иться по отведенным для этого сословия плебейским "балкам" и "спускам", гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми чудес света), -- и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ демократии -- мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды, степенства и босячества... Одного только человека не ожидал я встретить на том углу -- а встретил: моего дворника Хому. Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной подворотни? В руках у него не было папки, -- значит, не в участок идет прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это совсем к его участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого то дома с видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится. Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно, был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне объяснил. -- Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали со всего города дворников позубастее на подмогу городовым. Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально переправляясь на правый тротуар: там, в огромном и приземистом доме Вагнера, в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь, после театра, ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами за перегородкой отцеживали из боченка мартовское пиво. -- Здесь, у Брунса, в одну такую ночь, по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что отныне переходит на сурово-кошерную диэту. ...Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам: Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то назывался Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом недалеких оттуда предместий бедноты -- Молдаванки, Слободки-Романовки, Пересыпи, -- словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а главное сделано -- мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади, где это началось -- и там же, минуту спустя, кончилось. Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех к себе и сообщил полушепотом: только что произошла "демонстрация". Их было около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито "долой самодержавия", в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и все шепчутся: "смертным боем бьют, одного за другим...". Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали Абрам: -- Там до вас дама пришла. Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое человеческое горе; хуже горя -- горюешь о том, что уже случилось и прошло: но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и нельзя от него избавиться; не "прошло", а происходит, в эту самую минуту совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно. -- Там была Лика! Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь, стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и говорят: "гвоздит". Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся сторонилась, чтоб, не дай Бог, и буфом рукава до него не прикоснуться. Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. -- Так просидела у меня Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав. Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник Хома. Над мужским составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышей, передавал Хома, покарали деликатно, по отечески, и без оскорбления стыдливости -- в том смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые. XI. МНОГОГРАННАЯ ДУША В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой, и письмо из Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: "Так будет и с тобою за статью о шулерах". Я, действительно, за неделю до того написал, что в городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в студенческих тужурках, и что это очень нехорошо: в то подцензурное время и не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен, и решил показать документ коллеге Штроку. Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так: "...Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да: представьте, я только после приезда по настоящему сообразила, что у меня нет права жительства: папа что то говорил об этом, но я торопилась успокоить маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна одинешенька на весь Ледовитый океан) -- буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда, поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня -- исподлобья -- самый убийственный прием, испытанное средство, et me voilá коренная пермячка, или как там они называются местные жители. "...Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины; необычайно славная публика -- не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев. Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа, матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она скоро и на них начнет огрызаться. "...Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она думает, что тут все в кандалах, и что в июле тут на коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива. "...Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по матерински, не беспокойтесь). -- Вечно твоя, М. "(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)" Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной; но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел, и почему то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова; и еще как то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац Альбертович: принял несчастие, как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил, и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я (помню по переводу Сережи: И тройной их урок в сердце врезался мне: Если муку нести суждено нам -- Утопить ее в песне, в цигарке, во сне, И в презренья тройном и бездонном. Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными глазами на выкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться. Торик делал, что мог -- приносил домой пятерки, в июне принес первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее всех был Сережа -- он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну Михайловну вернейшим лекарством: смехом. Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком: у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не доросли те три цыгана: когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения -- просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы; он так и начинал: -- Что со мной сегодня было! только, чур -- я буду врать, но вы не мешайте. -- И рассказывал то, что "было", лучше всякой правды; каждая фигура, им задетая мимолетно, словно тут же в гостиной оживала от макушки до носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий мот: "шарлатан", как выражался по южному Игнац Альбертович, несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из за непомерного перебора, но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда, опять таки, без гроша. Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности, или Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена и вальсы Штраусы на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и, как только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет, постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились "пассажиры", прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга: дом стал, как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее письмо и "накричать" -- это, конечно, не повредит. Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока взволнованный голос: он не просто "вел" у нас отдел полицейской хроники -- он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен -- я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных "резавший" целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха: наш собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный, уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: "Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности". А в печать попадало: "владелец бакалейной лавки греческий подданный такой то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены". Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый юноша в "Палладе" у Гончарова, где он, еще "мичман 3.", вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, "чтобы больше казалось"!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно, будет одно из двух -- или земля когда-нибудь остынет, или упадет на солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и "низы": бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи: -- нам, будьте добрые, барышня, тую газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке. -- Мы его дразнили, что он "свои преступления" сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье со времен дела Дрейфуса; но он гордо отвечал: -- Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям! -- Штрок, -- сказал я, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, -- скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды. Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне: -- Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить. Мы вышли в пустую комнату. -- Вы напрасно это затеяли, -- начал он, -- лучше было не трогать эту шулерскую компанию. -- Штрок! -- ответствовал я, выпячивая грудь, -- за кого вы меня принимаете? "Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня". -- Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто -- незачем задевать своих собственных друзей. -- Каких друзей? что вы плетете, коллега? -- Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони? -- Вообще в таких шикарных местах не бываю. -- А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром. XII. АРСЕНАЛ НА МОЛДАВАНКЕ Я зазвал к себе Сережу и устроил ему без всяких церемоний жесточайший допрос. Он сначала сделал наивные глаза и спросил: -- А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа? И почему не все равно, как его обыграешь? -- Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой компанией или нет? -- Надо правду сказать? -- Всю! -- Так вот: я, пока что, больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в банчок в одном таком доме, но мне так везло, что незачем было звать рыжего на помощь. -- К чему присматриваетесь? -- До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные, Маруся бы каждого мигом забрала в "пассажиры", на тебе даровой билет с пересадкой; только я их до Маруси не подпущу. А техника зато -- палеолитическая. Курс четырех классов прогимназии. Я куды ловчее. Смотрите! Он сунул руку мне за пазуху и оттуда, двумя пальчиками, за кончик, извлек червонную даму; а у меня и колоды во всем доме не было. -- Сережа, -- сказал я, сдерживая бешенство и тревогу, -- дайте мне сейчас же честное слово, что вы бросите и эту компанию, и все это дело. Вы уже попали к репортерам на зубок; чего вы хотите? осрамить отца и маму на всю Одессу? мало у них горя без вас? Он смотрел на меня пристально. -- Эк вы волнуетесь, -- оказал он с искренним удивлением; ясно было, что он взаправду не видит, из за чего тут горячиться. -- Ладно, отошьюсь; жаль огорчать хорошую мужчину, хоть это вы я действуете против свободы личности, а потому реакционно. Отшился, баста; борода Аллаха и прочее. И насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий. Я ему поверил, он в таких случаях, дав обещание, кажется, не врал; и после мне коллега Штрок тоже подтвердил, что Сережа "отшился". Месяца два у меня еще ныло внутри тяжелое чувство; но я его крепко любил, и скоро все стерлось. x x x А Марко, действительно, после того случая с сосисками у Брунса, перевелся на кошерное питание. Началось это косвенно с того, что меня пригласили на тайное совещание об устройстве самообороны. Это было перед Пасхой; если я верно еще помню последовательность событий -- но не ручаюсь -- то через полгода после несчастия с Ликой. Адрес мне дали незнакомый, на Молдаванке или где то неподалеку. Оказалось помещение вроде конторы, но без дощечки на дверях; принимал нас молодой человек лет 28-ми, симпатичной внешности, с черной бородкой; Самойло Козодой, которого я там застал, называл его "Генрих", а другие никак не называли -- по-видимому, и не знали его лично. Собралось человек шесть молодежи, большинство студенты. "Генрих" принес чайник, стаканы, печенье, оказал: -- если что понадобится, я к вашим услугам, -- и ушел в другую комнату, и никто его не удерживал. Мы там решили объявить себя комитетом, собрать массу денег и вооружить массу народу. Говорили, главным образом, двое из студентов: один -- большой видно философ, со множеством заграничных терминов в каждой фразе; зато другой, напротив, реального и даже немного циничного оклада, с резкими еврейскими интонациями, удивительно как-то подходившими к его ходу мысли. -- Не могу, -- излагал философ, -- никак не могу отрешиться от некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли субъекта охраны. -- Вы боитесь, что разбегутся? -- Ну, а если разбегутся, так что? Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее будут. -- Но не рациональнее ли было бы, -- настаивал первый, -- утилизировать элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному пролетариату? -- Вот как? -- отвечал второй. -- Мы за каждый "бульдог" должны заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем три шестьдесят; а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается большой вопрос, в кого они будут палить? -- Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация! -- Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же -- извините, поищите себе другого сумасшедшего. Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз тогда услышал его голос): -- Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые "состоят в партии", но они не пришли. -- Им квартира не нравится, -- объяснил кто-то, понизив голос и оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты. -- Ага! -- подхватил циник. -- Ясно: для них квартира важнее, чем еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта квартира! Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие то решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам. -- Что это за Генрих? -- спросил я. Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал (об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы "без политики", с короткой инструкцией: против хозяев бастовать -- пожалуйста, а государственный строй -- дело государево, не вмешивайтесь. -- Гм, -- сказал я, -- в самом деле, неудобная штаб-квартира. -- Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а Генрих ручается, что обыска не будет. -- А сам не донесет? -- Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело; но донести не донесет. -- Только ли "пропащее"? Люди скажут: скверное дело. -- Почему? -- Ну, как же: во-первых, с жандармами; а главное -- в защиту самодержавия. Говорить можно было свободно, прохожих не было и мы нарочно вышли на мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним "можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами". Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал: -- Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По моему если хотите, чтобы непременно случилось какое то событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо. Просто надо хотеть и хотеть и хотеть. -- То есть как это? Про себя? -- Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего то хочет, но по настоящему, во что бы то ни стало, -- незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет. -- Что ж это будет -- черная магия, или гипнотизм какой то новый? -- Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы говорите: "новый"? Всегда так было, и в больших делах и в маленьких делах; даже у человека в его собственной жизни. Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких то умыслах; и, действительно, он прибавил, помолчав: -- Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем так будет. -- Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой то, спасибо за приятную компанию. Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя дума и своя оценка вещей. Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились "бульдогами" и патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто то назвал "шестиосечками"; но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым карманом. Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, -- но и приказчики так не одеваются -- на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку; что то в этом роде описывал тот сослуживец мой по газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и самое лицо. -- Это иудей Мотя Банабак, -- представил его Сережа, -- я вас когда то познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь. На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и подлинную записку от студента-циника, с пометкой "важно". -- Это что за тип? -- спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим пакетом. -- Не сердитесь -- но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес? -- Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой двинули на третий этаж и вынесли! -- Что вынесли? -- Как что? Ганну и дите. Мало? -- А еще что? не на руках, а в карманах? Он очень радостно рассмеялся. -- Правильный постанов вопроса, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны: честные борцы за мелкую земскую единицу -- или головорезы с пятью пальцами в каждом кулаке? Пропало, тот уже ушел, дальше спорить не стоило. Впрочем, и студент-циник, тем временем надошедший, присоединился к мнению Сережи: -- Нация мы, -- сказал он, -- хотя музыкальная и так далее, но не воинственная; только вот такое жулье у нас пока и годится -- как он выразился, тот пшютоватый? -- "в субъекты охраны". Марко у нас дневал и ночевал, и тут же "учился стрелять". Кто то ему сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом маневре он умудрился разбить генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и купил два -- про запас. Успешно ли подвигалось обучение, сомневаюсь, потому что он поминутно отрывался от "стрельбы", как только приходил новый клиент: со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза, и жадно пил каждое слово. Лица Марко я все таки не помню, но сейчас мне кажется, что у него должны были быть огромные уши, оттопыренные навстречу собеседнику, и из каждого уха широкие трубы вели прямо в сердце. Самойло пришлось вызвать еще раз: он единственный из комитетчиков умел перевести на "жаргон" прокламацию и начертать анилиновыми чернилами квадратные буквы. Он же, пощупавши гектограф, покачал головою: тридцати копий не даст, я вам сварю на двести. Ушел, принес желатин, бутылку с глицерином и еще не помню что, целый час провозился, и на завтра, действительно, отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок. Когда он их выдерживал на массе, нажимая и поглаживая, я нетерпеливо спросил: -- Сколько времени на каждый лист? -- Иначе нельзя, -- ответил он назидательно. -- Для всякого дела два правила: не торопиться -- и мертвая хватка. (Раздать пачки с листовками по десяти адресам взялся Марко, но по дороге чем то увлекся, и через месяц я половину этой литературы нашел у него под столом; но я не виноват -- ему это поручили, когда меня не было). Самойло оказался полезен и стратегически. Пока он варил на керосинке жижу для гектографа, мы обсуждали, где какую под Светлый праздник поставить дружину; одну из них решили поместить у лодочника в самом низу Карантинной балки -- лодочник был персиянин и сочувствовал. Самойло вмешался. -- Когда есть балка, глупо ставить людей внизу. Вы их разместите у верхнего конца: сверху вниз удобнее стрелять. Так и сделали; а впрочем все это не понадобилось. Погром в то воскресенье состоялся, и кровавый, и до сих пор не забыт; но произошел он в этот раз не в Одессе. Мы устроили последнее ликвидационное заседание, послали сообщить владельцу оружейной лавки Раухвергеру, что уплатить ему долг в пятьсот рублей нам нечем, и попрощались с Генрихом. Он долго жал мне руку, и сказал: -- Не благодарите: я сам так рад помочь делу, о котором нет споров, чистое оно или грязное... В глазах у него было при этом выражение, которое надолго мне запомнилось: у меня так самого бы тосковали глаза, если бы заставила меня судьба -- или своя вера -- пройти по улице с клеймом отщепенца на лбу, и вокруг бы люди сторонились и отворачивались. Кто его знает, может быть, и хороший был человек. Но Марко, отвергнув сосиски в таверне Брунса, пошел домой, разбудил Анну Михайловну и потребовал: во-первых, чтобы мясо впредь покупали в еврейской лавке; во-вторых, чтоб была посуда отдельная для мяса и отдельная для молочных продуктов, как у Абрама Моисеевича; и завтра же начать. Она его прогнала спать; тогда он на свои деньги завел две тарелки, сам их отдельно мыл, а домашних котлет вообще знать не хотел, и вместо того купил на запас аршин варшавской колбасы с чесноком. Колбасу он хранил на гвозде у себя в комнате, а комната у него была общая с Сережей; сколько из за этого потрясений вышло у них в доме, я и рассказать не умею. Три недели это длилось, пока Марко не объявил матери, что постановил вообще обратиться в вегетарианство; а также -- не помню, в какой связи -- приступить к изучению персидской литературы в подлиннике, и для того намерен с осени перевестись в Петербург, на факультет восточных языков. XIII. ВРОДЕ ДЕКАМЕРОНА По пути событий, определивших Марусину судьбу, особенно помню одну летнюю ночь, сначала на море, потом на Ланжероне. Трудно будет об этом рассказать так, чтобы ни одно слово не царапнуло: ради памяти Маруси мне бы не хотелось обмолвиться неловко или шероховато. У нее действительно (я уже сказал) все выходило "по милому", даже самые -- для того времени -- взбалмошные безрассудства, но сберечь эту черту в моей передаче будет нелегко; очень боюсь за эти две главы, но надо. В шаланде было нас семеро, большая шаланда; были одинаковые мать и дочь Нюра с Нютой; два белоподкладочника, однажды здесь описанные (или другие, не важно); Маруся, Самойло и я. Самойло после той недели на квартире у "Генриха" уже не так сторонился, хотя снова замолчал. На четырех веслах мы ушли очень далеко; и еще до заката съели все 'пирожки и груши. Маруся была неровная, то хохотала и шумела, то задумывалась. Я знал, почему. Когда мы опускались к берегу и отстали вдвоем, она вдруг обернулась и шепнула, вся клокоча внутри от возбуждения и радости: -- Через месяц Алеша приезжает. Я не сразу понял, о ком это; потом сообразил -- о Руницком. Когда мы у него были год тому назад, она его называла Алексей Дмитриевич. Сколько раз он с тех пор уезжал "на Сахалин", сколько раз возвращался, встречались ли они, я не знал; видно, встречались. Теперь она в лодке минутами сходила с ума: скакала по всем перекладинам, садясь на плечи гребцам и раскачивая плоскодонку так, что Нюра с Нютой взвизгивали в унисон; завидя вдали малорослый пароход "Тургенев", возвращавшийся перед вечером из Очакова, приказала "обрезать ему нос" и обязательно перед самым носом; вырвала у Самойло руль и провела предприятие так удачно, что с корабельной рубки понеслась хоровая ругань, которую, слава Богу, отчасти заглушали тревожные гудки; но Самойло сидел рядом с нею на корме и следил, прищуря глаза, и ясно было, что при надобности он ссадит Марусю на дно и выручит нас. После этого подвига она ушла на нос, свернулась там колечком и долго молчала, глядя на закат. Потом взяла урок курения у одного из студентов -- женщины тогда еще у нас не курили; и много веселья было по поводу того, что у студента на крышке портсигара внутри, так что не мог не прочесть каждый, кому бы он предложил папиросу, оказалась известная надпись серебрянной славянской вязью: "кури, сукин сын, свои". Тем временем коллега его поддразнивал Нюру и Нюту, уверяя, что обе они тайно влюблены в Сережу: "поровну, конечно". Их записки к нему начинаются так: "Родной наш...", и одну строку пишет мать, а следующую дочь. -- Это не нужно, -- отшучивались Нюра и Нюта, -- у нас один почерк. Но я с удивлением заметил, что обе слегка -- "поровну" -- порозовели. Впрочем, это мог быть и .просто отблеск заката: небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Мы бросили грести; лодка даже не покачивалась. Кто то вздохнул: -- хороши у Господа декораторы. После этого мы играли в Ueberbrettl -- Нюра с Нютой, женщины образованные, видели это недавно в Вене. Студент с портсигаром очень мило пел гаванные песни. Большинство были обычные, но одной я ни до того, ни после не слышал: целый роман. Сначала он и она -- еще малые дети: "играются" где то на Косарке и дразнят улиток: "лаврик, лаврик, выставь рожки, напеку тебе картошки". Потом она, подростая и хорошея, дразнит уже его; дальше -- он начинает ревновать: "Кто купил тебе сережки?". В конце концов она его бросила; он грузчик в порту, а она -- связалась с богатым греком и, встретив прежнего милого, уже отвернулась. Лаврик, лаврик, выставь рожки... Разошлись наши дорожки. Нюра и Нюта рассказали историю из французского сборника легенд. Умную историю: только много лет после того, и на иных опытах, я понял какую умную. Жил-был рыцарь, у которого отроду не было сердца, но знакомый часовщик сделал для него хитрую пружину, вставил в грудь и завел раз навсегда. Рыцарь с пружиной вместо сердца ездил по дорогам и защищал вдов и сирот; в крестовом походе спас самого Бодуэна, первый взобрался на стену святого города; увез из терема, охраняемого драконом, прекрасную Веронику и обвенчался с нею в соборе; отличная была пружина. А после всего, покрытый славой и ранами, разыскал он того часовщика и взмолился Христа ради: да ведь я не люблю ни вдов и сирот, ни святого гроба, ни Вероники, все это твоя пружина; осточертело: вынь пружину! -- Нюра и Нюта умудрились это рассказать "вдвоем", т. е. одна говорила, вторая кивала головою, а впечатление было, что вдвоем. Второй белоподкладочник, очевидно человек настойчивый, придумал кораблекрушение. Только трое спаслось на необитаемом острове: мичман и две пассажирки ("второго класса", прибавил он ехидно), мать и дочь. На острове обе дамы влюбились в мичмана ("поровну"), но, будучи "адски благовоспитаны", и помыслить не могли ни о каких вольностях. И вот случилось два чуда: во-первых, оказалось, что на том необитаемом острове законом разрешается многоженство; а во-вторых -- когда мамаша однажды хорошенько помолилась Богу, Бог сжалился: ее дочь перестала быть ее дочерью и стала ее племянницей и т. д. Он очень забавно рассказал эту чепуху. Снова ли зарумянились Нюра и Нюта, уже не было видно: быстро темнела ночь, пока еще безлунная. Только звезды светили так, что можно было разобрать, который час, и гладкая вода, полная фосфора, при каждом легком всплеске рассыпалась гроздьями хрустального бисера. Самую лучшую историю рассказал, по моему, я, и не ерунду, как он, а правду: про республику Луканию. Когда мы были в третьем классе, потрясающее впечатление произвели на меня и товарищей две строчки из оды "Уме недозрелый": Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает: "Наука содружество людей разрушает". Мы учредили тайное Содружество румяного Луки -- программу незачем излагать, дело ясное, -- оккупировали одну долинку, вон там, на Ланжероне, и в честь веселого патрона окрестили ее республика Лукания. В виду полудамского состава аудитории, не всю летопись этого государства можно было им рассказать, но что можно было, прошло с успехом: как мы строили крепость из наворованных кирпичей; как функционировал у нас почтовый ящик -- двухфунтовая жестянка из под чаю Высоцкого, зарытая глубоко в родную землю (когда мне нужно было снестись по срочному делу с одним из сограждан, я на перемене в гимназии шептал ему на ухо: "вьгглядай на почтальона"; после уроков он мчался на Ланжерон, откапывал, прочитывал, составлял ответ, закапывал и мчался ко мне домой -- позвонить у двери и шепнуть: "вьгглядай..."; тогда мчался я...) и про газету "Шмаровоз", где напечатан был приказ по министерству народного просвещения о реформе классического образования: "заменить греческий латинским, а латинский греческим"; и как мы там провели в жизнь смелый и совершенно беспримерный государственный опыт -- уже выбрав Лельку Ракло президентом, после этого, чтобы не обиделся его соперник Лелька Помидора, дополнительно выбрали того королем нашей республики. Отличная, по моему, история; огорчило меня только то, что аудитория не поверила в ее подлинность: я обиженно показывал им пальцем в ту сторону, где ночь сокрыла берег Ланжерона, и божился, что и теперь еще мог бы найти ту долину и даже предъявить уцелевшие огрызки крепости... Вдруг Маруся откликнулась: -- Покажете мне? Еще сегодня ночью, на обратном пути? Я домой пойду с вами. После этого была очередь Самойло. Я ожидал, что он буркнет отказ, но он вместо того сейчас же внес и свою повинность, и именно так: -- Жила была одна девушка, и постоянно любила играть с огнем; вот и кончилось тем, что обожглась ужасно больно. Все. Даже при свете звезд я разобрал, что Маруся высунула ему язык. Но... Теперь ли только мне кажется, что от его слов почему то мне холодно вдруг стало у сердца, или так оно и было? Вероятно кажется: я не подвержен предчувствиям. Но уже вскочила, во весь рост на носу закачавшейся лодки, Маруся и заявила: -- Теперь я. Жила-была одна девушка и любила играть с водою; и однажды была чудесная ночь на море, и она решила купаться прямо с лодки. Мальчики, не сметь оглядываться! Самоило, убирайся с кормы и сядь спиною. -- Вы... не простудитесь? -- робко спросила Нюра, мать Нюты; а больше никто ничего не сказал, даже Самойло молча пересел и закурил папиросу. Что думали другие, не знаю; но у меня было странное чувство -- как будто и эта ее выдумка в порядке вещей, так и должна кончиться такая ночь, и Марусе все можно. Я сидел на передней перекладине, ближе всех к носу плоскодонки, прямо надо мной шуршали ее батисты; ничего стыдного нет признаться, что пришлось закусить губу и сжать руками колени от невнятной горячей дрожи где то в душе. Говорят, теперь ни одного юношу из новых поколений это бы не взволновало, он просто сидел бы спиной к девушке и спокойно давал бы ей деловые советы, как удачнее прыгнуть в воду; но тогда было другое время. Ни одному из нас четырех и в голову не могло прийти говорить с нею в эту минуту -- это бы значило почти оглянуться, это не по дворянски. Белоподкладочник, сидевший со мною, вдруг опять запел; я понял, что это он бессознательно хочет заглушить шорох ее платья, и он в ту минуту сильно поднялся в моем уважении. Молчали тоже Нюра и Нюта, а лиц их я не видел, только заметил, что они для защиты ближе прильнули друг к дружке, словно марусина дерзость и с них срывала какие-то невидимые чадры. -- Аддио навсегда! -- крикнула Маруся, и меня обдало брызгами, а вдоль лодки с обеих сторон побежали бриллиантовые гребни. Слышно было, что она уплывает по мужски, на размашку: хороший, видно, пловец, почти бесшумный; по ровным ударам ладоней можно было сосчитать, сколько она отплыла. Десять шагов -- пятнадцать -- двадцать пять. -- Маруся, -- тревожно позвала Нюра или Нюта, -- зачем так далеко... Оттуда донесся ее радостный голос: -- Нюра, Нюта, глядите, я вся плыву в огне; жемчуг, серебро, изумруд -- Господи, как хорошо! -- Мальчики, теперь можете смотреть: последний номер программы -- танцы в бенгальском освещении! Что-то смутно-белое там металось за горами алмазных фонтанов; и глубоко под водою тоже переливался жемчужный костер, и до самой лодки и дальше добегали сверкающие кольца. Нюра спросила, осмелев: -- не холодно? -- Славно, уютно, рассказать нельзя... -- Она смеялась от подлинного игривого блаженства. -- Теперь отвернитесь: я лягу на спину -- вот так -- и засну. Не сметь будить! -- Через минуту тишины она добавила, действительно сонным сомлевшим голосом: -- я бы рассказала, что мне снится, только нельзя... А когда подплыла обратно к носу лодки и ухватилась за борт, у нее не хватило мускулов подняться, и она жалобно протянула: -- Вот так катастрофа. -- Мы вас вытащим, -- заторопились Нюра и Нюта, подымаясь: но еще больше заторопилась Маруся: -- Ой нет, ни за что, да у вас и силы не хватит. Не вы... Она не сказала, кто; но Самойло молча поднялся, бросил папиросу в море и пошел к ней, переступая через сиденья и наши, колени. Он сказал отрывисто: "возьми за шею"; плоскодонка резко накренилась вперед, корма взлетела высоко; он вернулся обратно и сел на прежнее место на дне. -- Еще минутку, не сердитесь, -- говорила позади нас Маруся, -- надо обсохнуть. -- Голос у нее был как будто просящий, но под ним чувствовалось, что она все еще смеется от какой то своей радости. Минута прошла (студент опять запел), потом опять зашуршало, и еще через минуту она шумно соскочила на дно, воскликнула: -- Готово -- ангелы вы терпеливые! -- схватила моего соседа за голову, откинула ее назад и поцеловала в лоб, прибавив: -- относится ко всем. Но еще это был не конец той ночи. XIV. ВСТАВНАЯ ГЛАВА, НЕ ДЛЯ ЧИТАТЕЛЯ Честно: эту главу пишу только по чистой трусости. Я уже раза три начинал продолжение той ночи, но оно мне трудно дается, робею; три страницы бумаги только что разорвал. Для передышки напишу пока о другом. Один критик, разбирая книжку моего производства, указал с укором на большой недостаток: нет описаний природы. Это было лет десять тому назад, но мое самолюбие задето: надо попробовать. Конечно, такая глава -- не для читателя: читатель, несомненно, описаний природы не читает; я, по крайней мере, всегда их при чтении безжалостно пропускаю. Я бы мог, ради упомянутого самолюбия, разбросать по разным местам этой повести десяток пейзажных воспоминаний, но это была бы ловушка; самое добросовестное -- выделить их в особую главу (тем более, что оробел и хочу сделать передышку), и главу честно так и назвать вроде "не любо, не слушай". Летом наш берег... (Летом: что зимою, того я знать не хочу. Я очень люблю жизнь вообще, и свою жизнь особенно люблю и люблю ее припоминать, но только с апрелей до сентябрей. Зачем Бог создал зиму -- не знаю; Он, бедный, вообще много напутал и лишнего натворил. Большинство моих знакомых уверяют, что им очень нравится снег: не только декоративный снег, верхушка Монблана, просто белая краска на картине, можно полюбоваться и отвернуться, -- но будто бы даже снег на улицах им нравится: а по моему снег -- это просто завтрашняя слякоть. Я помню только лето). 114 Летом наш берег, глядя с моря, представляет сочетание двух только цветов, желтого и зеленого; точнее -- красно-желтого и серо-зеленого. Берег наш высокий, один сплошной обрыв на десятки верст; никак теперь издали не могу сообразить, выше ли двухсот футов или ниже, но высокий. Желтый песчаник его костяка редко прорывался наружу, обрывы больше облицованы были той самой красноватою глиной, а на ней, в уступах или в расщелинах, росли рощицами деревья и кусты. Что за порода преобладала, из за которой общий облик получался чуть-чуть сероватый, не знаю; может быть, дикая маслина. Господи, какие чудеса палитры можно создать из двух только оттенков! Однажды с лодки я засмотрелся -- в тот час солнце освещало обрывы под особенным каким то углом -- и вдруг мне представилось, что все это не глина и не листва, а все из металла. Спит у Черного моря, раскинувшись, великан, и это его медная кираса. Давным-давно спит, сто лет его поливали дожди, и во впадинах меди залегла густыми пятнами ярь. Как то раз, уже много лет после разлуки с Одессой, я увидел эту самую радугу из двух цветов в Провансе и едва не запел от волнения, но в вагоне были чужие. Настоящие каменные скалы помню только внизу, у самой воды или прямо в воде. Были и гранитные, где мы собирали креветок (их у нас называли "рачки") и миди, т. е. по ученому "мидии". Но больше и скалы были из рыхлого песчаника; самая высокая называлась Монах, у Малого Фонтана, и каждый год море смывало по кусочку, теперь уже верно ничего не осталось. А еще были "скалы" из какой то зеленоватой глины, мы ее называли "мыло", и в самом деле можно было отломать пригоршню и намылиться, даже в соленой воде. Конечно, была и третья краска -- море; но какая? Синим я его почти не помню, хорошо помню темно-зеленым, с золотистою подкладкой там, где сквозили полосатые мели. Кто то удивлялся при мне, почему наше море назвали Черным: а я своими глазами видел его черным, прямо под веслами и на версту вокруг, и не в бурю или в хмурый день, а под солнцем. Но, по-моему, наше море надо было смотреть тогда, когда оно белое. Надо встать за час до восхода, сесть у самой воды на колючие голыши и следить, как рождается заря; только надо выбрать совсем тихое утро. Есть тогда четверть часа, когда море белое, и по молочному фону простелены колеблющиеся, переменчивые полосы, все тоже собственно белые, но другой белизны: одни с оттенком сероватой стали, другие чуть-чуть сиреневые, и редко-редко вдруг промерещится голубая. Постепенно восток начинает развешивать у себя на авансцене парадные занавески для приема солнца, румяные, апельсиновые, изумрудные -- Бог с ними, я и слов таких не знаю по-русски; и, отражаясь, весь этот хор начинает, но еще смягченными, чуть-чуть отуманенными откликами, вплетаться в основную белую мелодию моря -- и вдруг все загорится, засверкает, и кончено, море как море. -- Это я лучше всего видел, когда рыбак Автоном Чубчик вез меня с Марусей к ней на дачу после ночи у меня в Лукании; но я забегаю вперед. В описаниях природы принято называть по именам растения; я когда то умел, только имена были все, кажется, не настоящие. Был, например, плебейский красный цветок, на высоком стебле, а вокруг цветка колючий ошейник: его звали "турка" -- идешь по тропинке и палкой сбиваешь турецкие головы; однажды я сбил три сразу одним ударом, как пан Лонгинус Подбипента, герба Зерви-каптур, у Генриха Сенкевича. Или был такой куст, по имени "чумак": если потереть листьями руки, они вкусно пахнут гречневой кашей. Лучше всего, однако, не ломать головы над именами: если просто лечь на спину и зажмурить глаза, одна симфония запахов крепче свяжет тебя навсегда с божьим садоводством, чем целый словарь наизусть. Из божьего скотоводства самый прекрасный зверь у нас была ящерица. Оттого ли, что в Европе другая порода, или просто оттого, что сам я старею, но вот уже, сколько лет и сколько стран, ящерицы попадаются только серые. Наши на Черном море были пестрые: самоцветная смарагдовая чешуя, хвост и мордочка, а горло и брюшко в переливах от розового до золотистого. Однажды вечером, еще второклассники в Лукании, наловили мы нарочно десяток, заперли в крепости и битый час освещали их толстыми бенгальскими спичками, красными и зелеными; перепуганные зверьки то шмыгали от стенки к стенке, то застывали на месте, и такое было это пьяное празднество красок, какого я с тех пор и в столичных феериях не видел, где режиссеры почитались мастерами color scheme и антреприза не жалела тысяч. Еще был один хороший занятный зверь, но совсем иной -- краб, и жил он в подводных расщелинах массивов. Массивы -- это громадные каменные кубы, которыми на много верст в длину облицованы берега, молы и волнорезы нашего порта; под ними ютились камбала и бычок, даже скумбрия или паламида ("или": когда идет паламида, скумбрии не будет -- паламида ее съела); но больше всего было крабов. Мы их удили при помощи камня, шпагата и психологии... но я уже где то в старом рассказе это описал: и так слишком много повторяюсь. Посидеть бы теперь на массивах полчаса; я бы и крабов не стал беспокоить: только посидеть, свесив босые ноги, прикоснуться, как Антей, к земле своего детства. Еще было одно Черное море, и даже Азовское при нем, с проливом, как полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбами играли в мяч... Господи, как это безжизненно выходит по-русски: "играли в мяч". Не играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где то описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь... только чудесная: предложите мне повторить -- повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и гадостями, если можно будет опять начать с Одессы. x x x Кстати, уж раз передышка: та песня про "лаврика" столько вертелась у меня на пороге Памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел, и приблизительно восстановил. Зато теперь буду считать ее своим произведением: по моему, лучший из всех моих поэтических плагиатов. Правда, иногороднему читателю нужен для нее целый словарь -- кто из них, например, слыхал про "альвичка", разносившего липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут, и не надо. Вот та песня: Коло Вальтуха больницы Были нашие дворы. В Нюты зонтиком ресницы, Аж до рота и догоры. Ей з массивов я в карманах Миди жменями таскал, Рвал бузок на трох Фонтанах, В парке лавриков шукал. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Я свару тебе картошки. Откогда большая стала, Шо то начала крутить: То одскочь на три квартала, То хотить и не хотить. Я хожу то злой, то радый, Через Нюту мок и сох... А вже раз под эстокадой Мы купалися у-двох. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Горько мышке в лапах кошки. На горе стоить Одесса, Под низом Андросов мол. Задавается принцесса, Бу я в грузчики пойшел. Раз у год придеть до Дюка, Я вгощу от альвичка... И -- табань, прощай разлука: Через рыжего шпачка. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Хто куплял тебе сережки? Год за годом, вира-майна, Порт, обжорка, сам один... Тольки раз шмалю нечайно Мимо Грецка в Карантин -- У Фанкони сидить Нюта, На ей шляпка, при ей грек. Вже не смотрить, вже как будто Босява не человек. Лаврик, лаврик, выставь рожки, Разойшлись наши дорожки. XV. ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий. Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет: действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли сюда, еще доносилась откуда то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр уже разошелся по домам, после полуночи. -- Дуетесь? -- спросила Маруся, все тем же голосом подавленной внутренней радости. Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. "Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму -- велите ей не беспокоиться, младенца не будет". Они послушались и уплыли, отсалютовав sans raneune -- так она давно всех воспитала; но мне было не по себе. -- Не ворчите, -- просила она, держа меня под руку и прижимаясь. -- Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие). -- Разве я ворчу? -- Вроде. Вы... "молчите против меня". А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. -- Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся в "пассажиры" взяла -- не спасся! Так? Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже выветрилась. -- Сядьте, -- приказала Маруся, -- а я приклоню буйную голову на ваши колени -- это ведь не такая уж великая вольность, правда? Я разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои: -- "удобно?" -- Очень; а вам? -- О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки? Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо: -- Вот и все, теперь вы прощены. -- Она тихо засмеялась и потребовала: -- А руку отдайте обратно, это часть моего уюта. -- Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, -- летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, -- но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе -- в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость -- не просто счет годам, а какая то особая, сущая, наличная эссенция, -- что будет время, когда ее не станет, зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам. Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос: -- Можно поплакать? -- Можно. Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза -- действительно влажные -- и опять шепнула: -- Милый... побраните меня изо всей силы. Я спросил, тоже вполголоса: -- За что? -- Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. -- За все, что вы обо мне думаете; или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и... посторонний. -- Я не посторонний! -- Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните! -- Зачем это вам? -- Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы. Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем то она взаправду изголодалась -- ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла -- меня уже захватило все колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно: -- Подскажите, за что бранить? Она открыла глаза: -- За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая... захватанная руками. Правда, захватанная? Я молчал. -- Повторите, -- просила она, сжимая мне руки изо всей силы. -- "Муть". "Захватанная". Я молчал. -- И еще: "...недорогая". Повторите! -- Маруся, -- ответил я резко, -- вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша. -- Совсем он не стоеросовый, -- шептала она, -- не смейте. Он прав. Я молчал; я действительно злился. -- Разве не прав? Разве это все -- про меня -- не подлинная правда? -- Даже если "правда", -- сказал я, -- это еще не значит, что "прав". Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу -- а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал. -- ...Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и... дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели. -- ...И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь... список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним -- такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я -- рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете? -- "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: "спойте мне, Маруся", -- что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка -- простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда. Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил: -- Это софизмы, или вы вправду так думаете? -- Я клянусь. Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух: -- Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь -- как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное -- вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела -- и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника -- ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни! Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал. -- Оправдана? -- спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей. -- Верните руки, -- шептала она, -- а то мне одиноко... -- И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые. -- Маруся? -- Что? -- Можно дальше спрашивать? -- Все можно. -- Этот Алеша -- это, значит, и пришел "рабовладелец"? Она медленно покачала головою: -- Н...нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца". -- Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась... -- Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои... Не гожусь я на такие подвиги. Еще подумала и прибавила, почти про себя: -- Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва. Я сказал тихо и серьезно: -- Храни вас Бог, Маруся, -- такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, -- это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся. Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы. -- Милый, милый... Верно или не верно, не знаю, только вы милый. Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так: -- Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все -- вот как я на лодке -- ведь и это иногда может быть исповедью? -- Может, -- ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это "исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: -- Может! -- Я с утра еще, -- прошептала она (утром получила то письмо), -- с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда... и еще не сыта. Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по счастливому больно. -- Нагнитесь. Она мне прошептала на ухо: -- Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем -- по иному? -- Можно. -- Закройте глаза. Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, -- чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или да, хотелось -- но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала: -- Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я "дразню"; это не то... Теперь откройте глаза. Я послушался. Меня поразило ее выражение -- нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине. -- Я должна была, -- шепнула Маруся, -- не сердитесь? Но она по лицу видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло. -- Дай обратно руки; обе! -- На, Маруся; только -- чур? -- Почему? -- Она счастливо смеялась. -- Я не добиваюсь; но почему "чур"? -- Каждый любит молиться по своему, -- не так, как молились до него другие. -- Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все? -- Говори. -- Нравлюсь? -- Сама знаешь. -- И не боишься, что ушибу на всю жизнь? -- Руки коротки, -- смеялся я. Она мне сделала гримасу: -- Или бульон у тебя вместо крови. -- Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол -- приедете навестить? -- Разве уж решен темный угол? -- Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро. -- Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался. -- Благословишь? -- Все, что соизволит Маруся, -- благословляю. Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла: -- Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои. -- Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь -- не починишь? Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу -- что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение. -- Все равно, -- прошептала она, -- будь, что будет, -- попляшу... ...На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась. XVI. СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц. На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой закричал: -- Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! -- Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот -- крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц. Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло "Карманьолу" или "Боже царя храни", пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. -- Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал -- едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо. Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, -- он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, -- тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот -- и не с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, -- звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло: -- А-мы-е-го-о-сви-щем! Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал. Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде "уполномоченный при святом престоле" -- хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacehi -- которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли... За кем он тогда, состоя "при святом престоле", чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут. Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн. Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и аlmа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава "колонии" я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. "Дрипка" обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, -- а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. -- Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка "Северного Вестника" эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были "Цветы зла" в подлиннике; были даже какие то опусы просто -- эротического содержания -- и то я вежливо еще выражаюсь -- с очень документальными картинками во всю страницу. -- Да, -- сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, -- по-видимому, что то меняется там у вас в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой то половой проблеме... впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь по одиночке -- или так я, по крайней мере, полагаю... Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные вне подполья. "Ваш Ленин -- раздраженная тупица", констатировал один, а второй отвечал: "зато не пшют, как ваш Плеханов". Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты "до последнего человека" должны быть назначены свыше, т. е. из за границы; а другие стояли за выборное начало и "органическое развертывание" революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, -- но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: "позвольте, я тоже...". Плехановцы извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении. Мы, сидя в России, считали, что у нас "весна", у нас "кипит": но отсюда Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом -- против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами -- и ничего нельзя сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; "и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой". Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию; и позже по поводу русских событий, -- но глава не об этом, глава, собственно, о Лике. Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из Одессы. Телеграмме было уже три дня: "Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой то банк ваше имя. Анна Мильгром". Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: "Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась -- и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал...". "А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались...". -- "А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52 недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики...". -- "Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника...". Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она "теперь с глузду съехала -- мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды". Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось "Entrez", такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал -- не ошибка ли? -- но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: "умылась". Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и "перепущенную" -- и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то, что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито. По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить у университет. В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя -- у Лики не было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России -- уж не помню по какой причине -- с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно, что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно, и вообще она тут стоит и презирает меня за нерасторопность. Вдруг ко мне подошел -- вернее сказать: подбежал -- элегантный господин в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я опять узнал того соседа справа из Монтечиторио, и опять сообразил, что где то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза. -- Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая то заминка? Если надо засвидетельствовать, что вы -- вы, я к вашим услугам: меня тут знают. Или это нужно для синьорины? Пожалуйста. И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно по-русски: -- Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут Верниччи. Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла судьба с кем познакомить именно Лику! Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во первых, она ему подала руку не только величаво, но и любезно; во вторых, ответила по-французски, таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного парижанина -- во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку Лиона: -- Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень признательна, перевод действительно для меня. В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала "мерси" ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение, конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, -- а она согласилась, кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли эффектную пару -- встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо -- и главное: говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас -- все равно, как может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три вологодские поповны? Или просто -- mensehliches, allzumensehliches -- понравился кавалерственный южанин? -- Он был очень корректен: хотя узнал, что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три "по частной надобности". На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е. проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня многозначительно: "вам в какую сторону?" -- а двинулась по дороге, и я за ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня: -- Кто этот господин? Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним поручкаться; но вина действительно была не моя. Вдруг она усмехнулась и сказала: -- Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться. Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из моей руки и ушла к себе походкой царевны. XVII. БОГОИСКАТЕЛЬ Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым началом японской войны попал в Петербург. Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его была полна теперь новым увлечением -- он ходил в заседания религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него лежали кипами какие то экзотические тома, и он занимал меня беседами о ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три патриарха, а при них "вартапеды" шестой и десятой степеней; а вот армянские мхитаристы в Вене и Венеции -- те другое дело, те монахи-католики (он презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и восторженно рассказывал мне про "лысого Боруха". Оказалось, в собраниях религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда, но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической изворотливости "бил" (по словам Марко) всех православных академиков. На чем он их "бил", мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был невыносимо глубок. Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно: неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная галерея на стене -- все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока Холмса и спросил без церемонии: -- Соседка? -- Соседка, -- ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. -- Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю. Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным умывальником. -- Я сейчас, Валентиночка, -- сказал ей Марко. Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом огромное -- и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны. Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере, в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы. Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не тот великан, -- что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки, по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее -- провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали -- а что и как, неведомо. И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная -- если пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше... Тогда меня это, конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь, оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на вонзившийся в тело шип. Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал. Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда поразить и даже потрясти -- вдруг приподнять крышку над непознаваемым и показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения этой черты: "пхосвэты в вэчность" -- он был выходец хедера и говорил с этим оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая прошлое лете. В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения. Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у какого то героя "Бесов" ("мертвая крышка между сознанием и бесконечностью"); прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе "Ширшая небес", и еще об одной -- кажется, "Панагия" -- и вообще о разнице между византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même. -- Разгром, -- пророчил он вместо того, -- предначертанный разгром. И совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое. -- Вы это говорите? вы, который..? -- О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают лучины. В этом залог их величия: косная тусклость миллионов -- ради того, чтобы гений расы тем ярче сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник. -- Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу? -- Современная война -- как современная индустрия: никакой Кольбер не поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше чем простая смекалка -- нужен факел осознанной воли к победе в каждой безыменной душе. -- Разве его нету-- хотя бы в неосознанном виде? -- Нету. Этот народ -- богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще. Бог японца -- земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата в ранце, ежечасно к услугам. -- Что ж, -- сказал я утешающе, -- за то многие надеются, что поражение даст нам конституцию. -- Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые векселя. -- Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром... -- Муки всегда "недаром"; все муки всегда и всюду -- родовые муки; но незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты надземных трагедии, а не новые аршины благополучия. Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню; но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл -- очевидно, убежал из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка. -- Позвольте, зачем воинское присутствие? Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной знакомой курсисткой -- т. е. она еще не на курсах, но и т. д. -- она человек распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд ли надолго -- он, видите ли, "учился стрелять" еще тогда в самообороне, на квартире у Генриха. Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах; Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны -- насчет Одина и Зевса, св. Августина и Будды и шинтоизма и провиденциального посредничества России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; а я молчал и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что "марусин аргонавт" уплыл пока еще без катастрофы, но что "по гулким галереям дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь вопит дискантом: гевалд!". Невесело там с Марусей; Лика -- Лика; и Сережа -- Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза, наедине со мною, при его имени. Там невесело в их веселом хохочущем доме; а теперь еще этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера. Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но, конечно, без книг, за то с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на плече другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой -- судя по говору, с Пересыпи. "Не люблю выходить", объясняла она, разливая чай, -- "такой поганый народ, все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три франзоли". Слово "теперь" у нее повторялось почти в каждой фразе автобиографического содержания: ясно было, что прежде и теперь (так она и выразилась) -- две большие разницы. -- Марко вас на курсы готовит? -- спросил я участливо. -- Фребеличка, бестужевские, или что? Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил, не надо было спрашивать. -- Марк Игнатьевич добрая душа, -- сказала она, и вдруг у нее дрогнул голос: -- горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи приезжали -- и то насилу отпросилась. Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу: чтобы не давала Марко идти в солдаты -- на нее одна надежда. Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие ноты, явно занесенные из того ее быта, который был "прежде". -- Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему вицарапаю... Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной -- обязательно хлюпнется в тую лужу; как по вашему, извините, говорится: шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему... Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения -- не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает. -- Не беспокойтесь, -- ответила она воинственно, -- так богато ругаться буду, что и про вас забуду. Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась Валентиночка, даже написать не успел. Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и сказал, задыхаясь: -- Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой! И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал: -- Банзай! Это ура на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не подивиться могучему размаху его душевного маятника. Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть стол; но наконец мы вышли. Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем, те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и, останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: Здорово! -- Но по настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал. Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать. Это, видите ли, самая важная вещь на свете -- вводить кислород во все закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое вещество мозга; и самую мысль. Каждое утро -- десять минут упражнения; еще лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает, тогда хужее... XVIII. ПОТЕМКИНСКИЙ ДЕНЬ Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся Одесса и вся Россия. Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока. Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов -- он был в хороших руках; однако, не совсем без проектов. Он приехал домой на пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч "картонок" от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или, скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых, и особенно привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного -- где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен, и скоро уехал на север оправдываться. Вокруг Маруси было новое поколение пассажиров, такое же веселое, хоть уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему то казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала, что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками. -- Слава Богу, -- призналась однажды Анна Михайловна,