-- а то за прошлое лето, когда они жили тут, я, смотрите, поседела. Я, конечно, не расспрашивал, но из отрывочных ее упоминаний узнал, что был месяц, когда она вот-вот ждала "землетрясения". Маруся уезжала с ним на лодке вдвоем и возвращалась перед зарею. Один раз была буря, Анна Михайловна всю ночь не легла; Маруся приехала на дачу под утро на извозчике и сказала, что они еще вечером, как только стало качать, пристали к берегу. Мать тревожно спросила: но... где же выбыли все время? -- и Маруся ответила, что сидели и болтали в долинке на Ланжероне: близ дачи Прокудина, где жила тогда его семья. -- Мне, сознаюсь, стало обидно немного, но, в конце концов, ведь уж не моя была теперь республика Лукания. Уехал из Одессы и Самойло Козодой: купил собственное "фармакологическое" дело в Овидиополе, на берегу Днестровского лимана. Сережа как то гостил у него и привез о нем поэму, из которой я помню только один куплет: Так как в разных краях и язык не один, А изменчив и разнообразен, -- Он, покинув аптекарский здесь магазин, Там открыл аптекАрский магАзин. 118 Торик был, как всегда, безукоризненно безупречен. В то лето он перешел в восьмой класс и усердно работал на медаль; вообще много читал и учился. Однажды я совсем удивился, увидя у него на столе Ветхий завет в подлиннике и учебник библейского языка с массой карандашных пометок: никогда этого духу ни в их семье, ни в их среде не было, и даже я сам у них на такие темы не заговаривал. -- Это ж естественно, -- объяснил он в ответ на мои вытаращенные глаза, -- ведь я еврей, значит полагается и это знать; хотя язык скучноватый. -- Да вы не сионист ли? -- Как вам сказать? Столько же сионист, сколько и сторонник гомруля: если Редмонду нужна автономия, а вам Палестина -- я голосую за; но сам не поеду, мне это ни к чему. Тесная дружба его с Абрамом Моисеевичем не ослабевала. Бездетный старик (сын его, Сема, умер он скарлатины еще в пятом классе) души не чаял в Торике, забыл ради него свое презрение к "образованию", верил в него, советовался о делах. Он сказал мне: -- Это растет лучший адвокат на всю Одессу. У него никогда нет того, чтобы судить по догадке, по "хохмологии"; это вам, извините, не газетчик, он раньше все должен изучить. Основательный человек, солидный. По вечерам в малой гостиной, отдельно от молодежи, по прежнему оба брата с Игнацом Альбертовичем и другими зерновиками играли в око и в шестьдесят шесть, или говорили об урожае, или спорили, какой лучше всех был тенор за сорок лет в Городском театре; Борис Маврикиевич стучал по столу, утверждая: -- Другого такого Арамбуро не было и не будет. -- Бейреш, ты корова, -- отвечал Абрам Моисеевич, -- ты вовсе забыл Джианини в "Гугенотах". И оба они , изучая карты и двигая бровями, мурлыкали "У Карла есть враги", а Игнац Альбертович цитировал что-нибудь подходящее из немецкого поэта Цшокке, жившего, говорят, еще за сто лет даже до тенора Арамбуро. Часто приходили Нюра и Нюта, по прежнему двойни с головы до ног, и поровну тихо, как от невидимой щекотки, смеялись каждому слову Сережи. Кто то мне сказал, что дома у них нелады с отцом семейства, но ведь они его с собой не приводили. Большого дня в одной главе не расскажешь: как уже раз для большой ночи, понадобятся две, а здесь будет только начало. Было это летом. Анна Михайловна с мужем уехали в Карлсбад или куда то; дети жили еще в городской квартире. В полдень, когда я шел в редакцию, дворник мой -- все тот же Хома -- проворчал мне в догонку: -- Нечего у такой день валандаться по городу. Я не спросил, в чем дело сегодня; но на улицах, действительно, чувствовалось необычное, а в редакции мне рассказали, что на рейде стоит взбунтовавшийся броненосец, ведет какие то переговоры с властями и грозит обстрелять город. Коллега Штрок уже побывал в порту и все видел: на шлюпке с корабля приехали матросы, раскинули палатку и уложили в ней мертвого товарища; на всех молах толпятся торговые матросы, лодочники, фабричные, грузчики, сносчики и просто босяки, а полиции нет. От Дюка, вниз по лестнице и обратно снизу вверх, непрерывно струится толпа молодежи -- сначала город, теперь двинулись и предместья, и никто не мешает; только на бульваре вокруг дворца генерал-губернатора стоят большие наряды. Штрок уже точно знал, что именно телеграфировали власти в Петербург; и что ответа еще нет, но какой он будет; и что сказал градоначальник полицмейстеру ("сам не знаю, как быть"); и кто убил матроса, и почему бунт, и все. Штрок торопился, хотел это сейчас же настрочить со всеми разговорами в кавычках; его успокоили -- цензор уже телефонировал, чтобы ничего не сообщать; он вздохнул, но все таки сел писать, душа требовала. В это время прерывисто прокатился над Одессой первый из двух пушечных выстрелов, пущенных в тот день по городу с "Потемкина". Почти для всех жителей это был еще ни разу не слыханный звук: и у нас в редакции, и на последних окраинах показалось людям, что снаряд разорвался тут же во дворе. Мы выбежали на улицу. Там колыхались громадные толпы: я в первый раз еще видел тысячи в таком состоянии духа. Словно перст какой то коснулся до нас, выбрав этот наш город изо всех городов России. "Настало", и честь выпала нам. Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали, -- может быть и правда. Полиции, действительно, не было; но казалось, что и сила теперь не справится: куда и зачем они все напирают, они сами не знали -- толпа несла почему то к памятнику Екатерины -- но, куда бы ни рвались, уж туда прорвутся и не отступят. Это, конечно, только так казалось. Не доходя памятника, масса внезапно ринулась назад: по мостовой скакали казаки. Меня притиснули к дереву, и тут я увидел Руницкого с Марусей. Они, видно, переходили мостовую, когда народ кинулся бежать; но он остановился прямо на пути казаков, обнял за плечо Марусю и прижал ее к себе. У нее тоже на лице не было испуга, она поправляла широкую шляпу, которую сдвинул на бок кто то из убегавших. Увидя морскую тужурку, казаки разделились и обскакали их; сотник, объезжая, нагнулся и что то сказал Алексею Дмитриевичу, указывая нагайкой в сторону Дюка и порта. Когда казаки свернули на Дерибасовскую, Маруся подбежала ко мне, а за ней подошел Руницкий. Оказалось, пароход его прибыл час назад, она его встречала, заставила обойти с нею весь порт, и они все видели и слышали. Она мне повторила рассказ коллеги Штрока, но теперь уже с новой чертою: повсюду на бочках и тумбах стоят ораторы и говорят такие вещи! есть даже барышня, курносенькая в очках. -- Не подействует, к сожалению, -- резко вдруг проговорил Руницкий. Почему не подействует, он не прибавил; но так ясно, как будто бы он это предо мной отстукал по телеграфу (я не знаю Морза, но другого сравнения нет), я прочел за его отрывистым раздражением: оттого не подействует, что все ораторы "из ваших" -- или еще точнее. Вообще видно было, что он раздражен, а Маруся и тоном речи, и всей повадкой старается его утешить или задобрить. Он посмотрел на часы, потом на Марусю вопросительно. Она сказала мне: -- Обещайте Алексею Дмитриевичу, что вы меня саму одну не отпустите и доставите домой на извозчике. Ему нужно в контору с отчетом, -- а он боится, как бы я еще не уехала на броненосец. Я ответил, что полагалось; и он попрощался, даже не сговариваясь с Марусей, где и когда они снова встретятся. Это могло означать и то, что они повздорили, и то, что уже раньше сговорились; я сообразил, что скорее второе. Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила, не глядя: -- Вы были правы. Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или -- Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя: -- А я по другому не могу. Я молчал. -- Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, -- прибавила она злобно. Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала: -- Дайте совет... если смеете. -- Смею, -- ответил я резко. -- Надолго он здесь? -- Завтра хочет ехать в Чернигов. -- Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад. Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила: -- Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь. x x x Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю -- с него началось, вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею, и самый путь моих друзей окружить и чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он -- денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия. XIX. ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что -- будет "твориться". Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам -- все спуски теперь заперты полицией -- но обещал тоже придти в парк. Меня что то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал: -- Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу. А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего -- именно этот "один только день". Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил. В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли "крепость". Там мы все кое как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: "мы было думали, но неловко, это ж не опера". Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор. Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по всегдашнему болтала с соседями из ее свиты -- я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю никто с ним не заговаривал. Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, .поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый, и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев. -- Это они склады у элеватора подожгли, -- резко проговорил Алексей Дмитриевич, -- а радуются. -- Он обернулся к Марусе: -- Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители... Странно: порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не по-великому как-то складывался: но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый из нас, те же слова, с тем же раздражением, -- а не то: как будто на другом языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме одно и то же слово: чужой. Может быть, оттого, нарочно или бессознательно, Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним. Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за ним виднелся другой такой же демотический силуэт, но тот остался поодаль. Сережа был утомлен и, совсем не по своему, невесел; только речь осталась та же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет монополька; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся агитаторы, "а то уж ихних барышень хотели пробовать в прикуску"; нет уж и матросов, ни с "Потемкина", ни с торговых судов и дубков -- все поховались на палубы. Склады подожгли при нем, и радостно, с кликами "вира по малу"; и еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж -- нехай, за то хочь побаловались. Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно, решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше всего задело: -- Скажите вашим: зекс. Чтоб опять раздавали трещетки; бу оны там вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние кишки. Подошел к нам Сережа; Мотя Банабак ему сказал: -- Ну, я попер, Сирожка. -- Тикай, -- благословил его Сережа; а тогда тот удалился, пояснил для моего сведения: -- Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков, погода на то стала симпатичная. Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело. Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем то постороннем, и не вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным кораблем и с каким то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал -- жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое где смех", особенно ниже, из кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая нотка -- из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров. Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила: -- Алексей Дмитриевич, это пулеметы? -- Нет, из ружей; это называется "пачками". Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того, чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его ответе уже не было того прежнего лязга -- был бархатный сигнал, давно долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий Нюры и Нюты, и те, что то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались плечами о его плечи: никогда этого не бывало, до того они часто выдавали себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что развязались у меня какие то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние, всегдашние путы: что теперь уже не только то "можно", что можно было накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там примут меня, как своего, и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист, которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко -- сорви, а все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся... "Пачки" стрекотали то ближе, то дальше; Руницкий по звуку называл обрывы: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Но все время за именами улиц опять отбивал у него свои другие буквы тот черепной телеграф, так четко, что еще, кроме меня, двое по крайней мере явственно должны были слышать: брось их, голубка, брось это все, там у нас в долине доцветает акация, и сегодня и ты меня любишь по моему. Маруся поднялась. -- Уйдем, Алеша; отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно. Он встал, ничего не говоря, опять такой милый, робкий, трогательный, каким я видел его несколько лет тому назад у матери-смолянки. Маруся оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался; Нюра и Нюта, которым он, видно, сказал, что завтра уезжает, вежливо желали ему счастливого пути, остальные присоединялись. Последним он подошел к Самойло, сказал ему что то любезное, тот молча подал ему руку; Руницкии осторожно спустился несколько шагов по скату попрощаться с беглым нашим юристом, и все глядели туда. Вдруг мне бросилось в глаза изменившееся лицо Маруси: она стояла поодаль и, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на Самойло так пристально, точно вдруг он чем то приковал ее глаза. 119 Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем, с опущенными веками, квадратно, тяжело, мешковато; стоял, свесив руки, неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается аптекарю из местечка; не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не вздрагивала. Вокруг глаз у него было. много мелких морщин, по бокам за недостриженными усами тоже; много за тридцать лет было ему по виду. Выражения сразу я никакого не прочел, стоит просто человек молча и не глядит: но вдруг я сообразил, что и я уже глаз не могу оторвать от этого замкнутого, запечатанного лица. Если одно за другим, долгой дрессировкой воли, смести все, чем может выдать человек движения своей души; ждать не показывая, добиваться не рассказывая, срываться не моргая, ставить ставку молча, брать удачу молча и молча потерю, и так годами, -- тогда сложится у человека такое лицо, которому не нужно выражения, даже глаза не нужны. Достаточно глаз того, кто смотрит на это лицо: уж он прочтет все, что там написано и раз навсегда вытравлено и раз навсегда въелось в самую ткань. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота -- которые недаром тяжелыми выстроил хозяин: мертвое лицо, как у дикарем отесанного фетиша, на которого глядя начинают биться в пене виноватые женщины; такое мертвое, что я вдруг припомнил его собственное слово: мертвая хватка. -- Отчего ж, покатайтесь, -- сказал он просто; как будто она его спрашивала, можно ли. И сказав это, не подымая глаз, отвернулся и пошел сесть на свое прежнее место, с видом человека, дело которого сделано: распоряжения, какие нужны, отданы и будут выполнены точно. Можете ехать "покататься", пожалуйста. Можете отпустить извозчика у ворот Прокудинской дачи и, пройдя среди мало еще населенных домиков, спуститься по заросшему обрыву к безлюдной долине, где и днем никто не бывает, а теперь ночь. Пожалуйста. Как вы там привыкли проводить лунные или безлунные часы, до того Самойло нет дела; давно и раз навсегда отстранил это он от своего сознания. Но на чем молча Самойло поставил штемпель "нет", тому не бывать: мертвой хваткой впилось это "нет" тебе в душу и будет стоять между вами ледяною стеной. Ступайте; играть можно, Самойло не вмешивается, но игра остается игрой и ничем иным не будет. x x x Мне никогда ничего не снится, но в те годы я умел до того, как засну, сам себе рассказывать сны. В ту ночь пришел мне в голову такой сон: Завтра утром я встал и пошел в редакцию; у ворот Хома дал мне, конечно, понять, что не одобряет всего происшедшего, и меня тоже не одобряет; а на улице, близ Карантинной балки, проехали мимо меня две телеги с поклажей, крытой рядном, и из под рядна торчали синеватые голые руки и ноги. Вся редакция была в полном сборе, и шум еще слышен был на лестнице. Во сне я точно распределил, что говорит о вчерашнем беспартийный редактор, что передовик (.он был народник), что фельетонист на серьезные темы (так его называли в отличие от меня, и был он искровец), и что репортеры пограмотнее. Только главного лица не .было: Штроку рано телефонировали друзья из полиции, что есть иное сенсационное происшествие, о котором писать дозволяется -- там то и там то, бери извозца и езжай. Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул: -- Читайте полоску за полоской, покуда я пишу, -- вам будет особенно интересно; а за то вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не покалечил мне стиля. Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками. Так и есть: Самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в Добровольном флоте; семья, хорошо известная в Одессе, отец был гласным эпохи Новосельского (Штрок писал, мне это отчетливо "снилось": "незабвенной эпохи Новосельского, совпавшей с первой зарею всероссийской эпохи великих реформ"). Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре лодочником Автономом Чубчиком в уединенной густо заросшей ложбине на полпути между Ланжероном и дачей Прокудина. "Холодная рука несчастного еще сжимала в последней судороге смертоносный револьвер". По мнению полицейского врача, смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Семен Позднюрка, дворник Прокудинской дачи, показал, что покойный подъехал к дачным воротам накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы; внешность обоих ему хорошо известна, так как погибший ("столь трагически погибший моряк") проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи Семена Позднюрку разбудил звонок ("властный звонок"). Моряк ("над головой которого уже реяли крылья самовольной и безвременной смерти") приказал дворнику отпереть калитку, подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив Семену рубль, остался на даче ("и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы никогда больше не вернуться"). "Что произошло между этими двумя участниками таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком неизвестности; что произошло после отъезда молодой дамы -- к сожалению, слишком ясно". На самом деле, конечно, это произошло не так, как у меня во "сне". Слишком приличный был человек Алексей Дмитриевич, чтобы так уж явно для всех связать свой уход от жизни с Марусей. Коллеге Штроку вообще не пришлось о нем писать: телеграфное агентство, и то через четыре месяца, сообщило о случайной гибели его где то по пути в Бомбей -- в бурю его смыло с палубы; а Маруся уже тогда была замужем и жила в Овидиополе. XX. НЕ ТУДА Я сказал, что история Анны Михайловны -- почти история Ниобеи; теперь дошел до рассказа о первой стреле злого божества. В котором точно году это произошло, не помню; знаю только, что было это зимою, в самом конце зимы, даже в начале петербургской весны, когда вот-вот уже должен был тронуться лед на Неве. Сам я этого, конечно, не видел. Пишу по двум женским показаниям: первая женщина была очевидица (отчасти: конца не видела и она, и никто его не знает), и слышал это я от нее лично; вторая, рассказ которой, изложенный почерком писаря, показал мне потом дежурный пристав в полицейской части, куда я ходил за справками, вообще никакого отношения к делу не имела и иметь не могла, и в этом и лежит вся нелепая горечь этой страшной бессмыслицы. Во всяком случае произошло это после октябрьских дней 1905-го года, потому что Марко несомненно в те дни принимал участие в петербургских ликованиях по поводу манифеста о конституции. Мне рассказывали приятели: одна из манифестаций проходила по Каменноостровскому проспекту, и вдруг кто-то закричал: -- Вот в этом доме живет Победоносцев! Раздался рев враждебных выкриков, даже камень какой то полетел в окно; толпа остановилась, повернулась к дому, образовала осадный круг, передние грозили кулаками, задние напирали -- постепенно круг дотиснулся до самых ступеней крыльца, и кто то, вырвавшись вперед, поднялся по ступеням и гулко ударил дубинкой в резные двери. В эту минуту, растолкав ряды, на крыльцо взбежал студент с глазами на выкате, оттолкнул стучащего и стал перед дверью, лицом к манифестации, раскинув обе руки крестом. -- Товарищи! -- кричал он. -- Протестую! Нельзя, видите ли, добивать побежденного врага. Ему один приговор: презрение и забвение! Стимулы в душе толпы были тогда отменно высокие; говорят, его послушались, хотя до того немного и потрепали, пытаясь оторвать от двери, а он отбивался руками и ногами и кричал: -- Не допущу! Марко в то время, по-видимому, уже вообще забросил Ригведы и увлекся политикой. Есть даже доказательства, что прильнул не только просто к освободительному подъему, но даже к определенному его крылу. Это он сыграл решающую роль на знаменитом собрании зубных врачей Васильевского острова, где шла такая упорная борьба между формулами резолюций, предложенных, с одной стороны, оратором-марксистом, а с другой, народником. Как и почему очутился Марко среди лиц этой профессии -- его тайна; но мне говорили бывшие на том митинге, что это именно он, выйдя на трибуну, обеспечил победу второй из двух соперничавших резолюций, и так ее и проголосовали: "Мы, работники зубоврачебного дела Васильевского острова, считая себя неразрывной частью трудового крестьянства...". После этого, а может быть и одновременно, участвовал он в спиритических кружках, а также слушал доклады о тибетской медицине по учению монгольского целителя Бадмаева; а в течение последних месяцев перед тем происшествием на Неве страстно собирал почтовые марки. Валентиночка честно послала Анне Михайловне толстый альбом, весь почти заклеенный, и я видел его однажды; и помню, что великолепно отгравированная марка одной из южно-американских республик, с неразборчивым из за густого штемпеля именем страны, но с надписью "Correos" -- что по тамошнему значит, кажется, почта -- красовалась в пустой клетке на странице Кореи. Об окончательном происшествии первая свидетельница, известная санитарному надзору столичной полиции одесская мещанка Валентина Кукуруза дала показания и в полиции (из газетного отчета о ее сообщении я и узнал, что случилось), и потом лично мне; передам -- больше своими словами -- рассказ ее мне, насколько удастся припомнить. Дело было так: она в тот апрельский вечер взяла Марко с собою в гости, к подруге, вышедшей замуж за телеграфиста. Провели вечер приятно: хозяин играл музыку на гитаре, Марко пробовал показать столоверчение, но не вышло; затем главным образом сражались в дурачки -- искусство, которому, по ее просьбе, Марко в последнее время научился. Были блины. Пили? Чтобы да, так нет: т. е. пили, но помалу. Вы, главное, за Марко спрашиваете? Он пить много не мог: две рюмки -- уже голова болит целое завтра, поэтому она сама всегда на людях следила, чтобы его не подбивали; а то Марко по доброте своей считал, что нельзя отклеиваться от компании, как ни противна ему самому водка. Словом -- выпить он выпил, но совсем чуть-чуть; конечно, у него и чуть-чуть -- что у другого бутылка. Во всяком случае, когда они вышли, а это было уже после часу ночи, пьян никто не был, но Марко был -- ну, такой радый. Шел с нею под руку, вовсе не спотыкался, раз или два наступил ей на мозоль, но это он всегда на мозоль наступал, когда гуляли под руку. Называл ей всякие звезды, указывая пальцем, и говорил, что думает перевестись на другой факультет и заняться астрономией. Вообще на этот раз она выражалась правильнее, хотя не без отечественных одесских перебоев. Телеграфист жил на Выборгской стороне, а квартирка их (они давно оставили номера и поселились вместе) была на Знаменской. Сани брать им пока не хотелось -- оба считали полезным проветриться в виду предыдущего, и поэтому шли среди полного безлюдья вдоль Большой Невки, рассчитывая перейти Неву по Александровскому мосту; и добрели до военного госпиталя, где Невка впадает в Неву, когда вдруг издали послышался отчаянный женский крик. Что кричала женщина, разобрать было невозможно за дальностью; но ясно было, что зовет на помощь. Крик повторялся с короткими перерывами. Они остановились; Марко прислушался и сказал: -- Валентиночка, это со льда -- с Невы. Тонет кто-то? Валентиночка, напротив, думала, что это кричат справа, со стороны Невки; и настолько издалека, что, вероятно, не со льда -- Невка не такая ведь широкая -- а просто, должно быть, с того берега. -- Кавалер какой-нибудь лупит свою мамусю, -- предположила она, -- пьяное дело, дрянь гулящая; идем. У Валентиночки очень строгое было теперь отношение к гулящему элементу, особенно если женского пола. Они двинулись, но через несколько шагов Марко опять стал: крик повторился еще отчаяннее. Теперь она уже совсем была уверена, что это со стороны канала; а Марко еще убежденнее утверждал, что с реки. Они подошли к речному парапету, "коло фонаря", и прямо под собой увидели начало дощатых мостков, устраиваемых на зиму через Неву. Первые доски у берега уже были разобраны в виду приближавшейся весны; но рабочие или не успели, или, холера им в сердце, сбежали в шинок -- снято было только сажени две, а дальше мостки, еще целехонькие, наперерез уходили в темноту. -- Знаешь что, Валентиночка? -- заговорил тут Марко, -- ты подожди, а я, видишь ли, пройду несколько шагов посмотреть. -- Да это ж не там! -- Право, там: вот -- слышишь? Опять она божиться готова была, что справа, и опять он уверял, что с Невы, и именно оттуда, куда уходят мостки. -- Ты пьян или сбесился, лед уже трескается! -- Да нет же, Валентиночка, я только по мосткам, и всего шагов двадцать; ну пятьдесят, оттуда слышнее будет. Может быть, поскользнулась, а там действительно трещина? То есть где-нибудь сбоку, у самых мостков; я с мостков, видишь ли, ее и вытащу. Валентиночка уже крепко держала его обеими руками за рукав; но тут опять раздался крик, и Марко, вырвавшись, перелез через парапет, оступился, поскользнулся, скатился на лед, встал, пробежал по пустому месту до начала мостков и пошел по доскам. Она хотела броситься за ним, но тут увидела, за три фонаря, фигуру полицейского. Полагаясь больше на авторитет власти, чем на свой, она кинулась навстречу городовому; бежала и кричала изо всей силы "караул!". Городовой, слыша теперь женские вопли с обеих сторон, видимо, растерялся и остановился. Покуда она добежала, покуда тащила его к мосткам, объясняя, что с ума сошел человек, пьян с одной рюмки, дай ему в морду и забери в участок... Уже на досках, сколько хватало свету от того фонаря, никого не было видно; один раз донесся из темноты голос Марко, взывающий: -- где вы? я иду на помощь! -- а больше он и кричать не кричал; и не вернулся. Странная вещь: ни в ту ночь, ни утром, ни еще неделю после того не нашли там на льду около мостков ни одной трещины. Кое где проступила вода, но мелкими лужами, вершок или полтора. Была в той стороне прорубь, но очень далеко от мостков, вправо саженей двадцать и больше. И еще странная вещь: потом ударила весна, лед прошел, река очистилась, а Марко так и не прибило к берегу. Ни на островах, ни на Стрелке, ни на каналах, ни в рукавах Невы: нигде. Нашли бродяг и женщин, нашли банкрота, пропавшего без вести, но студента, одетого так, как описывала Валентиночка, не нашли. Так далеко забрел Марко, что и следа не осталось. И самая дикая вещь: а ведь та женщина, действительно, совсем не на льду Невы кричала, а именно там, где слышала Валентиночка -- справа через Большую Невку, недалеко от Самсоньевского моста. Писарь в полицейской части точно записал: звали ее Марья Петрова, крестьянка Псковской губернии, 28-ми лет, и на набережной бил ее сожитель, по имени Иван Сидоров или Сидор Иванов; смертным боем бил, в участок привели всю в крови; проходил мимо господин и вступился, и за это, чтоб не смел вмешиваться, Марья вместе с Иваном набросились на него с кулаками и непотребной руганью, повалили в снег, разбили очки, изорвали шубу -- поэтому только, собственно, и попали в полицию; и по сей день еще не знает Марья Петрова и никогда про то не узнает, как бежал "к ней" по мосткам бестолковый божий дурак, бежал не туда, и, прислушиваясь (он ведь сам о себе как то сказал: я -- из тех, которые прислушиваются) -- взывал в пустую темноту: иду на помощь! XXI. ШИРОКИЕ ЕВРЕЙСКИЕ НАТУРЫ Тускло и неуютно было теперь в доме у Анны Михайловны. Игнац Альбертович начал заметно горбиться; говорил, что так сказано где то в мидраше -- или, может быть, в изречениях старых волынских мудрецов: у человека две матери; одна -- его родная мать, а вторая -- земля. Покуда мал, он слушает голос первой, но она выше его ростом, и оттого он все подымает голову; когда подходит старость, начинает с ним беседовать вторая, и к ее шопоту надо прислушиваться наклоняясь. Анна Михайловна за то не пыталась объяснить свою все густевшую проседь. Сумно было в доме, гости приходили только пожилые; даже Нюра и Нюта являлись реже редкого -- Сережа без Маруси перестал собирать у себя друзей и после ужина часам к десяти уходил на свободу, а степенный Торик сидел у себя за книгой. Начали портиться у Игнаца Альбертовича и дела. Слишком ли часто закрывал падишах Дарданеллы, или Херсон, углубивший недавно днепровские "гирла", и Николаев у широкого устья начали обгонять сухую Одессу, или другая причина -- только заметно стала пустеть Карантинная гавань, поредели и дубки на Платоновском молу и на Андросовском, и тысячный гомон маклеров и на бирже, и на тротуарах перед Робина и Фанкони (эту незаконную, но главную биржу все называли "Грецк"), если не утих, то зазвучал тревожно. За столом у Игнаца Альбертовича по вечерам все ворчливее ссорились Абрам Моисеевич с Борисом Маврикиевичем; старшего брата особенно раздражало новое слово "конъюнктура", которое "Бейреш" вычитал в передовице моей газеты и произносил своеобразно, вроде "кунтатурия"; сам же он, старший брат, во всей беде винил "банки". 120 -- Эх, молодой человек! -- говорил он мне, -- посмотрели бы вы, что творилось на Днепру лет тридцать тому назад, когда только и было два царя от порогов до нашего элеватора: Вебстер-Коваленко -- один, а другой, еще важнее -- "Русское Общество". Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона такой еврей Ионя, главный скупщик "Ропита"; борода черная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у хасидов, пятьдесят человек свиты -- бухгалтеры, лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят шесть -- что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал идиотов, что даже платить платили! А мимо бегут пристани -- Большая Лепетиха, Малая, Берислав, Каховка, Никополь, аж до Александровска. На каждой пристани еще за три часа до приезда Иони сам губернатор не протолкается: агенты, маклера, перекупщики, биндюжники, чумаки, вся площадь завалена мешками, позади волы и возы. Вы что думаете, Ионя ночь не спал, так он усталый? Как увидит пристань, он кричит матросу: Юрка, сюды -- качай! Сам подсунет голову под "крант", Юрка давай накачивать воду, пол Днепра выльет ему на лысину, и опять Ионя хоть на свадьбу готов. Стоит на палубе и еще издали кричит: -- Наше вам-с, Ставро Лефтерьевич, как живете? вижу, пополнели, летом вместе в Мариенбад поедем. -- Гей, Куролапченко, -- что мне в Каховке сказали, опять уж у тебя дочка родилась? Седьмая? Окрести ее Софья -- пора сделать "соф"! -- Шулем-алейхем, мусью Гробокопатель; швыдко, ты Гамалию-ротозей, видчиняй гамазей! (Это магазин по-хохлацки). -- Для каждого доброе слово, а те стоят и смеются, руки целовать готовы... Был Днепро, а теперь извините. -- Банки! -- При чем банки, однако? -- Стали позычать деньги всякой мелюзге; против "Ропита" и Вебстера с Коваленкой развелась целая хевра куцого сметья -- "господин экспортер", а на нем штаны с бахромою, и то дядькины. Самим нечего есть и большим тоже не стало ни воды, ни воздуха. Умирать надо, Игнац Альбертович; только ты, пожалуйста, Бейреш, помирай первый. Неуютно стало и вообще в Одессе. Я не узнавал нашего города, такого еще недавно легкого и беззлобного. Ненависть его наводнила, которой никогда, говорят, не знала до того метрополия мягкого нашего юга, созданная ладной и влюбленной хлопотнею, в течение века, четырех мировых рас. Вечно они ссорились и в голос ругали друг друга то жульем, то бестолочью, случалось и подраться; но за мою память не было настоящей волчьей вражды. Теперь это все переменилось. Исчез первый знак благоволения в человецех -- исчезла южная привычка считать улицу домом. Теперь мы по улице ходили с опаской, ночью торопились и жались поближе к тени... Дело, впрочем, было теперь не в одной племенной распре. Когда все мы, два года назад, читали о первых героических налетах из подполья на конвои казенного золота, никто не подозревал, до чего постепенно демократизируется эта система финансирования безденежных начинаний. Теперь она в Одессе кратко называлась "экс" и применялась уже просто и открыто для пополнения личной кассы налетчиков. Первое время, подкидывая письмо с угрозами или подставляя револьвер, они еще ссылались на какую то непоименованную "партию"; но вскоре и это бросили и стали просто грабить без вуали. В смысле размаха аппетитов отличались спартанской скромностью: хоть и были еще редкие попытки сорвать толстый куш с отдельного пугливого богача, но обычным типом "экса" был визит вдвоем в бакалейную лавочку и конфискация утренней выручки в размере двух рублей с копейками. Всего любопытнее было то, что свирепствовал "экс" у нас в городе только среди евреев: евреи были все объекты его, жирные и тощие, и, как божились потерпевшие, все без исключения субъекты. "В два кнута хлещут еврейскую массу", меланхолически писал мой коллега по газете, фельетонист на серьезные темы: ночью, дубинками, чужая сволочь, днем своя. Редакционный служитель наш Абрам доложил, что спрашивает меня студент, а назвался он Виктор Игнатьевич. Торик вообще мало к кому ходил, а тут у меня был в первый раз. Я понял, что дело важное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось и в самом деле нешуточное, но по началу скорее даже смешное. Торик изложил его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим, не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось: очень солидный, благоустроенный юноша был Торик. У Абрама Моисеевича состоялся вчера "экс". Явились к нему на дом два молодых человека, один вида простонародного, другой "образованный", предъявили бумажку со штемпелем и два "пистолета с вот такими барабанами" и потребовали пять тысяч, а не то -- смерть. Он посмотрел на них, подумал и спросил: -- Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из Мариенбада. Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система слежки. Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им: -- Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать? Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять тысяч, я вам тут же вручаю мои пять. Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За совет спасибо, к "Бейрешу" пойдут, но деньги на бочку моментально. -- Э, -- ответил он, -- когда с вами говорят, как с людьми, не будьте пархами. Мое слово -- слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или делайте, как я велю. Ваши пистолеты? чихать я на вас хотел; бомбах я не боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет Бейреша, так это "да" стоит пяти тысяч: пожалуйста. Они пошептались в углу и решили, что надо запросить "комитет" по телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою толстую дверь, а образованный остался телефонировать. Через десять минут он их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша. -- Можно, -- сказал Абрам Моисеевич. -- Он сигары курит? Я привез отличные -- "что-нибудь". Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне 1905-го года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал улыбаться: мне что то начало мерещиться недоброе). -- Словом, через два часа вернулся образованный и показал десять тысяч; Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил шестую; при них спрятал остальное -- им даже в голову не пришло помешать -- и закрыл сейф. -- Идите с Богом, -- отпустил он их, -- кончите Сибирью, но меня вы порадовали. Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему сейчас же на завтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать? Во-вторых, они даже не спросили у него адреса "Бейреша": а тот тоже всего неделю назад переехал на новую квартиру. В третьих, простонародный его собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя -- а это имя Абрам Моисеевич как то где то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что расслышал он еще одно имя. -- Сережа?! -- Не совсем так, но еще хуже: "Сирожка". Улики слабые, как видите; но Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. "Я", говорит он, "сам старый конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел". Он голову дает на отсечение, что звонил образованный не в "комитет", а по телефону 9-62. Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра паныча Сергеи Игнатьича вызывали по телефону, и он ее тогда выслал из отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери. Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного осудительного слова против брата: словно шла речь о больном человеке, которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я, когда нет Маруси, единственный, который... XXII. ЕЩЕ ИСПОВЕДЬ В тот вечер я пошел говорить с Сережей. Торик предупредил меня, что родители уйдут в оперу, и сам он тоже уйдет, чтобы никто не мешал, а Сережа раньше десяти не уходит. В самом деле, еще из передней я услышал Сережин голос: он что то наигрывал на рояле и подпевал. -- Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, -- сказал он мне, сияя: -- Janneton prend sa faucille pour aller couper les joncs. Говорят, старинная. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало? -- Наступил июль горячий, По деревьям бродит сок. Прогуляться в лес на даче Вышла Таня на часок. -- Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное. -- Погодите, сейчас; ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на "-ок", но на "-сок", avec la consorine d'appui. Слушайте: Вдруг четверку повстречала: Каждый строен и вы-сок. Первый скромно, для начала, Ущипнул ее в... висок. В висок ущипнуть нельзя, но это -- для ваших целомудренных ушей: у меня на самом деле другая рифма, более щипабельная. Дальше еще не готово. Слушаю; только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет. Что нового на Риальто? Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто: -- Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели "экс" у Абрама Моисеевича; и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет? Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что то специально домашнее, одна рука в кармане, в другой папироса. Ни одна бровь не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости: -- Чем пахнет? -- Чем угодно, от арестантских рот до расстрела. -- Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете. Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и переваренная. -- Не ручайтесь! -- Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет? Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему то думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что я пришел не по шуточному делу? -- Дело не в этом случае, Сережа, -- сказал я, собравшись с мыслями. -- Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого оправдания у вас нет, вы это не для "партии" делаете -- да еще через Мотю. Это просто гнусная низость. Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво: -- Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле утилизации оного отверстия. Я ответил опять очень просто: -- Не будьте идиотом, Сережа. Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю и (сказав мне: -- Минутку!) запел, бренча аккомпанимент: -- Но второй был смел, и смело Бросил Таню на пе-сок. Третий ловко и умело Развязал ей поя-сок, А четвертый... Вот еще только четвертый, собака, не дается. "Cе que fit, le quatriéme...". Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем, если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе "чур" и не дотронулся: только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным гением понимания, безропотно несущая свое бессилие -- бессилие всех матерей и отцов в том поколении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще один поворот колеса, натягивающего канаты. Упортовые словечки знал и я, самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо, и еще плюнуть в придачу, по настоящему плюнуть мокро, и уйти. Но хватило, спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые, самые музыкальные и задушевные ноты голоса и сказал ему: -- Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа! Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по своему, открытым и честным взглядом удалой и безграничной своей натуры. -- Во второй раз вы меня спасти хотите, -- сказал он тоже с глубокой, грустной дружбой. -- А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то, что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы, это органическое мое увечье, а не вина. -- Но зачем, зачем?! Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую то знаемую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его слова. -- Все равно, милый друг мой, -- говорил он, -- я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках превращалось в золото, и он умер с голоду. -- Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат... -- Да я у кого то и состою помощником -- даже где то записал, у кого именно. Ничего не выйдет: не могу я работать. Даже легкой работы не выношу: не в усилии дело -- для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но если это не игра, если "нужно" -- не могу. -- Вы прочли Вейнингера? -- "М" и "Ж"? при чем это? -- "Ж". Я знаю, это еще более дико сказать о малом с такими широкими плечами; и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том -- вы знаете -- специфическом смысле; но ведь я, собственно, женщина. Барышня-бабочка, рожденная только для холи и забавы и баловства. Родись я девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка: у них это в порядке вещей, если внешность подходящая. Кто-нибудь тогда бы кормил и наряжал меня для украшения своего быта и дома, и еще благодарил бы каждый день за то, что я позволяю. Меня бы тогда "содержали"... Сознаться вам? Это слово "на содержании", которое для каждого настоящего мужчины звучит так погано, меня оно не коробит. Уже несколько раз я был на самом пороге и этого переживания; почему то не поддался, сам не знаю почему; но и это еще возможно. Я почти застонал: гнев мой давно прошел, осталась только тупая, тяжелая боль. Я сказал: -- Вы говорите так, как будто теперь вы нищий. -- Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Тоже черта той дамочки: легче далась бы черная магия, чем арифметика собственного кошелька. Это и значит "нищий": тот, у которого над душой каждую секунду висит гнусная, подлая забота -- где достать? Для дамочки это просто: потерлась плечиком о плечо отца, или мужа, или друга и попросила умильно: дай! Пусть иногда откажет -- но хоть не стыдно. А на мне галстук и брюки, я числюсь мужчиной. Папа c'est un chic type, сам приносит конверт 1-го и 15-го, а мне это -- как хлыстом по лицу. Никудышный я; пропаду все равно, не стоит хлопотать. Мы оба молчали; вдруг он заговорил бодрее, и аккомпанимент на рояле зазвучал громче: -- Между прочим: этот подвиг с Авраамием в моей биографии первый. Вдруг осенило. И денег его я пока не тронул; собственно потому, что не привык еще как-то принимать ассигнации из рук моего друга Моти Банабака -- привык наоборот. Предрассудок... Он повернулся к роялю и стал наигрывать внимательнее, что то бормоча, потер лоб одной рукою, нахмурил брови, кинул мне рассеянно: -- Простите... -- и опять запел, сначала вполголоса, но со второй строчки уверенно: -- А четвертый... Но из драмы Надо вычеркнуть кусок, Чтоб, узнав, и наши дамы Не сбежали в тот лесок. И он совершенно преобразился. Отпихнулся ногой, три раза перекрутился вместе с табуретом, удержался против меня: его лицо сияло подлинной беспримесной радостью, он с силой провел ногтем большого пальца по всей клавиатуре с диэзами и бемолями и закричал: -- Готово! Нравится?.. И вы не тужите: во второй раз обещаю вам честно -- ни-ни. Этого -- ни-ни; не хочу вас отпустить опечаленного. А пропасть -- пропаду. XXIII. В ГОСТЯХ У МАРУСИ Еще только раз увидел я Марусю (хотя и после того однажды поехал к ней в гости и опоздал). У меня была в Аккермане лекция, и оттуда Самойло с Марусей увезли меня через лиман к себе в Овидиополь. Чуть было не написалось: "я ее не узнал". Это была бы неправда: Маруся ни на пушинку не изменилась. "Не узнал" я не ту Марусю, которую прежде знал, а ту новую, которую подсознательно рассчитывал найти в этой новой обстановке. До встречи я, невидимому, думал так: ей теперь чего то не достает, к чему она привыкла, -- следовательно, я в ней замечу какой то голод. Оказалось -- ничего не оказалось. Ни на волосок она не изменилась. Разве что стала очень деловитой домоправительницей, но это не было неожиданностью, все мы всегда знали, что Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. Несколько лет тому назад она раз пришла ко мне, всплеснула руками при виде беспорядка (а по моему, никакого не было беспорядка), дала мне пощечину, повязала волосы платочком, повозилась два часа, все подмела, перетерла, передвинула, повыкидала все женские фотографии ("и набрал же мальчик галерею крокодилов!"), кроме двух подлинно хорошеньких и своей собственной ("по моему, я самая лучшая"); и получился такой рай, что мне жаль было после того мыть руки в умывальнике -- она так уютно прикрыла кувшин полотенцем. Не чудо, что у нее дома оказалось еще лучше; и что горничная понимала ее с полуслова, и что обед был вкусный и на столе цветы, и что ребенок был счастливый, розовый и для своих восемнадцати месяцев благовоспитанный. Даже то не чудо, что Самойло стал человечнее, уж не так неуклюж и угловат: я этому совсем не удивился, значит и это подсознательно предвидел, издавна зная, как Маруся покоряет людей. Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась точь-в-точь, как в самые первые годы нашего знакомства, до той тревоги из-за Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой то грек-сосед с женою, которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был, по-видимому, владелец баштанов в окрестности; и немец-аптекарь из Гросс-Либенталя, приехавший на собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц дочек, степенных и глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче: т.е., в сущности, о такой же обыденщине, о какой во дни оны шла, бывало, болтовня в гостиной у Анны Михайловны, -- только все же там, во дни оны, темы обыденщины были рангом выше, там чувствовалась близость большого театра, четверги в литературке, университет. Но Маруся и тут была, как рыба в воде: ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее колокольчиками: точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не нужно. Я присмотрелся, как она себя держит с мужем и ребенком: нечего было присматриваться, ничего нового. С Самойло она говорила, как когда то со мною или с теми белоподкладочниками: когда о пустяках -- задорно, а когда о деле -- деловито. С ребенком возилась ровно столько, сколько нужно было, раз нету няньки, но как то не было впечатления, чтобы "нянчилась"; прикрикивала, шутила, когда ушибся -- приласкала, но ничуть не нежничала; а когда заснул, искренно сказала: "Уф! здорово вы мне надоели, Prince Charmant; сто рублей дам, если не проснетесь до половины пятого"; потянулась, схватила меня за руку и увела в сад, прибавив: -- Ступай в аптеку, Самойло, нам не до тебя: мы продолжим наш роман. Я провел у них двое суток и все время, как собачка, ходил по дому и садику за Марусей. С утра она надевала тоненькую цветную распашонку: она ее называла "балахон" и уверяла, что в этом наряде удобнее варить что то такое для ребенка, хотя мне все время казалось, что вот-вот загорятся о пламя керосинки широкие висячие рукава. Ибо и на кухню я ходил за нею: "кум-пожарный при кухарке", смеялась она. Накормив сына, она повязала рыжие волосы платочком, надела передник и прибрала с горничной квартиру, а я помогал -- лично стер пыль с глянцевитой рамы зеркала; но с шероховатых поверхностей отказался, и Марусе не дал, потому что все равно не видно. И она, хлопоча, все время щебетала, называла меня бездарностью и смеялась, по-прежнему немного хрипло. -- Не разберу, Маруся: изменились вы или нет? Она подумала и решила, что только в одном отношении да. Она мне напомнила: давно, когда раз я "прочел ей нотацию" за слишком вольный язык, она мне объяснила свою классификацию неприличностей. Есть неприличности, которых детям знать нельзя; и есть та категория, которую детям знать не только разрешается, но даже неизбежно. В обществе, где есть и мужчины, и женщины, "детские" неприличности строго воспрещены, это дурной тон; но те, что не для детей, -- пожалуйста. -- А теперь, -- призналась она, -- я могу нечаянно порадовать вас и анекдотом из категории младенческих вольностей; хотя постараюсь воздержаться. Трудно, понимаете, когда весь день с полуторагодовалым малышом. Тут она вдруг меня притянула к себе и шепнула на ухо: -- Через пять месяцев будет второй. -- Вот бы не догадался! Она повернулась профилем и весело спросила, следя за моим выражением: -- Не прибыло? Я честно сказал, что нет, но она заметила что то у меня в глазах: -- Вы чему смеетесь? Я, расхохотавшись, сознался: -- Вспомнил. Когда то -- после другой моей "нотации", на другую тему о... вольностях, -- вы тоже повернулись ко мне профилем, но опросили наоборот: что ж, убыло? Она меня за эту справку расцеловала и затихла на минуту с головой у меня на плече. -- А встречаете вы моих "пассажиров"? -- спросила она потом. В двух шагах была Одесса, но она редко туда ездила, гораздо чаще Анна Михайловна к ней; и, когда гостила у матери, никого из прежних друзей не вызывала. Мне пришлось ей рассказать, кто остался, кто уехал, у кого какая служба или практика; и что все, когда со мной встречаются, до сих пор говорят не о былой юности, а про Марусю. Она слушала внимательно и растроганно, о каждом расспрашивала, вспоминала словечки, выходки, странности каждого, и о каждом наизусть Сережин "портрет": Вошел, как бог, надушен бергамотом А в комнате запахло идиотом... -- Милые они все, -- сказала она искренно; -- чудно мне с ними жилось, так бы каждого сейчас и расцеловала, -- как вас; не ревнуйте. -- А вы, Маруся, никогда не тоскуете? -- спросил я, осмелев. -- Не, -- ответила она просто, качая головою. -- Ведь это было как купанье: плескаться в море -- прелесть, но поплескался и баста; а выйдя из воды и надевши туфли и шляпку и все, кто разве тоскует по воде? Показала она мне комнатку вроде своего будуара ("моя личная норка"); там на столике я увидел карточку Руницкого, но о нем в этот раз она не заговорила, и я тоже. На второй день, вскоре после завтрака, Самойло уехал в Одессу что то закупать и сказал, что вернется поздно после полуночи: в аптеке у него был ученик-помощник. Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по моему, ничуть, -- только, понятно, у нее больше было времени говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне. В десять я пошел спать -- на рассвете надо было ехать; и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, -- только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. А-ба-ле-ба-ле-ба-ле... А-гудь-гудь-гудь-гудь... Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: "шелковиночка серебристая", "светлячок", "лепесточек"... Потом запела потихоньку: Ули-люли-люли, Чужим деткам дули, Зато нашим калачи, Чтоб не хныкали в ночи. Он, наконец, угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула: -- Спите? Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала "подвиньтесь", села с ногами на кровать и заговорила: -- Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как то за этот час больше "за вами" соскучилась, чем от сотворения мира. Не допопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, -- молодость моя... Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мои чуб, потом взяла за уши; я вспомнил, где-то читал, что в древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха -- Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: "дайте вторую подушку", положила ее себе за спину и оперлась. Я сказал ей, не для того, чтобы вызвать опровержение, а совсем честно: -- На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше: я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились, и все годы к ней себя готовили, только по своему готовили; и мама это знала -- она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет. Маруся помолчала, потом ответила: -- Мама великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили -- а она еще раньше знала, чем я. -- А вы давно знали? -- Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню. Она вдруг засмеялась: -- Знаете? Самойло по своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови -- он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: "если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице -- главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается". Потом она поправилась, не глядя: -- Он сказал так: "мне все равно, что с другими -- кроме Руницкого". У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из под головы руки и протянул их ей навстречу -- она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали -- я где то прочел, или сам придумал и где то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не "вдруг", а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил: -- Что тогда было в долине Лукания? Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала: -- Страшная вещь была. Я туда ехала, как одержимая, с обрыва бежала, как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала -- велела. И вдруг -- даже объяснить не умею -- как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне -- и разом отстранился, и, сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать "прости ты меня Христа ради" -- ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал. Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы. -- Собственно говоря, -- сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, -- ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках. -- Не болтайте глупостей, -- отозвался я сердито. -- О, меня это не мучит. -- Она говорила, в самом деле, очень спокойно. -- Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь. Я не понял: -- За маму? В чем дело? Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому, ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя "Ниобея", и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего -- или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, "так", "почему то". -- Так, почему то, -- говорила Маруся. -- Почему то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все кроме Торика -- Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как то совсем по дикому, как никто никогда не пропадал. Лика -- Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как то уже давно ее списала со счета. А Сережа -- Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа -- ох, напорется. И хуже всего одно: мама это знает, мама всегда про это думает. Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание -- "какая чепуха!" или в этом роде. -- Кроме Торика, -- повторила она. -- И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня -- как то не могу вообразить себя старушкой, или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда то читали стихи: "Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла"? Я, наконец, взял себя в руки: -- Весьма польщен: мои; но вы, мой друг, оказывается -- тайная истеричка. Гидропатия вам нужна: на такую блажь один ответ -- холодная вода; или оттаскать за косы. Но Маруся уже смеялась, тормоша мои волосы: -- И то правда; вероятно, сама в это не верю, иначе не жилось бы мне так безоблачно, как живется. Утром забуду все, что теперь вам нагадала. Я сказал: -- Хотите, я вам скажу, как я вас "разгадал", здесь, за эти два дня? -- Хочу. -- Вы мне тогда в Лукании сказали: будь у меня талант певицы, или другой талант, я бы спряталась от всего мира, одна одинешенька или с моим рабовладельцем. А я спрашиваю: может быть, есть женщины, для которых высшая песня, песнь песней -- это ребенок и муж, и вообще вся эта ванна спокойной нежности, в которой вы живете? -- "Весьма польщен", -- она передразнила мой давнишний ответ, но глаза ее смотрели серьезно. -- Понимаете, -- настаивал я, -- жил-был человек, от роду художник, но не знал, что он художник; только почему то все портил чужие обои, рисуя на них арабески. И вдруг его взяли на выучку, дали полотно и краски: целый день вымазаны у него руки и лицо и самый нос, и ничего ему больше на свете не нужно. Или жила-была девушка, от роду с неслыханным, несметным зарядом нежности в душе; разбрызгивала эту нежность направо и налево, не считая и не жалея и не выбирая, стоит ли, пока -- -- Пока не попала в ванну? Может быть. Она зевнула и соскочила с кровати. -- Одно несомненно: мой наряд скорее подходит для ванны, чем для визита. И мы уже опять вернулись к началу начал -- к истории о том, как ваша героиня "разбрызгивала нежность"; значит, круг сюжетов завершен, и я иду спать. Утром напою вас кофе; только еще булочек не будет, но я вам поджарю сухариков. Яйца как хотите -- всмятку или яичницу? Но она еще с минуту простояла у моей кровати, прощаясь за руку; смотрела на меня задумчиво, склонив голову на бок и щекоча себе губы пушистым кончиком одной косы; опять как будто хотела нагнуться и раздумала. -- О чем это вы молчите так нерешительно, Маруся? Она не ответила, высвободила руку и пошла к двери, но у двери опять остановилась и повернулась ко мне лицом. -- О чем? Она засмеялась и ответила мне так, как будто снова ей двадцать лет, снова она рыжий котенок в муфте, ничему не научилась и ничего не забыла: -- Я вам признаюсь. Я стояла и думала: надо бы с ним попрощаться по особенному -- может быть и в самом деле не увидимся? Но, как изволите видеть, я передумала. Мы с вами все сроки пропустили; и вообще не надо, пусть так останется, как было. Мона Ванна (она опять зевнула) бьет челом Жофруа Рюделю; впрочем, это, кажется, из двух разных опер. Засни, мой родной; "сни меня", если можно так выразиться. Она ушла. Где то пробило час ночи; после этого я слышал, как она спускалась на нижний этаж, на цыпочках, но уже не босиком -- очевидно решила дождаться мужа. Потом приехал Самойло; потом я заснул. Утром они меня накормили кофе, яичницей, хрустящими горячими сухариками, проводили оба ласково; бричка довезла меня до Люстдорфа, оттуда я на трамваях добрался до Большого Фонтана и до Одессы, а назавтра уехал в Петербург. XXIV. МАДМУАЗЕЛЬ И СИНЬОР В том году в Петербург на гастроли приехала Лина Кавальери; кто то меня зазвал полюбоваться на знаменитую красавицу, не то в "Лакмэ", не то в "Таис". Впрочем, не кто то, а старый друг, которого уже раза два я в этом рассказе поминал, не называя; и теперь не хочется назвать. Это он мне когда то сказал, что кургузые "дрипки", подруги революционных экстернов 1902 года, были переодетые дочери библейской Юдифи; и это он, через год или меньше после того спектакля с Линой Кавальери, погиб у царя на виселице под Сестрорецком. Теперь он жил в столице инкогнито: коренной одессит, мой соученик по гимназии, он выдавал себя за итальянца, корреспондента консервативной римской газеты, не знающего по-русски ни слова; говорил по-итальянски, как флорентиец, по-французски с безукоризненно-подделанным акцентом итальянца, завивал и фабрил усы, носил котелок и булавку с цацкой в галстухе, -- вообще играл свою комедию безошибочно. Когда мы в первый раз где то встретились, я, просидевший с ним годы на одной скамье (да и после того мы часто встречались, еще недавно), просто не узнал его и даже не заподозрил: так он точно контролировал свою внешность, интонацию, жесты. Он сам мне открылся -- ему по одному делу понадобилась моя помощь за границей; но и меня так захватила и дисциплинировала его выдержка, что даже наедине я с ним никогда не заговаривал по-русски. Он был большой любитель оперы и большой приверженец Лины Кавальери; а кроме того -- объяснил он мне, даже бровью не моргнув -- "ведь она моя соотечественница". -- Зовите (по-русски мы были на ты) меня изменником, -- шепнул он мне в антракте, -- но дама в той ложе еще лучше Лины. Я оглянулся на ту ложу и внутренне согласился с ним; и не удивился -- я давно знал, что другую такую красавицу, как та дама в ложе, вряд ли доведется встретить; мне, по крайней мере, не довелось ни раньше, ни после. У нее были черные волосы и профиль греческой статуи, лоб и нос в одну черту без перерыва, и роскошные плечи (я их помнил по девичьи худыми) были покаты, как очертание амфоры там, где вместилище постепенно переходит в горлышко сосуда. В волосах у нее была диадема, на груди тоже что то сверкало; вечерний туалет, на тогдашнюю мерку "нескромный", от большого мастера, она носила, как мы с вами пиджак, просто, привычно, незаметно. "В бомонде жила", подивился я, вспоминая прошлое. На голых руках у нее были высокие перчатки; я подумал: а ногти под ними теперь -- все еще обкусанные, или же только подпилены маникюршей? Ее глаза я не сразу увидел, она сначала сидела боком; потом повернула голову, отвечая своему спутнику во фраке, и стали видны синие-синие глаза, совершенно небывалой, неправдоподобной какой то синевы. Но цвет их я помнил, а вот что было ново и меня поразило: выражение этих глаз. Не великий я чтец физиономий и взглядов, но тут и подслеповатому было ясно, что в этих глазах четко прописана огромная любовь: странная любовь, редкая в людском обиходе, жадная, властная, нетерпимая, суровая, а в то же время нежная и послушная. Потом она взглянула на зал; мой сосед ей поклонился, она кивнула с величавой любезностью, и тут встретилась глазами со мною. Что то мне шепнуло: не кланяйся, ей этого не хочется. Действительно, она равнодушно отвела взгляд дальше. Но в эту минуту обернулся ее кавалер, сидевший к нам раньше спиною, и я невольно проговорил в слух его имя: -- Дотторе Верниччи? -- Вот как? -- спросил мой сосед с любопытством, -- вы и его знаете? А ее -- неужели не узнали? Верниччи, увидав нас обоих, радостно закивал и стал знаками звать в их ложу. У меня на то не было никакой охоты, во первых, из за нее, а кроме того -- в зале могли оказаться знакомые, для которых не было тайной его ремесло. Но сосед мой пробормотал под усы римское ругательство: -- Accidenti a li mortacci sui. -- Я должен... -- Скажите ему, что мне надо звонить в редакцию, -- попросил я, -- или что хотите, только выручите меня. Да и синьора его по мне вряд ли стосковалась. После спектакля мы долго тащились на извозчике в ресторан "Вена", и он мне рассказывал об этой паре. По своему титулу консервативного журналиста, он бывал у Верниччи в Париже, где тот, конечно, тоже выдавал себя за представителя седьмой державы; а по истинной крамольной своей профессии хорошо знал истинную профессию моего римского знакомца. -- Его шефы, -- говорил он, -- очень им дорожат; а по моему он -- то, что сказал когда то Бисмарк о Наполеоне малом: "крупная, но непризнанная бездарность". -- Почему бездарность? -- Да хотя бы вот почему: вы поверите -- он до сих пор не подозревает, что мадмуазель Лаперванш ваша соотечественница? Я вспомнил, что в Берне, когда мы встретились в банке и потом сидели в кафе, ее имя не было названо, и выдала она себя ему сразу за иностранку. Теперь оказалось, по рассказу моего приятеля, что вот уже сколько времени она считается в Париже официальной подругой Верниччи, ездит с ним в качестве "секретарши" по разным Европам, куда заносит его сыскная служба, и называется Мадлен Лаперванш, или даже де Лаперванш; и бумаги в порядке, получила визу на приезд в Россию. -- И по-русски ни слова не знает: как я. Он замолчал, потом вдруг наклонился к моему уху и, в первый раз за все эти месяцы, прошептал по-русски: -- Большая женщина. Таких, после революции, история на золотую доску записывает. Тут я совсем удивился и посмотрел на него вопросительно; он, однако, покачал головою с видом, ясно говорившим: не расспрашивай, не имею права объяснить; даже и то, что сказал тебе сейчас, ты забудь. Остаток дороги мы молчали; и я про себя старался построить из осколков портрет новой Лики. На золотую доску? Это, в его устах, может означать только одно: Лика по-прежнему работает для какого-то подполья. В то же время -- диадема, ожерелье, содержанка этого хорька... Собственно говоря, он-то чем занимается? Иностранец, не могущий ни к кому из политической эмиграции втереться в доверие, -- какая от него польза сыску, за что деньги платят? Но видно, что платят; и он, по всем отзывам, правая рука того М.-М., ласкового, приветливого выкреста, которым так дорожит российская охранка. Значит, и Верниччи им полезен; но что тут делает Лика? Что тут за роль играет при нечистом человеке эта странная душа, когда-то откликавшаяся только на злопамятные голоса ненависти, а теперь так явно прильнувшая к нечистому человеку? Ничего у меня не получалось, портрет не складывался; я только смутно чувствовал, что дотронулся до какой то путаницы, может быть и святой, но нечистой. В "Вене" было, как всегда по ночам, полным полно. Не помню, как мы там провели время, кто к нам подсел, И почему так долго мы там засиделись; только помню, что спутник мой и на людях разыгрывал свою роль иностранца изумительно. Был даже такой случай (может быть, не в этот раз, но все равно): пришел с ночной работы другой журналист, тоже одессит, тоже наш одноклассник, сел у нашего столика и провел с нами час; я их познакомил, был им за переводчика; новопришедший, посреди разговора, вдруг мне сказал: -- А в нем есть что то похожее на Л., правда? -- и я подтвердил, что есть; и тот ушел, так и не догадываясь, что это и есть Л. Вдруг, уже очень поздно, публика зашевелилась, шеи вытянулись, сидевшие спиною повернули головы; и я тоже повернул голову -- метрдотель торжественно вел к свободному столу Лику и Верниччи. У нее на плечах было что то меховое, очень богатого вида, и шла она сквозь строй восторженных взглядов спокойно и равнодушно. Провожатый уже указывал им, жестом отменного изящества, какой то особенно почетный столик, но в эту минуту Верниччи увидел нас. Он бросился ко мне со всегдашней своей экспансивностью, опять тряс мою руку обеими руками нескончаемо, за одну минуту произнес длинную речь о том, как он рад этой встрече, а потом указал на Лику: -- Неужели не узнаете мадемуазель Мадлен? ведь это вы нас и познакомили. -- Здравствуйте, мсье, -- сказала она по-французски, подавая мне руку; ее голос звучал учтиво и равнодушно, глаза смотрели на меня спокойно и уверенно. Я пробормотал: -- Мадемуазель де Лаперванш так изменилась... -- Тут я вспомнил, что при таком случае, в присутствии итальянца, надо вставить комплимент, и прибавил: -- Звезда стала солнцем: -- или что то в этом роде. -- Разрешите присесть? -- спросил он. -- Мерси, метрдотель, мы останемся здесь. Я уж внутренне махнул рукою на страх, что люди увидят меня, либерального журналиста, в таком дружеском соседстве с господином, о котором они, быть может, слыхали; но от самой создавшейся неразберихи меня в холодный пот ударило. У меня за столом две маски, и все мы втроем дурачим четвертого; он того стоит, мне его не жаль, но сумею ли я, совершенный новичок, выдержать свою роль в этом лицедействе? И зачем? Я-то, собственно, тут при чем? Была у меня мысль извиниться, отговориться работой и уйти; но все знают, до чего это трудно. Актеры соловцовской труппы, с которыми я когда то в Одессе был близок, объясняли мне, что самое трудное на сцене -- это уметь "отшиться", уйти без неловкости, ничего не зацепив; в жизни это еще сложнее, чем на сцене. Я остался, взял себя в руки и решил поменьше говорить, чтобы как-нибудь не выдать моих переодетых одесситов. Это оказалось не так трудно -- Верниччи говорил без умолку, мой приятель ему вторил, моего содействия почти не требовалось. Верниччи оказался интересным и очаровательным собеседником. О чем он рассказывал, я, конечно, уж не помню; но тут была и мировая политика, и все новые книги, что вышли на западе, и закат Элеоноры Дузе, и школа Маринетти, и двадцать анекдотов о королях и министрах, один другого забавнее. В то же время он выбрал из списка вин какую-то особенную марку, метрдотель даже вытянулся на вытяжку, услышав название. У меня в душе заворчали сразу все мои мещанские предрассудки: пить из его бутылки? Но выручил мой приятель: объявил безапелляционно, что хозяева стола -- мы, никаких возражений, "когда встретимся у вас в Париже, вы реваншируетесь"... У меня отлегло от сердца, и на радостях я пил больше всех; мы заказали вторую бутылку и третью, и понемногу мое смущение прошло. Помню такой момент: Лика разговаривала с моим другом, Верниччи хотел ей что то сказать и положил руку ей на руку. Она повернула к нему голову и слушала, но смотрела не на него, а на его руку: и опять у нее в глазах и во всем лице отпечаталось то самое выражение "твоя", хищное и покорное, рабье и рабовладельческое, что меня давеча поразило в театре. "Господи!", подумал я, действительно ломая голову над этой загадкой, -- "влюблена, как цыганка, -- и лжет ему, как цыганка? в чем дело?" Он сказал ей, что хотел, снял руку; она опять заговорила с моим приятелем, все по-французски, мсье, мадмуазель. Верниччи обернулся ко мне, но сначала молчал; вдруг он поднял на меня глаза, и, несмотря на все мое предубеждение, это был подлинный задушевный взгляд очень искреннего доброго малого. -- Вы, -- проговорил он вполголоса, -- сами того не зная, сделали мое счастье на всю жизнь. От вина, должно быть, я расчувствовался: его слова меня прямо тронули. Без вины виноватый, я в душе застыдился: уж не мог разобрать, кто тут кого больше обманывает, кто кому глубже копает яму, но этого гоя, уж каков он ни есть, помогаю сегодня дурачить я. "Счастье на всю жизнь"... собственно, раз он у моего стола и пьет мое вино, полагалось бы хоть намекнуть ему, что не надолго такое счастье, что где то в его перине уже торчит ржавая игла -- какая не знаю, но ржавчина ядовитая, и конец будет плохой. -- Конечно, ничего я ему не сказал, молча дал ему опять потрясти мою руку, и запил свое смущение пятым или шестым стаканом. А в конце помню и такой момент, когда Верниччи и мой приятель вышли, и я остался с Ликой вдвоем. Мы сидели друг против друга; она мне указала на место Верниччи -- "сядьте ближе". Я послушался. Кругом стоял полупьяный говор, на наш стол уже никто не обращал внимания; она проговорила по-русски, почти беззвучно: -- Вы давно из Одессы? Я так же беззвучно ответил, что все здоровы (а жив ли был еще Марко? не помню); и про Марусю и ребенка в Овидиополе. -- Ставлю вам пятерку, -- сказала она, -- я сначала боялась, что вы как-нибудь обмолвитесь. Нашим тоже не говорите об этой встрече. Тон ее, хоть она в эту минуту говорила со мной о своих секретах, был ее старый тон, холодный, не подпускающий -- я подумал: "точно с прислугой, которой велят унести объедки". Вдруг мне в голову ударила огромная злоба -- неприязнь целой жизни, вся взаимная полярность нашего склада, вся моя жуть перед такой душой без святынь и без категорий добра и зла; может быть, сознаюсь, еще больше ударили в голову те несчетные стаканы vendange 1872. Я ответил ей резко: -- Не только им не расскажу, а сам об этом кошмаре постараюсь забыть. Вы чудовище, Лика: живете со шпионом, влюблены в него, как кошка, и сами за ним шпионите для других Я не верю, чтоб и хорошему делу стоило так служить. Синие глаза смотрели на меня высокомерно и безучастно; она медленно и очень спокойно ответила: -- Стоит. x x x Карьера Верниччи оборвалась через год после того; катастрофа, подробности которой и до сих пор еще неизвестны, едва не опрокинула, говорят, и его шефа, выкреста М.-М. Какую они тогда вдвоем затевали гнусность, я точно не знаю; говорят, тут и Евно Азеф был замешан, предполагалось подготовить важное покушение, в последний момент его расстроить, переловить множество ценного народу из боевой организации; может быть так, а может быть и не так. Но что то затевалось крупное, и нити шли из Парижа; и накануне развязки весь план, за который отвечал Верниччи, появился в нелегальной печати. Верниччи с того дня исчез; даже в Италии о нем больше никто никогда не слыхал; кто то мне говорил, будто он уехал в Аргентину и там пропал. Не по дороге ли туда пропал он, тоже давши смыть себя с палубы волною? Потому что уж очень доверчиво сказал он мне тогда за вином: "счастье на всю жизнь". О Мадлен де Лаперванш не попало в печать ни слова. Анна Михайловна как то мне сказала, что Лика уехала из Парижа, а где она -- неведомо; и у Анны Михайловны при этом уже тряслась по старушечьи почти совсем седая голова. Я бы расспросил о Лике того друга, но его вскоре выследили и захватили, все еще с итальянским паспортом, и теперь его уже не было на свете. XXV. ГОМОРРА У турок еще до сих пор, кажется (и я уже где то этим похвастался), Одессу в официальных документах называют Ходжа-бей, по старинному имени того места на черноморском берегу. У нас в городе это имя сохранилось только в названии одного из лиманов: Хаджибейский лиман. На Хаджибейском лимане, летом 1909-го года, приблизительно, кончился любимец мой Сережа; впрочем, технически остался жив, и, пока живы были родители, конечно, не покинут; я даже думаю, что не будет покинут, покуда жив Торик; а живы ли еще Анна Михайловна и Игнац Альбертович и Торик, и сам Сережа, не знаю -- с 15-го года не был в России, с 17-го никто мне оттуда не пишет. Во всяком случае, тогда, на Хаджибейском лимане, он остался технически жив, но для себя и для всех кончился. Я его с тех пор не видал. Несколько месяцев после события он еще проживал у отца, но гостям не показывался, даже мне; потом уехал из дому и зарылся в нору, неведомо где, без знакомых, без книг, один-одинешенек в вечной темноте. Если жив еще, то сегодня, может быть, рвет на себе волосы или тихонько стонет, шепча: если бы я только еще на полвершка дальше отшатнулся, вправо или влево... Знаменитый у нас адвокат, который защищал Ровенского (добился для него, действительно, большого снисхождения -- полтора года арестантских рот, если верно помню), был хороший мой знакомый. После процесса я просидел у него долгий вечер, чуть не ночь, и расспрашивал о том, чего никак понять не мог. Не о роли Сережи, конечно: для Сережи, должно быть, и это необычное переживание, пока не кончилось такой страшной расплатой, было только еще одним любопытным опытом над неограниченными возможностями жизни; проделывая тот опыт, он, вероятно, совсем не был ни потрясен, ни даже просто захвачен его чудовищной неестественностью -- Сережа, вероятно, опять только развлекался, и через час после начала "опыта" уже внутренне подавлял легкую зевоту. -- Но те? как это могло случиться? Я знал их давно, с первого своего посещения у Анны Михайловны; знал, что весь наш круг и "весь город" подтрунивал над их причудами, над их подчеркнутым сходством и одинаковыми платьями; пусть даже над их увлечением Сережей, под конец уже совсем явным; но я знал их давно и, как мне казалось, знал насквозь, помнил их безукоризненную светскую сдержанность -- кажется, никогда (кроме разве той пьяной "потемкинской" ночи в Александровском парке, под крепостью -- но ведь тогда все устои мира у нас на минуту пошатнулись), никогда с их стороны я и мало-мальски вольного жеста не видел; и вдруг... Я ничего не понимал. -- Все дело в постепенности, -- говорил мне адвокат, -- в постепенности, и еще в одной коротенькой фразе, вопросительной фразе из трех коротеньких слов. Вы мне только что рассказали, что давно слышали именно эту фразу от самого Сергея Мильгрома -- когда еще юношей отговаривали его от общения с какой то шайкой шулеров; но дело не в Сергее Мильгроме, дело в том, что эта фраза характерна, убийственно характерна, для всего его поколения. Фраза эта гласит: "а почему нельзя?". Уверяю вас, что никакая мощность агитации не сравнится, по разъедающему своему действию, с этим вопросом. Нравственное равновесие человечества искони держится именно только на том, что есть аксиомы: есть запертые двери с надписью "нельзя". Просто "нельзя", без объяснений, аксиомы держатся прочно, и двери заперты, и половицы не проваливаются, и обращение планет вокруг солнца совершается по заведенному порядку. Но поставьте только раз этот вопрос: а почему "нельзя" ? -- и аксиомы рухнут. Ошибочно думать, будто аксиома есть очевидность, которую "не стоит" доказывать, до того она всем ясна: нет, друг мой, аксиомой называется такое положение, которое (немыслимо доказать; немыслимо, даже если бы весь мир (взбунтовался и потребовал: докажи! И как только вопрос этот поставлен -- кончено. Эта коротенькая фраза -- все равно, что разрыв-трава: все запертые двери перед нею разлетаются в дребезги; нет больше "нельзя", все "можно"; не только правила условной морали, вроде "не украдь" или "не лги", но даже самые безотчетные, самые подкожные (как в этом деле) реакции человеческой натуры -- стыд, физическая брезгливость, голос крови -- все рассыпается прахом. Для нравственных устоев наших этот коротенький вопрос -- то же самое, что та бутылочка серной кислоты для глаз и лица. Ваш Сергей Мильгром только получил обратно ту же дозу, которую сам первый плеснул куда не полагается. Большой оратор был тот адвокат; и я всегда замечал, что в беседе с такими нужно сто пудов терпения. У них, на душе всегда лежит запас неиспользованного красноречия: надо ему дать излиться, покуда начнется разговор о сути. Они -- вроде крана для горячей воды: сначала идет холодная, и долго. Впрочем, может быть, я слишком любил Сережу и злился за эту правду. -- А второе -- постепенность, -- продолжал адвокат. -- Нет такого трудного предприятия, которого нельзя было бы одолеть секретом постепенного воздействия. Нужно только хорошенько разобраться в понятии "трудность", расчленить его на отдельные моменты, и не браться за все сразу, а по порядку, один за другим: на каждый сначала брызнуть той самой кислотою, подождать, пока подействует кислота и пройдет боль, а потом -- номер второй, по очереди. Разрешите задать нескромный вопрос, ведь мы наедине: случилось ли вам когда-нибудь -- я ищу слов -- débaucher une jeune fille trés pure? Или лучше оставим личные наши тайны, обратимся к литературе: что такое был Дон-Жуан? Не байроновский, и даже не тот, которого изобразили Тирсо де Молина и особенно потом Соррилья: тот действует натиском, магнетизмом, ему достаточно одного монолога, после которого чистейшая девица на двенадцатом стихе уже побеждена. Это чепуха. Нет, вы попробуйте вообразить себе настоящего, "исторического" Дон-Жуана: Хуан Тенорио, сын захудалого помещика из окрестностей Севильи, мот и бретер, но совсем не Адонис. Чем он брал? Тысяча три жертвы в одной Испании, не считая заграничных, и в том числе такие недотроги, как донна Анна: чем он их победил, одну за другой? (Мой собеседник хорошо знал по-испански и выговаривал "донья Ана"; но мы не обязаны). -- Я утверждаю: не магнетизмом, продолжал он, -- а исключительно постепенностью. Донна Анна говорит: не хочу вас слушать, "нельзя!". А Дон-Жуан спрашивает: а почему "нельзя"? И готово: через два дня она уже слушает. Но есть у нее второй окоп: на свидание ночью ни за что не приду -- уж это действительно нельзя! Он опять: а почему "нельзя"? И через три дня, уже на тайном свидании, он начинает применять ту же разрыв-траву к поцелую руки, к поцелую щеки, потом постепенно к каждой пуговке или пряжке ее многосложного наряда... Я потерял терпение и прервал: -- Но ведь то была каждый раз одна донна Анна, а не две сразу! и не мать и дочь! -- Разница, если вдуматься, только в том, что слушали силлогизмы вашего друга две пары ушей, а не одна; а силлогизмы придумать и на эту тему не трудно. Тем более, что влюблены в него были несомненно обе; и времени было много. Дружба эта тянется лет восемь. Очень легко могу себе представить все стадии развития этого милого m&уgrave;nageá trois. Сначала, скажем, сидели они втроем на скале, где-нибудь на берегу моря, луна и прочее; он сидит посередине; взял обеих за руки, маму Нюру за правую, дочку Нюту за левую, держит и не выпускает. В первый раз они, впрочем, высвободили руки, мама Нюра даже, вероятно, погрозила ему пальцем: нельзя. А он обиделся, огорчился, надулся: почему нельзя? докажите. Конечно, нельзя доказать; в следующий раз руки остались у него. Через месяц -- или через год, времени было масса -- уже его руки вокруг обеих талий; сначала без прижима, потом "с"... Не стоит продолжать, можете и сами дополнить, мне тошно. Только поймите одно: если это все проделывать осторожно и постепенно и медленно, то обе дамы так с этим нарастанием тройственной интимности свыкаются и срастаются, что посторонние, конечно, ничего заметить не могут. Вы говорили давеча: как же могло это за столько лет никому не броситься в глаза? "Бросаются в глаза" только резкие, внезапные перемены: выдают себя только люди, еще не свыкшиеся с новым положением; постепенность, напротив -- залог полного самообладания. Вероятно, уже давно они втроем проводили афинские ночи -- содомские ночи, если хотите, -- по разным гостиницам, и в той именно обстановке, которую мне описывал, задыхаясь, несчастный Ровенский... брр! а на завтра, на людях, при вас, ни намека нескромного, ни лишнего прикосновения, только невинно влюбленные женские глаза... сам-то ваш Сергей, конечно, ничуть не был "влюблен". Я заходил по комнате, стараясь придумать форму для вопроса, который мне почему то казался тогда самым важным и самым страшным; но ничего не надумал, остановился и спросил в упор: -- А это правда, что они ему давали деньги? Он ответил: -- Несомненно. Установленный фактический факт. Между нами -- хотя я считаю Ровенского очень порядочным человеком -- у меня ясное впечатление, что именно эта сторона дела и явилась для него последней каплей яду. Не по скупости: совсем он не скупой человек и не копеечник; типичный одесский еврейский коммерсант, прибрел когда то нищим из местечка Волегоцулово, попал в эту портовую метелицу радужных и "Катенек" и векселей приходящих и уходящих, и сразу потерял счет деньгам. Разве вы сами не замечали, что дед наш Шейлок, к сожалению, давно умер и потомства не оставил? Нет теперь во всем православии, несмотря на всю ширь славянской души, такого безнадежного мота -- по-одесски "шарлатан" -- как этот тип полуобруселого еврея. Если бы ваши Нюра и Нюта разоряли его на брильянты, Ровенский бы только кряхтел да подписывал вексельные жиры. Но это -- брр! Тут он вспомнил посмотреть на меня и увидел, должно быть, что со мной творится. Я забился в самый далекий угол; если бы мог, в стену бы влип от боли и стыда. Это, правда, говорил мне сам когда то о себе Сережа, у них в гостиной, в перерывах между куплетами французской песенки: Si vous le saviez, mesdames, vous iriez couper les joncs -- еще тогда говорил, или намекал, что ничуть ему не страшны были бы женские подарки; и мне тогда показалось, что я ему поверил. Теперь было ясно, что не поверил; всему поверил, только не этому... Мой собеседник был хороший, душевный человек; напрасно у меня до сих пор о нем проскальзывали досадливые нотки, словно его это вина, что свихнулся у меня большой и красивый любимец. Он заговорил по другому, участливо: -- А вы на это иначе взгляните. Тот же вопрос и та же, верно, постепенность, но уже не с его стороны. В первый раз он с хохотом рассказал Нюре и Нюте: вдрызг проигрался, хоть стреляйся! Они сейчас предложили ему помочь; он их высмеял, может быть и слегка отодрал за уши, если они уже были достаточно тогда между собою близки для такой формы выговора за несуразное предложение. Но при этом Нюра, или Нюта, или обе, успели спросить: позвольте, Сережа, в чем дело -- почему нельзя? Его же собственным оружием, понимаете. Прошел месяц или год, или три, кислота действовала, предрассудок разрыхлялся (ведь это же, действительно, только предрассудок: что деньги будто бы не пахнут, это обонятельная и химическая неправда, но ведь пола-то у денег в самом деле нет). Словом, -- неизбежно пришел момент, когда оказалось, что "можно"... -- Страшное это слово "можно", -- говорил он мне потом, чуть ли не на заре. -- И вот что я вам скажу, только не повторяйте от моего имени -- я, вы знаете, давно переменил в паспорте вероисповедную пометку и тем отказался от права судить свою бывшую общину; да и принципиально я, как вы знаете, не ваш единомышленник, верю в ассимиляцию и сознательно хочу ассимиляции. Но нельзя закрывать глаз на то, что первые стадии массовой ассимиляции -- тяжелое явление. Русская культура велика и бездонна, как море, и чиста, как море; но, когда вы с морского берега сходите в воду, первые сажени приходится плыть среди гнилой тины, щепок, арбузных корок... Ассимиляция начинается именно с разрыхления старых предрассудков; а предрассудок -- святая вещь, это еще Баратынский пел: "он -- обломок древней правды". Может быть, все истинное содержание морали, даже содержание самого понятия культурности состоит из предрассудков; но в каждой культуре они -- свои, самобытные, и при переходе от одной ко второй получается долгий срок перерыва -- прежние пали, новые еще не усвоены; очень долгий срок, может быть и не одно, и не два поколения, а больше. И знаете что? только не рассердитесь, вы большой у нас муниципальный патриот -- я тоже -- а все таки это правда: нет во всей России более яркой панорамы этого перерыва культурной преемственности, чем наша добрая веселая Одесса. Я не только о евреях говорю: то же с греками, с итальянцами, с поляками, даже с "русскими" -- ведь и они, в массе, природные хохлы, только "пошылысь у кацапы"; но всего яснее, конечно, это сказалось на евреях. Оттуда, вероятно, и особая эта задорная искрометность здешней среды, над которой так смеется вся Россия и которую мы с вами так любим: так ведь нередко бывает, что эпохи развала устоев считаются эпохами блеска. Но оттуда же и жульничество наше, и ласковое отношение к вранью бытовому и торговому, и что на десять девиц из почтенных домов девять деми-вьерж, а десятая зеро-вьерж; и Сергей ваш оттуда, и Нюра, и Нюта. -- ...А как это все произошло? -- спросил я. Градоначальник запретил газетам писать о подробностях дела на Хаджибейском лимане, суд прошел при закрытых дверях; репортер Штрок из нашей редакции, конечно, все знал, пытался даже рассказать и мне, но я его прогнал. Зачем тут спросил, сам не знаю; ответ адвоката хорошо помню, но подробно рассказывать не хочется, разве что несколько штрихов. Ровенский еще за три месяца до того раздобыл эту бутылочку с кис