---------------------------------------------------------------
     По   всем   вопросам   касающимся   использования   авторских  прав  на
произведения Михаила Зощенко следует обращаться:
     Издательство "Лимбус Пресс"
     Email: limbuspr@spb.cityline.ru
---------------------------------------------------------------



     Это будет рассказ про нэпмана.
     Которые  пролетарии не хотят про  это читать  -- пущай не читают. Мы не
настаиваем!  А  только  факт  очень  густой.  И  нельзя  его  обойти  полным
молчанием.
     Произошло это в самые недавние дни.
     Сидит,  предположим, нэпман Егор Горбушкин на  своей квартире. Утренний
чай пьет. Масло, конечно, сыр, сахар горой насыпан. Чай земляничный.
     Родственники так и жрут эти продукты без устали. Нэпман Горбушкин тоже,
конечно, от родственников не отстает -- шамает.
     Под  пищу,  конечно,  легкий  разговор идет.  Дескать,  пожрем сейчас и
пойдем ларек открывать. Надо, дескать торговлишкой оправдать чего сожрали.
     Вдруг, конечно, звонок происходит. На лестнице.
     Происходит звонок, и в квартиру входит обыкновенный человек и заявляет:
     -- Я--  агент. Гепеу.  Не бойтесь!  Который тут нэпман Егор Горбушкин--
пущай живо собирается и идет со мной. Вот мандат и повестка.
     Отчаянно  побледнел  тут нэпман Горбушкин.  Начал  читать повестку. Да,
действительно велят немедленно явиться по уголовному делу.
     Встал нэпман из-за стола. Отчаянно трясется. Зубами ударяет.
     - Только бы, --  говорит, не высшая мера. Высшую меру я, действительно,
с трудом переношу. Остальное как-нибудь с божьей помощью.
     Горячо  попрощался  нэпман   со  своими   родственниками,  всплакнул  о
превратностях судьбы, взял в узелок немного несъеденных продуктов  и папирос
три коробки и под общий плач отбыл.
     Отбыл  и, конечно, не  является.  И уже  три  часа  дня ударяет -- нету
нэпмана.
     Тут  плач и  рыданье  происходит  в  квартире.  Родственники  приезжают
совещаться.
     Жена, мадам Горбушкина, сквозь рыдание произносит:
     -- Дескать, по какому  делу влип мой супруг  -- еще пока неизвестно. Но
одно ясно: какое-нибудь  дело найдется.  У каждого  человека дела имеются, и
каждый  человек по  краешку ходит. Но неужели же за  это  высшую  меру могут
сделать?
     Брат нэпмана, Павел Горбушкин, говорит:
     -- На высшую меру я, --  говорит, -- не надеюсь. Но скорей всего в силу
социального   положения,  как  пить  дать,  конфискуют  имущество.  Это,  --
говорит,---  уж прямо вот как  верно. Предлагаю в  виду этого  ликвидировать
имущество, а то, -- говорит, -- вдове жить будет нечем.
     Начали, конечно, родственники в ударном  порядке  шкафы  перетряхивать.
Вытрусили  разные костюмы  и одежу в кучу, начали продавать. Разные жильцы и
торговцы сошлись.
     Тут же мебель запродали, пианино загнали за приличную сумму.
     К  вечеру,  одним словом,  продались.  Начали  даже  квартиру  сватать.
Оставила  вдова  с братом  себе  только боковую комнату, а остальную площадь
сосватали с подходящими въездными.
     Вдруг в  семь  часов вечера нэпман  Горбушкин является.  Веселенький  и
слегка под хмельком.
     -- Фу,--- говорит, -- пропасть какая. Я -- говорит,---думал, что высшая
мера, а оно  ничего  похожего.  Вызвали меня для одной справки.  В роде  как
свидетелем. Я  уж, ---  говорит,  --  дорогие  родственнички,  от превеликой
радости  в  ресторации  лишние  полчаса  просидел.  Извиняюсь  за  тревожное
волненье. .
     Тут, конечно, происходит немая сцена в проданной квартире.
     Однако, нэпман Горбушкин ничуть даже не огорчился. .
     -- Это, -- говорит, -- прямо даже очень  великолепно, что  запродались.
Все мы по краешку ходим. А оно без имущества много спокойней и благородней.
     После небольшого фокстрота родственники осторожно разошлись по домам.


     В этом году население еще немножко потеснилось.
     С одной стороны,  конечно, нэпманы за город выехали во избежание разных
крупных  недоразумений  и под  влиянием декрета. С другой стороны, население
само уплотнилось, а то в тройном размере платить не каждому интересно.
     И,   безусловно,   уничтожение   квартирного  института  тоже   сыграло
выдающуюся роль.
     Так-что этот год очень даже выгодно обернулся в смысле площади.
     Если каждый  год  такая  жилплощадь будет  освобождаться--  это  вполне
роскошно, это новых домов можно пока что не возводить.
     В  этом году очень многие пролетарии квартирки и комнатки заимели путем
вселения. Вот это хорошо!
     Хорошо, да не совсем.  Тем более,  это вселение производят  без особого
ума. Только бы
     вселить. А чего и куда и к кому - в это, безусловно, не входят.
     Действитльно  верно,  особенно входить  не  приходится  в  силу  такого
острого кризиса.
     Но, конечно,  хотелось бы, если  нельзя сейчас,  то в дальнейшем  иметь
некоторую  точность  при  вселении.  Или  гарантию, что,  скажем,  к  тихому
человеку  не вселяли  бы  трубача или танцора,  который прыгает, как бешеный
дурак, до потолка и трясет квартиру.
     Или бы  так:  научных секретарей вселять, скажем, к научным секретарям.
Академиков, прошедших чистку аппарата, -- к  академику. Зубных  врачей --  к
зубным врачам. Которые на флейте свистят-- опять же. к своим ребятам,-- вали
свисти вместе!
     Ну, конечно,  если нельзя  иметь  такую точность при вселении,  то и не
надо. Пущай  бы по главным признакам вселяли. Которые люди умственного труда
и  которые  любят  по  ночам  книжки перелистывать --  вали к  своим  ночным
труженикам.
     Другие -- к другим. Третьи -- к третьим.
     Вот  тогда  бы жизнь  засияла.  А  то  сейчас очень другой  раз  обидно
получается. Как,  например,  такой  факт с  одним нашим знакомым. Он  вообще
рабочий. Текстильщик. Он фамилию свою просил  не употреблять. Про факт велел
рассказать,  а  фамилию  не  дозволил  трогать. А  то, говорит,  меня  могут
окончательно доконать звуками.
     Так-что назовем его, ну, хотя бы Захаров.
     Его, голубчика, как-раз  вселили в этом году. Конечно, мерси и спасибо,
что вселили,  а то он у  своих родственников проживал. А только это вселение
ему боком вышло.
     Был  это  славный гражданин  и  хотя,  конечно,  нервный,  но  довольно
порядочного здоровья.  А  теперича, будьте любезны  --  невроз сердца, и вся
кровь выкипела от раздражения.
     А главная причина -- он в этой квартире не ко двору пришелся.
     Эту квартирку как-раз интеллигенты населяли.
     В одной комнате -- инженер. В  другой, конечно,  музыкальный техник, --
он в кино играет и в ресторанах. В  третьей, обратно -- незамужняя женщина с
ребенком. В  ванной комнате  --  домашняя работница. Тоже, как назло, вполне
интеллигентная особа,  бывшая генеральша.  Она  за ребенком приглядывает.  А
ночью в ванне проживает. Спит.
     Одним  словом, куда ни плюнь  --  интеллигенты! И ихняя жизнь  не такая
подходящая, как, конечно, хотелось бы.
     Для  примера, Захаров  встает,  конечно,  не поздно.  Он  часов  в пять
встает. Или там в половине пятого. У него такая привычка -- пораньше встать.
Тем более, он на работу встает, не на бал.
     А  инженер об это время как-раз ложится. Или там на  часик  раньше. И в
стенку стучит. Мол, будьте любезны, тихонько двигайтесь на своих каблуках.
     Ну, Захаров, конечно, ему объясняет,  -- мол, не на бал он спешит. Мол,
он должен помыться, кипяточек себе скипятить и так далее.
     И тут, конечно, происходит первая схватка. Хочет Захаров пойти помыться
-- в ванной  комнате интеллигентная дама спит. Она визг  подымает, дискуссии
устраивает и так далее. .
     И, конечное  дело,  после таких схваток  и дебатов человек  является на
работу не такой свеженький, как следует.
     После   приходит  он  обратно  домой.  Часам,  что  ли,  к  пяти.   Ну,
подзаправится. Поглядит газету.
     Где бы ему тихонечко полежать, подумать про политику или  про  качество
продукции -- опять нельзя!
     По левую руку уже имеется музыкальный квинтет.
     Наш  музыкант с  оркестра  имеет привычку  об это  время  перед сеансом
упражняться  на  своем  инструменте.  У  него  флейта. Очень ужасно  звонкий
инструмент. Он в него  дудит, продувает,  слюнки  выколачивает и после гаммы
играет.
     Ну, выйдет Захаров во  двор. Посидит часик другой на тумбочке,  -- душа
домой просится.
     Придет домой,  чайку покушает, а по правую  ручку у инженера уже  гости
колбасятся. В преферанс играют.  Или  на своей пианоле какой-нибудь  собачий
вальс Листа играют. Или шимми танцуют -- наверное, в дни получек.
     Глядишь,  и вечерок  незаметно  прошел.  Дело к ночи.  И хотя, конечно,
ночью они остерегаются шуметь, а  то можно и в милицию, но все-таки  полного
спокойствия нету. Двигаются. За паркет ножками цепляются. И так далее.
     Только разошлись --  музыкант с ресторана  или  с вечеринки заявляется.
Кладет свой инструмент на комод. С женой ругается.
     Только он поругался и затих --инженер задвигался: почитал, видите ли, и
спать ложится.
     Только он лег спать -- Захарову вставать надо.
     Только Захаров  встал  -- инженер расстраивается, в стенку  ударяет, не
велит на каблуках вращаться.
     Только в ванную пошел  -- визг и крики, мол, зачем брызги падают. И так
далее, и так далее.
     И, конечно, от всего этого работа страдает: ситчик, сами видите, другой
раз  какой  редкий   и  неинтересный   бывает,  --  это,  наверное,  Захаров
производит. И как  ему другой произвести --  ножки гнутся, ручки  трясутся и
печенка от огорченья пухнет.
     Вот  я и  говорю: ученых  секретарей надо  к  ученым секретарям, зубных
врачей к зубным врачам и так далее. А которые  на флейте свистят,  тех можно
за городом поселить.
     Вот тогда жизнь засияет в полном свом блеске.


     Кончено. Баста! Никакой жалости к людям не осталось в моем сердце.
     Вчера еще до шести часов вечера сочувствовал и уважал людей, а нынче не
могу,
     ребятишки. До последней точки докатилась людская неблагодарность.
     Вчера, извольте  видеть,  за мою  жалость  к ближнему человеку отчаянно
пострадал и,
     может, даже предстану перед народным судом в ближайшем будущем.
     Баста.  Зачерствело  мое  сердце.  Пущай  ближние  больше  на  меня  не
рассчитывают.
     А  шел  я вчера по улице. Иду  я вчера по  улице и  вижу - народ  будто
стоит, скопившись подле ворот. И кто-то  отчаянно  охает.  И  кто-то  руками
трясет, И вообще вижу -- происшествие. Подхожу. Спрашиваю об чем шум.
     -- Да  вот, говорят, тут ногу сломал  один  гражданин.  Идти  теперь не
может..,
     -- Да уж, говорю, тут не до ходьбы.
     Растолкал  я  публику  и подхожу ближе  к  месту  действия.  И  вижу --
какой-то человечишко действительно лежит на  плитуаре. Морда у него отчаянно
белая и нога в брюке сломана. И лежит он, сердечный друг,  упершись башкой в
самую тумбу и бормочет:
     -- Мол, довольно  склизко,  граждане,  извиняюсь. Шел и упал,  конечно.
Нога--вещь
     непрочная.
     Сердце у меня  горячее,  жалости к людям много и вообще не могу  видеть
гибель
     человека на улице.
     . -- Братцы, говорю, да, может, он член  союза. Надо же предпринять тем
не менее.
     И сам, конечно,  бросаюсь  в телефонную  будку. Вызываю  скорую помощь.
Говорю: нога сломана у человека, поторопитесь по адресу.
     Приезжает  карета.  В  белых  балахонах  сходят  оттеда  четыре  врача.
Разгоняют публику и укладывают пострадавшего человека на носилки.
     Между  прочим, вижу  --  этот человек  совершенно не желает,  чтобы его
положили на носилки. Пихает всех  четырех врачей остатней, здоровой ногой  и
до себя не допущает.
     --  Пошли  вы, говорит, все четыре  врача туда-сюда. Я, говорит, может,
домой тороплюся.
     И сам чуть, знаете, не плачет.
     -- Что, - думаю, - за смятение ума у человека.
     И вдруг  произошло  некоторое замешательство. И  вдруг  слышу  --  меня
кличут.
     -- Это, говорят, дядя, ты вызывал карету скорой помощи?
     -- Я, говорю.
     -- Ну, так, говорят, придется тебе через это отвечать по всей строгости
     революционных  законов.  Потому  как зря карету вызвал  -- у гражданина
искусственная
     нога обломилась.
     Записали мою фамилию и отбыли.
     И чтобы я после этого факта еще расстраивал свое благородное сердце--ни
в жисть!  Пущай  убивают  иа моих глазах человека -- ни  по  чем  не поверю.
Потому -- может, для киносъемки его убивают.
     И вообще ничему теперь не верю, -- время такое невероятное.


     В трамвае я всегда езжу в прицепном вагоне.
     Народ там более добродушный подбирается.
     В  переднем вагоне скучно  и хмуро, и  на ногу никому  не наступи.  А в
прицепке, не говоря уже о ногах, много привольней и веселей.
     Иногда   там  пассажиры  разговаривают  между   собой   на  отвлеченные
философские темы -- о честности, например, или о заработной плате. Иногда же
случаются и приключения.
     На днях ехал я в четвертом номере.
     Вот два гражданина против меня. Один с пилой. Другой с пивной бутылкой.
Бутылка пустая. Держит человек бутылку в руках  и пальцами по ней щелкает. А
то к глазу поднесет и глядит на пассажиров через зеленое стекло.
     Рядом со мной --  гражданка в теплом платке.  Сидит  она  вроде  сильно
уставшая  или  больная.  И  даже глаза  по  временам  закрывает.  А  рядом с
гражданкой --пакет. Этакий в газету завернут и бечевкой перевязан.
     И  лежит  этот пакет не совсем рядом с гражданкой, а несколько поодаль.
Гражданка иногда косо на него поглядывает.
     --  Мамаша!--  говорю я  гражданке.--  Гляди,  пакет  унесут.  Убери на
колени.
     Гражданка сердито посмотрела на меня,  сделала таинственный знак  рукой
и, приложив палец к своим губам, снова закрыла глаза.
     Потом опять с сильным неудовольствием посмотрела на меня и сказала:
     -- Сбил ты меня с плану, черт такой...
     Я хотел было обидеться, но гражданка язвительно добавила:
     -- А может, я нарочно пакет этот  отложила. Что тогда?  Может,  я  и не
сплю, а все как есть вижу и нарочно глаза прикрываю?..
     -- То есть как? -- удивился я.
     -- Как, как...-- передразнила гражданка.-- Может, я вора на этот  пакет
хочу поймать...
     Пассажиры стали прислушиваться к нашему разговору.
     -- А чего в пакете-то? -- деловито спросил человек с бутылкой.
     --  Да я  же и говорю,--  сказала  гражданка.--  Может, я  нарочно туда
костей-тряпок напихала...
     Потому  --  вор  не разбирается, чего в  нем.  А берет,  что  под  руку
попадет... Знаю я, не спорьте.
     Я, может, с неделю так езжу...
     -- И что же -- попадают?-- с любопытством спросил кто-то.
     -- А  то как же,-- воодушевилась  гражданка.--  Обязательно попадают...
Давеча  дамочка  вкапалась...  Молоденькая   такая,   хорошенькая  из  себя.
Черненькая брунеточка... Гляжу я -- вертится  эта дамочка. После цоп пакет и
идет... А-а-а, говорю, вкапалась, подлюга...
     -- С транвая их, воров-то, скидывать надоть!  -- сказал сердито человек
с пилой.
     -- Это  ни  к  чему  --с трамвая,--вмешался  кто-то.--  В милицию  надо
доставлять.
     -- Конечно, в милицию-- сказала гражданка.-- Обязательно в милицию... А
то  еще  другой  вкапался...  Мужчина, славный  такой,  добродушный...  Тоже
вкапался...  Взял прежде пакет и держит. Привыкает. Будто свой. А я молчу. И
в сторону будто гляжу. А он после встает себе и идет тихонько...
     -А-а, - говорю, - товарищ, вкапался, гадюка...
     -- На живца, значит,  ловишь-то?  -- усмехнулся человек с бутылкой.-- И
многие попадают?
     -- Да я же и говорю,-- сказала гражданка,-- попадают.
     Она замигала глазами, глянула в окно, засуетилась и пошла к выходу.
     И, уходя из вагона, она сердито посмотрела на меня и снова сказала:
     -- Сбил  ты меня с  плану, черт такой!  Начал  каркать  на  весь вагон.
Теперь, ясно, никто
     на пакет не позарится. Вот и схожу раньше времени.
     Тут кто-то с удивлением произнес, когда она ушла:
     -- И зачем ей это, братцы мои? Или она хочет воровство искоренить?
     Другой пассажир, усмехнувшись, ответил:
     -- Да нет, ей просто охота, чтоб все люди вокруг воровали.
     Человек с пилой сердито сказал:
     -- Вот какие бывают дьявольские старухи, воспитанные прежним режимом!
     1923


     На  страстной   неделе  бабка  Фекла  сильно   разорилась--  купила  за
двугривенный свечку и
     поставила ее перед угодником.
     Фекла долго и старательно прилаживала  свечку поближе к образу. А когда
приладила, отошла несколько поодаль и, любуясь на дело своих  рук, принялась
молиться  и  просить  себе  всяких  льгот  и  милостей  взамен  истраченного
двугривенного.
     Фекла  долго  молилась,  бормоча  себе  под  нос  всякие   свои  мелкие
просьбишки, потом,
     стукнув лбом  о  грязный  каменный  пол,  вздыхая  и  кряхтя,  пошла  к
исповеди.
     Исповедь происходила у алтаря за ширмой.
     Бабка Фекла  встала в очередь за  какой-то  древней  старушкой  и снова
принялась мелко
     креститься и бормотать. За ширмой долго не задерживали.
     Исповедники  входили   туда   и  через   минуту,  вздыхая  и   тихонько
откашливаясь, выходили,
     кланяясь угодникам.
     "Торопится поп,-- подумала Фекла.-- И чего торопится? Не на пожар ведь.
Неблаголепно ведет исповедь".
     Фекла вошла за ширму, низко поклонилась попу и припала к ручке.
     -- Как звать-то? -- спросил поп, благословляя.
     -- Феклой зовут.
     --  Ну, рассказывай, Фекла,-- сказал поп,--  какие грехи? В чем грешна?
Не злословишь ли по-пустому? Не редко ли к богу прибегаешь?
     -- Грешна, батюшка, конечно,-- сказала Фекла, кланяясь.
     -- Бог простит,--  сказал поп,  покрывая Феклу епитрахилью.-- В бога-то
веруешь ли? Не сомневаешься ли?
     --  В бога-то  верую,--  сказала  Фекла.--  Сын-то,  конечно, приходит,
например, выражается, осуждает, одним словом. А я-то верую.
     -- Это хорошо, матка,-- сказал поп.-- Не поддавайся легкому соблазну, А
чего, скажи, сын-то говорит? Как осуждает?
     --  Осуждает,--сказала  Фекла.--  Это, говорит,  пустяки  --ихняя вера.
Нету, говорит, не существует бога, хоть все небо и облака обыщи...
     -- Бог  есть,--  строго сказал  поп.--  Не поддавайся на это... А чего,
вспомни, сын-то еще говорил?
     -- Да разное говорил.
     -- Разное! -- сердито сказал поп.-- А откуда все сие окружающее? Откуда
планеты, звезды и луна, если бога-то нет? Сын-то ничего такого не говорил --
откуда, дескать, все сие окружающее?Не химия ли это?  Припомни  - не говорил
он об этом? Дескать, все это химия, а?
     -- Не говорил,-- сказала Фекла, моргая глазами
     -- А может, и химия,--  задумчиво сказал поп. Может,  матка, конечно, и
бога нету -- химия все.
     Бабка Фекла испуганно посмотрела  на  попа. По тот положил ей на голову
епитрахиль и стал бормотать слова молитвы.
     -- Ну иди, иди,-- уныло сказал поп.-- Не задерживай верующих.
     Фекла  еще раз испуганно оглянулась на попа и вышла, вздыхая и смиренно
покашливая.   Потом  подошла  к  своему  угодничку,  посмотрела  на  свечку,
поправила обгоревший фитиль и вышла из церкви.
     1923


     Григорий  Иванович  шумно вздохнул, вытер  подбородок рукавом  и  начал
рассказывать:
     -- Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке,
ежели чулочки  на ней  фильдекосовые,  или  мопсик у ней на руках,  или  зуб
золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
     А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и
в  театр  водил. В театре-то все и  вышло.  В театре она и  развернула  свою
идеологию во всем объеме.
     А встретился  я с ней во дворе  дома. На собрании.  Гляжу, стоит этакая
фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
     -- Откуда,-- говорю,-- ты, гражданка? Из какого номера?
     -- Я,-- говорит,-- из седьмого.
     -- Пожалуйста,-- говорю,-- живите.
     И сразу как-то она мне ужасно  понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой
номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как  у вас, гражданка в
смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
     -- Да,-- отвечает,-- действует.
     И сама кутается в  байковый платок, и ни мур-мур больше. Только глазами
стрижет. И зуб во рте блестит.
     Походил я к ней  месяц -- привыкла. Стала подробней  отвечать. Дескать,
действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
     Дальше -- больше, стали мы с  ней по улицам гулять. Выйдем на улицу,  а
она велит себя под руку  принять. Приму ее под руку и  волочусь, что щука. И
чего сказать -- не знаю, и перед народом совестно.
     Ну, а раз она мне и говорит:
     --  Что вы, говорит, меня все по улицам водите? Аж  голова закрутилась.
Вы бы, говорит, как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
     -- Можно,-- говорю.
     И  как раз на другой  день прислала комячейка  даровые билеты  в оперу.
Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
     На билеты  я не посмотрел, а они разные. Который мой -- внизу сидеть, а
который Васькин -- аж на самой галерке.
     Вот  мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет,  я -- на Васькин.
Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее
вижу. Хотя плохо. Поскучал я,  поскучал, вниз сошел. Гляжу -- антракт. А она
в антракте ходит.
     -- Здравствуйте,-- говорю.
     -- Здравствуйте.
     -- Интересно,-- говорю,-- действует ли тут водопровод?
     -- Не знаю,-- говорит.
     И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на
стойке блюдо. На блюде пирожные.
     А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вокруг ее и предлагаю:
     -- Ежели, говорю, вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я
заплачу.
     -- Мерси,-- говорит.
     И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
     А денег у меня -- кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она
кушает, а я с
     беспокойством  по карманам шарю, смотрю рукой, сколько  у меня денег. А
денег -- с гулькин нос.
     Съела она  с  кремом,  цоп  другое. Я аж крякнул. И  молчу.  Взяла меня
этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
     Я  хожу  вокруг  нее,  что  петух,  а  она  хохочет  и  на  комплименты
напрашивается. Я говорю:
     -- Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть.
     А она говорит:
     -- Нет.
     И берет третье. Я говорю:
     -- Натощак -- не много ли? Может вытошнить.
     А она:
     -- Нет,-- говорит,-- мы привыкшие. И берет четвертое.
     Тут ударила мне кровь в голову.
     -- Ложи,-- говорю,-- взад!
     А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит.
     А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно,  думаю, теперь  с ней не
гулять.
     -- Ложи,-- говорю,-- к чертовой матери!
     Положила она назад. А я говорю хозяину:
     -- Сколько с нас за скушанные три пирожные?
     А хозяин держится индифферентно -- ваньку валяет.
     -- С вас,-- говорит,-- за скушанные четыре штуки столько-то.
     -- Как,-- говорю,-- за четыре?! Когда четвертое в блюде находится.
     -- Нету,--  отвечает,-- хотя  оно  и в блюде находится, но надкус на ем
сделан и пальцем смято.
     -- Как,--- говорю,-- надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
     А хозяин держится индифферентно -- перед рожей руками крутит.
     Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят -- надкус сделан,
     другие -- нету.
     А я вывернул карманы -- всякое, конечно, барахло на пол вывалилось,--
     народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
     Сосчитал деньги -- в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
     Заплатил. Обращаюсь к даме:
     -- Докушайте, говорю, гражданка. Заплачено.
     А дама не двигается.  И конфузится  докушивать.  А  тут  какой-то  дядя
ввязался.
     -- Давай,--- говорит,-- я докушаю.
     И докушал, сволочь. За мои-то деньги.
     Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой.
     А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
     --- Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег -- не  ездют с
дамами.
     А я говорю:
     -- Не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за выражение.
     Так мы с ней и разошлись. Не нравятся мне аристократки.
     1923


     Тут  недавно  один  знаменитый человек - маляр Иван  Антонович Блохин -
скончался
     от болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина,
на сороковой
     день, небольшой пикничок устроила.
     И меня пригласила.
     -- Приходите;-- говорит,--  помянуть дорогого покойника чем бог послал.
Курей  и жареных  утей  у  нас,  говорит,  не  будет,  а  паштетов  тоже  не
предвидится. Но чаю хлебайте сколько  угодно, вволю  и  даже можете  с собой
домой брать.
     Я говорю:
     --  В  чае  хотя интерес не  большой, но  прийти можно.  Иван Антонович
Блохин
     довольно, говорю, добродушно ко мне относился и даже бесплатно  потолок
побелил.
     -- Ну,-- говорит,-- приходите тем более.
     В четверг я и пошел.
     А народу приперлось множество. Родственники всякие. Деверь тоже, Петр
     Антонович Блохин.
     Ядовитый такой мужчина со стоячими кверху усиками. Против арбуза сел. И
только
     у него,  знаете, и интересу,  что  арбуз  отрезает  перочинным ножом  и
кушает.
     А  я выкушал один стакашек чаю, и неохота мне больше.  Душа, знаете, не
принимает.
     Да и вообще чаишко неважный, надо сказать,-- шваброй малость  отзывает.
И взял я стакашек и отложил к черту в сторону.
     Да маленько неаккуратно отложил. Сахарница тут стояла. Об эту сахарницу
я
     прибор  и  кокнул,  об ручку. А стакашек,  будь он  проклят,  возьми  и
трещину дай.
     Я думал, не заметят. Заметили, дьяволы.
     Вдова отвечает:
     -- Никак, батюшка, стакан тюкнули?
     Я говорю:
     -- Пустяки, Марья Васильевна Блохина. Еще продержится.
     А деверь нажрался арбуза и отвечает:
     --  То  есть  как  это  пустяки?  Хорошие  пустяки.  Вдова  их в  гости
приглашает,
     а они у вдовы предметы тюкают.
     А Марья Васильевна осматривает стакан и все больше расстраивается.
     -- Это,-- говорит,-- чистое разорение в хозяйстве -- стаканы бить. Это,
     говорит, один  -- стакан тюкнет, другой  --  крантик у самовара начисто
оторвет,
     третий -- салфетку в карман сунет. Это что ж и будет такое?
     А деверь, паразит, отвечает:
     -- Об  чем,  говорит, речь.  Таким, говорит,  гостям  прямо  морды надо
арбузом
     разбивать.
     Ничего я на это не ответил. Только побледнел ужасно и говорю:
     -- Мне, говорю, товарищ деверь, довольно обидно про морду слушать.
     Я, говорю, товарищ деверь, родной матери не позволю морду мне арбузом
     разбивать.
     И вообще, говорю, чай у  вас шваброй пахнет. Тоже, говорю, приглашение.
Вам,
     говорю, чертям, три стакана и одну кружку разбить -- и то мало.
     Тут шум, конечно, поднялся, грохот. Деверь наибольше других колбасится.
     Съеденный арбуз ему, что ли, в голову бросился.
     И вдова тоже трясется мелко от ярости.
     -- У меня,-- говорит,-- привычки такой нету -- швабры в чай ложить.
     Может,  это вы  дома  ложите, а  после  на людей тень наводите.  Маляр,
говорит,  Иван Антонович в гробе,  наверное,  повертывается от  этих тяжелых
слов... Я, говорит, щучий сын, не оставлю вас так после всего этого.
     Ничего я на это не ответил, только говорю:
     -- Тьфу на всех, и на деверя, - говорю, - тьфу.
     И поскорее вышел.
     Через  две  недели после этого  факта повестку  в  суд получаю по  делу
Блохиной.
     Являюсь и удивляюсь. Нарсудья дело рассматривает и говорит:
     -- Нынче, говорит, все суды такими делами закрючены, а тут еще не
     угодно ли. Платите, говорит, этой гражданке двугривенный и очищайте
     воздух в камере.
     Я говорю:
     -- Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан
     отдадут из принципа.
     Вдова говорит:
     -- Подавись этим стаканом. Бери его.
     На другой  день, знаете, ихний  дворник Семен  приносит  стакан.  И еще
нарочно
     в трех местах треснувший.
     Ничего я на это не сказал, только говорю:
     -- Передай, говорю, своим сволочам, что я их по судам затаскаю.
     Потому, действительно, когда  характер мой задет,-- я могу до трибунала
дойти.
     1923


     Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил.
     Кажется -- Овчинников. А имя у него было простое -- Иван Филиппович.
     Приходил Иван Филиппович ко мне  три раза  в неделю. Потом  стал ходить
ежедневно.
     Дела у него были ко  мне  несложные. Он тихим, как у  таракана, голосом
читал свои крестьянские стишки и  просил,  по возможности скорей, пристроить
их по знакомству в
     какой-нибудь журнал или газетку.
     --  Хотя  бы одну  штуковину  напечатали,--  говорил Иван Филиппович.--
Охота посмотреть, как это выглядит в печати.
     Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
     --  К  поэзии,  дорогой  товарищ,  я  имею  склонность,  прямо   скажу,
сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу...  Бывало,  другие ребята
хохочут, или рыбку  удют, или в пятачок  играют, а я увижу,  например, бычка
или тучку и переживаю... Очень я эту красоту  сильно понимал. Тучку понимал,
ветерок, бычка... Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно
     понимал.
     Несмотря на  понимание бычков и тучек,  стишки у Ивана Филипповича были
весьма  плохие.  Надо  бы хуже, да  не бывает. Единственно  подкупало в  них
полное отсутствие всяких рифм.
     -- С рифмами я стихотворения не  пишу,-- признавался Иван Филиппович.--
Потому с рифмами с этими одна путаница  выходит.  И пишется меньше.  А плата
все равно -- один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
     Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и
ходить бросил-- не брали...
     Иван Филиппович  приходил ко  мне  рано утром,  садился  на  кровать  и
спрашивал:
     -- Ну как? Не берут?
     -- Не берут, Иван Филиппович.
     -- Чего же  они  говорят? Может, они,  как бы сказать, в  происхождении
моем
     сомневаются?  То  пущай  не  сомневаются  -- чистый  крестьянин. Можете
редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом  крестьянин. И дед
крестьянин, и отец, и которые
     прадеды были -- все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда
на  крестьянках.  Ей-богу.  Бывало, даже  смех кругом  стоит: "Да  чего  вы,
говорят,
     Овчинниковы,  все  на  крестьянках  женитесь?   Женитесь,  говорят,  на
дворянках..." -- "Нету,  говорим,  знаем,  что делаем".  Ей-богу,  уважаемый
товарищ. Пущай не сомневаются...
     --  Да не  в  том  дело, Иван Филиппович.  Так  не берут.  Не созвучно,
говорят, эпохе.
     --  Ну это  уж  они  тово,-- возмущался  Иван  Филиппович.--  Это-то не
созвучные стихотворения? Ну, это они объелись... Как это не созвучные, раз я
сыздетства  природу  чувствовал?  И  тучку  понимал,  бычка...  За  что  же,
уважаемый  товарищ,  не  берут-то?  Пущай   скажут.   Нельзя  же  голословно
оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
     Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
     Два  месяца  я,  нервный  и  больной   человек,  отравленный  газами  в
германскую войну,
     терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения  к его происхождению. Но
через два
     месяца я стал сдавать.
     И наконец, когда Иван Филиппович принес  мне большую поэму или балладу,
черт ее разберет, я окончательно сдал.
     -- Ага,-- сказал я,-- поэмку принесли?
     --  Поэмку  принес,- добродушно  подтвердил  Иван  Филиппович,--  очень
сильная
     поэмка вышла... Два дня писал... Как прорвало. Удержу нет...
     -- С чего бы это?
     -- Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь.
Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье...
     --  Вдохновенье!  --  сказал  я.--  Стишки  пишешь...  Работать  нужно,
товарищ,
     вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы...
     Иван Филиппович оживился и просиял:
     -- Дайте,-- сказал  он.-- Если есть,  дайте. Прошу  и умоляю. Потому до
крайности дошло.  Второй  год  без  работы  пухну. Хотя  бы  какую работишку
найти...
     -- То есть как? -- удивился я.-- А поэзия?
     -- Какая поэзия,-- сказал Иван Филиппович  тараканьим  голосом.-- Жрать
надо... Поэзия!..  Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что
могу пойти... Поэзия...
     Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
     А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций.
Стишки он писать бросил.
     Нынче,  хотя безработицы нету, ходит  ко  мне  бывший делопроизводитель
табачной
     фабрики  -- поэт  от  станка.  Он откровенно  говорит: "Хочу, знаете, к
своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать  на этой самой
поэзии".
     1924


     Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
     Туда, например,  гражданин придет, скинет белье  в особый ящик и пойдет
себе мыться. Беспокоиться даже  не будет -- мол, кража или пропажа - номерка
даже не возьмет.
     Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
     -- Гуд бай, дескать, присмотри.
     Только и всего.
     Помоется  этот американец,  назад  придет, а ему чистое белье подают --
стираное и
     глаженое. Портянки  небось белее  снега. Подштанники зашиты,  залатаны.
Житьишко!
     А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
     У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать
же, думаю,
     в Америку),--  дают  два  номерка.  Один за  белье, другой  за пальто с
шапкой.
     А голому человеку  куда номерки деть? Прямо сказать -- некуда. Карманов
нету.
     Кругом -- живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
     Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.
     Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому
шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
     Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в
другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
     Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин
не выпущает.
     -- Ты что ж это,-- говорит,-- чужие шайки воруешь? Как  ляпну, говорит,
тебе шайкой между глаз -- не зарадуешься.
     Я говорю:
     --  Не царский,  говорю,  режим шайками ляпать. Эгоизм, говорю,  какой.
Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю.
     А он задом повернулся и  моется.  "Не  стоять  же,--  думаю,--  над его
душой. Теперича, думаю, он нарочно три дня будет мыться". Пошел дальше.
     Через час гляжу, какой-то дядя  зазевался,  выпустил  из рук шайку.  За
мылом нагнулся или замечтался. А только тую шайку я взял себе.
     Теперича и шайка есть,  а сесть негде. А стоя мыться -- какое же мытье?
Грех один.
     Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
     А кругом-то,  батюшки-свсты, стирка  самосильно идет. Один  штаны моет,
другой подштанники трет, третий еще что-то  крутит. Только,  скажем, вымылся
-- опять грязный. Брызжут, дьяволы.  И шум такой стоит  от стирки --  мыться
неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
     "Ну их,-- думаю,-- в болото. Дома домоюсь".
     Иду в предбанник. Выдают на  номер  белье. Гляжу --  все мое, штаны  не
мои.
     -- Граждане,-- говорю.-- На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
     А банщик говорит:
     -- Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
     Хорошо. Надеваю  эти  штаны, иду за пальто. Пальто не выдают -- номерок
требуют.  А  номерок  на  ноге забытый.  Раздеваться  надо. Снял  штаны, ищу
номерок -- нету номерка.
     Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
     Подаю банщику веревку -- не хочет.
     -- По  веревке,-- говорит,-- не  выдаю. Это, говорит,  каждый гражданин
настрижет  веревок -- польт не напасешься.  Обожди, говорит,  когда  публика
разойдется -- выдам, какое останется.
     Я говорю:
     --  Братишечка, а  вдруг да  дрянь  останется?  Не в театре же, говорю.
Выдай,  говорю, по приметам. Один, говорю, карман  рваный, другого нету. Что
касаемо пуговиц,-- то, говорю, верхняя есть, нижних же не предвидится.
     Все-таки выдал.  И  веревки не взял.  Оделся я, вышел на  улицу.  Вдруг
вспомнил:
     мыло забыл. Вернулся снова. В пальто не впущают.
     -- Раздевайтесь,-- говорят.
     Я говорю:
     -- Я,  граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, говорю.
Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
     Не дают. Не дают -- не надо. Пошел без мыла.
     Конечно,  читатель  может полюбопытствовать: какая, дескать,  это баня?
Где она? Адрес?
     Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
     1924


     Недавно в  нашей  коммунальной квартире  драка  произошла. И не  то что
драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой.
     Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилычу последнюю башку
чуть не оттяпали.
     Главная  причина  -- народ очень  уж нервный. Расстраивается по  мелким
пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.
     Оно, конечно, после гражданский войны нервы, говорят, у народа завсегда
расшатываются. Может,  оно и  так, а только  у  инвалида  Гаврилыча  от этой
идеологии башка поскорее не зарастет.
     А приходит, например,  одна жиличка Марья Васильевна Щипцова,  в девять
часов
     вечера на  кухню и разжигает примус. Она всегда,  знаете,  об это время
разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.
     Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он,
провались, совсем не разжигается.
     Она думает:  "С  чего бы  он, дьявол, не разжигается? Не  закоптел  ли,
провались совсем!"
     И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.
     Хочет  она  чистить, берет в левую руку  ежик, а  другая жиличка, Дарья
Петровна Кобылина, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает :
     --  Ежик-то,  уважаемая  Марья  Васильевна,  промежду   прочим,   назад
положьте.
     Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
     -- Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне,
     говорит,  до  вашего  ежика дотронуться  противно, не то что его в руку
взять.
     Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина. Стали они
     между собой разговаривать, Шум у них поднялся, грохот, треск.
     Муж,  Иван Степаныч Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый  такой
мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный.
     Так является этот Иван Степаныч и говорит:
     -- Я, говорит, ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками
в кооперации, улыбаюсь,  говорит, покупателям и колбасу им  отвешиваю, и  из
этого, говорит,  на трудовые  гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не
разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
     Тут снова шум, и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно,
поднаперли в кухню. Хлопочут.
     Инвалид Гаврилыч тоже является.
     -- Что это,-- говорит,-- за шум, а драки нету?
     Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка. Началось.
     А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и
примуса.  Повернуться негде.  А  тут  двенадцать  человек вперлось.  Хочешь,
например, одного по харе  смазать -- троих  кроешь. И, конечное дело, на все
натыкаешься,  падаешь. Не то что,  знаете,  безногому  инвалиду  -- с  тремя
ногами устоять на полу нет никакой возможности.
     А  инвалид,  чертова перечница, несмотря на это, в самую  гущу  вперся.
Иван
     Степаныч, чей ежик, кричит ему:
     -- Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
     Гаврилыч говорит:
     -- Пущай, говорит, нога пропадет! А только, говорит, не могу я теперича
     уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.
     А ему,  действительно, в эту  минуту кто-то по морде съездил.  Ну, и не
уходит,
     накидывается. Тут  в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по
кумполу.
     Инвалид -- брык на пол и лежит. Скучает.
     Тут какой-то паразит за милицией кинулся.
     Является мильтон. Кричит:
     -- Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду!
     Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по
     своим комнатам.
     "Вот  те,-- думают,--  клюква,  с  чего  ж  это мы, уважаемые граждане,
разодрались?"
     Бросился  народ по  своим  комнатам,  один только  инвалид  Гаврилыч не
бросился.
     Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет.
     Через две недели после этого факта суд состоялся.
     А нарсудья тоже нервный такой мужчина попался -- прописал ижицу.
     1924


     -- Раньше, граждане, было куда как проще,-- сказал Григорий Иванович.--
А которые женихи -- тем все было как на ладони. Вот, скажем, невеста, вот ее
мама, а  вот-- приданое. А если приданое, то опять- таки какое это приданое:
деньгами или, может быть домик на фундаменте.
     Ежели деньгами  -- благородный родитель oбъявляет сумму. А  ежели домик
на  фундаменте, то  опять-  таки  иная  речь  --  какой  это  домик?  Может,
деревянный, а может, он и  каменный. Все видно, все понятно,  и нету никакой
фальши.
     Ну, а теперь? Нуте-ка, сунься теперь, который жених -- не разбери-бери!
Потому что  у теперешнего родителя привычки  такой нет -- давать деньгами. А
которые женихи на имущество ориентируются -- еще того хуже.
     Скажем, недвижимое имущество  --  висит шуба  на вешалке.  Ну,  висит и
висит. Месяц висит и  два висит.  Каждый день, например, ее можно  видеть  и
руками  щупать, а как  до дела, то  шубу эту, не  угодно ли, комнатный жилец
повесил и вовсе она не невестина. Или перина. Глядишь -- перина, а ляжешь на
нее -- она пером набита.
     Вот вам и имущество! С таким имуществом крови больше испортишь.
     Ах, чего только не делается на свете -- не разбери-бери!
     Я старый революционер с десятого года, во всех партиях перебывал, и  то
у меня голова кругом и не разбираюсь.
     Только и есть одно -- которые невесты служат. У тех без обмана: ставка,
разряд, категория... Но и тут обмишуриться можно.
     Мне вот понравилась одна. Перемигнулись.  Познакомились. Тары да  бары,
где, говорю, служите, сколько получаете? Дескать, разряд ваш и ставка?
     -- Служу,-- говорит,-- на складе. Ставка такая-то.
     -- Ну,-- говорю,-- мерси и отлично. Вы, говорю, мне нравитесь. И разряд
ваш симпатичный, и ставка ничего себе. Будем знакомы.
     Стали мы с ней кинематографы посещать. Плачу я. Посещали неделю или две
-- ультиматум ей ставлю: вводите, говорю, в дом.
     Ввела  в дом. Ну, конечно, в доме  старушка мамочка. Папашка --  этакий
старый революционер. Дочь -- невеста, и при ней я -- жених вроде бы.
     Дальше --  больше. Хожу к  ним  в  гости и приглядываюсь.  С мамашей на
философские темы  разговариваю:  дескать, как  им  живется, не  туго ли?  Не
придется ли, оборони создатель, помогать?
     -- Нет,-- отвечает,-- насчет помощи нам не надо. А что до приданого, не
совру,-- приданого нету. Хотя бельишко и полдюжины ложек можно отсыпать.
     --  Ах,-- говорю,-- старушка, божий цветочек! Полдюжины или  вся дюжина
--
     там видно будет. Стоит ли об этом говорить раньше времени. Мне, говорю,
ваша дочка
     и так  нравится -- все-таки разряд пятнадцатый,  льготы,  талоны... Это
мне вроде бы
     приданое.
     Ну,  старушка,   божий   цветочек,--  в   слезы.   И  папочка,   старый
революционер,
     прослезился.
     -- Что ж,-- говорит,-- женись, милый, если так.
     Ну, обручение. Разговоры. Вздохи.
     А  старушка, божий  цветочек,  насчет церкви  намекает.  Не  плохо  бы,
дескать, в церкви окрутиться. А я говорю:
     --  Окрутимся  и  так.  Я,  говорю,  старый революционер. Не  дожидаясь
чистки,
     ушел из партии. Не могу идти против своей совести. Не настаивайте.
     Поплакала старушка. И папаша, старый  революционер, прослезился. Однако
соглашаются.
     Женились мы.
     По  утрам молодая, красивая  супруга отбывает на службу, а в  четыре --
назад возвращается, А в руках у ей сверток.
     Ну,  конечно, снова нежные речи --  дескать,  вставай,  Гриша, пролежни
пролежишь.
     И опять слезы счастья и медовый месяц.
     И вот длится эта дискуссия два месяца по новому стилю.
     Но только однажды  приходит  молодая,  красивая  супруга  без свертка и
вроде --
     рыдает.
     --  О  чем,--  говорю,--  рыдаете,  не  потеряли  ли  свертка,  оборони
создатель?
     -- Да нет,-- говорит,-- что значит сверток? Уволили меня по сокращению.
     -- Да что вы,-- говорю,-- помилуйте!
     -- Да,-- говорит.
     -- Позвольте,-- говорю,-- я от вас приданого не требую, но, говорю, я
     на службу ориентировался.
     А молодая супруга неутешна.
     -- Да,-- говорит,-- уволили, как замужнюю.
     -- Помилуйте,-- говорю,-- да я сам на вашу службу пойду, объяснюсь.
     Это немыслимо.
     И вот надел я поскорее штаны и вышел.
     Прихожу. Заведующий -- этакий старый революционер с бородкой.
     Я ему, подлецу, объясняю всю подноготную, а он уперся и говорит: ничего
     не  знаю.  Я  ему  про  приданое, а  он говорит -- в  семейные дела  не
касаюсь.
     Я говорю:
     -- Я тоже старый революционер, с пятого года. А он из помещения просит
     честью. Попрощался  с ним  и -- домой.  Прихожу.  Супруга  сидит  и  не
плачет.
     -- Что ж,-- говорю,--  плакать перестали! Я,  говорю, на вас женился, а
вы сокращаетесь?
     Беру ее за руку, и идем к мамаше.
     --  Спасибо,--  говорю,-- за одолжение. Думаете,  дюжину ложек дали,  и
баста?
     Ну, старушка, божий цветочек,-- в слезы. И папаша, старый революционер,
прослезился.
     -- Все,-- говорит,-- от бога. Может, говорит, и так проживете.
     Хотел я папашке за это по роже съездить, да воздержался.  Еще, думаю, в
суд, стерва, подаст.
     Плюнул я другу в жилетку и вышел...
     А теперь я развелся и ищу невесту...
     1924


     Рассказ этот -- истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал
мне
     об этом актер-любитель.
     Вот что он рассказал:
     "Вот вы меня, граждане, спрашиваете был ли я актером? Ну, был. В театре
играл.  Прикасался  к этому  искусству.  А только  ерунда.  Ничего этом  нет
выдающего.
     Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.
     Скажем,  выйдешь  на сцену, а  публика  смотрит.  А  средь  публики  --
знакомые,
     родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь - подмигивают с
     партеру -- дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки
делаешь
     -- дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами.
     Но если подумать  глубже,  то ничего в  этой  профессии  нету хорошего.
Крови больше испортишь.
     Вот раз ставили мы пьесу "Кто виноват?".  Из прежней  жизни. Очень  это
сильная
     пьеса.  Там, значит, в одном акте  грабители  купца грабят на глазах  у
публики. Очень
     натурально  выходит. Купец, значит,  кричит, ногами  отбивается. А  его
грабят. Жуткая пьеса.
     Так вот, поставили эту пьесу.
     А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, - выпил. И
в
     жаре до того бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести.
И, как выйдет
     к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.
     Режиссер Иван Палыч мне и говорит:
     -- Не придется, говорит, во втором акте его  выпущать. Передавит, сукин
сын,
     все  лампочки. Может, говорит, ты заместо его сыграешь. Публика - дура,
не поймет.
     Я говорю:
     -- Я, граждане,  не могу, говорю, к рампе выйти. Не просите. Я, говорю,
сейчас два
     арбуза съел. Неважно соображаю.
     А он говорит:
     --  Выручай,  браток. Хоть  на одно  действие. Может, тот  артист после
очухается. Не срывай, говорит, просветительной работы.
     Все-таки упросили. Вышел я к рампе.
     И вышел по ходу пьесы, как есть, в своем пиджаке, в брюках. Только что
     бороденку чужую  приклеил.  И вышел. А  публика,  хотя  и  дура, а враз
узнала меня.
     -- А.-- говорят,-- Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы...
     Я говорю:
     --  Робеть, граждане, не приходится -- раз, говорю, критический момент.
Артист, говорю, сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.
     Начали действие.
     Играю  я  в  действии  купца.   Кричу,  значит,  ногами  от  грабителей
отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно  мне в карман
лезет.
     Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.
     Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!
     -- Не подходите,-- говорю,-- сволочи, честью прошу.
     А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник
     (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
     Я кричу не своим голосом:
     -- Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
     А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши
бьет.
     Кричит:
     -- Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
     Я кричу:
     -- Не помогает, братцы!
     И сам стегаю прямо по головам. Вижу -- один любитель кровью исходит,
     а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.
     -- Братцы,--  кричу,-- да что ж  это?  За  какое самое  это страдать-то
приходится?
     Режиссер тут с кулис высовывается.
     --  Молодец,-- говорит,-- Вася.  Чудно, говорит,  рольку ведешь.  Давай
дальше.
     Вижу --  крики не помогают. Потому,  чего ни  крикнешь -- все прямо  по
ходу пьесы ложится.
     Встал я на колени.
     -- Братцы,--  говорю.--  Режиссер, говорю, Иван  Палыч. Не могу больше!
Спущайте занавеску. Последнее, говорю, сбереженье всерьез прут!
     Тут многие театральные  спецы --  видят,  не по пьесе слова -- из кулис
выходят.
     Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.
     --  Кажись,--  говорит,--  граждане,  действительно  у  купца  бумажник
свистнули.
     Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.
     -- Братцы,--  говорю,-- Режиссер, говорю,  Иван Палыч.  Да что  ж  это,
говорю.
     По ходу, говорю, пьесы ктой-то бумажник у меня вынул.
     Ну, устроили обыск  у  любителей.  А  только денег не  нашли.  А пустой
бумажник
     кто-то в кусты кинул.
     Деньги так и сгинули. Как сгорели.
     Вы говорите -- искусство? Знаем! Играли!
     1925


     Я,  братцы  мои, зря  спорить  не буду, кто важней  в  театре -- актер,
режиссер или, может  быть, театральный  плотник. Факты покажут. Факты всегда
сами за себя говорят.
     Дело  это  произошло  в Саратове или  Симбирске,  одним словом,  где-то
недалеко  от  Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре
оперу. Кроме  выдающейся  игры  артистов,  был в этом  театре, между прочим,
монтер -- Иван Кузьмич Мякишев.
     На общей группе, когда  весь театр  в  двадцать третьем году снимали на
карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку --  мол, технический персонал,
и постоишь. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
     Монтер Иван Кузьмич Мякишев  ничего на это  не сказал, но в душе затаил
некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в
фокусе.
     А тут  такое подошло. Сегодня,  для примеру, играют "Руслан и Людмила".
Музыка Глинки. Дирижер -- маэстро Кацман.
     А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему
     барышни.  Или  он  их  раньше  пригласил,  или  они   сами  подошли  --
неизвестно.
     Так являются эти две  знакомые  барышни,  отчаянно  флиртуют  и  вообще
просят
     их посадить в общую залу -- посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
     -- Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут,
у будки.
     И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
     -- Сегодня  выходной день. Народу  пропасть.  Каждый  стул на учете. Не
могу.
     Монтер говорит:
     -- Ах  так, говорит. Ну, так  я играть  отказываюсь. Отказываюсь, одним
словом,
     освещать ваше  производство. Играйте без меня. Посмотрим  тогда, кто из
нас важней
     и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
     И сам обратно  в будку. Выключил  по всему театру свет, замкнул на  все
ключи
     будку и сидит -- флиртует со своими знакомыми девицами.
     Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает.
     Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы  у него деньги в потемках
не взяли.
     А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре,
     заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
     --  Я  в  темноте петь тенором  отказываюсь. Раз,  говорит, темно  -- я
ухожу. Мне,
     говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
     Монтер говорит:
     -- Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он центре сымается, то и пущай
одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает -- тенор, так ему и свети все
время.
     Теноров нынче нету!
     Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
     Вдруг управляющий является, говорит:
     --  Где эти  чертовы  две девицы?  Через них наблюдается полная гибель.
Сейчас
     я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
     Монтер говорит:
     -- Вот они, чертовы девицы!  Только  не через их гибель, а гибель через
меня.
     Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
     Дал он сию минуту свет.
     -- Начинайте,-- говорит.
     Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
     Теперь и  разбирайтесь  сами,  кто  важнее  в  этом сложном театральном
механизме.
     Конечно, если без  горячности разбираться, то тенор тоже для театра  --
крупная
     ценность.  Иная опера  не сможет даже без  него пойти. Но и без монтера
нет жизни на театральных подмостках.
     Так  что они оба-два  представляют собой одинаковую ценность.  И нечего
тут
     задаваться: дескать,  я - тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И
cнимать
     на карточку мутно, не в фокусе!
     1927


     Этот случай окончательно может доконать человека.
     Василия Тарасовича Растопыркина -- Васю Растопыркина, этого чистого
     пролетария,  беспартийного черт знает  с  какого  года  --  выкинули  с
трамвайной
     площадки,
     Больше того -- мордой его трахнули об трамвайную медную полустойку. Он
     был ухватившись за нее двумя  руками и головой и долго не отцеплялся. А
его
     милиция и обер-стрелочник стягивали.
     Стягивали его вниз по просьбе мещански настроенных пассажиров.
     Конечно, слов нет, одет был Василий Тарасович не во фраке. Ему, знаете,
     нету  времени фраки и манжетки  на  грудь  надевать. Он, может,  в пять
часов
     шабашит и  сразу домой прет. Он, может, маляр. Он, может, действительно
как
     собпка  rpязный  едет. Mожет, краски и другие  предметы  ему льются  на
костюм
     во время профессии. Может, он от этого  морально устает и ходить пешком
ему трудно.
     И  не может он,  ввиду  скромной зарплаты, автомобиль себе нанимать для
разъездов и приездов. Ему  автомобили  -- не  по карману. Ему бы  на трамвае
проехаться -- и то хлеб.
     Ой, до чего дожили, до чего докатились!
     А пошабашил Василий Тарасович в пять часов. В пять  часов он пошабашил,
взял, конечно, на плечи стремянку и ведрышко с остатней краской и пошел себе
к дому.
     Пошел себе к дому и думает:
     "Цельный  день, думает, лазию по стремянкам  и  разноцветную краску  на
себя
     напущаю и  не  могу идтить  пешком.  Дай, думает, сяду на трамвай,  как
уставший
     пролетарий".
     Тут, конечно, останавливается перед ним трамвай No 6. Василий Тарасович
просит,  конечно,  одного  пассажира подержать в руке  ведрышко  с  остатней
краской, а сам,
     конечно, становит на площадку стремянку.
     Конечно, слов нет, стремянка не была сплошной чистоты -- не блестела. И
в ведрышко -- раз в нем краска -- нельзя свои польты окунать. И которая дама
сунула  туда руку  -- сама, дьявол ее задави,  виновата. Не суй рук  в чужие
предметы!
     Но  это  все  так,  с  этим  мы  не спорим: может,  Василий  Тарасович,
действительно
     верно, не по закону поступил, что со стремянкой  ехал. Речь не об этом.
Речь -- о костюме. Нэпманы, сидящие в трамвае,  решительно взбунтовались как
раз именно насчет костюма.
     -- То есть,-- говорят,-- не можно к нему прикоснуться,  совершенно,  то
есть,
     отпечатки бывают.
     Василий Тарасович резонно отвечает:
     -- Очень, говорит, то есть понятно,-- раз масляная краска на  олифе, то
отпечатки завсегда случаются. Было бы, говорит, смертельно удивительно, если
б без отпечатков.
     Тут, конечно, одна нэпманша из  кондукторов трезвонит,  конечно, во все
звонки,
     и  вагон останавливается.  Останавливает вагон и хамским голосом просит
сойти
     Василия Тарасовича. Василий Тарасович говорит :
     -- Трамвай  для публики или  публика  для  трамвая -- это же,  говорит,
понимать
     надо. А я, говорит, может, в пять часов шабашу. Может, я маляр?
     Тут,   конечно,    происходит    печальная   сцена   с    милицией    и
обер-стрелочником.
     И кустаря-пролетария Василия Тарасовича Растопыркина сымают, как сукина
сына, с трамвайной площадки,  мордой задевают  о полустойку и высаживают. Со
стремянкой
     уж и в вагоне проехаться нельзя! До чего докатились!
     1927


     Эта маленькая грустная история произошла с товарищем Петюшкой Ящиковым.
     Хотя, как сказать -- маленькая! Человека чуть не зарезали. На операции.
     Оно,  конечно,  до этого далеко было. Прямо  очень даже далеко. Да и не
такой этот
     Петька, чтобы  мог допустить себя  свободно зарезать. Прямо скажем:  не
такой это человек.
     Но история все-таки произошла с ним грустная.
     Хотя, говоря по совести,  ничего такого грустного не  произошло. Просто
не  рассчитал  человек. Не сообразил.  Опять же на  операцию  в  первый  раз
явился. Без привычки.
     А началась у Петюшки пшенная или ячменная болезнь. Верхнее веко  у него
на
     правом  глазу  начало  раздувать.  И  за  три  года  раздуло  прямо   в
чернильницу.
     Смотался  Петя  Ящиков  в  клинику.  Докторша  ему  попалась   молодая,
интересная особа.
     Докторша эта ему говорила:
     -- Как  хотите. Хотите -- можно резать.  Хотите -- находитесь  так. Эта
болезнь  не  смертельная. И некоторые мужчины,  не  считаясь с  общепринятой
наружностью, вполне привыкают видеть перед собой эту опухоль.
     Однако, красоты ради, Петюшка решился на операцию.
     Тогда велела ему докторша прийти завтра.
     Назавтра Петюшка Ящиков хотел было  заскочить на  операцию  сразу после
работы.
     Но после думает:
     "Дело  это  хотя  глазное  и  наружное,  и операция,  так  сказать,  не
внутренняя, но пес  их знает -- как бы не приказали костюм раздеть. Медицина
-- дело темное. Не заскочить
     ли, в самом доле, домой -- переснять нижнюю рубаху?"
     Побежал Петюшка домой.
     Главное, что  докторша  молодая.  Охота была Петюшке  пыль  в глаза  ей
пустить  --  дескать, хотя снаружи  и  не  особо  роскошный костюм, но зато,
будьте любезны,
     рубашечка -- чистый мадаполам.
     Одним словом, не хотел Петя врасплох попасть.
     Заскочил  домой. Надел чистую рубаху.  Шею  бензином вытер.  Ручки  под
краном сполоснул. Усики кверху растопырил. И покатился.
     Докторша говорит:
     --  Вот  это  операционный стол.  Вот это ланцет. Вот  это ваша пшенная
болячка.
     Сейчас  я  вам  все  это сделаю.  Снимите сапоги  и  ложитесь  на  этот
операционный стол.
     Петюшка слегка даже растерялся.
     "То есть,-- думает,-- прямо  не предполагал, что сапоги снимать. Это же
форменное происшествие. Ой-ей, думает, носочки-то у меня неинтересные,  если
не сказать хуже".
     Начал Петюшка Ящиков все-таки свою китель сдирать, чтоб, так сказать,
     уравновесить другие нижние недостатки.
     Докторша говорит:
     -- Китель оставьте трогать, Не в гостинице. Снимите только сапоги.
     Начал Петюшка хвататься за сапоги, за свои джимми. После говорит:
     -- Прямо, говорит, товарищ докторша, не знал, что с ногами ложиться.
     Болезнь  глазная, верхняя --  не  предполагал. Прямо, говорит,  товарищ
докторша,
     рубашку переменил, а другое, извиняюсь, не трогал. Вы, говорит, на  них
не обращайте внимания во время операции.
     Докторша, утомленная высшим образованием, говорит:
     -- Ну, валяй скорей. Время дорого.
     А сама сквозь зубы хохочет.
     Так и резала  ему  глаз. Режет и хохочет.  На ногу посмотрит и от смеха
задыхается.
     Аж рука дрожит.
     А могла бы зарезать со своей дрожащей ручкой!
     Разве можно так человеческую жизнь подвергать опасности?
     Но,  между прочим, операция  закончилась прекрасно.  И глаз  у  Петюшки
теперь
     не имеет опухоли.
     Да  и носочки,  наверно,  он  носит теперь  более аккуратные.  С чем  и
поздравляем его, ежели это так.
     1927

     .

     Конечно,  случай этот мелкий,  не мирового значения. Некоторые  людишки
очень даже свободно не поймут, в чем тут дело.
     Нэпман, например, у которого, может, в  каждом жилетном кармане серебро
гремит, тоже навряд ли разберется в этом происшествии.
     Зато поймет это  дело простой рабочий человек, который не гребет деньги
лопатой. Такой человек поймет очень даже посочувствует Василию Ивановичу.
     Дело в том, что Василий Иванович купил билет в театр.
     В  день  получки  Вася  специально  зашел   в  театр  и,  чтоб  зря  не
растратиться, купил заблаговременно билет в шестнадцатом ряду.
     Человек давно мечтал провести вечер в  культурном общежитии. И  в  силу
этого целковый  отдал,  не моргнув глазом. Только языком чуть щелкнул, когда
кассир монету загребал.
     А к этому спектаклю Василий Иванович очень серьезно готовился. Помылся,
побрился, галстук привязал.
     Ох,  ох,  Василий  Иванович,  Василий  Иванович!  Чувствовало  ли  твое
благородное сердце житейский  подвох? Предвидел ли ты  все  мелочи жизни? Не
дрогнула ли у тебя стальная рука, повязывая галстук?
     Ох, ох, грустные дела, скучные дела происходят на свете!
     А  в   день  спектакля  Василий   Иванович  в  очень  радостном-веселом
настроении пошел в театр.
     "Другие,-- думает,-- людишки, нет на них погибели, в пивные ходят или в
пьяном угаре морды об тумбу разбивают.  А тут идешь себе в театр. С билетом.
Тепло, уютно, интеллигентно. И цена-то за все -- рубль".
     Пришел Василий Иванович в театр минут за двадцать.
     "Пока,-- думает,-- то да се, пока  разденусь  да  схожу  оправиться, да
галстук потуже привяжу -- оно в аккурат и будет".
     Начал наш милый товарищ Василий  Иванович раздеваться, глядит, на стене
объявление -- двадцать копеек с персоны за раздеванье.
     Екнуло у Василия Ивановича сердце.
     "Нету,--  думает,--  у  меня таких денег. За  билет, да, действительно,
сполна уплачено. А больше нету,  копеек  восемь, должно быть, набежит. Если,
думает,  за  эту сумму  не  пристрою  одежду, то  худо. Придется  в пальто и
галошах преть и на шапке сидеть".
     Разделся наш сердечный друг, Василий Иванович. Подает одежду с галошами
за барьер.
     --  Извини,-- говорит,--  дядя, мелких мало. Прими  в руку что есть, не
считая.
     А при  вешалке,  как раз наоборот,  попался человек циничный. Он  сразу
пересчитал мелкие.
     -- Ты,-- говорит,--  что ж это, собачья пасть, шесть копеек  мне в руку
кладешь?
     Я, говорит, за это могу в аккурат тебя галошей по морде ударить!
     Тут сразу между ними ссора произошла. Крик.
     Вешальщик орет:
     -- Да мне, может, за эти мелкие противно за твоими галошами ухаживать.
     Отойди от моей вешалки, не то я за себя не ручаюсь!
     Василий Иванович говорит:
     --  Ты,  зараза, не  ори  на  меня. Не  подрывай  авторитета  в  глазах
буржуазии.
     Прими одежду, как есть, я тебе завтра занесу остатние.
     Вешальщик говорит:
     -- Ты меня  буржуазией не стращай. Я, говорит, не  испугался. Отойди от
моей вешалки на пушечный выстрел, арапская твоя личность!
     Тут, конечно,  другие вешальщики начали  обсуждать  эпизод. Дискуссия у
них
     поднялась, дескать, можно ли шесть копеек в руку совать.
     А время, конечно, идет. Последние зрители бегут в зал. Акт начинается.
     Васин вешальщик орет за своим барьером:
     --  Пущай,  говорит,  этот  паразит  в другой  раз  со  своей  вешалкой
приходит!
     Пущай, - говорит, - сам вешает и сам сторожит.
     Василий Иванович чуть не заплакал от обиды.
     -- Ах ты,-- говорит,-- старая морда, верзила-мученик! Да я, говорит, за
эти
     выражения могу тебе всю бороду выдернуть.
     Тут Василий Иванович поскорей надел пальто, положил галоши в шапку и
     бросился к дверям. Бросился к дверям -- не пущают в одеже.
     --  Братцы,--  говорит Василий Иванович,--  милые  товарищи,  билет же,
глядите,
     вот у меня в руке. Оторвите от него корешок и пропустите.
     Нет, не пускают.
     Тут, действительно, Василий Иванович прямо заметался. Спектакль идет.
     Музыка раздается. Билет в руке. И пройти нельзя.
     Поскорее разделся Василий Иванович, завернул одежу в узел. Ткнулся с
     узлом в дверь - не дозволяют.
     -- Вы бы , - говорят, - еще перину с собой принесли.
     А время идет. Музыка гремит. Антракт начинается.
     Василий Иванович совершенно упал духом. Бросился до своего вешальщика.
     -- Ах ты,-- говорит,-- распродажная твоя личность! Глядите, какую харю
     наел, ухаживая за нэпом!
     Еще немного -- и произошла бы некрасивая стычка. Но, спасибо, другие
     вешальщики разняли.
     Один старенький, наиболее добродушный вешальщик подумал и говорит
     Василию Ивановичу:
     -- Прямо, говорит,  очень жалко на тебя глядеть как ты расстраиваешься.
Вешай
     ко мне  задаром.  Только,  говорит,  завтра, Христа  ради, не  позабудь
принести.
     Василий Иванович говорит:
     -- Чего мне теперь вешать, раз второе действие идет!  Я,  говорит,  все
равно теперь
     ни хрена не пойму. Я, говорит, не привык пьесы с конца глядеть.
     Начал Василий  Иванович  продавать  свой  билет кому попало.  С  трудом
продал за
     гривенник одному беспризорному.
     Плюнул в сторону своего вешальщика и вышел на улицу.
     1928


     Я всегда симпатизировал центральным убеждениям.
     Даже  вот  когда  в  эпоху  военного  коммунизма  нэп   вводили,  я  не
протестовал. Нэп так нэп. Вам видней.
     Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я
как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
     И  действительно,  при  военном  коммунизме куда  как  было  свободно в
отношении культуры и цивилизации. Скажем, в  театре можно было свободно даже
не раздеваться -- сиди, в чем пришел, хоть при шапке. Это было достижение.
     А вопрос культуры  --  это  собачий  вопрос.  Хотя бы  насчет  того  же
раздеванья  в  театре.  Конечно,  слов нету,  без  пальто  публика  выгодней
отличается -- красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах,  то
у нас иногда выходит боком.
     Товарищ Локтев  и его  дама  Нюша Кошелькова на днях встретили  меня на
улице. Я гулял или, может быть, шел горло промочить-- не помню.
     Встречают и уговаривают:
     --  Горло,  говорят,  Василий  Митрофанович,  от вас не  убежит.  Горло
завсегда при вас, завсегда его  прополоскать успеете. Идемте лучше сегодня в
театр. Спектакль -- "Грелка".
     И, одним словом,  уговорили  меня  пойти в театр -- провести  культурно
вечер.
     Пришли  мы, конечно, в театр.  Взяли,  конечно,  билеты.  Поднялись  по
лестнице.
     Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
     -- Польта,-- говорят, - сымайте.
     Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою
в раздумье. Пальто у меня было в тот  вечер прямо на  ночную рубашку надето.
Пиджака не было. И чувствую, братцы  мои,  сымать как-то неловко.  "Прямо,--
думаю,--  срамота  может  произойти".  Главное --  рубаха нельзя сказать что
грязная. Рубаха не особенно грязная. Но, конечно, грубая,  ночная. Шинельная
пуговица,  конечно,  на вороте пришита крупная. "Срамота,-- думаю,-- с такой
крупной пуговицей в фойе идти".
     Я говорю своим:
     -- Прямо,  говорю, товарищи,  не знаю,  чего и делать. Я  сегодня  одет
неважно. Неловко как-то мне пальто сымать. Все-таки подтяжки и сорочка опять
же грубая.
     Товарищ Локтев говорит:
     -- Ну, покажись.
     Расстегнулся я. Показываюсь.
     -- Да,-- говорит,-- действительно видик...
     Дама тоже, конечно, посмотрела и говорит:
     -- Я, говорит, лучше домой пойду. Я, говорит, не могу, чтоб кавалеры  в
одних рубахах  рядом со мной ходили. Вы бы, говорит, еще подштанники  поверх
штанов пристегнули. Довольно, говорит,  вам неловко в таком отвлеченном виде
в театры ходить.
     Я говорю:
     -- Я не знал, что я в театры иду,-- дура какая. Я, может, пиджаки редко
надеваю. Может, я их берегу,-- что тогда?
     Стали мы думать, что делать.
     Локтев, собака, говорит:
     -- Вот чего. Я, говорит, Василий Митрофанович, сейчас тебе свою жилетку
дам. Надевай мою жилетку и ходи в ней, будто тебе все время в пиджаке жарко.
     Расстегнул он свой пиджак, стал щупать и шарить внутри себя.
     --  Ой,--  говорит,-- мать  честная, я,  говорит, сам  сегодня  не  при
жилетке. Я,  говорит,  тебе лучше  сейчас  галстук дам, все-таки  приличней.
Привяжи на шею и ходи, будто бы тебе все время жарко.
     Дама говорит:
     -- Лучше, говорит, я, ей-богу, домой, пойду. Мне, говорит,  дома как-то
спокойней.
     А то, говорит, один кавалер чуть не в подштанниках, а у другого галстук
заместо  пиджака. Пущай,  говорит,  Василий  Митрофанович в  пальто попросит
пойти.
     Просим и умоляем, показываем союзные книжки -- не пущают.
     -- Это,-- говорят, - не девятнадцатый год -- в пальто сидеть.
     -- Ну,--  говорю,-- ничего  не  пропишешь.  Кажись, братцы, надо  домой
ползти.
     Но как подумаю, что деньги заплачены,  не могу идти --  ноги не идут к,
выходу.
     Локтев, собака, говорит:
     --  Вот чего. Ты,  говорит, подтяжки отстегни,-- пущай их  дама понесет
заместо сумочки. А сам валяй, как есть: будто у тебя это летняя рубашка апаш
и тебе, одним
     словом, в ней все время жарко.
     Дама говорит:
     -- Я подтяжки не понесу,  как хотите. Я,  говорит, нe для того в театры
хожу,
     чтоб мужские  предметы в  руках носить. Пущай  Василий Митрофанович сам
несет
     или в карман себе сунет.
     Раздеваю пальто. Стою в  рубашке,  как  сукин  сын.  А  холод  довольно
собачий.
     Дрожу и прямо зубами лязгаю. А кругом публика смотрит.
     Дама отвечает:
     --  Скорей  вы,  подлец этакий,  отстегивайте  помочи.  Народ же кругом
ходит.
     Ой, ей-богу, лучше я домой сейчас пойду.
     А мне скоро тоже не отстегнуть. Мне холодно. У меня, может, пальцы не
     слушаются -- сразу отстегивать, Я упражнения руками делаю.
     После приводим себя в порядок и садимся на места.
     Первый акт проходит хорошо. Только что холодно. Я весь акт гимнастикой
     занимался.
     Вдруг в антракте задние соседи скандал поднимают. Зовут администрацию.
     Объясняют насчет меня.
     -- Дамам,-- говорят,-- противно на ночные рубашки глядеть. Это,
     говорят, их шокирует. Кроме того,  говорят, он все  время вертится, как
сукин сын.
     Я говорю:
     --  Я верчусь  от  холода. Посидите-ка  в  одной  рубахе. А я,  говорю,
братцы, и сам
     не рад. Что же сделать?
     Волокут меня, конечно, в контору. Записывают все как есть.
     После отпускают.
     -- А теперь,---говорят,-- придется вам трешку по суду отдать.
     Вот гадость-то! Прямо не угадаешь, откуда неприятности...
     1927


     Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
     Вся Россия,  можно  сказать, горюет  и  слезы  льет в  эту  прискорбную
годовщину.  Но,  между  прочим,  больше всех  горюет  и  убивается  --  Иван
Федорович Головкин.
     Этот  милый  человек  при  одном  только  слове  --  Пушкин  --  ужасно
вздрагивает
     и глядит в пространство.
     И  как  же ему,  братцы,  не глядеть  в пространство, если обнаружилась
такая,
     можно сказать, печальная, теневая сторона жизни гениального поэта.
     Мы, конечно, начнем нашу повесть издалека, чтобы не оскорбить память
     знаменитого  гения.  Начнем  примерно  с  1921  года.  Тогда будет  все
наглядней.
     В 1921  году, в декабре месяце приехал из армии в родной  свой  городок
Иван
     Федорович Головкин.
     А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка
     завязалась. Жизнь, одним слоном, ключом забила.
     А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно.
     Помещения  не имеет,  И  спит  по  субботам  у  знакомых.  На  какой-то
подстилке.
     В передней комнате. Ну и, конечно, через это настроен скептически.
     -- Нэп,-- говорит,-- это форменная утопия. Полгода, говорит, не могу
     помещения отыскать.
     В 1923  году Головкин  все-таки  словчился и  нашел помещение.  Или  он
въездные
     заплатил, или вообще фортуна к нему обернулась, но только нашел.
     Комната  маленькая. Два окна.  Пол,  конечно.  Потолок. Это  все  есть.
Ничего
     против не скажешь.
     А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился -- оклеил.
     Гвозди куда  надо  приколотил,  чтоб уютней  выглядело.  И  живет,  как
падишах.
     А  время, конечно, идет.  Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет
со
     дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
     На  восемьдесят  девятой  годовщине  разговоры,  конечно,  поднялись  в
квартире.
     Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в свое время в этом помещении.
Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу
этого какую ни
     на  есть  досточку  приклепать  с  полным  обозначением  события  --  в
назидание потомству.
     Иван  Федорович Головкин  тоже сдуру участие принял в этой дощечке,  на
свою голову.
     Только  вдруг  в  квартире  ропот  происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки
чистят.
     Углы подметают.
     Комиссия  приходит  из  пяти  человек  с  учеными  бородами.  Помещение
осматривает.
     Увидела  комиссия  разную  домашнюю  требуху  в  квартире -- кастрюли и
пиджаки
     -- и горько так вздохнула.
     -- Тут,-- говорит,--  когда-то  Александр Сергеевич Пушкин  две  недели
гостил
     у своего приятеля. И что же мы  здесь  видим спустя столетие? Мы видим,
что в данной квартире форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вон
брюки висят --
     подтяжки по стенам развеваются.  Ведь  это же  прямо  оскорбительно для
памяти гения!
     Нет, вряд ли поэт  посетил бы своего приятеля, если б знал, чем все это
кончится.
     Ну,  одним  словом,  через  три  недели выселили всех жильцов из  этого
помещения.
     Головкин, это верно, очень ругался. Крыл суровую пушкинскую эпоху и в
     особенности царя Николая Первого.
     Однако и своим от  Головкина досталось -- зачем, дескать, нет квартир и
жить негде.
     Иван  Федорович  Головкин выражал  свое особое мнение открыто, не боясь
никаких последствий.
     --  Что  ж,-- говорит,-- это такое?  Ну -- пущай он гений. Ну --  пущай
стишки
     сочинил: "Птичка прыгает на ветке". Но зачем же средних людей выселять?
Тогда предоставьте им площадь или дайте въездные.
     Хотел Головкин в Пушкинский заповедник поехать -- ругаться, но после
     занялся подыскиванием помещения.
     Он и сейчас еще ищет. Осунулся, поседел. Требовательный такой стал. Все
расспрашивает, кто  да  кто раньше жил в этом помещении. И не жил ли  здесь,
оборони  создатель,  Демьян  Бедный  или артист Качалов? А если  жил, то он,
Головкин, и
     даром не возьмет такого помещения.
     А это верно: как это некоторые крупные гении легкомысленно поступают --
     мотаются  с квартиры на квартиру, переезжают. А после  такие  печальные
результаты.
     Да вот недалеко  ходить,-- один наш знакомый  поэт  за последний год не
менее
     семи комнат сменил. Все, знаете, никак не может ужиться. За неплатеж.
     А ведь, может, он, черт его знает, гений!
     Ох, и обложат же его лет через пятьдесят за эти самые семь комнат.
     Единственно, может быть, кризис несколько ослабнет к тому времени. Одна
надежда.
     1927


     Один мой знакомый парнишка,-- он, между прочим, поэт -- побывал в этом
     году за границей.
     Он объездил Италию и Германию для ознакомления с буржуазной культурой
     и для пополнения недостающего гардероба.
     Очень много чего любопытного видел.
     --   Ну,   конечно,--   говорит,--   громадный   кризис,   безработица,
противоречия
     на каждом шагу. Продуктов и промтоваров  очень  много, но купить  не на
что.
     Между прочим, он ужинал с одной герцогиней. Он сидел со своим знакомым
     в ресторане.
     Знакомый ему говорит:
     --  Хочешь,  сейчас  я  для  смеха  позову  одну  герцогиню.  Настоящую
герцогиню, у
     которой пять домов, небоскреб, виноградники и так далее.
     Ну, конечно, наворачивает.
     И, значит, звонит по телефону. И вскоре  приходит такая красоточка, лет
двадцати.
     Чудно  одетая.  Манеры.  Небрежное  выражение.  Три  носовых  платочка.
Туфельки на
     босу ногу.
     Заказывает она себе шнельклопс и в разговоре говорит:
     -- Да, знаете, я уже, пожалуй, неделю мясного но кушала.
     Ну,  поэт  кое-как  по-французки  и  по-русски  ей  отвечает:  дескать,
помилуйте,
     у  вас  а  ла  мезон  столько  домов,  врете,  дескать,  наворачиваете,
прибедняетесь, тень наводите.
     Она говорит:
     --  Знаете, уже полгода,  как  жильцы  с  этих домов мне  квартплату не
вносят.
     У населения денег нет.
     Этот  небольшой  фактик  я  рассказал  так, вообще.  Для  разгона.  Для
описания
     буржуазного  кризиса. У них  там очень отчаянный кризис со всех сторон.
Но, между
     прочим, на улицах у них чисто.
     Мой знакомый поэт очень, между прочим, хвалил ихнюю европейскую чистоту
и  культурность.  Особенно,  говорит,  в  Германии, несмотря  на  такой  вот
громадный кризис, наблюдается удивительная чистота и опрятность.
     Улицы они, черт  возьми,  мыльной пеной моют.  Лестницы скоблят  каждое
утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и  лежать на подоконниках,
как у нас.
     Кошек своих хозяйки на  шнурочках выводят прогуливать. Черт  знает  что
такое.
     Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
     Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то  сияют
небесной  чистотой. Приятно, неоскорбительно для  человеческого  достоинства
туда заходить.
     Он зашел,  между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто
так, для смеху. Заглянул -- верно ли есть отличие,-- как у них и у нас.
     Оказывается, да. Это,  говорит,  ахнуть можно  от восторга и удивления.
Волшебная чистота, голубые стенки,  на полочке  фиалки стоят. Прямо  уходить
неохота. Лучше, чем в кафе.
     "Что,-- думает,-- за  черт. Наша  страна, ведущая в смысле политических
течений,
     а в смысле чистоты мы еще сильно отстаем. Нет, думает, вернусь в Москву
-- буду
     писать об этом и Европу ставить в пример. Конечно, у нас многие ребята
     действительно  относятся  ханжески  к  этим  вопросам. Им,  видите  ли,
неловко писать
     и читать про такие низменные вещи.  Но я, думает, пробью  эту косность.
Вот вернусь
     и поэму напишу -- мол, грязи много, товарищи,-- не годится... Тем более
у нас сейчас кампания за чистоту -- исполню социальный заказ".
     Вот наш поэт находится за закрытой дверью. Думает, любуется фиалками,
     мечтает,  какую  поэму он  отгрохает. Даже  приходят  к  нему  рифмы  и
строчки.
     Чего-то там такое:

     Даже сюда у них зайти очень мило --
     Фиалки на полках цветут.
     Да разве ж у нас прошел Аттила,
     Что такая грязь там и тут.

     А после, напевая последний немецкий фокстротик "Ауфвидерзейн, мадам",
     хочет уйти на улицу.
     Он  хочет открыть  дверь, но видит -- дверь не открывается. Он подергал
ручку --
     нет. Приналег плечом -- нет, не открывается.
     В  первую  минуту  он даже  слегка  растерялся. Вот,  думает,  попал  в
западню.
     После хлопнул себя по лбу.
     "Я,  дурак,--  думает,--  позабыл,  где нахожуся,-- в капиталистическом
мире.
     Тут у них за  каждый шаг небось  пфенниг плати. Небось, думает, надо им
опустить
     монетку --  тогда дверь  сама  откроется. Механика. Черти.  Кровопийцы.
Семь шкур
     дерут. Спасибо, думает, у  меня в  кармане  мелочь есть. Хорош был бы я
гусь без
     этой мелочи".
     Вынимает   он    из    кармана   монеты.    "Откуплюсь,--   думает,--от
капиталистических
     щук. Суну им в горло монету или две".
     Но видит -- не тут-то было. Видит -- никаких ящиков и отверстий нету.
     Надпись какая-то есть, но цифр на ней никаких не указано. И куда именно
     пихать и сколько пихать -- неизвестно.
     Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул. Начал легонько стучать.
     Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
     Слышит -- собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте.
     Поэт говорит:
     -- Отпустите на волю, сделайте милость.
     Немцы  чего-то  шушукаются,  но,  видать,  не  понимают  всей   остроты
ситуации.
     Поэт говорит:
     --  Геноссе,   геноссе,  дер  тюр,  сволочь,  никак   не   открывается.
Компренешен.
     Будьте любезны, отпустите на волю. Два часа сижу.
     Немцы говорят:
     -- Шпрехен зи дейч?
     Тут поэт прямо взмолился:
     -- Дер тюр, говорит, дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
     Вдруг за дверью русский голос раздается:
     -- Вы, говорит, чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
     -- Ну да,-- говорит.-- Второй час бьюсь.
     Русский голос говорит:
     -- У них,  у  сволочей, эта дверь  механическая. Вы, говорит, наверное,
позабыли
     машинку дернуть.  Спустите воду, и тогда  дверь сама откроется. Они это
нарочно
     устроили для забывчивых людей.
     Вот знакомый  сделал,  что ему  сказали, и вдруг,  как  в сказке, дверь
открывается.
     И  наш  знакомый,  пошатываясь, выходит  на  улицу  под легкие улыбки и
немецкий
     шепот.
     Русский говорит:
     --  Хотя я  есть  эмигрант,  но мне  эти немецкие затеи и колбасня тоже
поперек
     горла стоят. По-моему, это издевательство над человечеством...
     Мой знакомый не стал, конечно, поддерживать разговор с эмигрантом, а,
     подняв воротник пиджака, быстро поднажал к выходу.
     У входа сторож его почистил метелочкой, содрал малую толику денег
     и отпустил восвояси.
     Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился.
     "Ага, - думает, - стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по
себе.
     Стало  быть,  немцы  тоже  ее  силой  насаждают  и  придумывают  разные
хитрости,
     чтобы  поддержать культуру.  Хотя  бы  у нас  тоже чего-нибудь подобное
сочинили".
     На этом мой знакомый успокоился и напевая "Ауфвидерзейн, мадам", пошел
     в гости как ни в чем не бывало.
     1933



     Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома.
     Конечно, слов  нет,  в  больнице, может быть, светлей  и  культурней. И
калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится,
дома и солома едома.
     А  в  больницу  меня  привезли  с брюшным  тифом. Домашние думали  этим
облегчить мои неимоверные страдания.
     Но только  этим  они не достигли цели,  поскольку мне попалась какая-то
особенная больница, где мне не все понравилось.
     Все-таки только  больного привезли, записывают  его в книгу, и вдруг он
читает на стене плакат: "Выдача трупов от 3-х до 4-х".
     Не  знаю,  как другие больные,  но  я  прямо закачался на ногах,  когда
прочел это воззвание. Главное, у  меня  высокая температура, и вообще жизнь,
может быть, еле теплится в моем организме,  может быть, она на волоске висит
-- и вдруг приходится читать такие слова.
     Я сказал мужчине, который меня записывал:
     -- Что вы, говорю, товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете?
     Все-таки, говорю, больным не доставляет интереса это читать.
     Фельдшер, или, как там его,-- лекпом, удивился, что я ему так сказал, и
говорит:
     -- Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту  не идет
от жара,
     а  тоже,  говорит,  наводит  на  все  самокритику.  Если,  говорит,  вы
поправитесь,
     что вряд ли, тогда и критикуйте,  а не то мы  действительно от  трех до
четырех выдадим
     вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.
     Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая
     температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал.
     Я только ему сказал:
     -- Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь
     за свое нахальство. Разве, говорю, можно больным такие речи слушать?
     Это, говорю, морально подкашивает их силы.
     Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется, и
     сразу замял разговор. И тут сестричка подскочила.
     -- Пойдемте,-- говорит,-- больной, на обмывочный пункт.
     Но от этих слов меня тоже передернуло.
     -- Лучше бы,-- говорю,-- называли не обмывочный пункт, а ванна.
     Это, говорю, красивей  и возвышает больного. И  я,  говорю,  не лошадь,
чтоб
     меня обмывать.
     Медсестра говорит:
     --  Даром  что больной,  а тоже,  говорит,  замечает  всякие  тонкости.
Наверно,
     говорит, вы не выздоровеете, что во все нос суете.
     Тут она привела мена в ванну и велела раздеваться.
     И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит
     какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит,
наверно,
     из больных.
     Я говорю сестре:
     -- Куда же вы меня, собаки, привели -- в дамскую ванну? Тут, говорю,
     уже кто-то купается.
     Сестра говорит:
     --  Да это  тут  одна  больная  старуха сидит. Вы  на  нее не обращайте
внимания.
     У нее высокая  температура, и она  ни  на что не реагирует. Так что  вы
раздевайтесь
     без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам
     свежей воды.
     Я говорю:
     -- Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне, говорю,
     определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
     Вдруг снова приходит лекпом.
     -- Я,-- говорит,-- первый раз вижу такого привередливого больного. И то
     ему,  нахалу,  не  нравится,  и  это  ему нехорошо.  Умирающая  старуха
купается, и то
     он претензию выражает. А у нее, может быть, около сорока температура, и
она ничего в расчет не  принимает  и все  видит  как сквозь сито. И,  уж  во
всяком случае, ваш вид
     не  задержит  ее в  этом мире лишних пять минут. Нет, говорит, я больше
люблю,
     когда к нам больные поступают  в  бессознательном состоянии. По крайней
мере
     тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные
пререкания.
     Тут купающаяся старуха подает голос:
     -- Вынимайте, говорит, меня из воды, или, говорит, я  сама сейчас выйду
и всех
     тут вас распатроню.
     Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться.
     И  пока я раздевался,  они моментально напустили горячей воды и  велели
мне
     туда сесть.
     И, зная мой характер, они  уже не стали спорить со  мной и старались во
всем
     поддакивать. Только  после  купанья они дали  мне огромное, не по моему
росту, белье.
     Я думал, что  они нарочно от  злобы подбросили мне такой комплект не по
мерке,
     но потом я увидел, что у них это -- нормальное явление. У них маленькие
     больные, как правило, были в больших рубахах, а большие -- в маленьких.
     И  даже  мой  комплект  оказался  лучше, чем  другие.  На  моей  рубахе
больничное
     клеймо стояло на рукаве и не портило общего  вида,  а на других больных
клейма
     стояли у кого на  спине,  а  у  кого на  груди, и это  морально унижало
человеческое
     достоинство.
     Но поскольку у меня  температура все больше  повышалась, то я и не стал
об этих предметах спорить.
     А положили меня в  небольшую палату, где лежало около тридцати  разного
сорта  больных.  И  некоторые,  видать,  были  тяжелобольные.  А  некоторые,
наоборот,
     поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись
по
     палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем.
     Я говорю сестрице:
     -- Может быть,  я  попал в  больницу  для душевнобольных,  так вы так и
скажите.
     Я, говорю, каждый  год в больницах  лежу, и никогда ничего подобного не
видел.
     Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.
     Та говорит:
     -- Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к
вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?
     Я  поднял крик,  чтоб пришел главный врач,  но вместо него вдруг пришел
зтот  самый фельдшер.  А  я был  в ослабленном состоянии. И  при виде его  я
окончательно потерял
     свое сознание.
     Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три.
     Сестричка говорит мне:
     -- Ну, говорит, у вас прямо двужильный орга низм. Вы, говорит, скрозь
     все испытания прошли. И даже мы вас случайно  положили около  открытого
окна,
     и то  вы неожиданно  стали поправляться. И теперь,  говорит, если вы не
заразитесь
     от своих соседних больных, то, говорит, вас можно будет чистосередечно
     поздравить с выздоровлением.
     Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно
     перед самым выходом захворал детским заболеванием - коклюшем.
     Сестричка говорит:
     --  Наверно,  вы  подхватили заразу  из соседнего флигеля.  Там  у  нас
детское
     отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали  из прибора, на  котором
ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули.
     В общем,  вскоре организм взял свое, и я  снова стал  поправляться.  Но
когда дело
     дошло до  выписки, то  я  и  тут, как говорится,  настрадался  и  снова
захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на  коже
пошли мелкие прыщики вроде сыпи.
     И  врач  сказал: "Перестаньте  нервничать,  и  это  у  вас  со временем
пройдет".
     А я  нервничал  просто  потому, что  они  меня не  выписывали.  То  они
забывали,
     то у них  чего-то не было, то  кто-то не пришел и нельзя было отметить.
То, наконец,
     у них началось движение жен больных, и весь персонал с ног сбился.
     Фельдшер говорит:
     --  У  нас  такое  переполнение,  что  мы  прямо  не  поспеваем больных
выписывать. Вдобавок у вас только восемь  дней  перебор, и  то вы поднимаете
тарарам.  А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются,
и то они терпят.
     Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой.
     Супруга говорит:
     -- Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты  отправился в загробный
мир,  поскольку  из  больницы  пришло  извещение, в  котором говорится:  "По
получении сего
     срочно явитесь за телом вашего мужа".
     Оказывается, моя супруга побежала  в  больницу,  но  там извинились  за
ошибку,
     которая  у них произошла в бухгалтерии. Это у них  скончался  кто-то, а
они почему-то подумали на меня.  Хотя я к  тому времени был здоров, и только
меня  на  нервной  почве закидало прыщами.  В  общем,  мне  почему-то  стало
неприятно  от  этого происшествия, и  я  хотел побежать  в больницу, чтоб  с
кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что
     у них там бывает, так, знаете, и не пошел.
     И теперь хвораю дома.
     1936


     На этот раз позвольте рассказать драматический эпизод из жизни  умерших
людей.
     А так  как  это  факт,  то  мы  и не  позволим себе  в  своем изложении
допускать слишком много смеха и шуток,  для того чтобы не обидеть оставшихся
в живых.
     Но  поскольку  эта история  до некоторой степени  комична и  смех,  как
говорится,
     сам  по  себе  может  прорваться, то  мы заранее  попросим  у  читателя
извинения за
     невольную, быть может, нетактичность по отношению к живым и мертвым.
     Конечно, сам факт  в своем первоначальном смысле ничего  комического не
имел.  Наоборот, умер один  человек, один небольшой работник,  индивидуально
незаметный
     в блеске наших дней.
     И,  как  это  часто  бывает,  после  смерти  начались пышные разговоры:
дескать,
     сгорел на своем посту, эх, кого мы потеряли, вот это был человек, какая
жалость,
     друзья, что мы его лишились.
     Ну,   ясно,   конечно,  безусловно,   при   жизни  ему   ничего  такого
оригинального никто
     не говорил, и он, так сказать, отправился в дальний путь, сам  того  не
подозревая, что
     он собой представляет в фантазии окружающих людей.
     Конечно, если бы он не умер, то еще неизвестно, как бы обернулась эта
     фантазия. Скорей всего, те же окружающие, как говорится, загнули бы ему
салазки.
     Но  поскольку  он  безвозвратно  умер,  то  вот  оно так  и  получилось
божественно.
     С  одной  стороны, друзья, прелестно  умирать,  а с  другой  стороны --
мерси, лучше
     не   надо.   Уж   как-нибудь   обойдемся   без   вашей   чувствительной
благодарности.
     Короче  говоря, в том учреждении,  где  он  работал,  состоялась  после
занятий
     беседа, и на этой  беседе  вспоминали  разные  трогательные  эпизоды из
жизни умершего.
     Потом сам директор взял слово. И в силу ораторского искусства он загнул
свою
     речь   до  того  чувствительно,   что   сам  слегка   прослезился.   И,
прослезившись, похвалил умершего сверх всякой меры.
     Тут  окончательно разыгрались  страсти.  И каждый  наперерыв  стремился
доказать,
     что он потерял верного друга, сына, брата, отца и учителя.
     Из  рядов  вдруг один  пронзительно  крикнул, что  надо  бы захоронение
попышней устроить, чтобы другие служащие тоже стремились бы к этому. И, видя
это, они,
     может  быть,  еще  более  поднажмут  и  докажут  всем,  что  они  этого
заслуживают.
     Все сказали:  это  правильно. И  директор сказал: пусть союз на  стенку
лезет -- захоронение будет отнесено на казенный счет.
     Тогда  встал  еще один  и  сказал, что таких замечательных  людей надо,
вообще
     говоря, хоронить с музыкой, а не везти молча по пустынным улицам.
     Тут,  утирая  слезы, встает со своего места родственник этого умершего,
его
     родной племянник, некто Колесников.
     Он так говорит:
     -- Боже мой, сколько лет я жил с моим дядей в одной квартире! Не скажу,
чтобы мы часто с ним ругались,  но все-таки мы жили неровно поскольку я и не
думал, какой  у меня дядя. А теперь, когда  вы мне  об этом говорите, каждое
ваше слово, как расплавленный металл, капает на мое  сердце.  Ах, зачем я не
устроил уютную жизнь моему дяде! Теперь это меня будет мучить всю мою жиэнь.
Нет, я не поленюсь смотаться в одно местечко, где, как мне известно, имеется
лучший духовой оркестр из шести труб и  одного барабана. И мы пригласим этот
оркестр, чтобы он сыграл моему дяде что-нибудь особенное.
     Все сказали:
     -- Правильно, пригласи  этот оркестр -- этим ты частично загладишь свое
хамское поведение по отношению к своему дяде.
     Короче  говоря, через два дня состоялось захоронение. Было много венков
и масса народу. Музыканты действительно играли недурно и привлекали внимание
прохожих,
     которые то и дело спрашивали: "Кого хоронят? "
     Сам племянник  этого дяди подошел на  ходу к  директору и  так ему тихо
сказал:
     -- Я пригласил этот оркестр, но они поставили условие -- заплатить им
     сразу  после  захоронения, поскольку они вскоре уезжают на  гастроли  в
Старую Руссу.
     Как нам поступить, чтобы заплатить им без особой мотни?
     Директор говорит:
     -- А разве за оркестр не ты будешь платить?
     Племянник удивился и даже испугался. Он говорит :
     -- Вы же сами сказали, что похороны на казенный счет. А я только бегал
     приглашать оркестр.
     Директор говорит:
     -- Так-то  так,  но  как  раз оркестр у  нас по смете не  предусмотрен.
Собственно
     говоря,   умерло   маленькое,  незначительное  лицо,   и  вдруг  мы   с
бухты-барахты
     пригласили ему оркестр! Нет, я не могу  на это  пойти, мне  союз за это
холку намнет.
     Которые шли с директором, те тоже сказали:
     --   В  конце   концов,  учреждение  не  может   платить   за   каждого
скончавшегося. Еще
     скажи спасибо, что заплатили за грузовик и за всякую похоронную муру. А
за оркестр
     сам плати, раз это твой дядя.
     Племянник говорит:
     -- Что вы -- опухли, откуда я двести рублей возьму?
     Директор говорит:
     -- Тогда сложись вместе со своими родственниками и как-нибудь вывернись
     из беды.
     Племянник, сам пе свой, подбежал на  ходу  к  вдове и  доложил  ей, что
происходит.
     Вдова еще больше зарыдала и отказалась что-либо платить.
     Колесников пробился  сквозь  толпу  к оркестру и  сказал  им, чтобы они
перестали  дудеть  в  свои  трубы,  поскольку  дело   запуталось   и  теперь
неизвестно, кто будет платить.
     В  рядах  оркестрантов,  которые   шли   строем,  произошло   некоторое
замешательство. Главный из них сказал:
     -- Музыку  мы  не  прекратим,  доиграем  до конца и через суд потребуем
деньги
     с того, кто сделал заказ.
     И, снова взмахнув медными тарелками, прекратил дискуссию.
     Тогда  Колесников  опять  пробился  к   директору,  но   тот,  предвидя
неприятности,
     сел в машину и молча отбыл.
     Беготня и суетня вызвали удивление  в рядах процессии. Отъезд директора
и
     громкое  стенание  вдовы еще  того более поразили всех  присутствующих.
Начались
     разговоры,  расспросы и шептанья,  тем более  что  кто-то пустил  слух,
будто директора
     срочно вызвали по вопросу о снижении зарплаты.
     В  общем,  к  кладбищу  подошли в полном  беспорядке.  Само захоронение
состоялось
     в крайне  быстром темпе  и уже без речей. И  все разошлись не  особенно
довольные. И некоторые  бранили умершего, вспоминая из  его мелкой жизни  то
одно, то другое.
     На другой день племянник умершего дяди  до того нажал на директора, что
тот
     обещал согласовать вопрос с союзом.  Но при этом сказал, что дело  вряд
ли пройдет,
     так  как задача  союза  --  заботиться  о  живых, а  не  валандаться  с
мертвыми.
     Так или иначе, Колесников пока что продал свое драповое пальто, чтобы
     отвязаться  от оркестрантов,  которые  действительно  ни перед  чем  не
остановились
     бы, чтобы получить свои пречистые.
     Свое  пальто  племянник продал за 260  рублей. Так что после расплаты с
оркестром
     у него остался навар-- 60 рублей. На эти деньги  племянник своего  дяди
пьет третий
     день. И это обстоятельство сигнализирует нам, что учреждение во главе с
директором
     оказалось не на полной высоте.
     Будучи выпивши, племянник этого дяди  пришел  ко мне  и, утирая рукавом
слезы, рассказал мне об  этой  своей мелкой неприятности,  которая  для него
была, наверно,
     далеко не последней.
     Для дяди же эта мелкая неприятность была последней. И то хорошо.


     1939

Популярность: 88, Last-modified: Sun, 14 Nov 2004 16:09:24 GMT