особняк Заэвфратского. Екатерина Ивановна поднялась по мраморной лестнице, установленной всевозможными восточными уродинами, еще не убранными. Сейчас здесь был Домпросвет. Был час занятий, и девушки в красных платочках бегали по лестнице туда и сюда и звали других девушек и юношей на собрание. Молодые люди в пальто ходили по всем комнатам. Садились на скамейки слушать лекции. Гостиная, где некогда беседовал Заэвфратский, была превращена в зал для собраний и украшена плакатами. Открыв дверь в спальню Заэвфратского, Екатерина Ивановна увидела Тептелкина. Склонившись над кафедрой, он старательно читал краткую историю всемирной литературы. Она села на заднюю скамью и стала рассматривать его. "Как он обрюзг", -- подумала она. Воробей залетел в открытую форточку, посидел на раме и принялся летать по комнате. Ученики и ученицы поднялись со скамеек и принялись выгонять воробья. Тептелкин стоял у кафедры и ждал. Грузноватой походкой Екатерина Ивановна подошла к нему. -- Екатерина Ивановна?! -- удивился Тептелкин. -- Вот встреча-то! -- Я не знала, что вы здесь читаете, -- стала строить глазки Екатерина Ивановна. -- В этом ничего удивительного нет... Но вдруг молодость захлестнула Тептелкина, и он почувствовал, что снова вступает в ночь на высокую башню, а затем, -- он, Тептелкин, заурядный преподаватель, лектор при различных клубах. Воробей был изгнан, и лекция возобновилась. Екатерина Ивановна, одна, возвращалась из Домпросвета. Ветер рвал ее юбочку. Посидев в скверике под весенними снежными хлопьями, она вернулась домой. "Милый Михаил Петрович, -- писала она Мище Котикову, -- дорогой друг мой, не согласитесь ли вы зайти ко мне, поговорить. Я для вас нашла альбом Александра Петровича. Мы поговорим об его стихах. Надеюсь, что вы не откажете зайти". Глава XXIX АГАФОНОВ Бывший неизвестный поэт ходил по комнате. Дом двухэтажный, широкий, построенный в 20-х годах прошлого столетия французским эмигрантом, до войны предназначался на слом. Теперь в нем отдыхал, сидя во дворе, почтальон с курносым семейством; шитьем существовало разноносое, разноволосое семейство бывшего камергера, обслуживаемое натурщиком; смеялась и скакала по лестницам женщина, гуляющая с матросами по кинематографам и по набережным, и беседовал старичок -- бывший владелец винного магазина Бауэр, теперь служащий в винном магазине Конкордия, у которого по средам и по воскресеньям собирались винтящие старички, бухгалтера и бывшие графы. Неизвестный поэт снимал светлую продолговатую комнату у этого винтящего старичка. У этого кооперативного служащего была супруга с подрумяненными щечками и старшая сестра, 80-летняя дистенге [изысканная (от фр. distingiee)] . Старичок некогда был испанским консулом. Уютна была некогда квартира, принадлежавшая испанскому консулу Генриху Марии Бауэру. В гостиной, освещенной газом, в столовой,тяжелой и дубовой, украшенной птицами из папье-маше, на тарелочках, литографиями в рамах черного дерева, с чучелами птиц по стенам, с круглым дубовым столом на круглой ноге и с 8-ю вспомогательными ножками, было приятно бывать. Испанский консул чувствовал себя лицом официальным, в гостиной стояла мебель красного дерева, в кабинете были диваны и портреты монархов: германского императора, российского самодержца, испанского короля. И гальванопластические изображения Лютера и апостолов. На бархатном столике лежал огромный фольянт на немецком языке -- Фауст Гете, с иллюстрациями в красках. На кухне необыкновенной чистоты стояли Гретхены, Иоганхены, Амальхены, пузатенькие, со всевозможными ручками, со всевозможными горлышками. Испанский консул не говорил по-испански. По вечерам он отправлялся в немецкий клуб, Шустер-Клуб. Там, в особой комнате, так называемой немецкой, пил он пиво из кружки, и все другие пили пиво из кружек, по стенам не было никаких украшений, только висел огромный, в тяжелой золотой раме -- портрет Вильгельма II во весь рост. Третий год жил бывший неизвестный поэт в семье винтящего старичка, наблюдал по средам и воскресеньям за игрою. Венгерский граф играл с достоинством, иногда он мягким движением расправлял свои бакенбарды. Какая-то неуловимая мягкость была в его движениях. На нем великолепно сидел жакет, шитый в первый год революции. Граф великолепно говорил по-французски. Рядом с ним сидела его супруга, похожая на маркизу в белоснежном высоком парике, вся в черном, и говорила тоже по-французски. Дальше сидел бывший пограничник с лихими усами, с явными армейскими движениями, затем бухгалтер со сказочными доходами. Никогда здесь не говорили о современности. Разговор всегда шел или о дворе, или о гвардии и армии, или о придворных торжествах в Петергофе при приезде французского президента, или об ухищрениях контрабандистов. Лысеющий молодой человек пил чай со старичками. Разговор все время возвращался к концу XIX века и к началу XX. Старичок, сюсюкая, рассказав анекдот, начал засыпать, убаюканный воспоминаниями, и даже похрапывать. Восьмидесятилетняя дистенге посмотрела на часы. Все вставали из-за стола. Наступала тишина. Вычищенные гущей и песком, на кухне блестели Иоганхены, Вильгельмхены, Гретхены -- кухонная посуда на полках. Утром бывший неизвестный поэт, высунувшись из окна, позвал татарина, ходившего по двору с поднятым лицом и кричавшего. -- Вот что, друг, -- сказал он, когда татарин с пустым мешком под мышкой появился в комнате, -- у меня накопилось много дряни, хочешь вазочку, пепельницу, книги, вот горсточка старинных монет. -- Татарин хмуро ходил по запущенной комнате, где стояла вечно не прибранная постель, где книги валялись на полу, где денежки Василия Темного лежали на тарелочке вместе с раскатавшимся куском мыла, а стекла были до того мутны, что еле-еле пропускали пыльный луч. Татарин опытной рукой, подойдя к постели, нащупал одеяло, подошел к столику, постучал, посмотрел, не проели ли столик черви. -- Не годится, -- сказал он. -- Пальто есть? Брюки есть? Пальто, брюки куплю. -- - Да что ты, я тебе уже все давно продал! -- рассердился бывший неизвестный поэт. -- Зачем неправда говорит, в шкапу что? -- Татарин, подойдя, распахнул дверцы. -- К чему тебе? потом новые купишь! -- Он стал рассматривать брюки. -- Да вот ковер в углу, -- согласился хозяин комнаты. -- Кровать продаешь? -- спросил татарин. Походив вечером по комнате, бывший поэт отправился в достопримечательнейшее здание. Он поднялся по лестнице. Согнувшись, уплатил мзду. -- Ах, Агафонов, -- протянул ему руку Асфоделиев, -- где вы пропадаете? -- Я занят. -- Чем же вы заняты? -- удивился Асфоделиев. -- Не будем об этом говорить, -- уклонился лысеющий молодой человек, -- я пришел сюда поразвлечься, а не говорить о занятиях. Асфоделиев посмотрел на него. "Нервничает", -- подумал он. -- Прекрасна жизнь, -- начал философствовать Асфоделиев. -- Надо брать от жизни все то, что она дает. Посмотрите на эти прекрасные пальмы, -- и плавным движением Асфоделиев указал на чахлые растения: -- слышите, музыка! Он подошел с Агафоновым к стеклянным дверям. Оттуда неслась шансонетка. -- Взгляните на лица, дышащие азартом, посмотрите, как горят у них глаза, как скребут игроки ногтями сукно. Но всего этого бывший поэт не видел. Он видел, что крупье опускают с каждого круга десять процентов в разрез стола на нужды народного просвещения, а всякую подачку прячут в жилетный карман, говоря: мерси. Что все они лысы, упитанны, одеты по последней моде, что растратчики и взяточники толпятся у столов и проигрывают деньги на нужды народного просвещения, что они, присвоив деньги в одном ведомстве, добровольно отдают их другому. -- Вы романтик, -- обернулся бывший неизвестный поэт к Асфоделиеву, -- вы скверный, большой ребенок, неужели вы не чувствуете огромной серости мира. Я прихожу сюда, потому что мне нечего делать, потому что после того, как я не сошел с ума, я чувствую себя кукишем. -- А вы пытались сойти с ума? Какой вы романтик! -- уязвил бывшего поэта Асфоделиев. -- Конечно, я не пытался, -- пошел на попятную, -- я это к слову сказал. Что вы, в самом деле считаете меня дураком? -- Бросьте, -- сказал Асфоделиев. -- Никто так не уважает вас, как я, и никто не любит так ваших писаний. Человеку нужна мечта, вы даете мечту -- чего же боле? -- Никакой никогда мечты я не давал, -- отвечал Агафонов. Уже несколько часов сидели прибывшие в ресторане при клубе. Уже было выпито около дюжины пива и отдельные рюмочки скверного коньяку, и уже приступили к красному вину. И на эстраде появился хор цыганок и запел свои старые песни, и ходил цыган с гитарой и, топая, аккомпанировал, и отделились от толпы две цыганки в своих пестрых платьях, обутые в красные туфельки, и началось трепетание. -- Ерунда, какая ерунда, -- пробормотал Агафонов и прошел в игорный зал, сел на освободившееся место. Две цирцеи встали позади него. Чувствуя, что на его плечи облокачиваются, Агафонов повернул голову. -- Не мешайте, -- оттолкнул он, -- прошу вас! Те, вздернув носики, отошли. Агафонову стало неприятно: раньше я совсем иначе относился к ним. К вставшему крупье подлетели два игрока и стали извиняться и упрашивать дать в долг. Тот отходил, отказывая, они следовали за ним по пятам. Асфоделиев и Агафонов уходили. За ними шли две цирцеи, затем цирцеи отстали. -- Прелестно, -- говорил Асфоделиев, -- прелестно... -- Вот что, -- прервал Агафонов Асфоделие-ва, -- не смогу ли я у вас переночевать? В кабинете у Асфоделиева горела фарфоровая люстра. Огромный, александровского времени, письменный стол, с канделябрами в виде сфинксов, стоял против дверей. На нем до середины высоты комнаты пирамидами возвышались недавно вышедшие книги, книжки и книжечки, все аккуратно разрезанные и снабженные бумажными закладками. На шкафах красного дерева, недавно доставленных, стоял Гете на немецком языке и Пушкин в Брокгаузовском издании. На столах лежали иллюстрированные "Евгений Онегин" и "Горе от ума" в издании Голике и Вильборг. -- Извините, -- сказал Асфоделиев, -- моя жена спит. Поставил бутылку водки и огурцы. До глубокой ночи Агафонов произносил свои стихи. -- Как это глупо, -- прервал он себя, -- ничего я не слышал. В три часа ночи он встал: -- Какое идиотство считать вино средством познания. Он увидел себя блуждающим: -- Что я для города и что он для меня? -- Утро! -- подошел он к окну. Сел на диван и раскрыл рот. Лучи чуть теплого солнца осветили заметную лысину. Агафонов лежал на диване. Одна нога в фиолетовом носке высовывалась из-под одеяла. Лучи спустились и осветили плечи, затем чуть-чуть вспыхнула рюмка у пустой бутылки. Агафонов проснулся -- его трогали за плечо. -- Извините, милый мой, -- сказал Асфоделиев. -- Мне привезли шкаф маркетри. За Асфоделиевым стоял шкаф; два носильщика курили махорку. Вечером Агафонов, ища ночлега, пошел в мало знакомое ему семейство. После чая молодые люди и барышни сели в уголок и стали рассказывать друг другу анекдоты. Девушка с волосами, обесцвеченными перекисью водорода, первая начала. -- Один глупый молодой человек любил ездить верхом. Мы жили тогда на даче, на Лахте. Он жил в городе и ездил в манеже и по островам. Однажды, войдя на веранду, где мы пили чай, он вместо того, чтобы поздороваться, сияя проговорил: "Все кобылы, на которых я езжу, забеременели". Мы прыснули от восторга и побежали поговорить об его глупости, но наш отец нашелся. "А что, -- сказал он, -- как ты думаешь, жеребята будут похожи на тебя?" -- Однажды в бане произошел следующий случай, -- трогая ногу соседки, стал рассказывать журналист. -- Один моющийся облил моего соседа ушатом холодной воды; тот подлетел к нему с поднятыми кулаками. "Извиняюсь, -- сказал обливший, -- я думал, что вы Рабинович". Облитый стал ругаться. "Экий, -- пожал плечами обливший, -- защитник Рабиновича нашелся". -- Во время империалистической войны, -- зажигая взятую у журналиста папироску, возвысил голос Ковалев, -- одному корнету, состоявшему при особых поручениях, захотелось покурить. Офицеры стояли на свежем воздухе, в присутствии только что приехавшего командующего армией. Корнет отошел в сторону и закурил, пряча папиросу в рукав пальто. "Корнет, кто разрешил вам курить! Черт знает что! Дисциплина падает!" -- закричал командующий армией. "Виноват, ваше высокопревосходительство, -- прикладывая руку к козырьку, пролепетал корнет, не зная, что ответить, -- я думал, что на свежем воздухе..." -- "Вы забываетесь, корнет, -- заорал генерал, -- там, где я, нет свежего воздуха! " -- Окончив анекдот, Ковалев, довольный своим остроумием, улыбнулся. Посередине комнаты играли в кошки-мышки. Барышни, дамы и мужчины носились. Идя оттуда, Агафонов столкнулся с Костей Ротиковым. Они до того растрогались встречей, что стали провожать друг друга. Они не замечали ни ночного холода, ни того, что улицы пустели. Уже третий раз довел Костя Ротиков Агафонова до ворот его дома, уже третий раз Агафонов довел Костю Ротикова до ворот дома Кости Ротикова, и тут Агафонов оказался в комнате Кости Ротикова. Они сели на огромный диван; но тетушка не принесла им чая на подносе, ситного, нарезанного ломтиками; во втором часу ночи, приоткрыв дверь, не заглянул в комнату отец Константина Петровича, маленький старичок, и не посоветовал лечь спать, напоминая, что завтра Константину Петровичу надо будет преподавать английский язык старушкам, и Костя Ротиков и неизвестный поэт не улыбнулись радостно в ответ и не продолжали наслаждаться метафизическим поэтом. Но, взволнованные неожиданной встречей, они разговорились. Снова луна им казалась не луной, а дирижаблем, а комната не комнатой, а гондолой, в которой они неслись над бесконечным пространством всемирной литературы и над всеми областями искусства. Уже Константин Петрович в забывчивости протянул руку к полке, чтобы достать поэму о сифилисе Фракасторе, чтобы сравнить ее с поэмой о сифилисе Бартелеми, рекламной поэмой середины XIX века, в которой говорилось о Наполеоне, что, собственно, не он виноват, что теперь французы маленького роста, а усвоенный и переработанный нацией сифилис. Но его рука повисла в воздухе, потому что в окне появилась палка приехавшего в Россию ирландского поэта и плечо немецкого студента Миллера, а затем к стеклу прильнули физиономии -- одна, снабженная поэтической английской бородой, Другая -- бритая, улыбающаяся, в поднятом воротнике, истинное личико. Затем, поднявшись на плечи друзей, в комнату заглянуло лицо. Через несколько минут из-под ворот вышла на улицу процессия. Впереди шло существо с прелестным лицом. Оно одето было в тулупчик, до бедер -- замшевый, от бедер -- меховой, на ножках существа сияли удивительно маленькие лаковые туфельки, а на головке шапочка. За существом шел ирландский поэт в кожухе до земли. .За ним -- Агафонов в осеннем пальто. За ним -- немецкий студент в летнем пальто. Процессию замыкал Костя Ротиков в шубе на енотовом меху. На перекрестке, окружив существо в тулупчике, вышедшие стали совещаться о способах передвижения: -- Да ист ганц эйнфах, -- заметил немец, -- мы поедем на автомобиле. Он быстро побежал на перекресток и стал торговаться. Они понеслись в бар. -- Я вас очень люблю, -- сказал ирландский поэт. -- Все здесь странно, я останусь, здесь можно жить поэту. Здесь -- мировые вопросы. Здесь ходишь в чем тебе угодно -- и никто не обращает внимания. А у нас в газетах: у вас все разрушено, голод, трава на улицах. За поэзию! -- чокнулся он с Агафоновым. -- У вас Толстой, Горький, -- подтвердил немец. Собственно, разговор уже велся не на одном языке, а на всех языках одновременно: вдруг вспыхивало греческое xai, то вместо гимназии палестра, то почему-то раздавалось -- urbs то актэ, то лились итальянские звуки, то произносились в нос французские. У дверей бара седая сухая нищенка пела. Теперь, сидя за столиком перед бутылками, мучился пьяный Агафонов. Ему казалось, что вся поэзия его, пользовавшаяся таким успехом среди друзей, не что иное, как плод ядовитых грез, порождение яда. Он вспоминал тот день, когда впервые он приступил к опыту, т. е. в точности он дня не мог вспомнить, но ему казалось, что это было в солнечный осенний день, после летних каникул, что его друг Андрей и он стояли, на лестнице гимназии, освещенные солнцем, у огромного окна недалеко от учительской, что внизу проходили преподаватели в форменных сюртуках с блестящими пуговицами, что в коридорах стояли надзиратели, Спицын и барон, что в учительской беседовали классные наставники и преподаватели, что над ними на лестнице стоял директор, а совсем внизу в прихожей, между многочисленных вешалок, сидел швейцар Андрей Николаевич. Тщетно напивался Агафонов. И в опьянении он чувствовал свое ничтожество, никакая великая идея не осеняла его, никакие бледные розовые лепестки не складывались в венок, никакой пьедестал не появлялся под его ногами. Уже не чисто он подходил к вину, не с самоуважением, не с сознанием того, что он делает великое дело, не с предчувствием того, что он раскроет нечто такое прекрасное, что поразится мир, и вино теперь раскрывало ему собственное его творческое бессилие, собственную его душевную мерзость и духовное запустение, и в нем было дико и страшно, и вокруг него было дико и страшно, и хотя он ненавидел вино, его тянуло к вину. Пешком возвращался Агафонов. Он выбирал самые узкие темные улицы, самые бедные. Он хотел снова почувствовать себя в 1917, 1920 годах. Он снова готов был прибегнуть к какому угодно ядовитому веществу, чтоб перед ним появилось видение. В нем нарастала жажда опьянения. Он не выдержал, сел на трамвай и доехал до Пушкинской улицы. Но она изменилась за эти годы. Стаи бродяг уже не бродили по мостовой. Условный свист не раздался при его появлении. Не было Лиды, стоящей в подворотне, курящей папироску. Он вспомнил: здесь она взяла у него палку и кольцо поносить и через два часа принесла их. Здесь она ругала своих подруг, а он упрашивал ее не ругаться, потому что ругаются только ломовые извозчики. В этом зеленом доме он стоял у окна, а она сидела на скверной постели и бессмысленно качала головой. Вскочила и хотела выброситься из окна. Там, на перекрестке, в последний раз он встретился с ней, ее уводили в концентрационный лагерь, а он стоял как парализованный. Он знает здесь каждую подворотню, но теперь нет ни одного знакомого лица. Поздно ночью фиалковые глаза блеснули из пролета. -- Лида, -- вскричал Агафонов, просияв, и побежал. К нему повернулось совсем юное лицо. -- Лида, -- вскричал он в отчаянии, -- мы еще страшно молоды! -- И бежал за ней, спотыкаясь. И вдруг остановилась одна фигура, раздался звук пощечины, повторенной эхом запертых ворот, а затем послышались быстрые шаги, тоже повторенные эхом, на месте остался стоять человек с палкой, украшенной аметистом. И на небе были звезды, голубые, желтые, красные, но дома не стремились вверх и не падали, и не падал хлопьями снег, и не остались лежать карты, забытые на подъезде. Глава XXX МИША КОТИКОВ Миша Котиков поднял кресло с пациентом. Электрическая машина задудела, и на резиновой трубочке игла с зубчатым утолщением завращалась; электрический свет освещал потолок и мягко падал вниз; лицо пациента было пронзительно освещено подвижной лампочкой. Через полчаса корень был вычищен и можно было надеть коронку. Миша Котиков достал флакончик, зачерпнул немного жидкости стальным инструментиком, насыпал из двух флакончиков две кучки на толстое матовое стекло. Он приготовлял пасту, и тут появились рифмы. Но быстро сохнущая паста не позволяла ему на них сосредоточиться и требовала к себе внимания. Михаил Петрович заполнил зуб пациента предохраняющим веществом, наполнил золотую коронку пастой и ловким движением надел ее на еле видные стенки зуба. Стал держать двумя пальцами и смотреть в окно. Теперь он на некоторое время свободен. Котиков долго искал темы. "Нет для этого внешнего толчка", -- вздохнул он. "Сейчас", -- сказал он и вынул руку. Заглянул в рот. Коронка сверкала, как плоскогорье из чистого золота. Обрадовался Миша Котиков и опустил кресло с пациентом. Миша Котиков в восторге подошел к окну. -- Вот что мне надо было: золотое плоскогорье, один момент есть для стихотворения. -- Следующий, -- приоткрыл он дверь. Вошла домашняя хозяйка и стала охать. -- Какой зуб у вас болит? -- Передний, сынок, -- раздалось из глубины кресла. -- Запущен, -- внезапно пробасил Миша Котиков.-- Придется удалить. Что ж вы раньше не пришли? -- Денег не было, только вчера племянник из Китая возвратился. -- Из Китая? -- удивился Миша Котиков. Миша Котиков мыл руки. Только что ушел, не закрывая рта, молодой человек с серебряной пломбой. Миша Котиков достал афишу из кармана: "Сегодня в 8 часов в Академии Наук состоится лекция профессора Шмидта: "На островах Лиу-Киу". -- Черт знает, какое поразительное сочетание, -- удивился Миша Котиков. -- Вот то, что я ищу. Вроде пения соловья и мяуканья кошки. Вот бы в стихотворение вставить. Он перетер инструменты, положил их в стеклянный шкафик на стеклянную полочку и отправился домой переодеться. Он надел единственные шелковые розовые кальсоны и носки в полоску, постукал себя по молодой груди, подошел к зеркалу. -- Я джентльмен, -- осмотрел он себя, -- меня зовут, меня хотят, я должен идти. Он перечел письмо Екатерины Ивановны. -- Ну да, я знаю женщин, -- снисходительно улыбнулся он. По пути разразился весенний ливень. Михаил Петрович принужден был скрыться в первый попавшийся подъезд. Там он встретился с Троицыным. Троицын, сияя, перечитывал измокшую записку. Миша Котиков похлопал его по плечу. -- Меня преследуют женщины, -- обратился Троицын к Мише Котикову, -- просто я нарасхват. -- Должно быть, последствие войны, -- объяснил Миша Котиков. -- Мы, мужчины, теперь нарасхват. Они, взяв друг друга под руку, прислонились к стене. -- Да, нас, мужчин, теперь мало, -- растрогался Троицын -- А жаль, сколько прекрасных убито! -- А знаете, Александр Петрович считал женщин низшими существами, -- высунулась на улицу голова Троицына. -- Как мне не знать этого! -- выскочил на улицу Миша Котиков. -- Слава богу, я жизнь Александра Петровича подробно изучил. Подставил руку под дождь. Голова Троицына высунулась на улицу. И вдруг, без перехода, молодые люди стали хвалить стихи друг друга. Причем Троицын хвалил неумеренно, Миша Котиков -- умеренно. -- В ваших стихах дышит Африка, -- говорил Троицын. -- Ну и ваши стихи прелестны, -- отвечал снисходительно Котиков. -- Они красивы, -- как бы размышляя, продолжал он. Дождь, хотя и мелкий, шел. Миша Котиков снова вошел в парадную. Но несмотря на то, что голова Троицына и фигура Миши Котикова пробыли под дождем недолго, их заметил стоящий в соседнем подъезде член коллегии правозаступников, выучивший некогда Петискуса наизусть и до сих пор писавший мифологические стихи. Он поправил воротничок и галстук, взял палку под мышку и перебежал в парадную, где укрывались настоящие поэты. Подобострастно он подошел к ним. -- Ах, -- сказал он, -- как мы давно не встречались! Я занят совершенно никчемными делами. Сегодня я защищал своего управдома. Почитаемте стихи, пока идет дождь. Все трое стали, поочередно, читать стихи. Троицын подвывал восторженно. Михаил Петрович читал голосом Александра Петровича. Правозаступник -- с ораторскими жестами. Дождь перестал. Проглянуло солнце. Поэты отправились в ближайшую пивную. Там завязалась жаркая беседа. -- Вы ведь читали, если не ошибаюсь, свои старые стихи? -- заметил член коллегии правозаступников Троицыну. -- Я моих новых стихов никому не читаю, -- обиделся Троицын. -- Не поймет моих новых стихов современность. Я теперь сам для себя пишу стихи. Одни стихи для себя и для потомков, настоящие, романтические стихи, другие -- для современников. -- Я вижу, -- гордо заметил Миша Котиков, -- что только я пишу новые стихи и читаю их всем, кому угодно. Он с удовлетворением посмотрел на лысеющие головы своих приятелей. Затем он сказал, что спешит, извинился, уплатил за пиво и вышел. Троицын взял правозаступника под руку, они сели в трамвай, решив продолжать свою беседу в более романтической обстановке. На островах уже цвели подснежники и мать-мачеха. -- Да, -- говорил Троицын, идя по дорожке, вдоль моря. -- В ваших стихах есть неровность, свойственная молодости. -- Позвольте, -- перебил юрист, -- я совсем не молодой, мы с вами вместе начали литературную карьеру. -- Я не в том смысле, -- поправился Троицын. -- Я хотел сказать, что у вас малая техника. -- И с этим я не согласен, -- возразил юрист. Но тут Троицын увидел барышень, сидящих на зеленой скамейке. Барышни подталкивали друг друга плечами и пересмеивались. -- Славные девочки, -- остановился юрист. -- Я сам думаю о том же, -- склонился Троицын. Они подсели с разных сторон. Юрист снял черную перчатку и обмахнул сапог. Троицын спросил: -- А как вы относитесь к театру Мейерхольда? Все ближе и ближе подвигались лысеющие молодые люди к барышням. Девушки заливались смехом. Троицын, как бы случайно, поцеловал плечо своей соседки. Юрист, как бы невзначай, подставил свой сапог под туфельки барышни. Уже, болтая ногами и приготовляя анекдот, шел правозаступник, уже изогнувщись шел Троицын, уходили попарно по траве молодые люди. На стрелке появился Тептелкин с Марьей Петровной, они шли медленно и важно. Тептелкин сел на скамейку. Марья Петровна подошла к морю, стала петь арию из оперы "Руслан и Людмила". Тептелкин сидел в задумчивости и считал воробьев. -- Марья Петровна, -- обратился он к ней, когда она кончила петь, -- где у нас бутерброды? Глава XXXI МАТЕРИАЛЫ Уже давно Миша Котиков подумывал о том, чтобы отправить собранные им материалы в Тихое Убежище, но сегодня, вернувшись от Екатерины Ивановны, решил окончательно. До глубокой ночи он в хронологическом порядке складывал карточки и перевязывал их бечевками. На обратных сторонах карточек были пейзажи с избами и гармонистами и девушками и части географических карт. Лицевые стороны карточек были разлинованы и заполнены почерком Заэвфратского, усвоенным Михаилом Петровичем. Когда все было перевязано, остались дублеты, Михаил Петрович придвинул лампу и на фоне пакетов перечел: 1908 г. мая 15-го. Среда. В 3 часа дня. Александр Петрович обедал в Европейской гостинице. В 5 часов дня из Европейской гостиницы Александр Петрович отправился в Гостиный двор с Евгенией Семеновной Слепцовой (балерина). Купил ей лайковые перчатки, кольцо с сапфиром. Сейчас (1925 г. 5 января 6 ч. дня) Слепцова -- хорошо сохранившаяся брюнетка. Груди у нее небольшие, плечи шире бедер, ноги, как у всех балетных, мускулистые. По собранным сведениям, в свое время она была удивительна. Из ее слов я мог заключить, что А. П. отличался необыкновенной мужской силой. Из ее слов я также мог заключить, что из Гостиного двора А. П. поехал к ней. 1912 г. Апрель 12, пятница. С 8-ми до 10-ти часов вечера А. П. читал лекцию в своем Особняке. Точно установить тему лекции не удалось, не то о Леконте-де-Лиле, не то об аббате де-Лиле. После лекции лакей подошел к А. П. Гюнтер и доложил, что А. П. просит ее пожаловать в кабинет, по поводу ее стихов об Индии. Удалось установить, что небольшой столик красного дерева был сервирован, что пили шампанское, что А. П. рассказывал, как он путешествовал по Индии. P. S. Гюнтер маленькая блондиночка. Сейчас (1926 г. февраль 15) преждевременно состарившаяся. Теперь она не пишет стихов. Вспоминает об А. П. с благодарностью, как о первом наставнике. Говорит, что это был самый интересный мужчина. 1917 г. Зима. Вечером, перед отъездом (куда -- неизвестно), час неизвестен. Связь с маникюршей Александрой Леонтьевной Птичкиной. Птичкина говорит, что она никаких подробностей не помнит. Глупая, необразованная натура. Говорит, что А. П. был как все мужчины. Но тут Михаил Петрович посмотрел на часы. -- Какое весеннее утро. Подумать только, что я вызываю из небытия жизнь Александра Петровича. Утром, перед уходом в лечебницу, еще не совсем одетый, Михаил Петрович сел. Стал творить почерком Заэвфратского стихи об Индии. В них была и безукоризненная парнасская рифма, и экзотические слова (Лиу-Киу), и многоблещущие географические названия, и джунгли, и золотое, отражающее солнце плоскогорие, и весеннее празднество в Бенаресе, и леопарды и тамплиеры Азии. и голод, и чума. Стихи были металлические. Голос был металлический. Ни одного ассонанса, никакой метафизики, никакой символики. Все в них было, только Михаила Петровича в них не было. Если б их, в свое время, написал Александр Петрович, то одни бы нашли, что это стихи замечательные, что в них проявляется стремление культурного человека в экзотические страны, от повседневной серости, от фабрик, заводов, библиотек, в загадочную, разнообразную жизнь, другие, что в Александре Петровиче жил дух открывателей, что в старые времена он был бы великим путешественником и, кто знает, может быть, вторым Колумбом. А третьи бы говорили, что в стихах проявилась наконец совершенно ясно полная чуждость Александра Петровича традициям русской литературы и что, собственно, это не русские стихи, а французские, что они находятся по ту сторону русской поэзии. Окончив стихотворение, устремил глаза Миша Котиков на портрет Заэвфратского. Заэвфратский был изображен на фоне гор между кактусов. "Крепкий старик", -- подумал он. Михаил Петрович вспомнил, что пора идти, что его ждут, что, должно быть, скопилось много больных, что опять придется запускать пальцы в раскрытые рты и ощупывать десны. Михаил Петрович взял палку, за ним щелкнул американский замок. По лестнице поднималась девушка, остановилась на площадке, прочла на металлической дощечке "Зубной врач Михаил Петрович Котиков. Прием с 3-- 6 ч.". Позвонила. Весенний вечер. Ни малейшего ветерка. Дым из труб поднимается к небесным красноватым барашкам и незаметно растворяется. Внизу выходит Михаил Петрович из частной лечебницы и, остановившись, любуется на небо. Ему хочется погулять. Затем он вспоминает, что сегодня условился встретиться с Екатериной Ивановной. Он садится в трамвай; на театральной площади он выходит и направляется к новой Голландии. Дойдя до крайнего пункта набережной, он садится на скамью, смотрит на уголок моря. Там виднеется здание горного института. Сегодня он выбрал это место для встречи. Часто молодой зубной врач мечтал здесь о далеких морях, о безграничных океанах. В течение шести лет ему являлся корабль, огромный, европейский корабль. На нем он и видел себя отъезжающим. Но теперь, когда материалы собраны и отправлены, когда он чувствует себя заурядным врачом, он понимает, что он никуда не уедет, что он никогда не пойдет по пути Александра Петровича, что только в зоологическом саду его ждет экзотика: облезлый лев, прохаживающийся за решеткой. Или цирк, где беззубые звери делают то, что они никогда не делают на родине. Мечта о путешествиях догорела и погасла. Вчера он получил бронзовую настольную медаль от Тихого Убежища. Вот и все воздаяние за шестилетние труды. А стихи его разве печатают? Все только смеются. Правда, он член Союза поэтов, но какие же там поэты! Как только начнешь читать стихи, говорят -- это не вы, а Александр Петрович. Но он женится на Екатерине Ивановне. Правда, она глупа, но ведь Александр Петрович на ней женился в свое время, -- значит, и он, Михаил Петрович, должен на ней жениться. Уже несколько минут стояла Екатерина Ивановна и смотрела на юный затылок Миши Котикова. Шляпу он держал на коленях, затем подскочила, закрыла ему глаза руками и села рядом. -- О чем вы мечтаете здесь, Михаил Петрович? -- спросила она, отнимая руки. -- Я получила письмо. Я согласна. Миша Котиков смотрел на море. -- Я вас давно люблю, -- продолжала Екатерина Ивановна, -- но вы только за последние два месяца стали опять появляться. -- Дорогая Екатерина Ивановна, -- как бы пробуждаясь, встал Миша Котиков. -- Согласны? -- грассируя спросил он. -- Теперь начнутся мои обывательские дни! -- вздохнул он. -- Но вы свяжете меня с моим прошлым, с романтическим периодом моей жизни. Екатерина Ивановна сидела рядом с Мишей Котиковым и теребила сумочку. В сумочке был батистовый платок, зеркальце и пудра в маленькой папочной коробочке, и карманный карандаш для губ. Она достала зеркальце, поднесла карандаш к неаккуратно окрашенным губам. "Ей за тридцать лет", -- повернулся Миша Котиков. -- Я считал вас глупой, -- сказал он, улыбаясь. -- Но за последние годы я столько знал женщин. -- Во мне есть детскость, -- засмеялось личико Екатерины Ивановны. -- А детскость мужчин привлекает. Я совсем не глупая, я рада, что вы это поняли. Миша Котиков, склонившись, поцеловал ее в лоб. -- Так, значит, -- спросил Миша Котиков, -- решено? -- Решено, -- ответила Екатерина Ивановна. Через час в другой части города они поднимались по мраморной лестнице Тихого Убежища. -- Здесь, -- повернулся Миша Котиков, -- хранятся собранные мной материалы о жизни Александра Петровича, мои записи и дневники. Тоненький старичок сверху, увидев поднимавшихся по лестнице, стал спускаться. -- Ах, какое вы нам всем доставили удовольствие! -- поздоровавшись с Екатериной Ивановной, затряс он руку Михаилу Петровичу. -- Ваши материалы о жизни Александра Петровича удивительны, но в них есть какая-то странность, но это ничего -- это молодость. Как жаль, что во времена нашего солнца не существовал молодой человек, подобный вам. Как бы это было интересно -- день за днем, час за часом, проследить жизнь гения. Старичок восторженно посмотрел на портрет. Старичка позвали. Он исчез в покоях. Заседание еще не началось. И Михаил Петрович с Екатериной Ивановной остановились в комнате, где хранилась библиотека великого писателя. На площади перед домом было тихо. Направо пахло молодыми почками, налево -- догнивали гипсовые императорские бюсты, свезенные из окружающих учреждений. С Невы, как человек, дул ветер. Там гуляли. Гуляли у университета, и у Биржи Томона, и у Этнографического музея, и заслоненного домами Адмиралтейства, и у всадника, воздвигнутого Екатериной II. Екатерина Ивановна и Миша Котиков подошли к окну. -- Как я рада, теперь мы всегда будем говорить об Александре Петровиче, -- пробудилась Екатерина Ивановна, облокачиваясь на спинку кресла. -- Не правда ли, этот костюм ко мне идет? -- И понюхала букетик фиалок. Бородатые сотрудники Тихого Убежища суетились. Они как муравьи оберегали Тихое Убежище, пополняли его, смахивали пыль, с достоинством показывали приходящим, благоговели перед каждым, кто оказывал какое-либо покровительство или услугу Тихому Убежищу. Здесь возносились хвалы кульминационному пункту поэзии, недостижимому в последующие времена. За Агафоновым шли влюбленные пары, в различных направлениях, и улыбались, и возвращались, и стояли над Невой, и опять ходили, и опять возвращались. Они улыбались и солнцу, догоравшему на воде, и последним воробьям, скакавшим по мостовой, выклевывавшим овес и победно его поднимавшим. Агафонов, не чувствуя себя, сел на гранитную скамью, вынул листок и карандаш и стал сочетать, как некогда, первые приходившие ему в голову слова. Получилась первая строка. Он сидел над ней и ее осмыслял, затем стал удалять столкновение звуков, затем синтаксически упорядочивать и добавлять вторую строку. Снова, как коробочки, для него раскрывались слова. Он входил в каждую коробочку, в которой дна не оказывалось, и выходил на простор, и оказывался во храме сидящим на треножнике, одновременно и изрекающим, и записывающим, и упорядочивающим свои записи в стих. Гордый, как бес, он вернулся на набережную. Пошел к Летнему саду. "Я одарен познаниями, -- снова думал он. -- Я связан с Римом. Я знаю будущее. Меня часто вообще нет, часто я сливаюсь со всей природой, а затем выступаю в качестве человека". Гордо, и даже слегка нахально, он прошелся по главной аллее Летнего сада. Статуи смотрели на него со всех сторон. Они казались ему розовыми с зелеными глазами, слегка окрашенными волосами. Цветы на склонах пруда, гранитные вазы, Инженерный замок на мгновение привлекли его внимание, но он повернул обратно и на скамейке заметил философа, сидящего с полукитайским ребенком. На девочке было светленькое, полукоротенькое пальто и соломенная шляпка. На ногах носочки с цветной каемочкой. На философе было недорогое пальто и недорогая фетровая шляпа. Девочка сосала шоколадку. Философ читал какую-то книгу. Агафонов медленно прошел мимо. Он боялся, чтобы кто-нибудь не помешал ему, чтобы что-либо не прервало его состояния. Там, где были некогда сады и бульвары, он чувствовал их и сейчас. Весь день проходил он. Наступившая белая ночь, дрожащая, похожая на испарение эфира, все более опьяняла его. Фигуры, достаточно отчетливые, шли по панели. Изредка проносились автомобили с нарядными существами. Затем все смолкло. В окнах некоторых ювелирных магазинов часы показывали точное время. О том, что это точное время, гласили горделивые надписи. Он вошел в гостиницу. Глава XXXII ТРОИЦЫН Шел Троицын, прослезился. Он очень любил Петербург. Для него некогда город был Сирином Райской Птицей, звал его город своими огнями. Раньше Троицын чувствовал Петербург сказочным городом, русским городом. Чем же Успенский собор в Москве не русский, хотя строил его иностранец? Или св. Софии в Киеве? В Петербурге русские Манон Леско, Дамы с камелиями выходили любоваться на Неву, на плывущие жемчуга. Здесь сказки Перро и богемная жизнь с гитарами и балалайками. Здесь были маскарады с огнями, подобными яхонтам. Пусть теперь Троицын танцует на балах, пусть он читает на рассвете старые стихи свои подстриженным девушкам и дамам, пусть, подходя к зеркалу и гарцуя, он самодовольно улыбается, но, незаметно для всех, в нем умерла Сирин Птица. Хотя барышня смеялась на балу над Троицыным, она на улице все же согласилась и пошла с ним. Не потому, что он поэт, и не потому, что ее бросил кто-либо, а потому, что -- почему же не пойти. У ней были как пакля волосы, вишневые губки и голубенькие глазки. На ее тощей фигурке болталось коротенькое платье с парчовой грудкой, а на мизинце бутылочным стеклом пустел хризолит. Троицын не угощал барышень вином, он их не опаивал. Приведет в свою комнату, достанет шкатулку и начнет показывать всякие поэтические предметы. Так было и на этот раз, но все же в комнате было уютно. Во дворе белая ночь, тихая, тихая. По стенам снимки с Кремля, и Манон Леско, и гравюра блудного сына. А на постели сидя целует Троицын барышню, и сапоги его стоят у стула, рядом с туфельками барышни. И заря осветит их головы рядом на подушке с открытыми ртами, тихо похрапывающих в разные стороны и держащих друг друга за руки. И может быть, во сне она увидит свою семейную жизнь, а он -- поля, небольшую речку и себя гимназистом. В эту ночь смотрел Агафонов из окна гостиницы на просторный проспект, на белую петербургскую ночь. Сел за столик, выпил пивца, положил листок и стал читать свои последние стихи вслух. А когда прочел, то ясно увидел, что стихи плохи, что юношеский расцвет его кончился, что с падением его мечты кончилась его жизнь. Он пососал, неизвестно для чего, дуло револьвера, отошел в уголок комнаты и выстрелил в висок. Троицын спал в постели с барышней, когда Миша Котиков, бросив все дела, прибежал стучаться. Троицын в наскоро натянутых брючках вышел в прихожую. -- Ах, какое потрясающее происшествие! Сегодня ночью в гостинице Бристоль застрелился последний лирик. И вдруг заплакал Троицын. -- Всех нас ждет такая же участь. Я ведь тоже последний лирик. Забыв о барышне, он отправился вместе с Мишей Котиковым в гостиницу. Поцеловали они покойника в лоб и заплакали, и, сморкаясь, незаметно стянул Троицын галстук и положил в карман, а Миша Котиков вынул из манжет голубенькие эмалированные запонки покойного и спрятал их в портсигар, и, спрятав, они переглянулись и почувствовали себя несколько удовлетворенными и успокоенными. И тогда Троицын вспомнил о своей барышне и побежал домой и стал извиняться. -- Какое же это уважение, -- сердилась барышня, -- оставлять женщину одну? Но когда узнала и увидела Троицына плачущим и рассматривающим галстук, то тоже заплакала. Воскресный день. Утро. -- У меня экзотическая профессия, -- говорит Миша Котиков, идя рядом с Екатериной Ивановной по шумящему парку. -- Все время приходится возиться с золотом и серебром и даже с жидким серебром. Стоишь и видишь внизу перстень на пальце -- изумруд какой-нибудь -- и видишь какую-нибудь страну, где ,все увешано изумрудами, -- танец живота возникает. Или придет молодой человек с бирюзой на мизинце, подбираешь ему по цвету зубы, а сам думаешь о Персии, о знойных движениях. Я моей мечтой создаю здесь Африку. Не правда ли, я сильный человек, Екатерина Ивановна? -- Только зачем же вы избрали эту профессию? -- Не я ее избрал, она меня выбрала, -- покачал головой Миша Котиков. -- Думал я сначала, что это все так, пустяки, временный заработок, вечерние курсы, а потом зубным врачом оказался. -- Мой брат вот сапожник, а какой он сапожник, когда он кавалергард. И тихо, тихо по парку идут Миша Котиков и Екатерина Ивановна. Дорожки Павловского парка тихи и безлюдны. Здесь Миша Котиков когда-то ездил на трехколесном высоком велосипеде. -- Мы, конечно, были угнетатели, -- говорит он и чувствует, что распропагандирован. И тихо, тихо идут они. Полдень. В оживившемся центре города вздыхает Троицын о великой любви Дон-Жуана, смотря на прибывшую весну во двор. Прыгают дети, обрадованные весной. Он видит, как открываются форточки и высовываются сырые детские головы со слабыми волосиками, а затем скрываются. Ручки дверей шевелятся, появляются на нетвердых ногах дети. День. Над каналом, против Домпросвета ходит Костя Ротиков по аукционному залу и читает сонник. Две-три фигуры неторопливо прохаживаются и осматривают выставленные вещи. Листья шумят за стеклом. Белесое небо постепенно темнеет. Костя Ротиков взглянул на часы -- пора закрывать. Запоздавшие спускаются по лестнице. Он сходит вниз. Что-то говорит привратнице. Он едет в трамвае и думает о том, что жизнь прекрасна, что, в общем, его работа не тяжела, что, в общем, даже интересно покупать дешево фарфор и картины, а затем выставлять их в аукционном зале, что случайно им купленная и перепроданная чашечка дает возможность жить. Он входит в дом и осматривает вещи. Хозяйка, некогда присвоившая фарфор исчезнувших господ, выходит замуж, уезжает, все продает. "Ну с этой стесняться нечего", -- думает Костя Ротиков и покупает несколько безделушек за бесценок. Ему хочется рассмотреть свою покупку, нюх у него тонкий, он знает, что купил уважаемые всеми вещи. Кладбище недалеко, он расставляет там чашечки и фигурки на скамейке, садится на корточки. "Дорогой сакс", -- бормочет он. Птицы заливаются на деревьях. Он упаковывает. Принимается читать сонник. Чудно опускает он книжечку на колени и поднимает глаза к птицам, тепло мещаночки поют. Затем он начинает гулять и рассматривать надгробные памятники и читает эпитафии. Перед одной он начинает прыгать и ржать. Твоя любовь была ко мне безмерна, Я ею наслаждался как супруг. Вынимает книжечку и записывает. Вечер. Ковалев идет с молодой женой в оперетку. Вчера он встретил Наташу. Наташа уезжала за границу на два месяца. "Да, -- подумал, -- она устроилась". По вечерам Миша Котиков рисовал -- ведь рисовал в свое время Александр Петрович. Старался Миша Котиков брать те же краски, писать теми же тонами, по возможности теми же кистями. Они нашлись в комоде Екатерины Ивановны. Кроме того, он добывал заграничные краски у бывших любителей, детей богатых семейств, и по вечерам он сидел с кистью в руке перед мольбертом, а когда уставал рисовать, читал книжки, которые любил читать Заэвфратский. Вся жизнь для него была в образе Заэвфратского. Чудный вечер. Солнце садится. Марья Петровна в избушке на примусе кипятит молоко. Стрекочут кузнечики. Переливается озеро. -- Нет, хорошо в деревне летом. Тептелкин с открытым воротом, широкогрудый, сидит в туфлях перед избушкой и чертит палочкой с рукояткой, украшенной обезьянами, на песке какие-то фигуры. Глава XXXIII МЕЖДУСЛОВИЕ УСТАНОВИВШЕГОСЯ АВТОРА^ Я дописал свой роман, поднял остроконечную голову с глазами, полузакрытыми желтыми перепонками, посмотрел на свои уродливые от рождения руки: на правой руке три пальца, на левой -- четыре. Затем взял роман и поехал в Петергоф перечитывать его, размышлять, блуждать, чувствовать себя в обществе моих героев. От вокзала старого Петергофа я прошел к башне, присмотренной мной и описанной. Башни уже не было. Во мне, под влиянием неблеклых цветов и травы, снова проснулась огромная птица, которую сознательно или бессознательно чувствовали мои герои. Я вижу своих героев стоящими вокруг меня в воздухе, я иду в сопровождении толпы в Новый Петергоф, сажусь у моря, и, в то время как мои герои стоят над морем в воздухе, пронизанные солнцем, я начинаю перелистывать рукопись и беседовать с ними. Возвратившись в город, я хочу распасться, исчезнуть, и, остановившись у печки, я начинаю бросать в нее листы рукописи и поджигать их. Жара. Я медленно раздеваюсь, голый подхожу к столу, раскрываю окно, рассматриваю прохожих и город и начинаю писать. Я пишу и наблюдаю походку управдома, и как идет нэпманша, и как торопится вузовка. Забавляет меня то, что я сижу голый перед окном, и то, что на столе у меня стоит лавр с мизинец и кустик мирта. А между ними чернильница с пупырышками и книги, всякие завоевания Мексики и Перу, всякие грамматики. "Я добр, -- размышляю я, -- я по-тептелкински прекраснодушен. Я обладаю тончайшим вкусом Кости Ротикова, концепцией неизвестного поэта, простоватостью Троицына". Я сделан из теста моих героев, и я тут же на столе принимаюсь варить шоколад на примусе -- я сладкоежка. В своей квартире из двух комнат я хожу весь день голый (аттические воспоминания) или в одной рубашке, туфли ношу монастырские, бархатные, тканные золотом. Кончив варить и напившись, я перетираю книги и, перетирая, между прочим, читаю их, сегодня одну, завтра -- другую. Сейчас десять строчек из одной, через несколько минут -- несколько строчек из другой. Сейчас из политики по-французски, затем какое-нибудь стихотворение по-итальянски, потом отрывок из какого-нибудь путешествия по-испански, наконец какое-нибудь изречение или фрагмент по-латыни, -- это я называю перебежкой из одной культуры в другую. Я полагаю, что по всей Европе немало найдется таких чудаков. В общем, я доволен новой жизнью, я живу в героической стране, в героическое время, я с любопытством слежу за событиями в Китае. Если Китай соединится с Индией и СССР, несдобровать старому миру, несдобровать. Иногда я смотрю на свои уродливые пальцы и удовлетворенно смеюсь: -- Ведь вот, какая я уродина! Руки мои всегда влажны, изо рта пахнет малиной. Ношу я толстовку, длинные немодные брюки, на пальце кольцо с бирюзой, люблю я это кольцо как безвкусицу. Иногда я ношу модный костюм, желтые ботинки и часы с браслеткой. Я люблю также пряники с сахарными, в коротеньких юбочках фигурами, реминисценции классического балета, у меня на письменном столе всегда лежит такой пряник с балериной рядом с чернильницей в пупырышках и какой-то голой женщиной, изображающей Венеру, у подножия ее стоит тарелочка с остатками танагрских статуэток. Тут же дремлет бутылка коньяку и наклоненный сверток с цветными мятными пряниками в виде рыбок, барашков, колец, коньков, которыми я заедаю коньяк. Моя голая фигура, сидящая на стуле перед столом, пьющая коньяк и заедающая мятными пряниками, уморительна. В жизни я оптимистически настроен. Я полагаю, что писание -- нечто вроде физиологического процесса, своеобразного очищения организма. Я не люблю того, что я пишу, потому что ясно вижу, что пишу с претензией, с метафорой, с поэтическим кокетством, чего бы не позволил себе настоящий писатель. То, что моих произведений почти не печатают, меня нисколько не смущает. В прежние времена меня тоже бы не печатали. Ведь вот возьмем Англию, -- углубляюсь я в вопрос, -- там настоящих писателей тоже не печатают, разве два-три друга издадут изящную книжечку в 200 экземпляров со всякими намеками на неизвестные тексты, да ее тоже никто не читает. Все заняты фокстротами и чтением эфемерных романов. Я мог бы жить неплохо на средства, получаемые от разных профессий, если б не мое любопытство. Люблю я походить, посетить театры и зрелища, клубы, послушать музыку на концертах, поездить по окрестностям, профокстротировать, усадить девушку на диван, почитать ей свои отрывки, не потому, что считаю, что мои отрывки прекрасны, а потому, что считаю, что лучших произведений в городе не существует, и потому что мне кажется, что девушка в них ничего не поймет, потому что мне приятно быть непонятым, а затем отправиться с ней куда-нибудь, присоединиться вместе с ней к другой девушке, почитать им вместе мои отрывки. На сон грядущий, каждый вечер, когда я бываю дома, я читаю или перечитываю какой-либо пасторальный роман в древнем французском переводе, ибо мне иногда кажется, особенно по вечерам, что я мыслю не по-русски, а по-французски, хотя ни на одном языке, кроме русского, я не говорю, иногда я загибаю такую душевную изящность, такую развиваю тонкую философскую мысль, что сам себе удивляюсь. Я это написал или не я? И вдруг подношу свою руку к губам и целую. Драгоценная у меня рука. Сам себя хвалю я. В кого я уродился, никто в моей семье талантлив не был. Глава XXXIV ПОРТФЕЛЬ Еще зимой в определенный день, в определенный час состоялось собрание членов Жакта на квартире у железнодорожного служащего; в определенный час явился районный инструктор. Тептелкин предчувствовал несчастье и не хотел идти. Но его так долго уговаривали интеллигентные жильцы дома, что он решил пожертвовать собой, пойти и на все согласиться. Уже задолго до дня собрания население дома шушукалось по квартирам и под воротами. Тептелкина надо выбрать председателем, он культурный человек, он не вор. До глубокой ночи затянулось собрание. Долго Тептелкин отказывался, охваченный тоской. Наконец портфели были распределены. Портфель председателя был вручен Тептелкину, затем перешли к пожеланиям. Все пожелали, чтоб при доме был устроен красный уголок, и стали спорить о квартире, где он должен быть устроен. Выделить ли комнату рядом с дворницкой или устроить в одной из коммунальных квартир. Не могли доспориться и занесли в протокол как пожелание. Все время районный инструктор, бывший военмор, разъяснял, пояснял и был доволен. Он был доволен, что его слушают и ему доверяют, и жильцы дома были довольны, что их слушают и им доверяют. Ушел инструктор в самом лучшем настроении, и жильцы расходились в самом лучшем настроении. Они спускались по лестнице. Впереди шел официант, новый секретарь правления; за ним члены новой ревизионной комиссии -- швейцар при одной иностранной фирме, счетовод и доктор. Позади них шел народ, позади народа Марья Петровна и поправляющий пенсне Тептелкин. Во дворе все стали прощаться друг с другом: некоторые целовали ручки дамам, другие пожимали, третьи спешили, приподняв шляпу. Вокруг кричали кошки, а сверху небольшая луна освещала широкий двор. Еще в последних числах июня, сидя в садике, устроенном им вместе с Марьей Петровной, Тептелкин чувствовал, что вся всемирная история не что иное, как его история. Садик был прекрасен. Он занимал небольшое пространство во дворе у красной кирпичной стены и был создан руками супругов. В прошлом году весной подрезали деревья недалеко от зоологического сада, и, увидев это, Марья Петровна вспомнила, что если ветви, только что срезанные, посадить, то они пустят корни. Вместе с Тептелкиным она взяла две большие ветви, Тептелкин был уже председателем домового управления. Ветви принялись. Супруги соорудили небольшой забор из деревянных перекладин, сами его покрасили масляной краской в зеленый цвет, утоптали малюсенькие дорожки, разрыхлили землю и обложили ее дерном. Для этого они специально ездили за город. Поставили столик и скамейку, посадили незабудки, анютины глазки, устроили даже миниатюрный газон. Один ключ от садика находился у Тептелкина, другой у управдома или дворника, чтобы жильцы, когда пожелают, могли посидеть в садике. Но тихие жильцы того дома, уважая чужой труд или, может быть, презирая такой малюсенький садик, более похожий на террариум, никогда не входили в него. Марья Петровна с лейкой каждое утро спускалась и поливала цветы, Тептелкин вечерком сидел в нем без шляпы, иногда они даже обедали в нем. Тогда Тептелкин сидел за столиком, накрытым белой скатертью, а Марья Петровна спешила сверху по лестнице с дымящейся миской, и играющие во дворе дети с любопытством смотрели. Теперь Тептелкин уже совсем умиротворился и прогуливался по садику, если можно так выразиться, -- собственно, он мог в нем еле-еле повернуться. Так наступила самая страшная ночь для Тептелкина, когда он чувствовал, что культура, которую он защищал, была не его, что он не принадлежал к этой культуре, что он не принадлежал к миру светлых духов, к которым он причислял себя до сих пор, что ничего ему не дано сделать в мире, что пройдет он как тень и не оставит по себе никакой памяти или оставит самую дурную. Что все конторщики так же чувствуют мир, лишь различно варьируя, что нет бездны меж ним и бухгалтером, что все они, в общем, говорят о культуре, к которой они не принадлежат. И на каком-нибудь концерте заезжего дирижера нечто мутное струилось по щекам Тептелкина, но не от музыки он плакал. Хотел бы он навсегда остаться юношей и смотреть на мир в удивленья. И когда казалось ему, что нет разницы между ним и скулящим обывателем, тогда он делался сам себе противен и тогда тошнило его, и он беспричинно злился на Марью Петровну и даже иногда бил тарелки. Марья Петровна страшно заботилась о Тептелкине. Она следила, чтобы он вел только нужные знакомства. -- Мы ведем только нужные знакомства, -- иногда говорила она. -- Ведь ненужные -- не нужны. Не правда ли? И Тептелкин, помолчав, отвечал обычно, шевельнув губами: -- Да, ненужное -- не нужно, конечно. И хотя почти не верил в загробное существование, сон Сципиона был для него пленителен; музыка пела и рвалась и падала каскадами, и хотя он чувствовал, что его любовь к Возрождению смешна и необоснованна, он никак не мог расстаться, порвать с широтой горизонта. Спешит лысый в книжный магазин, как за водой живой. -- Не правда ли, Марья Петровна, мы не можем жить без Цицерона, -- говорит он и греет ноги у кафельной печки. А огонь трещит, трещит. Когда уходила в гости Марья Петровна, Тептелкин страшно волновался: а вдруг она под трамвай попадет. А вдруг она почему-либо раньше из гостей уйдет и на нее нападут грабители. Ведь у нее сердце слабое, очень слабое. Не только по вечерам, но и днем волновался Тептелкин. Стоит у окна, стоит и ждет. Иногда даже доставал старенький бинокль из высокого черного комода и смотрел из окна вниз на улицу, даже толпу глазами прощупывал, не идет ли за толпой Марья Петровна. Все беспокоится. Видит, Марья Петровна торопится, а у ней какой-нибудь сверток под мышкой. И вот на лестнице уже слышны шаги, топ, топ, и газета в руках, плохая, конечно, газета, с ругательствами, да и везде вообще теперь на свете плохие газеты. И начнет Тептелкин газету читать, и взгрустнется ему, что в Мексике, когда генерала вешали, военный оркестр играл, а другие генералы и народ мороженое кушали. И не потому только, что генерала вешали, а потому что вешанье сопровождалось музыкой, гуляньем народным и едой мороженого. Или еще прочтет, что Авиахим организует мушиную кампанию, и поразится бедности человеческих дел. Или что завтра открывается трехдневная выставка и конкурс пения кенарей или что в какой-то провинциальный кооператив привезли вуаль к зимнему сезону вместо мануфактуры. Забудет Тептелкин, что вся жизнь его сплошная неурядица, беспокойство и метанье, погрузится в вечный вопрос о соотношении великого и малого, но уже готов обед, скромный обед, и уже в кастрюле суп подается, и уже Марья Петровна хлопочет, и суповую ложку опускает, и тарелки перетирает. Садится и спрашивает: "Вкусно?" -- и дует на ложку и улыбается. -- Корешки-то я поджарила, -- говорит она: -- смотри, какой цвет у бульона! Но сегодня обед был великолепен. На второе была уточка с брусничным вареньем, а на третье -- печеные яблоки. А после обеда встала Марья Петровна и говорит: -- Что я для тебя достала! Иду по рынку и вижу -- книжечка "Поль и Виргиния" с гравюрами. И садятся они рядом, пьют чай и рассматривают гравюры. Первое детство. Сидят две матери с грудными младенцами, между двух хижин. Верная собака лежит у колыбели, а вдали пальмы и горы. Второе детство. Маленькие дети идут под дождем, накрывшись юбкой, а к ним спешит молодой человек, босой, элегантный, в широкополой шляпе. Вот плантатор бьет раба палками, а Поль и Виргиния умоляют не бить. И вспоминает Тептелкин статью добряка Маколея о неграх, еще в детстве прочитанную. И чувствует он, что в прошлом у него были высокие порывы, и возвышенное празднество духа, и стремление к чему-то донельзя прекрасному: и опять идут картинки. Тептелкин сидел в своем кабинете-садике. Небо ли слишком ясное, или Марья Петровна, выпустившая из дровяного сарая коз погулять во двор, или иное какое-либо явление, или какой-либо разговор, бывший у него с Марьей Петровной, до ее появления во дворе, но только Тептелкин сидел в своем кабинете-садике, опустив книгу, и не мог сосредоточиться. Трудно сказать, думал ли в этот момент Тептелкин. Если б его в этот момент спросили, то он не сразу бы ответил, а подумал бы, о чем собственно он думает, и с горечью должен был бы констатировать, что ни о чем он не думает. Ассоциации сменялись ассоциациями, то солнце ему напоминало арбуз, то цветы на кофточке Марьи Петровны напоминали ему пароход, то козел, бодавший кирпичную стену, вызывал в нем неотчетливое представление о другом козле. И Тептелкин время от времени вставал со скамеечки, опирался на забор, поводил носом и шевелил губами: -- Я нечто предчувствую. И с сознанием собственного достоинства, многозначительно смотрел на проходивших мимо садика. И Марья Петровна, обняв козла, бежала с козлом по двору к садику, и Тептелкин, несколько отойдя от своих возвышенных переживаний и от растворения в природе, от поглощения космосом, выходил из садика и, перекинувшись двумя-тремя словами с Марьей Петровной, выходил за ворота на улицу. Выйдя из подобного состояния, ощущал Тептелкин сладчайшую прелесть мира. Ему казалось, что и солнце светит ярче, да и все в мире более ярко, да и он сам человек возвышенный, достойный во всех отношениях. И тогда сострадание к живым существам охватывало его, и он прощал недостатки всем другим, и безграничная любовь его к Марье Петровне пылала, и он говорил: "Марья Петровна, не пойти ли нам поискать игрушек!" И тогда важно он шел по улице с Марьей Петровной, подходили они к витринам игрушечных магазинов, и, остановившись, Марья Петровна прикладывала носик к стеклу, и входили они в магазин. -- Вам для какого возраста? -- спрашивал приказчик. -- Нам нужны художественные игрушки, -- отвечал Тептелкин. И склонившись над прилавком, Марья Петровна и Тептелкин начинали выбирать игрушки. -- А нет ли деревянной птички? -- спрашивала Марья Петровна. -- Или деревянного льва с условной гривой? -- А что ж я не вижу у вас матрешек? -- перебивал Тептелкин. И принеся игрушки домой, супруги сообща любовались ими. Но иногда Тептелкин, сидя в садике, замечал, что Марья Петровна стареет, что у нее уже не такой чистый цвет лица, что ей совсем не хочется гулять. Что она говорит: "Ты уж один пройдись, подыши чистым воздухом, а я тем временем обед для тебя приготовлю. Хочешь, раковый суп я для тебя приготовлю?" И тогда Тептелкин привлекал к себе Марью Петровну и, приложив нос к носу, смотрел в ее глаза, и Марья Петровна, молоденькая, совсем молоденькая, шла по парку, как Диана, совсем как Диана. Глава XXXV СМЕРТЬ МАРЬИ ПЕТРОВНЫ Марья Петровна вышла из дверей огромного, изнутри освещенного люстрами, лампадами и свечами здания, похожего не то на перечницу, не то на письменный прибор, расстегнула жакетку и вынула сплющенный китайский фонарик, расправила его, встала между колонн и, защищая огонь от ветра, вставила свечку в фонарик. Часть толпы направилась к проспекту 25-го Октября, часть пошла по проспекту Майорова. Некоторые, в том числе Марья Петровна и Тептелкин, направились по Галерной к мосту лейтенанта Шмидта. Высохшие от морозца улицы отражали звездное небо, с крышки чернильницы доносился колокольный звон, дрожащие огни свечечек освещали лица, руки, улицы, улички и переулки, и Марье Петровне, утратившей религиозное чувство, казалось, что она участвует в карнавальном шествии. Не будучи уже христианкой, она любила церковь за обряды, как архаический театр и условное представление. По тем же соображениям она предпочитала церковь Тихона живой церкви. Она считала, что возвышенное представление требует особого языка и некоторой непонятности, в то время как живая церковь, не поняв этого, стремилась к опрощенству, тем самым уничтожая психическую рамку, низводила высокое действие на степень быта. В искусстве должен быть момент иррационального. Так думала Марья Петровна, идя со своим мужем по мосту лейтенанта Шмидта и держа фонарик, как участница возвышенного театрального действа. Тептелкин тоже нес зажженную свечку в картузе из вчерашней вечерней "Красной газеты". И, расплываясь в мечтах, уносился в свое детство. Он видел себя в гигиенической комнате, окрашенной масляной краской, икону св. Пантелеймона с малиновой многогранной лампадкой. Охраняя огонек, свернул Тептелкин на 1-ю линию Васильевского острова, а Марья Петровна, смотря в фонарик и приняв чужую спину за спину своего мужа, свернула в другую сторону. И вдруг почувствовала, что кричать надо. Изнутри тянуло, качало, вокруг было жарко, веки не размыкались, и, удерживая тошноту, услышала голоса: -- Топай в аптечку, доложи штурману -- человек за бортом был. И в отдалении другой голос: -- Только что вошел по трапу на палубу, слышу крик, што ли, смотрю -- человек за бортом, я сиганул в воду, зюйдвестку побоку, дождевик тож, а вода-то, мать честна, холодна. Насилу выбрался, груз-то велик, может, она и мало весит, да знатна, судорога прихватила. -- Сидим мы, это самое, скучаем, как бы бутылочку раздавить одну, другую. Сережка бултыхается, смотрю и думаю -- тащить надо. Смотрю, за волосы бабу волокет, рыбу-кит тащит. Ой пожива, думаю, во христово воскресение; саданул стаканчик водки, пыхтеть начал, зарумянился, поди, то святое крещение принял, иорданское. Марья Петровна приподняла тяжелую голову и обвела глазами. Два человека, баня, остальные в дверях, в полосатых тельняшках, иллюминатор сверху втягивает воздух, какой-то человек фонарь идет заправить на корму. -- Вишь, гляделки открыла, отдай иллюминатор; вирай ее на воздух. Закутали они Марью Петровну. Матросы хотели проводить ее, но она пошла одна. И уходя, слышала: -- Кипяточку наладили, в камбузе чайку подзаварили, напоили бабоньку, отойдет чего, бывают в жизни огорченья, похрипит, покашляет, воспрянет. Тептелкин между тем то бегал по улице, то забегал домой. Марьи Петровны все не было. Он уже раз пятнадцать сбегал к Исаакиевскому собору, уж много раз стоял то на одном конце моста лейтенанта Шмидта, то на другом, иногда останавливался у двух сфинксов, смотрел на черную полоску воды между берегом и льдом, предчувствие сжимало его сердце. "Боже мой, где же она? Где?", -- плакала его душа. И скакал он и торопился по снегу, и когда совсем рассвело, в двадцатый раз побежал он по лестнице к своим дверям, увидел: Марья Петровна с повязкой на голове сидит на ступеньке и дрожит в лихорадке. У ней не было цветного фонарика в руках и лицо было страшно бледное, а на голове странно сидела шляпа. -- Деточка, -- вскричал он, -- что с тобой? -- и обхватил за плечи, ввел в квартиру. Марья Петровна разрыдалась. Градусник торчал из-под мышки, Марья Петровна лежала на постели. Тептелкин, грустный и сосредоточенный, ходил по комнате. Небритое лицо его дрожало. "Как быстро уходит семейное счастье, -- думал он, -- какой-нибудь пустяк, случай, может разрушить его". Ему жалко было, что вот молодая жизнь уходит так бесцельно. -- Марья Петровна, -- садился он на стул и брал ручку Марьи Петровны. -- Сокровище мое, -- раскрывала глаза Марья Петровна: -- милое сокровище мое, ухожу я от тебя. -- И что совсем странно было -- она действительно ушла. Это сопровождалось странными явлениями. Она просила, чтоб Тептелкин на руках носил ее по комнате. Он подносил ее к каждой вещи, и она, одной рукой Обняв его за шею, другой ощупывала предметы, ножички для разрезания книг, книжечки, спинки стульев, цветы на окошке, занавеску, пепельницу с цветочками, затем она требовала, чтобы он вращал ее, ей не хватало воздуха. Тептелкин был бледен; он исполнял ее требования, вращал ее и вращался сам. Напротив из двух труб, прикрепленных к балкону, неслась радиогазета, что было затем, Тептелкин потом никак вспомнить не мог, потому что он заметил, что Марья Петровна успокаивается. Он осторожно уложил ее в постель, и сел рядом, и стал смотреть на скляночки, на абажур лампы, на освещенное личико, заметил, что пыль осела на скляночках, и стал перетирать скляночки, лампу со всех сторон окружил бумагой, оставил только узенькую щель, чтобы свет попал в сторону. Поцеловал Марью Петровну в лоб и сел на подоконнике. И стал смотреть на свой садик во дворе, покрытый хлопьями снега. В дремоте ужасало Тептелкина то, что все говорят о гниении, а никто не говорит о возрождении. Ночью он поднялся со стула, сел на подоконник. Вселенная, чуткий сад, где бродят Данте и Беатриче, не является ли некая жена путеводной звездой для человека, и не открываем ли мы своей жене некий образ, явившийся нам в детстве, удивительно гармонический? Еще размышлял Тептелкин, что жизнь супругов была бы невозможна, и на цыпочках, огромный и печальный, прошел он в соседнюю комнату и стал читать свою рукопись. И начало его мучить несоответствие его фигуры идеальному образу, худоба мучила его -- по его мнению, она мешала ему стать героическим. "Что бы было, -- думал он, -- если б у меня были мускулы, и если б затем у меня было аскетическое лицо, и если б я носил вериги. -- И, освещенный луной, Тептелкин возвел горе очи, и еще большая печаль овладела им. -- Что бы было, -- подумал он, -- если б моя фамилия была бы не Тептелкин, а совсем иная. Два слога "тептел" несомненная ономатопея, слово "кин" могло бы быть зловещим в роде кинг, но этому мешает консанантная "л", а если б здесь было слоговое "л", то получилось бы Тептеолкин, это было бы страшно заунывно. Господи, -- выпрямился Тептелкин, опуская книжечку. -- Никто не думал о Возрождении, только я. За что же такая мука!" И опять он провалился в реальность. Он вспомнил, что та ночь была донельзя тихая, что, ища Марью Петровну, он оказался у сфинксов, что феерические чудовища напоминали ему другие ночи -- египетские, даже тогда. И положив книгу, он вошел в соседнюю комнату. Марьи Петровны не было в постели. Он огляделся. Марья Петровна без посторонней помощи двигалась ощупью по комнате и садилась на все, на чем посидеть можно. Она садилась и на стулья, и на стол, и на подоконник, и на сундучок, прикрытый зеленой плюшевой скатертью. -- Марья Петровна, -- бросился к ней Тептелкин. -- Не покидай. Заплакала и закашлялась Марья Петровна в его руках. И чувствовал Тептелкин, как она хрипит все тише и тише, и почувствовал он, что в руках у него тяжелое и еще чуть теплое тело. И, не удержавшись, сел на стул, но не выдержал стул тройной тяжести, и сел он (Тептелкин) на пол. Уже розовый румянец играл на щеках того, что было Марьей Петровной, а руки бессильно болтались и остановившиеся глаза смотрели в потолок, а нижняя челюсть отвисала и белое лицо Тептелкина смотрело в окошко. Как корнет Ковалев, почувствовал он, что действительно мир ужасен и что он один, совершенно один в нем. Когда поздно ночью, как обычно, пришел доктор, он нашел розовую покойницу в белом платье на постели и Тептелкина с шляпой и чемоданом в руках. Когда шел в предрассветной тоске Тептелкин, ему улыбнулся голубь, белая птица с подпалинами повернула шейку и посмотрела круглым глазом на него. -- Ах ты мой голубь, -- остановился Тептелкин, -- мой милый голубь, -- и пошел за голубем, и голубь, важно ступая, шел по мостовой, и Тептелкин следовал за ним, -- вот вы вернулись опять сюда, мирные птицы. А я другой уже, совсем другой человек. Нет больше того, кто думал озарить любовью город, другой среди вас стоит, милые птицы. И голуби, полагая, что он сейчас начнет кормить их, слетали с карнизов, и собирались стайками, и друг с другом беседовали. И освещенный солнцем Казанский собор, и небольшой скверик с одинокими фигурами, слегка озябшими, и еще сырые от росы скамейки звали Тептелкина растянуться и, подложив руки под голову, вздремнуть среди прохаживающихся птиц. И небо, сладчайшее петербургское небо, бледненькое, голубенькое, слабенькое, куполом опускалось над Тептелкиным, забывши и то, что он уж лыс, и то, что он уж совсем одинок. ПОСЛЕСЛОВИЕ Автор все время пытался спасти Тептелкина, но спасти Тептелкина ему не удалось. Совсем не в бедности после отречения жил Тептелкин. Совсем не малое место занял он в жизни, никогда его не охватывало сомненье в самом себе, никогда Тептелкин не думал, что он не принадлежит к высокой культуре, не себя, а свою мечту счел он ложью. Совсем не бедным клубным работником стал Тептелкин, а видным, но глупым чиновником. И никакого садика во дворе не разводил Тептелкин, а, напротив, -- он кричал на бедных чиновников и был страшно речист и горд достигнутым положением. Но пора опустить занавес. Кончилось представление. Смутно и тихо на сцене. Где обещанная любовь, где обещанный героизм? Где обещанное искусство? И печальный трехпалый автор выходит со своими героями на сцену и раскланивается. -- Смотри, Митька, какие уроды, -- говорит зритель: -- ну и ну, экий прохвост, какую похабщину загнул. -- Ах ты ужас какой, неужели все такие люди? Знаете, Иван Матвеевич, в вас есть нечто тептелкинское. -- Уж я разделаюсь завтра с ним. Уж я подведу под него мину. Уж я... Автор машет рукой -- типографщики начинают набирать книгу. -- Спасибо, спасибо, -- целуется автор с актерами. Снимает перчатки, разгримировывается. Актеры и актрисы выпрямляются и тут же на сцене стирают грим. И автор со своими актерами едет в дешевый кабачок. Там они пируют среди бутылок и опустошаемых стаканов. Автор обсуждает со своими актерами план новой пьесы, и они спорят и горячатся и произносят тосты за высокое искусство, не боящееся позора, преступления и духовной смерти. Уже наборщики набрали половину "Козлиной песни" и автор со своими настоящими друзьями выходит из кабачка в прелестную петербургскую весеннюю ночь, взметающую души над Невой, над дворцами, над соборами, ночь шелестящую, как сад, поющую, как молодость, и летящую, как стрела, для них уже пролетевшую.