лотой; очень мучился человек, уже больше года почти не говорил с женой и дочерью, старался по делам уезжать из города, чаще всего без надобности. В этот вечер тоже сказал (горничной), будто уезжает, а сам спрятался в кофейне на Ланжероновской, наискось против своего подъезда; видел, как подъехал на лихаче Сережа, и как уехал с дамами. Проследил их до лимана и до той гостиницы; околачивался под освещенными окнами час и два, пока там не потухла керосиновая лампа. Тогда позвонил, снял и для себя комнату, в чулках прошел по коридору, в левой руке была бутылочка, в правой нарочно заготовленный молоток; молотком он и прошиб расшатанный дешевый замок того номера и ворвался в комнату. Лампу они потушили, но на столике горела стеариновая свеча. Увидя молоток и сумасшедшие глаза, Сережа вскочил и бросился вырывать молоток; Ровенский не боролся, уступил, но перенес бутылочку из левой руки в правую и плеснул Сереже в лицо. Потом он говорил, что хотел то же сделать и с женой, а дочку Нюту "просто хотел задушить", но уже не поднялась рука; или "сразу все равно стало", как он говорил потом на суде. Седенькая уже была старушка Анна Михайловна, когда я ее после этого увидел, а ведь только лет пять тому назад казалась старшей сестрой Маруси. Я у них долго просидел, дурень дурнем, слова не шли из горла; она тоже молчала. Игнац Альбертович, тоже страшно подавшийся по внешности, и тут еще не сдался внутренне: старался поддержать разговор на посторонние темы, цитировал длинные строки из виландова "Оберона"; даже из Клопштока. XXVI. НЕЛАДНОЕ Письмо, под влиянием которого я собрался еще раз поехать в гости к Марусе, было длинное и беспорядочное. Конечно, слов я уже не помню, и нечего притворяться, будто помню; а все же так оно живо у меня в памяти, что не только его мысли, но и звучание берусь восстановить верно. "Милый друг, милый друг, мне что то неладно стало. Самойло прелесть, на редкость тонкая душа и рыцарь; даже то умеет, чего никто не умеет -- молчать и стушевываться, когда я зла на все планеты. Он, верно, думает, что больше всего я зла на него: честное слово, неправда. Иногда про себя перебираю: за кем было бы мне лучше замужем изо всех, кого можно было женить на себе? Ни за кем бы так хорошо не было. Он даже сердиться умеет красиво, как природный барин. Мы не разлюбились, у нас и теперь бывают совсем пьяные встречи. Этого не полагается докладывать знакомым мальчикам, но "Марусе все можно". Самойло не при чем. "Дети мои -- оба лучше. Старший уже помощник, волочит мне метелку или приносит спички: спички приносит, когда я подметаю, а метелку на кухню, когда я кипячу молоко; но намерения у него самые благосклонные. Смотрит при этом в глаза снизу вверх серьезными глазами честного пса... вся душа переворачивается. И язык у него смешной -- наполовину хохлацкий в честь горничной Гапки, и все глаголы в женском роде из-за привычки к дамскому обществу: ввалится ко мне в спальню и заявляет: -- Бачь, мамо, я пришла! -- Меньшой, при обряде лишения прав по закону вашей нации, окрещен Жоржиком; его главный вклад в семейное благополучие состоит в том, что он никогда не плачет, даже когда мыло попадает в глаза: выдержанный мужчина, в дедушку пойдет, надо будет пригласить фрайлен, знающую стихи Leier und Schwert, чьи не помню; но пока ему еще до первого годового юбилея далеко. "Мне с ними со всеми тремя страшно уютно. Ничего мне больше не надо. Не осталось никакого любопытства ни к чему, кроме одного -- какой будет Мишка через месяц и Жоржик через неделю (у них это целые возрасты). Так бы села и написала книгу: "Домострой счастливой женщины". Каждое слово было бы в ней святейшая правда; а вся книга зато -- вряд ли. "Ничего больше не надо" -- это правда. Только вот в чем заноза: люди думают, будто "ничего больше не надо" -- то же самое, что "достаточно". Не знаю... Ведь бывает, что у Мишки нет аппетита, но это не значит, что Мишка тогда сыт. "Стольный город Овидиополь тоже не виноват. Прошлой зимой, когда вас не было, провела месяц в Одессе, была во всех театрах и на двух балах: ничего, не скучала, но уехала обратно с удовольствием. "Ничего мне не надо". "Я адски похорошела; летом сюда съезжается много молодежи, по большей части русские -- успех имею у них великий, но никто не смеет ухаживать по настоящему: такая у меня репутация семьянинки. И слава Богу: я знаю, что теперь (порви письмо, кусочки сожги) меня кто угодно, лишь бы только был чистенько умытый, одним мизинцем мог бы снять с полочки верных жен; даже, вероятно, без всяких прежних "границ", прямо на седьмое небо. И ничуть не потому, чтобы меня тянуло на седьмое небо: я ведь сказала -- не осталось у меня никакого любопытства: просто так. Идет человек по дороге, дорога ведет именно туда, куда ему надо и куда хочется; вдруг справа тропинка, самая обыкновенная, ничуть не живописная, не таинственная; может быть, даже написано на ней "тупик". А человек вдруг остановился и думает: не свернуть ли? Зачем свернуть, куда свернуть, он и сам не знает; но я не ручаюсь, что не свернет. Не о таких ли говорят умные люди: пропащий человек? "Я теперь ужасно много про себя философствую; не рассердитесь, если выйдет бессвязно. Может быть, есть души, которым нет на свете места вне молодости. "Молодость" -- это значит такая пора, когда ничего еще не решено, поэтому все еще можно решить, как хочется, или как тебе хоть кажется. Стоишь себе на пороге всего мира, перед тобою сто дверей, можешь открыть какую угодно, заглянуть, не входя, -. не понравится, захлопни и попробуй другую. Это дает страшное ощущение всемогущества: молодость и есть всемогущество. А потом, когда все это прошло, -- точно сняли с тебя императорскую корону. Все люди с этим мирятся, т. е. даже не подозревают, что была корона и ее сняли; но есть, очевидно, исключения. Иногда мне кажется так: низложенных королей много было в истории, но у них оставалось важное утешение -- мечтать о реванше. Но представьте себе такого короля, который на минуту отлучился из королевства -- а королевство взяло и утонуло, как Атлантида. Ходи весь век разжалованный, и даже мечтать не о чем. -- Должно быть, годам к 35 это все пройдет. "Милый друг, приезжайте ко мне хоть на неделю. Это звучит подозрительно после того, что я писала только что о мизинце, которым можно меня снять с полочки; но ведь уже мы оба знаем, что этого романа почему-то Господь Бог решил никогда не дописывать. Часто я думаю, что это странно и жаль. Одну главу Он написал и это была лучшая ночь моей жизни. Но продолжения не будет, не бойтесь и приезжайте. Ничему вы не поможете, ведь нельзя лечить от болезни, которой нет; но мне хочется хоть недели каникул". x x x Еще помню, что около того времени пришел я раз в парикмахерскую Фонберга на Ришельевской, и подмастерье Куба, повязывая салфетку, в сотый раз сказал мне сочувственно: -- Напрасно вы бреетесь: волос у вас жорсткий, а шкура нежная. В эту минуту с соседнего кресла мне сказали "драсте", и, повернувшись, я под сплошным париком из шампуня узнал Абрама Моисеевича. Мы разговорились, сначала на нейтральные темы, из-за публичного места. -- Как поживает брат ваш Борис Маврикиевич? -- Бейреш? Бейреш в Италии; не более и не менее. Не мог поехать в Мариенбад, как все люди; непременно ему нужно в Италию. Аристократ. Пишет письма с описаниями. И, не взирая на публичное место, Абрам Моисеевич вытащил из кармана открытку и, мешая работать подмастерью, вслух прочитал мне "бейрешево" сочинение. Были там, действительно, описания соборов и каналов, отменно возвышенного слога, но я их не помню. Запомнил только две фразы, в таком роде: "Зато кормят неважно, особенно мясное: сегодня подали такой антрекот, что я подозреваю, что это вовсе конница, а не антрекот". "Передан мой нижайший поклон Игнацу и особенно незабвенной Анюте; я положительно убит горем по делу о недоразумении с Сережей, хотя он всегда был такой шалопай". Подпись: "Твой истопреданный брат Бор.". Когда мы вышли, я его проводил до его дома на Колонтаевской, и всю дорогу он говорил о разных членах семейства Мильгром; с большим чувством говорил. -- Шалопай он был шалопай, я ему тоже еще не простил тот "экс", хотя, конечно, большую радость они мне доставили, что обобрали Бейреша тоже. Но надо быть такой коровой, как Бейреш, чтобы теперь так писать. Как будто весь итог Сережиного баланса -- это и есть "шалопай". А я вам говорю, что Сережа просто на тридцать лет поздно родился, или, скажем, на пятьдесят. Когда я был еще дитем, только такие люди тут в Одессе и делали карьеру. Один богател на контрабанде, другой на том, что грузил зерно по тридцать процентов мусора на мешок; а третий просто подкупал приемщика, получал у него обратно погашенные коноссаменты, смывал печати фотоженом и потом продавал их дуракам в Херсоне -- на то и Херсон. За то сами были богаты, и вокруг каждого кормилось сколько душ. Честное слово, тогда лучше было. В портовом городе, который хочет расти, нужны жулики, шесть пальцев на каждой руке и на каждом пальце крючок; сибирники тут нужны, а не честные телята, как я и Бейреш или Мильгром -- нам место в бейсамедреше, учить мишнаес, а не по хлебной части. Смотрите, был город первый на всю Россию, а теперь скисает, уже завидует какому то Николаеву, еще завтра будет завидовать Очакову. Сорок лет тому назад был бы этот Сережа, верно, первый гвир на все Черное море, и мы с Бейрешем были бы при нем лапетутниками -- и этот болван Ровенский тоже, не смотря на. Потом он мне рассказал про Анну Михайловну: странно, до того разговора я ничего не знал о ее прошлой жизни. -- Э, что там ваши либеральные правила, будто жениться надо по любви. Это все равно, что материю на пиджак выбирать с завязанными глазами. Когда мальчишка и девчонка влюбились, это ведь значит, что оба слепые. Хотите знать, как вышла замуж Анюта Фальк? Старый Фальк был умница, посмотрит на человека и сразу может составить гросбух всей его натуры. Едет он однажды из Киева в Одессу, а напротив сидит молодой человек и читает немецкую газету. Разговорились. На какой-то станции Фальк хотел пойти в буфет, а молодой человек говорит: не надо, у меня хватит на двоих. Снял с полки корзиночку, там у него чайник, нарезанные булочки, сало, варшавская колбаса, крутые яйца, ножички, вилочки, блюдечки, все привязано ремешками. Фальк закусил, а потом спрашивает: как вас зовут? -- Мильгром. -- Из каких Мильгромов -- волынских или таврических? -- Из Житомира. -- Холостой? -- Холостой. -- Слушайте, заезжайте не в гостиницу, а ко мне: -- я посмотрю -- может быть, выдам за вас свою дочку, девятнадцать лет, сделала гимназиум, играет на пианино (но не каждый день), приданое двадцать тысяч. -- Через месяц поставили свадьбу, и вышла самая любящая пара на весь город. Я бываю во всех знатных домах, адвокаты и доктора, и даже у гофмаклера свой человек: я у них всегда чувствую, что достаточно жене сказать самое обыкновенное слово -- ну, "крышка" -- и уже господин хозяин злится, потому что ему эта "крышка" напоминает какую то ихнюю драку в позапрошлом году. А у Мильгромов -- никогда. -- А что они вытерпели! Старый Фальк сейчас после свадьбы прогорел; тогда была турецкая война и закрылись Дарданеллы. Он, конечно, ни зятю, ни дочке ни слова не сказал. Но они сами три дня думали и молчали, на третий день пошли в театр на какую то комедию, Островского или как его зовут; на галерку пошли, они помаленьку еще тогда жили, квартира на Кузнечной. Комедия была, видно, очень такая: просто взяла обоих за печенку; вышли из театра и решили вернуть Фальку все двадцать тысяч. Вы скажете: это Игнац? А я вам говорю: это она. Вообще знайте, раз навсегда, про все еврейские дома: если нужно решить что то очень трудное, всегда решает "она". Моя Лея уж на что была глупая, как пробка, но мне бы и в голову не пришло, скажем, баржу купить, или продать дом на Слободке Романовке, без того, чтобы она сказала: "Я знаю? делай, как знаешь". -- Когда родилась Маруся, у них не то что няньки, даже горничной не было, Анюта на базар ходила... Под конец он перешел на свою любимую тему: -- Я вам говорю, за все горе им заплотит Торик. Хотите знать Торика? Есть у меня служащий, так себе червячок, и фамилия обидная: Фунтик; я его, может быть, два раза посылал к Торику с бумагами. Так у него была на прошлой неделе у сына бармицва. Так что делает Торик? Послал поздравительное письмо и мешочек бархатный для тфилин; и не это главное, а в письме он самого Фунтика и мадам Фунтик назвал по имени отчеству (я их сто лет знаю и не знал, что у них были папаши). Вот он Торик: все у него записано, со всеми вежливый, все равно, Ашкенази, или Бродский, или чей то десятый приказчик. И какая деловая голова! Когда пишет бумагу, он уже раньше знает, что тот на нее ответит -- и таки подставляет ему такие мышеловки, чтобы тот ответил глупость. Торик будет первый человек в Одессе; прямо жалко, что еврей -- был бы городской голова или прямо министр. Он, увидите, за все родителям заплотит; за Сережино "недоразумение" (как вам нравится мой Бейреш? дал же Бог человеку талант найти самое подходящее слово, точка в точку); и за Лику, если она только прежде не приедет сюда всех нас повесить, начиная с родителей; и за Маркуса, который бежал на всякий звонок, не зная где звонят, и на том свете, должно быть, тоже еще не разобрал, где ган-Эйден и где черти; и за Марусю... Я насторожился: -- А чем плохо Марусе? -- Чем плохо, я не знаю. Говорят, живется им ничего себе. Только я вам ломанной копейки не дам за ихнее ничего себе. Я сам очень упрямый, но посадите вы около меня человека еще упрямее, который десять лет будет на меня смотреть из угла и -- не то, чтобы вслух повторять, Боже упаси, -- а так, молча "думать на меня": стань часовых дел мастером -- стань мастером -- стань... -- в конце концов, ей богу, даже я начну починять колесики и закручивать спружины; а хорошего ничего не будет, извините. Так ее и обработал этот Самойло. Дурак Игнац, и Анюта дура: надо было сделать, как старый Фальк, самим для нее выбрать какого-нибудь такого, который умеет хоть раз в месяц ни с того, ни с сего перекувырнуться... Вроде вас. Проводив его, я пошел на почту и послал Марусе телеграмму: "Приеду вторник на неделю". XXVII. КОНЕЦ МАРУСИ Я восстановил обстоятельства этого события сейчас же на месте -- я прибыл в Овидиополь через сутки. Много мне помог наш репортер Штрок, которого редакция туда специально послала; и он был так потрясен, так лично принял это горе, что раз в жизни забыл прикрасы и выкрутасы, а просто действительно расспросил всех, кого можно было, и все передавал подробно мне. Очевидица была только одна, та гречанка-соседка, по имени Каллиопа Несторовна, и она тоже не все могла видеть -- окна ее квартиры и квартиры Самойло Козодоя во втором этаже были не прямо одно против другого, а наискось. Я тоже говорил с Каллиопой Несторовной, после того, как допрашивал ее Штрок, но через десять минут махнул рукой и попрощался: не хватило духу мучить молодую женщину, у которой и на третий день еще губы и руки тряслись от ужаса. -- За то охотно и говорливо описывала горничная Гапка: хотя ее при этом не было, но из ее рассказов мне выяснилась обстановка, в которой это все произошло; и сам я тоже вспомнил одну часть той обстановки -- в прошлый, первый мой приезд Маруся в той же кухне и в том же "балахоне" кипятила молоко для первого их ребенка. Словом, я всю картину вижу перед собой, и уверен, что правильно. Только не хочется; покороче... Надо прежде объяснить про устройство их домика. В нижнем этаже была аптека, при ней склад, и еще одна большая комната, из которой они сделали столовую и там же принимали гостей. Наверху была спальня, детская, и две маленькие комнатки: одна -- Марусина "норка", другая -- где тогда поместили меня, и еще кухня довольно просторная, даже с полатями, по местному "антресоли", где спала Гапка. Окно из кухни и было то окно, что наискось против окна Каллиопы Несторовны; а дверь выходила в коридор, и в коридоре, у самой двери, стоял деревянный сундук, вышиною несколько ниже обыкновенного стула; и стоял он именно у той стороны кухонной двери, где ручка. По утрам теперь Маруся, в хорошую погоду, отправляла Гапку покатать полугодовалого младшего; старший, которому шел третий год, уже проявлял характер. Очень активный ребенок был этот Мишка -- да простит ему Бог это роковое качество. Он давно уже научился без помощи карабкаться по деревянной лесенке на второй этаж. Главное же его достижение было -- собственноручно отворять дверь на кухню. С пола дотянуться до ручки он, конечно, не мог, но придумал ухищрение: взбирался на тот сундук, оттуда, пыхтя, обеими руками нажимал ручку, дверь открывалась, он слезал с сундука, входил и заявлял: -- Бачь, мамо (или: бачь, Гапко) -- я вiдчиныла! Когда Маруся на кухне возилась с керосинкой, и при этом находился Мишка, ему запрещалось проникать в мамин угол, чтобы не обжегся, и он это правило научился строго соблюдать: играл тогда у двери, по большей части открытой (чтобы мог выбегать на коридор, не заставляя Марусю отпирать -- с этой стороны сундука не было): строил дворцы из кирпичей кухонного мыла, или скакал верхом на палке половой щетки. Тот день был жаркий, но ветреный, окна были открыты "настежь. Самойло не было, ученик дремал в аптеке, Галка ушла покатать Жоржика в колясочке, старший ребенок был в саду, а Маруся поднялась в кухню. Там она так поместилась у окна -- сбоку, возле самой плиты -- чтобы видеть Каллиопу Несторовну, которая что то шила, сидя у себя на подоконнике; и они оживленно переговаривались через неширокую тихую улицу. А на плите стояла керосиновая машинка. Штроку гречанка рассказала, что она в то утро ("в сотый раз") "смеялась с Марьи Игнатьевны", зачем та непременно три раза кипятит детское молоко. "И наговорили вам в гимназии за эту стерилизацию! чепуха -- как же мы с вами без этой церемонии такие мамочки-булочки выросли?". А Маруся, тоже в сотый раз отвечала формулой из какого то детского фокуса с .игральными картами: "наука имеет много гитик" -- нет такого слова "гитика", это для фокуса -- но смысл был тот, что доктора так велят, они ученые, и не нам с вами против них спорить. Потом что то завозилось в коридоре, послышалось, вероятно, знакомое пыхтение, дверь отворилась, ввалился Мишка; объявил, вероятно, "вiдчиныла!", и, как полагалось по закону, не переступая черты маминого угла, где горит огонь, занялся своими делами у порога. Его Каллиопа Несторовна тоже все время видела со своего подоконника: запомнила, и рассказала Штроку, что -- покуда совершалось второе кипячение -- он гарцовал на половой щетке, а потом, когда надоело, бросил щетку на пол, широкой мохнатой перекладиной к себе, а концом палки, поперек кухни, к Марусе. Дверь он оставил открытой, а день был ветреный. Молоко стало подыматься, Маруся сняла кастрюлю, остудила молоко (совсем? или немного? не знаю, как это приказано в науке), и опять поставила на огонь, повернувшись спиною к машинке, оперлась плечом об оконный косяк и продолжала переговариваться с соседкой. И тогда Каллиопе Несторовне вдруг показалось, что пламя на сквозняке высунуло шальной язычок и лизнуло рукав Марусиного балахона. Я не знаю, как называется та материя, но одно хорошо помню -- когда Маруся прильнула и шептала мне на ухо про ту ночь в долине Лукания: паутина. Дальше, как передавал Штрок, соседка не умела ничего связно передать: все путала, описывала раньше такое, что по ходу вещей могло только быть позже, и наоборот. Но она ясно помнила, что даже крикнуть не успела во время: так ярко ей сразу представилось, что сейчас должно произойти, что у нее голос отнялся; и Маруся, очевидно, только по исказившемуся лицу гречанки поняла, что на ней загорелось платье. Каллиопа Несторовна уверена была, что Маруся только поняла, а не почувствовала: хотя она быстро повернулась и отскочила, но по лицу видно было, что ей еще не больно. И еще за одно ручалась Каллиопа Несторовна: что в ту же самую секунду, еще прежде, чем начать срывать с себя распашонку, Маруся шарахнулась к половой щетке, нагнулась, схватила конец палки и "вымела дите в коридор", и щеткой же захлопнула за ним дверь. После этого только попыталась она что то сделать со своим платьем; но уже ничего нельзя было сделать. Каллиопа Несторовна уже нашла свой голос, уже кричала, и сквозь свой крик услышала, что Маруся стонет: видела, как она, еще стоя на ногах посреди кухни, извивается и бессмысленно тормошит руками, хватаясь то за грудь, то за колена. Еще через секунду она что то начала кричать, но гречанка сама кричала, ничего понять не могла. Кажется, Маруся подбежала сначалу к окну, может быть, хотела выброситься, но не посмела, и только потом стала кататься по полу; или сначала упала, потом вскочила и высунулась в окно -- ничего уж нельзя было разобрать из рассказа соседки. Нервно дергая редкие усы и не глядя на меня, Штрок объяснил мне, чего не видела Каллиопа Несторовна; чего, может быть, никогда и не бывало до тех пор на земле, и не верю, что еще снова будет: и второй Маруси не будет. -- Главное вот что: когда ученик взбежал по лестнице, дверь на кухню оказалась запертой на ключ извнутри; а ключ потом нашли на улице. Понимаете? Там, за дверью, плачет испуганный Мишка; и там этот проклятый сундук, и Мишка уже верно лезет на сундук и собирается "вiдчинять". Значит: она бросается к двери -- или, может .быть, уже ползет к двери на четвереньках -- и поворачивает ключ. Я бы первым делом кинулся вон из кухни, к людям: а она запирается на ключ, потому что в коридоре Мишка. -- Постойте, это еще не самое главное. Почему ключ оказался на улице? Ясно. Не только мне и вам, но всякому человеку в такую минуту прежде всего хочется выбежать. Мадам Козодой, в конце концов, тоже только человек, ей тоже хочется выбежать; чем дальше, все больше хочется выбежать, или уже, скажем, выползти. Тут уже даже не на секунды счет, а на какие то сотые доли; но для нее каждая такая доля -- целый промежуток, и с каждым промежутком ей становится все яснее: не выдержу, выбегу! А там Мишка. Ключ у нее, скажем, остался в руке. Или еще иначе: ключ остался в двери, и вот пришла такая доля секунды, когда рука сама потянулась к ключу. И тут мадам Козодой говорит сама себе: Нет. Нельзя. И чтобы не было больше спору, выбрасывает ключ на улицу. Это, должно быть, и есть то место в рассказе соседки: "подбежала к окну". Аптекарский ученик был, как полагается в этом сословии, юноша узкоплечий и тонкорукий и выломать двери не мог. Пока сбежались мещане, покуда вышибли дверь, прошло много времени. Земский врач объяснил мне положение с точки зрения огнеупорности различных тканей. Распашонка сама по себе не такая страшная вещь: ее скоро не стало. Но ночные сорочки Маруся получила в приданое, Анна Михайловна бережно выбрала самое дорогое полотно: прочный материал, упрямый, горит медленно. И лифчик был на Марусе, она после второго ребенка уже боялась за фигуру и с утра его надевала; и лифчик был тоже хорошего качества. -- Я видал виды, -- сказал мне земский врач, -- но такой основательной, добросовестной божьей работы, до каждого волоска на макушке, до каждого ногтя на ноге -- это мне еще не попадалось. Маруся умерла часа через три после того, как ее подобрали. Незадолго до конца прискакал Самойло: услышал, нахмурился, пошел к Марусе, посмотрел, еще глубже нахмурился; прошел в аптеку, отобрал, что надо, и вернулся к жене делать примочки или впрыскивания или что вообще полагается. Врача в то утро куда-то далеко вызвали, он уже Маруси не застал; а у Самойло я не решился спросить, была ли она при сознании -- так и не знаю. Но Штрок, человек все же не тонкого такта, спросил его при мне: -- Очень мучилась мадам Козодой? -- Самойло ему ничего не ответил. Потом, когда остался со мной наедине, он вдруг сказал отрывисто: -- Дурак. Мучилась, пока меня не было. Когда я приехал и увидел, в чем дело, баста: больше не мучилась. Муж фармаколог; "фармаколух", как выражался Сережа. x x x "Сни меня"... Я уже это писал: мне по настоящему никогда ничего не снится, зато я по ночам, сам себя баюкая, иногда сам себе выдумываю сны. Или, скажем, письма, которых никогда никто мне не писал; напримел, письмо с того света. Оно мне столько раз "снилось", что и сейчас помню каждое слово наизусть; странно -- не все подробности совпадают с реставрацией коллеги Штрока, и почему то у гречанки отчество не то. Вообще глупо, что мне хочется приложить это "письмо", но все-таки приложу; не целиком, только последние страницы: "Первое, что я заметила, это испуг Каллиопы Стаматиевны: у нее лицо перекосилось, голос оборвался, вытянула ко мне руку с указательным пальцем, перегнулась, чуть в окно не вывалилась; она еще совсем молоденькая девочка. Я оглянулась на себя: вижу -- левый рукав у меня зацепился за гвоздь на шкафчике, и огонек от спиртовки его облизывает. Я, знаете, прежде всего подумала: вот теперь Самойло скажет: "ага? я тебе что говорил? не смей ходить на кухню в балахоне из паутины!". И начала отцеплять рукав от гвоздика; глупая такая аккуратность -- надо было просто рвануть и отскочить: впрочем, может быть, уже и не помогло бы, очень это все быстро сделалось. Словом... да Бог с ним, я описывать не умею. "Почему я подумала тут именно о щетке, сама не знаю; только я поклясться готова, что подумала о щетке, а вовсе не о Мишке; и с ключом то же самое. Я бы на суде присягнула, что даже мысли о Мишке у меня во все время в голове не было; правду сказать -- не до Мишки мне тогда было; это страшно неприятная, совершенно сумасшедшая вещь. "Милый, вы только не подумайте, будто я жеманюсь или рисуюсь -- что говорю "неприятно", вместо "больно". Конечно, это называется по настоящему "больно", и то еще не то слово. Но вам никогда разве не приходило в голову, какое это противное, унизительное понятие -- "боль"? Самое пассивное переживание на свете, рабское какое то: ты -- ничего, тебя не спрашивают, над тобой кто то измывается. Я и родов больше всего из за этого не любила, из за обидности, из за надругательства. Хамом становишься от этого, скотиной без стыда, пусть все глазеют, пусть весь городишко слышит... не надо, милый, не расспрашивайте про это. Нехорошо было. Я к крану бросилась, но он не поворачивался; Каллиопа Стаматиевна что то кричала, я тоже... Нехорошо. "Одно странно: как медленно догадывается человек, что случилось бесповоротное. Я думаю, так бывает, когда начинается у тебя злющая какая-нибудь болезнь -- рак, что ли: "неужели именно у меня? Не может быть!". Уже давно знаешь, а не верится. Тут "медленно" не подходит -- вероятно, и шестидесяти секунд не понадобилось Господу Богу на всю эту шутку с Марусей; а все-таки медленно. Уж космы у меня шипели, и уже всюду было -- ну, "больно" -- а я все еще, кажется, сама над собою хохотала: точно борщом залила новое платье, стряхиваю капли и рассчитываю, что, может быть, еще удастся вычистить пятна кипятком и пойти в гости, и все сейчас станет по-прежнему -- правда, все станет по-прежнему? Самойло, Мишка, мама, все ангелы небесные, скажите, что это ничего, это только так, сейчас все окажется по-прежнему... "Словом, -- прошло, и не стоит об этом говорить. "Об одном, пожалуй, стоит. Я, конечно, понимаю, у людей все это называется "героическая женщина"... Первое слово совсем тут не при чем, вся суть во втором слове. Я, сидя там в Овидиополе, много думала о нас, женщинах. Я вам писала: были такие минуты, когда за один леденец, и даже леденца не нужно, могла бы я стать неверной женою; просто так, ни с того, ни с сего; и после того отряхнулась бы, напудрила нос и побежала бы кипятить молоко, безо всяких угрызений. Знаете что? Не подумайте только, что я кощунствую: мама для меня святая. Но если бы мне доказали, что и у мамы был в жизни такой леденец, я бы не очень огорчилась; кажется и не очень удивилась бы. Не в этом суть, верные, неверные, серьезные, развратные... Мы, как это сказать -- мы все "лойяльные". Все: мама, и маркушина Валентоночка, и Лика по своему -- Лика, если не к людям, так, скажем, к идолу своему какому то, которого еще даже на свете нет. Все такие, кого я знаю; вероятно, даже Нюра и Нюта, если бы с ними познакомиться (я их, собственно, не знала -- как было разговориться по настоящему, когда они всегда вдвоем?). Что такое лойяльность, я определить не умею, только одно говорю вам наверное: если когда-нибудь, милый, все у тебя на свете треснет и обвалится, и все изменят и сбегут, и не на что будет опереться -- найди тогда женщину и обопрись. Я не хвастаюсь, сохрани Боже, я не важничаю за наше сословие: только это правда. "Вот и все, друг мой. Не жалейте, что вы тогда приехали по моему же вызову, а я вас не дождалась. Это лучше -- я тогда была в таком настроении, что, может быть, не сдержала бы слова, которое вам дала в письме, и нам теперь обоим было бы не по себе. Так лучше; прощай, милый". XXVIII. НАЧАЛО ТОРИКА Полгорода было на похоронах: шесть колясок с венками, и почти целая страница объявлений в газете. Никто не знал и не думал, что столько народу слыхало о Марусе. Наш редактор, который никогда ее в глаза не видал, и вообще любил, чтобы его считали сухим человеком, тоже пошел, а потом написал в газете (хотя уже давно перестал сам писать): "словно даже совсем чужие люди пришли, не только отдать поклон величию самопожертвования, но и просто попрощаться с прекрасным воплощением юности, прелести, всего чистого и хорошего в жизни". Первый брел за гробом никчемный, растерянный старичок, с лицом давнишнего нищего; но, все-таки, одет был так, как полагалось в таких случаях по правилам его поколения, воспитавшего себя на почтенной и степенной немецкой литературе -- цилиндр и черные перчатки. Абрам Моисеевич, тоже в цилиндре, поддерживал его под руку. Анна Михайловна лежала дома, доктор не велел вставать, и она сама, говорят, не порывалась пойти, вообще ничего никому не сказала. Самойло я почему то на похоронах не помню, хотя он, конечно, был. Помню Торика: шел бледный и строгий, и незаметно, но точно следил за порядком. Перевозку тела и все прочее устроил он, ездил в братство отвоевать лучшее место на кладбище и лучшего кантора, и погребальщики все делали по его мановениям. "...И приюти ее в высотах, где обитают святые и чистые, -- светлые, как сияние небес...". Хорошие у нас есть молитвы. Но другая была странная, даже бессмысленная, где нет ни слова об утрате, а есть только безропотная хвала обидчику-Богу. Слушая, как бормочет ее не то Самойло, не то Игнац Альбертович, я кусал губы от бешенства и думал про себя: -- Камнем бы я запустил в тебя, Господи, если бы ты не запрятался так далеко. С кладбища я ехал на извозчике с Абрамом Моисеевичем; о чем мы сначала говорили, не помню; только одно меня поразило. Я ему сказал, думая, что это его порадует: -- Вы правы, Торик -- золото. Надежный человек. Вдруг я заметил, что у него лицо передернулось. Он и так все время был искренно подавлен, что называется убит, но держался: тут я почувствовал, что старик вот-вот разрыдается или опрокинется в беспамятстве. Но он взял себя в руки, и только проворчал совершенно неожиданное слово: -- Гладкая гадюка, склизкая... Хоть не до Торика мне было и не до их размолвок, но я вытаращил глаза при таком отзыве о стародавнем его любимце. Но расспрашивать не решился, кажется; или, может быть, спросил, в чем дело, но он не ответил. На другой день, или третий, я пошел к старикам. К Анне Михайловне меня не пустила деловитая сестра, приглашенная из частной лечебницы; а Игнац Альбертович сидел, как полагается, на полу в гостиной, небритый по траурному уставу, и читал по уставу книгу Иова, из толстой Библии с русским переводом. Принял меня спокойно, говорил тихо; не о Марусе, а главным образом об Иове. -- Замечательная книга. Конечно, только теперь ее понимаешь, как следует. Главное в ней -- это вот какой вопрос: если так случилось, что делать человеку -- бунтовать, звать Бога на суд чести, или вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам, или под козырек, и гаркнуть на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по моему, тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, .а совсем иначе: с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова (он, конечно, произносил "Иова"), моей и вашей. Понимаете: что гордее -- объявить восстание или под козырек? Как вы думаете? Никак я, конечно, не "думал", никогда не читал Иова; ничего не ответил, он ответил сам: -- И вот здесь выходит так: гордее -- под козырек. Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься -- значит, вышла бессмыслица, вроде как проехал биндюг с навозом и раздавил ни за что, ни про что улитку или таракашку; значит, все твое страдание -- так себе, случайная ерунда, и ты сам таракашка. Я начал понимать и стал больше вслушиваться, и вспомнил, что когда то мне эти люди с зерновой биржи и вправду казались большими жизнеиспытателями, и школа "делов" большою школой. -- Но если только "Йов" нашел в себе силу гаркнуть "рады стараться" (только это очень трудно; очень трудно) -- тогда совсем другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакого случайного биндюга не было. Все по плану: было сотворение мира, был потоп, ну, и разрушение храма, крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том числе несчастье в доме у господина Иова. Не биндюг, значит, а по плану; тоже нота в большой опере -- не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты -- мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе, т. е. не все это здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом. Замечательная книга. Помолчав, он заговорил именно о той молитве, которая меня на кладбище разозлила: -- Вот возьмите этот самый Кадиш -- заупокойная молитва, самая главная, на всех поминках ее говорят, и по нашему закону никакой другой не нужно. А содержание -- "Да возвеличится и да будет свято имя божие" и больше ничего. Не только о покойнице ничего, но просто никакого намека на все происшествие; ну хотя бы "покоряюсь Твоей воле" -- даже этого нет. Вообще, если хотите, дурацкий набор слов: "благословляю, прославляю, превозношу" -- еще что то пять комплиментов того же сорта: совсем похоже, как "Бейреш" -- Борис Маврикиевич, знаете -- писал Анне Михайловне из Италии: "дражайшая, любезнейшая, пресловутая Анюточка...". Кажется, будь у Господа желудок, его бы стошнило от таких книксенов. А на самом деле вовсе не чепуха: это он нарочно, это он черта дразнит. -- Кто "он", почему черта? -- Он -- кто сочинил молитву: рабби Акива, если верно помню; как раз очень умный человек. Рассуждал при этом так: вот, стряслась беда, стоит этакий осиротелый второй гильдии купец перед ямой, все пропало и больше незачем жить. Стоит перед ямой и мысленно предъявляет Богу счег за потраву и убытки; такой сердитый стоит -- вот-вот подымет оба кулака и начнет ругаться, прямо в небо. А за соседним памятником сидит на корточках Сатана и ждет именно этого: чтобы начал ругаться. Чтобы признал, открыто и раз навсегда: ты, Господи, извини за выражение, просто самодур и хам, и еще бессердечный в придачу, убирайся вон, знать тебя не хочу! Сатана только этого и ждет: как только дождется -- сейчас снимет копию, полетит в рай и доложит Богу: "ну что, получил в ухо? И еще от кого: от еврея -- от твоего собственного уполномоченного и прокуриста! Подавай в отставку, старик: теперь я директор". Вот чего ждет Сатана; и тот второгильдейский купец, стоя над могилой, это все чувствует. Чувствует и спрашивает себя: неужели так-таки и порадовать Сатану? сделать черта на свете хозяином? Нет, уж это извините. Я ему покажу. -- И тут он, понимаете, начинает ставить Господу пятерки с плюсом, одну за другою; без всякого смысла -- на что смысл? лишь бы черта обидеть, унизить, уничтожить до конца. Иными словами: ты, Сатана, не вмешивайся. Какие у меня там с Богом счеты -- это наше дело, мы с ним давно компаньоны, как-нибудь поладим; а ты не суйся. -- Та же мысль, понимаете, что у "Йова": еврей с Богом компаньоны. Анну Михайловну я, несомненно, после того видел, и не раз; но странно -- ничего об этом не помню. Собственно еще раньше не помню: с самого несчастья с Сережей. Вероятно, так устроена у меня память. Когда то Лика, еще подростком -- в единственном разговоре, которым меня в те годы удостоила -- объяснила мне разницу между памятью белой и черной: и сама гордилась тем, что у нее память "черная" -- удерживает только горькое. У меня, если так, "белая": очень тяжелые впечатления она выбрасывает, начисто и без следа вылущивает, и не раз я это замечал. Хвастать нечем -- пожалуй, в своем роде права была Лика, считая свой сорт высшим сортом. Ничего не помню о моей Ниобее со времени этих двух ударов; даже того, как наладились у нее отношения со слепым; даже того, очень ли она хваталась за последнего Торика -- в те короткие месяц или два, что еще подарил ей Торик. x x x Торик выждал корректно семь дней, пока отец сидел на полу. На восьмой день Игнац Альбертович принял ванну, выбрился и пошел на биржу; а Торик созвонился со мною в редакции, что будет у меня вечером по личному и существенному делу. Его-то я хорошо помню, особенно в тот вечер. Я, кажется, несколько раз написал о нем: безупречный, или "безукоризненный": право, не в насмешку. Я действительно больше никогда не встречал такого человека: люби его, не люби его, придраться не к чему; даже к безупречности этой нельзя было придраться -- она была не деланная, и ничуть он ее не подчеркивал, просто натура такая ряшливая, без сучка и задоринки, неспособная ни передернуть карту даже случайно, ни обмолвиться неправдой, ни притронуться к чужому добру, ни даже просто в чем бы то ни было внешне или внутренне переборщить. А пришел он сообщить мне большую новость, и просить, чтобы я взял на себя подготовить стариков. -- Вы, из нашего круга, второй, которому я это рассказываю. Первый был Абрам Моисеевич: я, во-первых, именно пред ним считал себя нравственно обязанным -- думаю, вы понимаете причины; кроме того, думал его просить переговорить с папой; но он это очень тяжело принял, так что я уж не решился. Я молчал, глядя на ковер. Помолчал и он, потом вдруг заговорил: -- Мне бы хотелось, чтобы вы меня поняли: не "оправдали", но поняли. Если согласны выслушать, я постараюсь изложить свою позицию совершенно точно, не передвигая ни одного центра тяжести: это нетрудно, я все это продумал давно и со всех сторон: еще с пятого класса гимназии. Ничего не имеете против? Я вспомнил, что это было, приблизительно, в его пятом классе гимназии, когда я застал его за учебником еврейского языка, или за "Историей" Греца, или в этом роде. Основательный юноша, добросовестный: если что надо "продумать", начинает с изучения первоисточников. И столько лет вынашивает в уме такую контрабанду -- и никто не заметил, даже друг его Абрам Моисеевич, мудрый как змий, насквозь видящий каждого человека, издали знающий, что творится в маленьком счастливом домике где то в Овидиополе. Я сказал, не глядя на него -- Слушаю. -- Начну с одной mise au point: я не хотел бы создать впечатление, будто мне это решение, что называется, "дорого обошлось", что пришлось "бороться" с самим собою. Эмоционального отношения к этой категории вопросов у меня нет, с самого раннего детства было только отношение рациональное. Но именно в рациональном подходе нужна особая осторожность; и рациональный подход, по крайней мере для меня, совершенно не освобождает человека от этической повинности быть чистоплотным. Например: мне кажется, попади я в кораблекрушение, никогда бы не соскочил в лодку, пока не усадили бы всех женщин и детей и стариков и калек; по крайней мере, надеюсь, что хватило бы силы не соскочить. -- Но другое дело -- корабль, с которого уже давно все поскакали, или внутренне решили соскочить; притом спасательных лодок вокруг -- сколько угодно, места для всех хватит; да и корабль не тонет, а просто неудобный корабль, грязный и тесный, и никуда не идет, а всем надоел. Я пожал плечами: -- Откуда вы знаете? Вы здесь в Одессе никогда и не видали настоящего гетто. -- Нет, видел: с отрочества и до последних лет, как почти все мои товарищи, готовил на аттестат зрелости экстернов -- "выходцы пинского болота", как их называла Маруся. Это, мне кажется, очень верный способ для изучения данной среды: по образцам; может быть, гораздо более точный способ, чем разглядывать эту среду извнутри, когда из за гвалта и толкотни ничего не разберешь. Толковый химик в лаборатории, повозившись над вытяжкой крови пациента, больше узнает о болезни, чем доктор, который лечит живого человека с капризами, припадками и промежутками. И мой диагноз установлен бесповоротно: разложение. Еврейский народ разбредается куда попало, и назад к самому себе больше не вернется. -- А сионизм? или даже Бунд? -- Бунд и сионизм, если рассуждать клинически, одно и то же. Бунд -- приготовительный класс, или, скажем, городское училище: подводит к сионизму; кажется, Плеханов это сказал о Бунде -- "сионисты, боящиеся морской качки". А сионизм -- это уже вроде полной гимназии: готовит в университет. А "университет", куда все они подсознательно идут, и придут, называется ассимиляция. Постепенная, неохотная, безрадостная, по большей части даже сразу невыгодная, но неизбежная и бесповоротная, с крещением, смешанными браками и полной ликвидацией расы. Другого пути нет. Бунд цепляется за жаргон; говорят, замечательнейший язык на свете -- я его мало знаю, но экстерны мои, например, цитировали уайтчепельское слово "бойчикль" -- хлопчик, что ли -- ведь это tour de force: элементы трех языков в одном коротеньком слове, и звучит естественно, идеальная амальгама; но через 25 лет никакого жаргона не будет. И Сиона никакого не будет; а останется только одно -- желание "быть, как все народы". Я мог задать еще двадцать вопросов: -- а религия? а антисемитизм? -- но у него, должно быть, на все готовы были непромокаемые ответы; я промолчал, он продолжал: -- Лучшая школа для всего этого, по моему, наша семья: дети, мы пятеро. Каждый по своему ценная личность, только без догмата: и смотрите, что вышло. Отдельно о каждом из нас говорить не хочу; только хочу защититься, чтобы вы не подумали, будто я Марусе не знаю цены. Хорошо знаю: стоило, тысячу раз стоило Господу Богу сотворить мир со всеми его мерзостями, и стоило целому народу для того протащиться сквозь строй мук и разложения, если за эту цену может раз в поколение расцвести на земле такой золотой василек; существо, одержимое одной заботой -- всех приголубить, всем дать уют. Но вы сами знаете, что и Маруся -- цветок декаданса. Я помолчал и спросил: -- Чего торопитесь? Даст Бог, скоро помрут родители; а у вас времени много впереди. -- Не знаю, много ли времени. Говорят, министерство внутренних дел торгуется теперь с синодом, хочет ввести новое законодательство, которое всю эту процедуру очень усложнит, во всяком случае отсрочит получение полных прав. Но не в этом дело, поверьте. Я по натуре строитель, человек плана и распорядка; план у меня большой, на долгую дистанцию; в этом году я кончаю университет, надо начать строиться. Не могу топтаться на месте -- да еще выжидать с нетерпением, скоро ли похороню маму и отца и Абрама Моисеевича. -- Он причем? -- Он, как раз, самая у меня болезненная точка; оттого я ему первому и сказал. Дело в том, что он давно составил завещание в мою пользу; и жирное. Потому что не знал: если бы знал, скорее на призрение бездомных собак оставил бы свои деньги, как тот сумасшедший грек Ралли (это иждивением Ралли по всему городу у акаций стоят зеленые жестянки с водою, с надписью "для собак"). Что же -- промолчать? обокрасть человека? Это все не в моем вкусе: я пошел к нему и сказал, чтобы дать ему время переписать завещание; вероятно, уже переписано. Тут я посмотрел на него, встретился глазами -- он, по-видимому, и все время не прятал от меня взгляда. Прямой взгляд, глаза порядочного человека, которому нечего скрывать; и ни тени рисовки -- рассказывает мне, в сущности, об очень благородном и тонком своем поступке, но просто, как о вещи сама собою понятной. Одет хорошо, без Сережиной щеголеватости, но хорошо; "standesgemaess", как полагается молодому интеллигенту, который подает надежды и будет персоной, но пока еще ничего особенного не совершил, и так и знает. Ни кольца, ни брелоков, в сером галстуке булавка с матовой головкой -- вероятно, не дешевая, но маленькая и строго-матовая. -- А церковь выбрали? -- Выбрал. Думал сначала о том армянском иерее в Аккермане, который очень упростил церемонию; но слишком уж это было бы экзотично. Сделаю, как все, поеду в Выборг к тамошнему пастору Пирхо; я уже списался. XXIX. L'ENVOI 129 Вероятно, уж никогда не видать мне Одессы. Жаль, я ее люблю. К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая заграницу, и возвращался нехотя. Но Одесса -- другое дело: подъезжая к Раздельной, я уже начинал ликующе волноваться. Если бы сегодня подъезжал, вероятно и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще ни к одной стране по настоящему не "привязан"; в Рим когда то был влюблен, и долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет. Если бы можно было, я бы хотел подъехать не через Раздельную, а на пароходе; летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом фонтане; и один одинешенек на палубе смотрел бы на берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны те две краски -- красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый; потом Ланжерон, а за ним парк -- кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра II-го. То есть, ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе. Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватор, а это волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал); Карантин и за ним кусочек эстокады -- мы на Карантин и плывем; а те молы, что справа, поменьше, те для своих отечественных пароходиков, и еще больше для парусных дубков, и просто шаланд и баркасов: Платоновский мол, Андросовский, еще какой то. В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей; потом стало жиже, много жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню человечества: сто языков. Помню ли еще здания, которые видны высоко на горе, подъезжая с моря? Дума была белая, одноэтажная, простого греческого рисунка; на днях я видел в американском Ричмонде небогатый, уездный тамошний Капитолий, немного похожий на нашу думу, и час после того ходил сам не свой. Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара -- не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара; но последний оправа наверное видать, Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница, шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней; второй такой нет, кажется, на свете, а если скажут, где есть, не поеду смотреть. И над лестницей каменный Дюк -- протянул руку и тычет в приезжего пальцем: меня звали дю-Плесси де Ришелье -- помни, со всех концов Европы сколько сошлось народов, чтобы выстроить один город. У людей, говорят, самое это имя Одесса -- вроде как потешный анекдот. Я за это, собственно говоря, не в обиде: конечно, очень уж открывать им свою тоску не стоит, но за смешливое отношение к моей родине я не в обиде. Может быть, вправду смешной был город; может быть, оттого смешной, что сам так охотно смеялся. Десять племен рядом, и все какие, на подбор, живописные племена, одно курьезнее другого: начали с того, что смеялись друг над другом, а потом научились смеяться и над собою, и надо всем на свете, даже над тем, что болит, и даже над тем, что любимо. Постепенно стерли друг о дружку свои обычаи, отучились принимать чересчур всерьез свои собственные алтари, постепенно вникли в одну важную тайну мира сего: что твоя святыня у соседа чепуха, а ведь сосед тоже не вор и не бродяга; может быть, он прав, а может быть и нет, убиваться не стоит. -- Торик сказал: "разложение". Может быть, и прав; адвокат, защищавший Ровенского, тоже говорил о распаде, но прибавил: эпохи распада иногда самые обаятельные эпохи. -- А кто знает: может быть, и не только обаятельные, но и по своему высокие? Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам; но -- кто знает? Одно ведь уж наверно доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад -- вроде тумана при рождении солнца, или вроде предутреннего сна. Маруся говорила, что сны самые чудесные -- предутренние сны. Чьи эти стихи? "Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева: так мне пригрезились не спетые слова еще, быть может, не зачатого поэта; певца не созданной Создателем страны, где музыкой молчат незримые виденья, и чей покров на миг, за миг до пробужденья, приподымают нам предутренние сны". Боюсь, что стихи мои; старея, все чаще цитирую себя. Процитирую (во второй раз) еще и это: "Я сын моей поры -- я в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю". "Потешные"... Вот я бреду по улицам моего города, и на разных углах встречаюсь с ними опять. Первый налетел на меня вислоухий ротозей с вытаращенными глазами: я лица его не помню, сто раз уже присягал, что не помню, но какие же другие могли быть у него глаза, всю жизнь высматривавшие, где начинается чудо, и во всем видевшие чудо? Англичанин один написал перед смертью глубокое слово: "Господи, я старик, обошел всю твою землю и не нашел на ней ничего заурядного". Все чудо, каждая пылинка чудо, и Марко это знал; оттого и глаза должны были быть вечно вытаращенные. И какие могли быть, если не растопыренные, у этого человека уши, чтобы всю жизнь вслушиваться, не зовет ли кто -- все равно, Грузия или Россия, с реки или с набережной, утопая в проруби или спьяна? Зовут и баста: надо пойти. На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и "правит движением"; а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса. Если бы чуть иначе сложились случайности его жизни, и подвернулось бы племя в Африке, вчера похоронившее черного царька, или шайка контрабандистов в этой самой Одессе, семьдесят лет тому назад; или партия в литовском подполье, все равно какая -- мог бы и там, ни с того, ни с сего, вдруг стать на минуту правителем; или даже навсегда, потому что, если ты рожден королевичем, то уж иногда нелегко выкарабкаться из под мантии, как она тебе ни надоела. Что такое "рожден королевичем", это давно известно: это ребенок, которого поцеловала фея в колыбели. В день рождения Сережи большая была суматоха в замке у фей, всех вызвали на службу, всех до одной; всех добрых фей, только добрых, ни одной злой ведьмы к нему не пустили; каждая принесла подарок, которого хватило бы на жизнь богатырю из богатырей, богатырю духа или тела; только фей было слишком много. На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной содержанки -- а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница, и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус кровинки -- обожжет купоросом. Вся цельная страстность самой неукротимой расы скопилась в этой крови; каждая фибра души -- металл; Бог ее знает что за металл и в каких пропастях лежат его залежи, но металл сотой пробы. Я ее в последний раз видел в ресторации "Вена", но на самом деле живет она подвижницей в скиту, истязая себя во славу такого Христа, какого и хлысты еще не придумали: Христа-ненавистника; каждый псалом начинается со слова "проклинаю", и молиться полагается сквозь зубы... -- Лет десять назад я встретил в Париже знакомую, которую долго продержали на Лубянке. Она мне рассказала, что одно время с ней была в камере молодая или моложавая женщина, брюнетка с синими глазами, совершенно греческий профиль -- нос и лоб одна линия. Эта вторая узница страшно убивалась не за себя, а за мужа, который попался серьезно, и раз ночью, сквозь сухие рыдания, нашептала моей знакомой на ухо всю правду про этого мужа: действительно, серьезно попался. У моей знакомой тоже был тогда муж, арестованный еще раньше: в ту ночь она тоже расплакалась и тоже расшепталась. На утро синеглазую "наседку" вызвали, и больше она не вернулась; мою знакомую скоро выпустили и, отпуская, указали адрес, где можно получить вещи и документы, оставшиеся от ее мужа. -- Я спросил: -- А ногти были обкусанные, не помните? -- но она не заметила. Торика я ни на каком углу не встречу: "не наш", сказала Маруся. С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться у меня в Лукании. Но по дороге я проеду мимо их прежнего дома; не посмею позвонить и подняться, только сниму шляпу и проеду мимо. Звонкая мостовая покрыта соломой, чтобы колеса не грохотали, чтобы тихо было вокруг бойни божией, бессмысленной и беспричинной, и вокруг бездонной и бесконечной боли. Наверху, во втором этаже, спальня убрана по милой наивной моде fin de siècle; с подушки два сухих глаза в упор глядят на комод, на комоде пять карточек, все малыши в коротеньких юбочках или в штанишках до колен, и в каждой карточке, посередине, насквозь торчит ржавый нож. А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют; и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово "ласка". Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка -- все ласка. И Бог, если добраться до него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к его коленям, -- он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется женщина. Потешный был город; но и смех -- тоже ласка. Впрочем, вероятно, той Одессы уж давно нет и в помине, и нечего жалеть, что я туда не попаду; и вообще повесть кончена.