать материалы. На полном листе с приколотой к нему половинкой я прочел резолюцию Кочергина. Почерк косой, крупный, размашистый. Она гласила: "Можно было предвидеть, что этот тип еще всплывет на поверхность. Прошу переговорить". Это была ориентировка Наркомата госбезопасности Украины. В начале декабря в Киеве был арестован некто Ч. - оценщик мебели комиссионного магазина. Его арестовали с поличным, во время радиосеанса. Он передавал в эфир депешу, в которой упоминался Филин. Подписал депешу не кто иной, как Дункель. Опять Дункель! Радист Ч. показал то же самое, что и Филин, и Витковский. Местопребывание, род занятий, профессия, источники существования Дункеля ему неизвестны. Встречи происходили всегда по инициативе Дункеля, ни разу в одном и том же месте и всегда неожиданно. Депеши, отпечатанные на машинке, Ч. зашифровывал, передавал и сейчас же сжигал. "Герои" преступления один за другим попадали в руки правосудия: Кошельков, Глухаревский, Витковский, Полосухин, Филин, Ч., а Дункель продолжал гулять на свободе. В двенадцать ночи позвонил Фомичев и попросил зайти. Я зашел. - Не везет Димке! - сказал он и покачал головой. - До чего же невезучий он парень! Предчувствие чего-то недоброго охватило меня. Я ощутил слабость во всем теле. Что еще стряслось? Фомичев развел руками: - Варя Кожевникова уволилась с работы и покинула город. Она вышла замуж. Я облегченно вздохнул. Это еще не так страшно. Я думал, что случилось что-нибудь с самим Дим-Димычем. - Смотри, какая дрянь, - заметил Фомичев. - Кто бы мог подумать? Да, подумать никто не мог. "Восьмое чудо света" выкинуло номер совершенно неожиданный. - Вероломное существо! - возмущался Фомичев. - И главное, тихой сапой... А что выказюривала у меня, когда письмо читали? Честно говоря, побаивался за нее. Вот же стервотина! Уже далеко за полночь, вернувшись домой, я разбудил Лидию и поведал ей о случившемся. Боже мой, что было с моей женой! Я никогда не видел ее в таком гневе. Какие только не выкапывала она слова и эпитеты для Варвары Кожевниковой! Потом она подняла с постели мать и ввела ее в курс событий. Затем, несмотря на позднее время, подсела к столу и начала вызывать квартиру Оксаны. Звонила долго, упорно. Вместо Оксаны к телефону подошла заспанная мать Геннадия. Она сообщила, что Оксана утром уехала в Чернигов, к отцу. - Что же это такое? - воскликнула в сердцах Лидия, сдерживая рыдания. - Одна тайком замуж выходит, другая тайком уезжает! Неужели нельзя было позвонить? 11 января 1940 г. (четверг) Только сегодня, пять суток спустя, я позвонил в суд, где работала Оксана. Настояла на этом Лидия. Если мать Геннадия не знала, зачем понадобилась Оксане встреча с отцом, то, возможно, знали на работе. Но ничего нового узнать не удалось: Оксана взяла месячный отпуск и уехала. Действительно, в Чернигов. Я злился на Оксану не меньше Лидии: от кого-кого, а уж от нее этого никто не ожидал. Так друзья не поступают. В самом деле: если она не имела времени забежать, то можно было позвонить по телефону. А теперь думай что хочешь!.. От Дим-Димыча за эти дни пришли три телеграммы: на имя Кочергина, Фомичева и мое. Он благодарил, обнимал, целовал, рассыпал приветы. О зрении - ни слова. Странно: если брать срок, установленный врачом, с того дня, когда Дима диктовал свое большое письмо, миновало уже полмесяца. А впрочем, в таких вещах определить точно срок, конечно, трудно. Это не расписание поездов. Врач может ошибиться на неделю, даже на две. Лишь бы не ошибся он в главном. Сегодня утром в почтовом ящике оказалась открытка от Дим-Димыча. Из Ленинграда. Писал не он. Значит, еще не прозрел. На открытке было всего шесть строк. В правом углу в виде эпиграфа: "О женщины, ничтожество вам имя!" Если не ошибаюсь, что-то подобное в свое время сказал Гамлет. Далее следовало четверостишие: Чего мне ждать, к чему мне жить, К чему бороться и трудиться? Мне больше некого любить, Мне больше некому молиться. И последняя строка: "Обнимаю всех. Краснознаменный Дмитрий". Все. Лидия вздохнула не тяжело и не грустно и сказала: - Значит, о Варьке он без нас узнал. Вот же шалопутный! Ну ничто его не берет. Что верно - то верно. Почерк на открытке был другой, не похожий на первый: мелкий, бисерный, без наклона, с кругленькими буковками, явно не мужской. 27 февраля 1940 г. (вторник) Наконец пришел этот день. Дим-Димыч в нескольких минутах от нас, а мы, его друзья - Фомичев, Хоботов, Лидия и я, - ходим по перрону вокзала. Ходим и прислушиваемся: вот-вот раздастся шум приближающегося поезда. Он где-то совсем недалеко. Уже выпустили на платформу уезжающих, встречающих, провожающих. Носильщики стоят наготове. В руках Лидии букетик из привозных мимоз. Мы уже обо всем переговорили и ждем. С нетерпением ждем. Прислушиваемся и поглядываем в ту сторону, откуда должен подойти поезд. Истекло больше месяца, как я не прикасался к дневнику. Отпала охота. Да и работы так много, что буквально не продохнуть. Зрение к Диме вернулось: доктор не подвел его. Случилось это, правда, не через две, не через три недели, а через двадцать восемь дней. Но важно, что случилось. От Дим-Димыча мы получили два письма, написанных его собственной рукой. Оксана как в воду канула. Ни звука... И адреса ее черниговского никто не знает. Получилось все глупо, непонятно, странно. Странно и то, что свекровь Оксаны к загадочному исчезновению своей бывшей невестки относится с каким-то удивительным спокойствием. "Ну что же, - говорит она, - ей виднее... Она знает, что делает... А мне и с Наташенькой неплохо. Нет, денег мне не надо. И ничего не надо. У нас, слава богу, все есть. Да и Оксаночка должна скоро объявиться. Не совсем же она бросила нас". Что "ей виднее"? Откуда видно, что "она знает, что делает"? Непонятно. О Варваре Кожевниковой точных сведений нет. Дошли слухи, что живет якобы в Воронеже, и живет неплохо. Ну и бог с ней. Вот и все знаменательные события минувших дней. Я дал себе слово закончить дневник в тот день, когда приедет Дим-Димыч. Так оно, видно, и будет. Это лишний раз подчеркивает непостоянство моего характера. То я не мог прожить и дня, не замарав нескольких страниц, а то вдруг убедился, что великолепно обхожусь без записей. - Идет! - сказал Хоботов, и все, точно по команде, обернулись. Показался поезд. Всех охватило волнение. Фомичев зажег спичку, она вся сгорела, а он так и не запалил папиросу. Хоботов расстегивал и вновь застегивал пуговицы пальто. - Шестой вагон останавливается вот тут, - безапелляционно заявил Фомичев. - Я изучил. Сюда, товарищи! Запорошенный снегом, заиндевевший, окутанный горячим паром, глухо погромыхивая на стрелках и стыках рельсов, приближался локомотив. Промелькнул первый вагон, второй, прошел третий, плавно проплыл четвертый. Фомичев ошибся ненамного. Все устремились к шестому вагону. Дим-Димыч стоял при выходе из тамбура в распахнутом пальто, со сдвинутой на затылок кепкой и махал рукой. Если бы не проводник вагона, преграждавший ему путь, он, конечно, давно бы спрыгнул на ходу. Поезд вздрогнул, скрипнул и стал. - Ди-ма-а! - каким-то истеричным незнакомым мне голосом закричала Лидия. Дим-Димыч переходит из объятий в объятия. Раздаются возгласы, шутки, смех. Мы тискаем поочередно своего друга, не замечая, как толкают нас, как толкаем мы проходящих. Шею Димы теснил отлично отглаженный, идеальной чистоты белый воротник, из-под которого выглядывал красный галстук с черными крапинками. Кепка его не удержалась на затылке и упала. Хоботов поднял ее, ударил об руку и водрузил на прежнее место. И тут Лида вторично издала истерический вопль, заставивший всех нас вздрогнуть: - Оксана! Да, чуть-чуть поодаль, в сторонке от нас, между двумя чемоданами стояла Оксана. Та самая загадочно исчезнувшая Оксана. Что же произошло? Как они оказались в одном поезде? Что за совпадение? Все обалдели. Слово это грубоватое, но оно точно выражает наше состояние. Разинув рты, удивленные, пораженные, мы переводили взгляды с Дим-Димыча на Оксану. Каким теплом, какой радостью светились ее обычно холодные красивые глаза! Она была неузнаваема. Она преобразилась. Она выглядела еще лучше. Обалдели все, исключая Оксану и Дим-Димыча. Правда, на лице друга проглядывало то ли смущение, то ли растерянность. И то, и другое казалось мне необычным. Димка подошел к Оксане, легонько подтолкнул ее в спину и сказал: - Моя половина. Уверен - не худшая. Прошу любить и жаловать. Лидия издала вопль в третий раз и метнулась к Оксане. Так вот оно что! Все теперь ясно. Хоботов присвистнул и стал почесывать затылок. Фомичев сказал: - Мерзавец. Даже не предупредил. А еще краснознаменец! "О женщины, ничтожество вам имя!" - вспомнил я. - Значит, ты... Значит, ты... - твердила Лидия, дергая борт пальто Оксаны. А та сияла, улыбалась, кивала головой: - Ну да. Ну да. - Значит, Чернигов... - допытывалась Лидия. Она хотела поставить точки над "i". Оксана отмахнулась. Все ясно и так. Зачем объяснения? - Друзья! - опомнился я. - Машины нас ждут не собственные! Все направились к выходу на