вращаются по домам. Здесь, среди южной природы, в благодатном климате, в изобилии плодов земных, мы разовьем интеллектуальный сад, насадим плоды культуры. Тептелкин останавливается, поднимает лицо, ломает руки. -- Здесь, на юге, культура взойдет многоярусной башней, южные ветры будут овевать ее, невинные цветы усеют ее подножие, в окна будут залетать птицы, летом мы будем уходить в степь целыми толпами и читать вечные страницы философии и поэзии. Война, разруха не должны смущать вас. Я думаю, вы чувствуете тот пафос, который одушевляет нас. Пожилой человек, знаток сумеро-аккадийских письмен, не выдержал и захохотал; старичок, которого увлекала античность не своими грамматическими формулами, а своей эротикой, прыснул и закрыл лицо руками; биолог, известный Дон-Жуан, посмотрел иронически и поправил пробор. Но весь актовый зал аплодировал Тептелкину, и в учительской ему пожимали руку и беседовали. По краткому собеседованию со студентами, Тептелкин решил читать курс по Новалису. Великолепна была первая лекция Тептелкина. Он склонялся на фоне досок над кафедрой и время от времени заглядывал в свои листки. -- Коллеги, -- говорил он, -- мы сейчас погрузимся в прекраснейшее, что существует на свете. Мы выйдем из связанного по рукам и по ногам классицизма, чтобы услышать пленительную музыку человеческой души, чтобы лицезреть, еще покрытый росой, букет юности, любви и смерти. Голос Тептелкина переливался как пение соловья, его фигура -- высокая, стройная, без малейшей сутулости, его руки, соединенные в виде лодочки за спиной, его вдохновенные глаза, -- все вызывало в слушающих восторг, а когда Тептелкин на следующей лекции стал читать оригиналы и тут же переводить их и комментировать, привлекая бог знает скольких поэтов и на скольких языках, многие юноши окончательно были потрясены, а барышни влюбились в Тептелкина. Всю учащуюся молодежь охватила физическая жажда юности, любви и смерти. Всю зиму лекции Тептелкина были переполнены. Уже настала весна, и на мостовых меж кирпичей пробивалась сорная трава; уже солнце грело; уже Тептелкин носил летний костюм и белые парусиновые туфли. Когда проходил он по улице, за ним следовали барышни с букетами цветов и говорили о юности, любви и смерти. Когда он заходил к учащейся молодежи, его встречали почтительными поклонами. Тептелкин стал кумиром города. Некоторые студенты принялись изучать итальянский язык, чтобы читать о любви Петрарки и Лауры в подлиннике, другие повторять латынь, чтобы читать переписку Абеляра и Элоизы, иные стали грызть греческую грамматику, чтобы читать "Пир" Платона. Все чаще устраивались экстраординарные доклады Тептелкина. -- Расцвет, расцвет, -- волновался он и как дирижер носился по городу. То он с кем-нибудь читал о любви и толковал о прегнантном обороте, то кстати разбирал Данте и, дойдя до середины пятой песни, до Паоло и Франчески, потрясенный, ходил по комнате, то комментировал прощание Гектора с Андромахой, то читал доклад о Вячеславе Иванове. Год просуществовал университет в городке. Врангель был отогнан, и было получено распоряжение о том, чтобы в университете было не меньше десяти марксистов. В то время марксистов не оказалось, все они были заняты на фронте. И университет закрылся. Закрылись аудитории, помещавшиеся в лабазе, кончились торжественные заседания и экстраординарные доклады в актовом зале женской гимназии. Тщетно прекраснейший климат и южные степи звали Теп телки на остаться. Он, захватив свои пожитки, вернулся в Петербург. Глава XIII ОСЕНЬ Все лето прожил Тептелкин в своей башне, в милой для него дворянской окрестности. Поздней осенью, когда багряные листы стали кружиться в воздухе и шуршать под ногою, сложил свои книжки, единственное свое достояние, в брезентовый чемодан; обошел в последний раз приходящий в запустение английский парк, маленький, но сложный, как лабиринт. Прошел в соседний парк, посмотрел грустно на Еву, прикрывавшую рукой лобок; между рукой и телом видны были черные прутья (шалость местной детворы), взглянул на Адама, продолжение спины Адама было запачкано нечистотами. Сел на скамейку. На этой скамейке несколько дней тому назад он сидел с Мусей Далматовой, но не говорил о любви, а говорил о том, что хорошо жить вдвоем, что он больше не боится женщин. Он вспомнил золотые слова Марьи Петровны в ответ: -- Жена как мать должна относиться к своему мужу. Ведь Тептелкину нужна была мама, которая любила бы его и ласкала, целовала бы в лоб и называла своим ненаглядным мальчиком. -- Боже мой, как прекрасен парк, как прекрасен... -- прошептал Тептелкин, вставая со скамейки. И хотя он не был дворянин, ему стало жаль дворян, разрушенных усадеб, коров с кличками Ариадна, Диана, или Амальхен, Гретхен; всех многочисленных родственниц и приживалок, вечно зябнущих в серых, коричневых или черных платках, самоваров, варений, альбомов, пасьянсов, раскладываемых дрожащею рукой. -- Разве теперь, -- думал он, -- когда это все отошло, не трогательны розовые сады, где-нибудь в Харьковской губернии. Подростки женского пола, читающие только Пушкина, Гоголя и Лермонтова и мечтающие о спасении Демона; и не ужасна ли жизнь этих бывших подростков теперь, когда прежний быт, для которого они были созданы, кончился? Не обступает ли их теперь ужаснейшее отчаяние? Глава XIV ПОСЛЕ БАШНИ Снова для Тептелкина наступила пора занятий в городских библиотеках, чтения писем и сочинений маленьких сотрудников гуманистов, скромных солдат армии, предводителями которой были Петрарка и Боккаччио. Видел он, Петрарку бродящим вместе с Филиппом де Кабассолем по окрестностям Воклюза, занятых разговорами о научных, религиозных вопросах и проводящих целые ночи за книгами, и появлялся Клемент VI, награждающий за латинские стихи пребендой. Затем он с грустью читал отчеты о спорах. Он чувствовал, что при крайнем упадке гуманитарных наук и при крайней скудости в хороших книгах возможна только пустая болтовня, а не ученый спор. Иногда он перелистывал новые, выходившие книги. Его поражала форма изложения. "Современники, -- думал он, -- отличаются невозможной формой изложения, полным отсутствием духа критики, крайним невежеством и чрезвычайной наглостью". Стали приходить к Тептелкину Аким Акимовичи и на ухо сообщали сведения о его друзьях. Один живет со своей матушкой и занимается оккультизмом; другой -- к песикам неравнодушен; третий бывший наркоман, и прозрения его в высшей степени подозрительны. Четвертый подхалимствует в чуждых сферах. Смеялся Тептелкин. -- Мои друзья -- избранники, никогда клевете не поверю. Нет ничего выше дружбы. Но он стал замечать, что молодой человек, увлекающийся радио, действительно как-то слишком страстно целуется со своей матушкой. Сидят, сидят и вдруг язык с языком соединяется, и напряжение языков у них до того сильно, что оба они, и сын и мать, от натуги краснеют. И действительно заметил, что другой его знакомый с непочтенными людьми на "ты" и при встречах с ними виляет задом. А третий часто неестественно нервный. То все же убеждал сам себя Тептелкин, что все это пустяки, дружба выше всего на свете. И тут произносилась цитата из Цицерона. Неизвестный поэт поджидал Костю Ротикова в Екатерининском сквере. Постоял. Прошелся по саду. На одной скамейке заметил Мишу Котикова с актрисой Б. Сидит и что-то на ухо нежно шепчет и уголком рта, заметив неизвестного поэта, нехорошо улыбается. "Все биографические сведения о Заэвфратском собирает", -- повернулся неизвестный поэт спиной и пошел к калитке. Купил газету. Сел на скамейку. Почитал. Опустил газету. Затем вспомнил философа с пушистыми усами и мысленно преклонился перед его стойкостью; в прежние времена этого философа ждала бы великолепная кафедра. Почтительную молодежь было бы не оторвать от его книг. Но теперь нет ни кафедры, ни книг, ни почтительной молодежи. Зевнул. Лениво подумал: "Это ересь, что с победой христианства исчезли сильные, языческие поэты и философы. Они нигде не встречали понимания, самого примитивного понимания, и должны были погибнуть. Какое одиночество испытывали последние философы, какое одиночество..." Он заметил Марью Петровну Далматову на скамейке. Встал. Подошел. -- Что делаете вы тут? -- спросил он. -- Вашу книгу читаю, -- улыбаясь, ответила Муся. -- Вы лучше Троицына почитайте. Для девушек это полезнее. Охота вам читать такой сухой вздор. "Я разучиваюсь говорить, -- подумал он, -- совсем разучиваюсь". И вдруг грустно, грустно посмотрел вокруг. Глава XV СВОИ Совсем глубокой осенью, после того, Тептелкин покинул башню и переехал обратно в город, неизвестный поэт вошел в его комнату. Тептелкин, как всегда, в часы занятий сидел в китайском халате, на голове его возвышалась тюбетейка. -- Я изучаю санскрит, -- сказал он. -- Мне необходимо проникнуть в восточную мудрость; я вам сообщу совершенно по секрету, я пишу книгу "Иерархия смыслов". -- Да, -- опираясь подбородком на палку, засмеялся неизвестный поэт. -- Дело в том, что современность вас осмеет. -- Какие вы глупости говорите, -- вскричал, раздражаясь, Тептелкин. -- Меня осмеют! Все меня любят и уважают! Неизвестный поэт поморщился и забарабанил пальцами по стеклу. -- Для современности, -- повернул он голову, -- это только забава. -- Возьмем Троицына. Можно спорить об его величине, но все же он поэт настоящий. -- Я слышал, как Троицын собирает поэтические предметы, -- смотря на затылок неизвестного поэта, заметил Тептелкин. -- Что ж, это от великой любви к поэзии. Для посторонних великая любовь часто бывает смешна. -- А Михаил Александрович Котиков? -- задумавшись, спросил Тептелкин. От Тептелкина неизвестный поэт пошел по полученному утром приглашению. Сидели на железных неокрашенных кроватях безумные юноши. Один поблескивал пенсне, другой пел птичьим голосом свое стихотворение. Третий, ударяя в такт ногой, выслушивал свой пульс. Посредине сидела их общая жена -- педагогичка второго курса. На голой стене комнаты отражалось окно с цветком. Неизвестный поэт вошел. -- Мы хотим поговорить с вами о поэзии. Мы считаем вас своим, -- прервали они свои занятия. -- Даша, брысь со стула, -- сказал человек в пенсне. Педагогичка повернулась и хлопнулась на постель. -- Гомперцкий, -- протянул руку человек в пенсне, -- изгнан из университета за академическую неуспешность. -- Ломаненко, сельскохозяйственник, -- пропел птичьим голосом второй. -- Стокин, будущий оскопитель животных, -- представился третий. -- Иволгина, -- протянула руку педагогичка и поцарапала пальцем по ладони неизвестного поэта. -- Даша, смастери чай, -- пробасил будущий фельдшер в сторону. -- Я слушать хочу, -- скривив голову набок, засмеялась Даша. -- Говорят тебе! -- истерическим голосом провизжал человек в пенсне, сделал пируэт и грациозно шлепнул ее носком сапога ниже спины. Педагогичка скрылась. "Попался, -- повернулся к окну неизвестный поэт. -- Здесь нельзя говорить о сродстве поэзии с опьянением, -- думал он, -- они ничего не поймут, если я стану говорить о необходимости заново образовать мир словом, о нисхождении во ад бессмыслицы, во ад диких и шумов и визгов, для нахождения новой мелодии мира. Они не поймут, что поэт должен быть, во что бы то ни стало, Орфеем и спуститься во ад, хотя бы искусственный, зачаровать его и вернуться с Эвридикой -- искусством, и что, как Орфей, он обречен обернуться и увидеть, как милый призрак исчезает. Неразумны те, кто думает, что без нисхождения во ад возможно искусство. Средство изолировать себя и спуститься во ад: алкоголь, любовь, сумасшествие..." И мгновенно перед ним понеслись страшные гостиницы, где он, со стаей полоумных бродяг, медленно подымался по бесконечным лестницам, освещенным ночным, уменьшенным светом. Ночи под покачивание матрацев, на которых матросы, воры и бывшие офицеры, и женские ноги то под ними, то на них. Затем прояснились заколоченные, испуганные улицы вокруг гостиницы. И бежит он снова, шесть лет тому назад, с опасностью для жизни, по снежному покрову Невы, ибо должен наблюдать ад, и видит он, как ночью выводят когорты совершенно белых людей. Еще на западе земное солнце светит... -- скажет потом одна поэтесса, но он твердо знает, что никогда старое солнце не засветит, что дважды невозможно войти в один и тот же поток, что начинается новый круг над двухтысячелетним кругом, он бежит все глубже и глубже в старый, двухтысячелетний круг. Он пробегает последний век гуманизма и дилетантизма, век пасторалей и Трианона, век философии и критицизма и по итальянским садам, среди фейерверков и сладостных латино-итальянских панегириков, вбегает во дворец Лоренцо Великолепного. Его приветствуют там, как приветствуют давно отсутствовавших любимых друзей. -- Как ваши занятия там, наверху? -- спрашивают его. Он молчит, бледнеет и исчезает. И уже видит себя. стоящим в рваных сапогах, нечесаным и безумным перед туманным высоким трибуналом. "Страшный суд", -- думает он. -- Что делал ты там, на земле? -- поднимается Данте. -- Не обижал ли ты вдов и сирот? -- Я не обижал, но я породил автора, -- отвечает он тихим голосом, -- я растлил его душу и заменил смехом. -- Не моим ли смехом, -- подымается Гоголь, -- сквозь слезы? -- Не твоим смехом, -- еще тише, опустив глаза, отвечает неизвестный поэт. -- Может быть, моим смехом? -- подымается Ювенал. -- Увы, не твоим смехом. Я позволил автору погрузить в море жизни нас и над нами посмеяться. И качает головой Гораций и что-то шепчет на ухо Персию. И все становятся серьезными и страшно печальными. -- А очень мучились вы? -- Очень мучились, -- отвечает неизвестный поэт. -- И ты позволил автору посмеяться над вами? -- Нет тебе места среди нас, несмотря на все твое искусство, -- поднимается Дант. Падает неизвестный поэт. Подымают его привратники и бросают в ужасный город. Как тихо идет он по улице! Нечего делать ему больше в мире. Садится за столик в ночном кафе. Подымается Тептелкин по лесенке, подходит. -- Не стоит горевать, -- говорит он. -- Мы все несчастны в этом мире. Ведь я тоже думал донести огонек возрождения, а ведь вот что получается. Снова неизвестный поэт в комнате. -- Вы стремитесь к бессмысленному искусству. Искусство требует обратного. Оно требует осмысления бессмыслицы. Человек со всех сторон окружен бессмыслицей. Вы написали некое сочетание слов, бессмысленный набор слов, упорядоченный ритмовкой, вы должны вглядеться, вчувствоваться в этот набор слов; не проскользнуло ли в нем новое сознание мира, новая форма окружающего, ибо каждая эпоха обладает ей одной свойственной формой или сознанием окружающего. -- На примере, конкретно! -- закричали присутствующие. "Надо попроще, -- подумал он, -- надо попроще". -- Окна комодов, деревья садов... что это значит? -- спросил он. -- Ничего, -- закричали с постелей, -- это бессмыслица! -- Нет, -- ощупывая листки в кармане, сказал он. -- Всмотритесь в комод. -- У комодов нет окон, -- закричали с постелей, -- у домов -- окна! -- Хорошо, -- улыбнулся неизвестный поэт. -- Значит, дома -- комоды. А что в садах деревья -- согласны? -- Согласны, -- ответили присутствующие. -- Получается: в домах-комодах живут люди, подобно тому как деревья растут в садах. -- Не понимаем! -- закричали присутствующие. -- Вот импровизация! -- Вот что значит, -- сказал неизвестный поэт, -- окна комодов, деревья садов. -- Вот штука-то, -- процедили люди на постелях, когда неизвестный поэт исчез. -- Дашка, чай не нужен. -- А сволочь, какие стихи пишет, -- нахмурился человек в пенсне. -- Заумные и вмнсте с тем незаумные. Поди его разбери. Гомперцкий пошел на кухню, сел обратился к Даше: -- Яичницу поставь. Стал барабанить пальцами по стеклу. -- Я человек интеллигентный, неврастеник, ты меня больше чем, -- он указал на дверь, -- любить должна. Я учился, я рафинированный субъект, а они что -- темнота. Ой, тру-ла-ла, ой, тру-дала... -- запел он. -- А ведь, в общем, мы твой гарем, Дашка; ты у нас -- падишах. -- Он подошел к ней. -- Эх, отстань, -- оттолкнула она его, -- яичница пригорит. Глава XVI ВЕЧЕР СТАРИННОЙ МУЗЫКИ Переехав с дачи в город, снова Тептелкин давал бесплатные уроки египетского, греческого, латинского, итальянского, французского, испанского, португальского языков; надо было поддержать падающую культуру. Вот и сегодня, в этот ясный, осенний день, в своей комнате, на фоне семейных фотографий, сидел он над египетской сказкой о потерпевшем кораблекрушение. Разбирал иероглифы, выписывал слова на отдельные листки. Себаид -- поручение Мер -- начальник города Нефер -- прекрасный И смотря в пространство, он слышал, как изображенные птицы поют, как проносятся разукрашенные лодки, как пальмы качаются. И вставал прекрасный образ Изиды, а затем последней царицы. А во дворе, под окнами, пионеры играли в пятнашки, в жмурки, иные ковыряли в носу, как самые настоящие дети, и время от времени пели: мы новый мир построим или поедем на моря. А по каналам, по рекам, перерезающим город, сидели в лодках совбарышни, а за ними ухажер в кожаной куртке играл на гармонике, или на балалайке, или на гитаре. И при виде их такое уныние овладевало петербургскими безумцами, что они бесслезно плакали, поднимали плечи, сжимали пальцы. А поэт Троицын, возвращаясь после виденного в свою каморку, ложился на постель, повертывался к стене и вздрагивал, как бы от холода. А Екатерина Ивановна, в своей нетопленной комнате, ходила со свертком на руках! боже мой, как ей хотелось иметь от Александра Петровича ребенка, и вспоминала, как Александр Петрович подымался вместе с ней по уставленной зеркалами и кадками с деревьями лестнице и делал ей предложение и она ввела его в свою розовую, совсем розовую комнату. Как он читал ей стихи до глубокой ночи и как они потом сидели в светлой столовой. Вспомнила -- скатерть была цветная и салфеточки были цветные. И отца вспомнила, видного чиновника одного из министерств. И мать, затянутую и натянутую. И лакея Григория в новой тужурке и белых перчатках. И Ковалев, при виде лодок, вдруг старел душой и с ужасом вокруг осматривался и чувствовал, что время бежит, бежит, а он все еще не начал жить, и в нем что-то начинало кричать, что он больше не корнет, что он никогда не сядет на лошадь, не будет ездить по круговой верховой дорожке в Летнем саду, не будет отдавать честь, не будет раскланиваться с нарядными барышнями. Тептелкин выписал кучу слов. Справился в египетской, на немецком языке, грамматике, разобрался во временах. Все было готово, а ученик не приходил. Прошел час, другой. Тептелкин подошел к стене. "Скоро шесть часов. Еще не скоро придет Марья Петровна. Сегодня мы пойдем к Константину Петровичу Ротикову слушать старинную музыку", -- подумал он с удовольствием. Часы в комнате квартирной хозяйки пробили шесть часов, затем половину седьмого. В комнате Сладкопевцевой сидели четыре ухажера, пили чай с блюдечек, блюдечки были все разные. Говорили о теории относительности, и, незаметно, то один под столом нажимал на ножку Сладкопевцевой, то другой. Иногда падала ложка или подымался с пола платок -- и рука схватывала коленко Евдокии Ивановны. Это были ученики Сладкопевцевой, а ученики, как известно, любят поухаживать за учительницей. Пробило семь часов. Евдокия Ивановна села за пианино. Чибирячкин, самый широкий, самый высокий, сел рядом и стал чистить огромные ногти спичкой. -- Когда эта шантрапа уйдет, -- посмотрел он через плечо на своих товарищей, -- кобеля проклятые! Действительно один кобель, длинный двадцативосьмилетний парень с рыжей бородой, плотоядно смотрел на затылок Евдокии Ивановны. Другой, маленький, в высоких сапогах, скользил взором по бедрам. Третий, толстый, с бритой головой, сидел в кресле. А хозяйка, играя чувствительный романс, думала: "Эх, эх, как девственник меня волнует!" В восемь часов в комнату Тептелкина вошла Муся Дал матова. Тептелкин снял тюбетейку, закутал шею рыжеватым пуховым кашне, застегнул пальто на все пуговицы. -- Меня знобит, -- сказал он. Надел мягкую шляпу, взял палку с японскими обезьянами. Муся взяла его под руку, и они отправились. -- Ах, если б вы знали, -- говорил Тептелкин по дороге, как прекрасен египетский язык классического периода! Он не так труден; всего надо знать каких-нибудь шестьсот знаков. Вот только жаль, что полного словаря египетского языка еще нигде на свете не существует. -- А по происхождению к какой группе принадлежит египетский язык? -- спросила Муся Далматова. -- К семито-хамитской, -- ответил Тептелкин. -- А откуда возникли колонны? -- спросила Муся. -- Из стремления к вечности, -- задумавшись, ответил Тептелкин. -- Фу ты, -- спохватился он, -- прототипом колонн являются стволы деревьев. Перед домом, в одной из комнат которого жил Костя Ротиков, Муся сказала: -- В одном из музеев я видела удивительные египетские украшения: кольца из ляпис-лазури. Они прошли во двор довольно смрадный. Кошки, при виде их, выглянули из открытой помойной ямы, выскочили и побежали одна за другой. Одна кошка, рыжая, перебежала дорогу. Тептелкин почувствовал нечто нехорошее под ногой. Перед входом вн долго вытирал ногу о пахучую ромашку, растущую кустами то тут, то там. Поднялись по ступенькам, с выбоинами. Постояли. Постучали. Дверь открыла жилица, тридцатипятилетняя рыжая девушка, с папироской во рту, в синем платке с розами, мечтающая о ночном городе восьмых, десятых годов. Она всю жизнь о нем мечтать будет, и старушкой седенькой. -- К вам пришли, -- сказала она, открывая дверь в комнату Кости Ротикова. На диване сидели Костя Ротиков и неизвестный поэт по-турецки и пили из маленьких чашечек турецкий кофе. Одна стена доверху была увешана и уставлена безвкусицей. Всякие копилки в виде кукишей, пепельницы, пресс-папье в виде руки, скользящей по женской груди, всякие коробочки с "телодвижениями", всякие картинки в золотых рамах, на всякий случай завешанные малиновым бархатом. Книжки XVIII века, трактующие о соответствующих предметах и положениях, снабженные гравюрами. Стена напротив дивана увешана и уставлена была причудливейшими произведениями барокко: табакерками, часами, гравюрами, сочинениями Гонгоры и Марине в пергаментных, в марокеновых зеленых и красных переплетах, а на великолепном раскоряченном столике лежали сонеты Шекспира. -- По всей Европе, -- продолжал беседу Костя Ротиков, -- появляется сейчас интерес к барокко, к этому вполне, как вы сказали, законченному в своей незаконченности, пышному и несколько безумному в себе самом стилю. И они склонились над портретом Гонгоры. -- Каждое слово у Гонгоры многозначно, -- поднял голову поэт, -- оно употреблено у него и в одном плане, и в другом, и в третьем. Каждая сточка у Гонгоры -- поэма Данта в миниатюре. А какой отчаяннейший и кричащий артистизм, старающийся скрыть душевное беспокойство; а эти щеки и шея возлюбленной, которые были некогда, в золотом веке, настоящими, живыми цветами -- розами и лилиями. Для того чтобы понимать Гонгору, надо быть человеком с соответствующей устремленностью, с соответствующим эллинистическим складом ума, это сейчас ясно, но этого еще недавно не понимали. Неизвестный поэт откинулся к стене. В это-то время и вошли в комнату Муся Далматова и Тептелкин. -- Как у вас уютно, -- сказал Тептелкин, не замечая кукишей над головами друзей. -- И сидите вы по-турецки, и пьете кофе турецкий. Но здесь накурено, разрешите, я открою окно. -- Он подошел. Открыл форточку. -- А то у Марьи Петровны голова заболит. -- Давно вы нас ждете? -- спросил он. -- Мы со вчерашнего вечера сидим здесь над испанскими, английскими, итальянскими поэтами, -- ответил Костя Ротиков, -- и обмениваемся мыслями. -- А Аглая Николаевна пришла? -- спросил Тептелкин. -- Мы ее с минуты на минуту ждем, -- ответил Костя Ротиков. Раздался стук в парадную. Костя Ротиков выскочил в переднюю. Через минуту вошла худая и извивающаяся как змея Аглая Николаевна. На плечах у нее лежал голубой песец. На груди сверкал большой изумруд, а в ушах ничего не было. Рядом с ней извивался Костя Ротиков, а с другой стороны прыгала собачка. -- Вечер старинной музыки состоится, -- произнес на ухо Марье Петровне Далматовой Тептелкин. Все прошли в соседнюю комнату. Там уже сидели глухие старушки и старички с баками и с бородками, прыгающие барышни, пожилые молодые люди, картавящие, как в дни своей юности. По стенам висели портреты в круглых золотых рамах. Рояль раскрыт, задрожали клавиши и струны. Аглая Николаевна раскланивалась. Поднесли цветы -- розы белые. Она нюхала, раскланивалась, улыбалась. Худенькие ручки старушек и старичков хлопали. -- Она совсем не изменилась за эти годы, -- шептали они друг другу на ухо, -- наша любимая Аглая Николаевна. -- Она была в 191... г. любовницей N, -- шептал пожилой молодой человек другому пожилому молодому человеку. -- У нее удивительная собачка, -- шептале одна прыгающая барышня другой прыгающей барышне. Аглая Николаевна села. Опять поднимались руки, опять опускались клавиши, опять как бабочка билась чистая му зыка. Две барышни поднесли лилии. -- Ах, Аглая Николаевна, -- говорил Костя Ротиков, -- вы сегодня нам доставили чистое наслаждение. Столовая была залита светом. Уцелевшие фарфоровые с пейзажами и портретами тарелки императорского завода по стенам лучились позолотой. На столе вина в бутылках, водка в графинах, рюмки искрились. А вокруг нечто розовое, нечто красное, нечто белое, нечто голубое. Все было. Но старички и пожилые молодые люди почувствовали, что это лишь копия, что настоящее умерло, что это как бы воспоминание, всегда менее яркое, чем действительность. Им вдруг стало тоскливо, тоскливо... Кроме того, они заметили, что для устройства этого вечера исчезли (были проданы) некоторые предметы из столовой. -- Принесите мою сумочку, -- шепнула Муся Далматова на ухо Тептелкину, -- она в комнате Константина Петровича. Луна освещала комнату Константина Петровича. Ветер приподнимал бархат, прикрывавший некоторые изображения. И тут Тептелкин увидел то, чего видеть ему не надо было. Он сжал сумочку в руках, открыл рот и сел. "Что же это? -- подумал он. -- Что же это! Человек с таким тонким вкусом и вдруг..." Над ним то прикрывались бархатом, то вновь показывались десятки голых тел мужских и женских, во всевозможных положениях. Он почувствовал, что в доме не все благополучно. -- Змеи, -- вскричал он, -- змеи! -- и бросился вон из комнаты. И за столом ему казалось, что наклоняются, откидываются, хохочут, говорят, склоняются, подносят вилки ко рту, с разноцветной едой, змеи с зелеными ручками и что только он и Марья Петровна живые. Особенно его поразил неизвестный поэт. Он заметил, что поэт совершенно бел, что у него глаза зеленоватые, он уже совсем не молодой человек. -- Ешьте, ешьте, -- бегали тетушки Кости Ротикова вокруг стола, -- ешьте, ешьте. И не хрусталь, а капельки света над головами -- люстры были хрустальные. Глава XVII ПУТЕШЕСТВИЕ С АСФОДЕЛИЕВЫМ Червонным золотом горели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданное тепло разлилось по городу под прозрачным голубым небом. В этом неожиданном возвращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями, падающего вместе с домами на набережную, разрушающегося вместе с прежними людьми. -- Многим из нас мерещится прекрасный юноша, -- произнес неизвестный поэт. -- Наконец-то я поймал вас. Все вы извращены, -- раздался смех, -- поэтому вас красивый мальчишка преследует. Собутыльник неизвестного поэта повернул голову на бычьей шее, хлопнул круглой ладонью по коленку, улыбнулся полным лицом, поправил пенсне. -- Выпьем! -- вскричал он. -- Я только женщин люблю. Ни воображаемые, ни настоящие мальчишки меня не интересуют. А у женщин ручки-подушечки... Всю женщину я обсмаковать рад с макушки до пяточек. -- Вы, кажется, поэзией больше не занимаетесь? -- спросил неизвестный поэт. -- Я теперь к одному издательству пристроился. Для детей программные сказки пишу, -- ответил добродушный толстяк, поправляя пенсне. -- Дураки за это деньги платят. Еще статейки в журналах под псевдонимом пописываю, -- смакуя каждое слово, продолжал Асфоделиев. -- Хвалю пролетлитературу, пишу, что ее расцвет не только будет, но уже есть. За это тоже деньги платят. Я теперь со всей пролетарской литературой на "ты", присяжным критиком считаюсь. Товарищ, еще бутылочку, -- поймал он официанта за передник. Тот лениво пошел за пивом. -- Вот бы сейчас на поплавок прокатиться... -- умильно посмотрел в окно Асфоделиев. Вышли. Извозчик ехал шагом по Троицкой. -- Отчего вы критических статей не пишете? -- спросил Асфоделиев. -- Ведь это так легко. -- По глупости, -- ответил неизвестный поэт, -- и по лени. Я ленив, идейно ленив и принципиально непрактичен. -- Барские замашки, -- усмехнулся Асфоделиев. -- Барские замашки в наше время бросить надо. Да вы все идиоты какие-то! -- рассердился он. -- Воли у вас к жизни совсем нет. Не хотите постоять за современность, не хотите деньги получать. Неизвестный поэт положил руки на аметист: -- Ничего вы, мой друг, не понимаете, ползающее вы животное. -- Это я ползаю! -- раздражился Асфоделиев. -- Это вы на мои деньги напиваетесь и чушь городите! Жестокий вы человек, как не стыдно вам ругать меня. Асфоделиев поднял плечи, стал вбирать воздух. -- Скука, пойду смотреть "Лебединое озеро". -- Поднялся неизвестный поэт, быстро простился с Асфоделиевым, хотел спрыгнуть с подножки. -- Куда вы? -- спросил Асфоделиев. -- В Академический театр оперы и балета, -- ответил неизвестный поэт. -- Извозчик, к Мариинскому театру! -- Поднялась туша в пенсне, снова села, обняла неизвестного поэта. Извозчик направился по улице Росси. -- И я предан был стихам, -- плакался Асфоделиев. -- Я, может быть, более всех на свете люблю стихи, но нет во мне таланта. -- Он прижал неизвестного поэта к груди. Помолчали. -- Не понимаете вы в моих стихах ничего, и никто ничего не понимает! -- усмехнулся неизвестный поэт. -- Что ж, вы нечто заумное? -- удивился Асфоделиев. -- Заумье бывает разное, -- ответил неизвестный поэт. -- Я поведу вас как-нибудь к настоящим заумникам. Вы увидете, как они из-под колпачков слов новый смысл вытягивают. -- Это не те ли зеленые юноши в парчовых колпачках с кисточками, носящие странные фамилии? -- удивился Асфоделиев. -- Поэзия -- это особое занятие, -- ответил неизвестный поэт. -- Страшное зрелище и опасное, возьмешь несколько слов, необыкновенно сопоставишь и начнешь над ними ночь сидеть, другую, третью, все над сопоставленными словами думаешь. И замечаешь: протягивается рука смысла из-под одного слова и пожимает руку, появившуюся из-под другого слова, и третье слово руку подает, и поглощает тебя совершенно новый мир, раскрывающийся за словами И еще долго говорил неизвестный поэт. Но извозчик уже подъезжал к Академическому театру. Неизвестный поэт выскочил из коляски, за ним поднялась туша в пенсне и расплатилась с извозчиком. В кармане у неизвестного поэта были: куча недописанных стихотворений, необыкновенный карандаш в бархатном мешочке и монетка с головой Гелиоса, какая-то старинная книжка в пергаментном переплете, кусок пожелтевших брюссельских кружев. В ложе, почти против сцены, сидел Кандалыкин с Наташей Голубец и с компанией. Неизвестный поэт надел очки и с достоинством поклонился, посмотрел направо: в одном ряду с ним сидел Ротиков, немного далее -- Котиков, в первом ряду -- Тептелкин и философ с пушистыми усами. "Сегодня весь наш синклит собрался, -- подумал он, -- профсоюзный день, все мы достали бесплатные билеты от наших почитателей и знакомых". Оркестр лениво заиграл, лениво поднялся занавес, лениво прошел первый акт. Глава XVIII ТЕПТЕЛКИНУ КАЖЕТСЯ, ЧТО ЗА НИМ ГОНЯТСЯ ЕГО ДРУЗЬЯ Уже деревья не сохранили ни одного листка. Уже луна покрывала ложным снегом известняковые, асфальтовые панели, мостовые из досок, из восьмиугольных и четырехугольных деревянных шашек, из круглых и продолговатых черно-серых камней. Уже свет ее превращал в эфирные -- тяжелые двухсотлетние здания с колон нами, с портиками, с фронтонами, с фризами. Уже во мраке вечеров, под прикрепленными к вывескам желтыми лампочками магазинов, ласкаясь или ругаясь, проплывали приапические па ры, тройки и четверки по панели. Уже давно открылись зимние театры и дивертисментные театрики, и в клубах, и библиотеках, и школах привычно и неторопливо готовились к годовщине, уже полные и худые владельцы частных магазинов давно привыкли выставлять портреты вождей и украшать их посильно, уже торжество носило общенародный и непринужденный характер. Но мои герои пытались по-прежнему у сидеть в высокой башне гуманизма и оттуда созерцать и понимать эпоху. Правда, они уже не чувствовали себя героями, правда, постепенно чувство долга превращалось у них в привычку, правда, уже давно кончились предвещания неизвестного поэта и уже Тептелкин все реже и все бесплоднее говорил о поддержке культуры. И фи лософ все реже говорил о философии и все громче о своей юности; он больше не писал книг, ведь им все равно не суждено было появиться. Наконец, пошел настоящий снег белыми хлопьями. Неизвестный поэт стоял с Костей Ротиковым во дворе строгановского особняка, смотрел на синий снег, слушал жужжание проводов, доносившееся с улицы. -- А, вот вы где, змеи! -- ехидно прошипел Тептелкин, появляясь в воротах. -- Что с ним? -- удивленно спросил Костя Ротиков, -- на что он так разозлился? Тептелкин выскочил из-под ворот и побежал, длинный, худой, рысцой, отталкиваясь от перил, по набережной Мойки. "Что со мной? -- думал он. -- Что со мной?" И спиной почувствовал, что за ним бегут друзья и пританцовывают, и притоптывают, и ручками машут, и издеваются. "Что со всеми нами?" -- прослезился он и нос к носу столкнулся с Марьей Петровной Далма-товой. Мария Петровна шла в сиянии, в окружении снежных звезд, в Гостиный двор покупать туфельки. Тептелкин успокоился и пошел с ней в Гостиный двор туфельки выбирать. -- Идемте скорее, -- заторопилась Муся, -- скоро пять часов, скоро магазины закроют. Гостиный двор был ярко освещен. Под аркадами из магазина в магазин Тептелкин за Марьей Петровной. Он видел высокую Петергофскую башню, видел себя, ждущего с цветами друзей. Как все было ясно тогда, как все было прекрасно! Какие мы были светлые! Тру-ру, тру-ру. -- Ах, эти туфельки совсем не те, -- стонала Марья Петровна. Тру-ру, тру-ру, из магазина в магазин бегал за ней Тептелкин, как за звездой своей. Отстал на секунду и видит: движется, шатается неизвестный поэт навстречу. -- Вы увидите, -- поднял голову неизвестный поэт, -- как живет лицо, создающее нас. Глава XIX МЕЖДУСЛОВИЕ Я проснулся в комнате, выходящей ротондой на улицу. Тихо здесь, только по вчерам черт знает что происходит. То вынырнет из темноты какой-нибудь философствующий управдом с багровым носом, то пробежит похожая на волка собака, влача за собой человека. То двое прохожих, с поднятыми воротниками, остановятся у фонаря и, шатаясь, друг у друга прикурят. То вдруг благой мат осветит окрестность. То человек заснет у лестницы на собственной блевотине, как на ковре. А какой город был, какой чистый, какой праздничный! Почти не было людей. Колонны одами взлетали к стадам облаков, везде пахло травой и мятой. Во дворах щипали траву козы, бегали кролики, пели петухи. Глава XX ПОЯВЛЕНИЕ ФИГУРЫ Вот я и закутался в китайский халат. Вот рассматриваю коллекцию безвкусицы. Вот держу палку с аметистом. Как долго тянется время! Еще книжные лавки закрыты. Может быть, пока заняться нумизматикой или почитать трактат о связи опьянения с поэзией. Завтра я приглашу моих героев на ужин. Я угощу их вином, зарытым в семнадцатом году мною во дворе под большой липой. И снова я засыпаю, и во сне мне является неизвестный поэт, показывает на свою книжку, которую я держу в руках. -- Никто не подозревает, что эта книга возникла из сопоставления слов. Это не противоречит тому, что в детстве перед каждым художником нечто носится. Это основная антиномия (противоречие). Художнику нечто задано вне языка, но он, раскидывая слова и сопоставляя их, создает, а затем познает свою душу. Таким образом в юности моей, сопоставляя слова, я познал вселенную и целый мир возник для меня в языке и поднялся от языка. И оказалось, что этот поднявшийся от языка мир совпал удивительным образом с действительностью. Но пора, пора... И я просыпаюсь. Сейчас уже одиннадцать часов. Книжные лавки открыты, из районных библиотек туда свезли книги. Может быть, мне попадется Дант в одном из первых изданий или хотя бы энциклопедический словарь Бейля... -- Милости просим, милости просим, -- запел книжник. -- Вас уже три дня не было видно. Вот у нас книги для вас; не угодно ли -- по лесенке. -- А эти шагающие римляне, рассуждающие греки, воркующие итальянцы? Нет ли у вас случайно Филострата "Жизнь Аполлона Тианского"? -- Выбирайте, выбирайте. -- А не дорого? -- Дешево, совсем дешево. -- А где у вас археология? -- Направо по лесенке. Позвольте, подставлю. -- У вас прекрасные экземпляры. -- Заботимся, заботимся, чтоб угодить покупателям. -- А давно у вас не был Тептелкин? высокого роста, почти прозрачный, с палкой японской. -- Как же, как же, знаю. Не заходил давно. -- А дама в шляпе с перьями? -- Вчера после обеда была. -- А высокий молодой человек? -- Интересующийся рисунками? третьего дня был. -- А не спрашивал ли молодой человек с голубыми глазами, со вздернутым носиком, книжек Заэвфратского? Ночь. Внизу бело-синие снега, вверху звездно-синее небо. Вот лопата. Я должен все приготовить для прихода моих превращающихся героев. Двор мой тих и светел. Лишенная листьев липа помнит, как мы сидели под ней много, много лет тому назад, белые, желтые, розовые, и говорили о конце века. Тогда зубы у нас были все целы, волосы у нас тогда не падали, и мы держались прямо. Место в двух шагах от ствола липы по направлению к моему освещенному окну. Здесь. Луна -- за облаками, идет хлопьями снег, придется рыть в темноте. Ничего... Правильно ли я определил место? Еще раз от липы два шага по направлению к окну. Раз, два. Тут, конечно, тут! Глубже? Наконец-то! Надо засыпать и притоптать. Снег все покроет. Я с ящиком и лопатой, как сомнамбула, поднялся по лестнице, повернул голову и осмотрел мрак: нет ли кого во дворе? Никого не было. Вино в бутылках я расставил на столе. Я привожу комнату в порядок для прихода моих друзей. Первым пришел неизвестный поэт, прихрамывающий, с нависающим лбом, с почти атрофированной нижней частью лица, и пошел осматривать мои книги. -- Все мы любим книги, -- сказал он тихо. -- Филологическое образование и интересы -- это то, что нас отличает от новых людей. Я пригласил моего героя сесть. -- Я предполагаю, -- начал он, -- что остаткам гуманизма угрожает опасность не отсюда, а с нового континента. Что бывшие европейские колонии угрожают Европе. Любопытно то, что первоначально Америка появилась перед Европой как первобытная страна, затем как страна свободы, затем как страна деятельности. Через час все мои герои собрались, и мы сели за стол. -- Знаете, -- обратился я к неизвестному поэту, -- я за вами и за Тептелкиным как-то следил ночью. -- Вы за нами всегда духовно следите, -- прервал он и посмотрел на меня. -- Мы в Риме, -- начал он. -- Несомненно в Риме и в опьянении, я это чувствовал, и слова мне по ночам это говорят. Он поднял апуллийский ритон. -- За Юлию Домну! -- наклонил он голову и, стоя, выпил. Ротиков элегантно поднялся: -- За утонченное искусство! Котиков подпрыгнул: -- За литературную науку! Троицын прослезился: -- За милую Францию! Тептелкин поднял кубок времен Возрождения. Все смолкло. -- Пью за гибель XV века, -- прохрипел он, растопырил пальцы и выронил кубок. Я роздал моим героям гравюры Пиранези. Все погрузились в скорбь. Только Екатерина Ивановна не понимала. -- Что вы такие печальные, -- вскрикивала она, -- что вы такие невеселые! Печь сверкала, выбрасывала искры. Я и мои герои сидели на ковре перед ней полукругом. Яблоки возвышались на разбитом блюде. Почти перед каждым пустые коробки из-под папирос и горы окурков. Ни я, ни мои герои не знали, продолжается ли ночь или наступило утро. Ротиков встал. -- Начнемте круговую новеллу, -- предложил он. Я поднялся, зажег свечу. -- Начните, -- сказал я. -- Меня с детства поражала, -- сев в кресло, начал он, -- безвкусица. Я уверен, что она имеет свои законы, свой стиль. Однажды мне сообщили, что одна бывшая тайная советница продает обстановку своей комнаты. Я поспешил. Вообразите бывшую курительную комнату в чиновничьем доме, турецкий диван, целый набор пепельниц, в виде раковин, ладоней, листочков, то на высоких, то на низких столиках, пуфы, неизвестно для чего оставшийся письменный стол. Стены, украшенные изображениями актрис парижских театров легкого жанра. Поклонившись, я вошел. На диване очаровательное создание пело и играло на гитаре. Его пышные синеватые прошлого века юбки, обшитые золотыми пчелами, его ноги в тупых атласных туфельках! -- Вы удивительная тайная советница, -- сказал я поклонившись. -- О нет, -- засмеялось оно, -- я юноша! -- И указало мне глазами на пуф рядом с диваном. -- Вам не холодно? -- спросило оно и, не дожидаясь ответа, закутало меня в кашемировую шаль. Опустив голову, оно стало рассматривать книжку с говорящими цветами: -- Время прелестной Нана, дамы с камелиями, отошло, -- прервало оно молчание и расправило свои пышные волосы. -- Вы пытаетесь, -- сказало оно, -- возродить то ушедшее, легкомысленное и беспечное время. Неизвестный поэт сел в кресло: -- Оно все же было девушкой. Погруженное в снежную петербургскую ночь, оно провело свою раннюю юность на панели. Серебристые дома, лихачей, скрипачей в кафе и английскую военную песенку оно любило. Неизвестный поэт улыбнулся, поднялся с кресла и подошел к огню. Троицын сел в кресло, продолжал: -- Посмотрев на меня, оно раскрыло веер. Оно родилось недалеко от Киева в небольшом имении. Троицын уступил место, Котиков важно сел в кресло: А по вечерам "оно" говорило о Париже, об Елисейских полях и о кабриолетах, и 16-ти лет оно убежало в Петербург с балетным артистом. Оно любило Петербург, как северный Париж. Тептелкин встрепенулся. -- Петербург -- центр гуманизма, -- прервал он рассказ с места. -- Он центр эллинизма, -- перебил неизвестный поэт. Костя Ротиков перевернулся на ковре. -- Как интересно, -- захлопала в ладоши Екатерина Ивановна, -- какой получается фантастический рассказ! Философ взял скрипку, сел в кресло и, вместо того чтобы продолжать рассказ, задумался на минуту. Затем встал, заиграл кафешантанный мотив, отбивая такт ногой. Тептелкин, ужасаясь, раскрыл и без того огромные глаза свои и протянул руки к философу. "Не надо, не надо", -- казалось, говорили руки. И вдруг выбежал из комнаты и уткнулся лицом в кровать мою. А философ, не замечая происшедшего, уже играл чистую, прекрасную мелодию, и круглое, с пушистыми усами, лицо его было многозначительно и печально. Я подошел к зеркалу. Свечи догорали. В зеркале видны были мои герои, сидящие полукругом, и соседняя комната, и стоящий в ней у окна Тептелкин, сморкающийся и смотрящий на нас. Я поднял занавеси. Наступило уже темное утро. Уже слышались фабричные гудки. И я вижу, как мои герои бледнеют и один за другим исчезают. Глава XXI МУЧЕНИЯ Вернувшись домой, Тептелкин открыл резную шкатулку, вынул статуэтку пятнадцатого века, поставил ее на сундучок; оказывается, сундучок служил постаментом. -- Избавь меня от искушения, дай мне силу видеть мир прекрасным, -- склонил он голову, а когда он поднял лицо, показалось ему, что не Елены Ставрогиной лицо у статуэтки, а Марьи Петровны Далматовой. Всю ночь пробыл в задумчивости Тептелкин. Уже кенарь пел в комнате Сладкопевцевой, уже Сладкопевцева, вернувшись с дружеской пирушки, искала воды попить. Уже шлепали ее туфли по комнатам, а Тептелкин все следил образ уходящего мира, когда он был юн, совершенно юн. К утру гуманизм померк, и только образ Марии Петровны сиял и вел Тептелкина в дремучем лесу жизни. К вечеру Тептелкин сидел у стола и испытывал некое мучение. Он вспомнил, что некоторые великие люди воздержались. -- Как же я, -- думал Тептелкин, -- поддамся соблазну и женюсь? А может быть, природа совсем не для того меня создала. Женюсь -- и ослабеет моя память, исчезнут дивные и неясные грезы, исчезнут эти ясные утренние часы и спокойные ночи. Рядом со мной будет стареть женщина, и я замечу, что я старею. Да, трудный вопрос, -- заходил Тептелкин по комнате. -- А может быть, я не в силах буду жениться, может быть, я не мужчина. Может быть, тело у меня не созревшее. Что ж, женюсь, а потом ужас... Ему стало страшно, он машинально открыл дверь, но никто не вошел. Тептелкин налил холодного чаю, выпил залпом. -- А может быть, вся моя мужская сила в ум перешла. Как быть, как быть? -- закрыл он дверь. -- Жениться хочу, а, может быть, тело мое не хочет. Но некоторые очень поздно созревают. Может быть, и я созрею когда-нибудь. Еще быстрее заходил Тептелкин в темноте по комнате. Внизу, в разрушенном подвале, работники варили мыло. Сквозь щели пола пробивался едкий пар. На улице за запертыми воротами дворник, на тумбе, читал Тарзана, поднося книжку к глазам. И тут-то появилась в комнате Тептелкина необыкновенная двадцатитрехлетняя девушка -- Марья Петровна Далматова; в соломенной шляпке, казалось, она срывала цветы с красного дощатого пола, протягивала их Тептелкину. Тептелкин склонялся, подносил их к носу, набожно целовал. Затем она начала плясать, и Тептелкин услышал необыкновенные голоса и увидал, что у ней в руках дрожит стебелек и наливается бутон, распускается голубой цветок. -- О, как развращен мой мозг, -- заходил Тептелкин по комнате. В это время дежурный дворник докончил читать Тарзана, походил перед домом, снова сел на тумбу и задремал... Тептелкин появился в окне. -- Какие звезды, -- подумал он. -- И под таким звездным небом мне мерещатся такие гадости. Наверно, я самый скверный человек в мире. Тептелкин вышел из дому. Окна домов изнутри освещены то резким, то сентиментальным, то безразличным светом. Тептелкин судорожно идет в своем осеннем пальто. В эту ночь испытает он, мужчина ли он или нет, и может ли он жениться, вступить в брак с Марьей Петровной Далматовой. Тептелкин идет, торопясь, от улицы Лассаля к Октябрьскому вокзалу. Иногда он посреди панели останавливается на мгновенье, иногда обгоняет прохожих и делает то, что он ни-когда до сих пор не делал, -- заглядывает под шляпки. Он ищет самую уродливую, чтоб не могло быть и речи о любви. Он останавливается, ему предлагают услуги почти дети, с похабным выражением глаз, со скверной улыбочкой, с утрированными ребяческими движениями. Он врастает в землю перед ними, и они, источив свое красноречие, покрывают его словами и спешат вдаль. Иногда Тептелкина обгоняет существо на стоптанных каблуках, с отсутствием румян на щеках, с невообразимо желтым горностаем вокруг шеи и, стараясь сохранить ушедшее достоинство, шепчет: -- Первые ворота направо. Наконец он видит то, что ему надо было. Из пивной, недалеко от Лиговки, выходит женщина -- широкая, крепкокостная, крупнозубая. -- Вы в бога веруете? -- обращается к ней Тептелкин. -- Конечно, верую! -- женщина осеняет себя крестным знамением. -- Идемте, идемте, -- энергично Тептелкин тащит ее вниз по Невскому. -- Меньше чем за три рубля не пойду! -- угрюмо осматривая фигуру Тептелкина, заявляет она. -- Это все равно, это безразлично, -- утверждает Тептелкин и тащит ее за рукав по Невскому. -- Куда ты тащишь меня? Я близко живу. А ты черт знает куда меня тащишь. Останавливается женщина и выдергивает руку. -- Потом, потом, я пойду к вам, но сначала вы должны поклясться. -- Да что ты, пьян, что ли, какой клятвы тебе еще нужно? И она с удивлением, почти с испугом уставилась в вибрирующее лицо Тептелкина. -- Все зависит от этой ночи, -- не слыша, шептал Тептелкин. -- Вся дальнейшая жизнь моя зависит от этой ночи! Жениться хочу, -- стонало в Тептелкине. -- Жениться! Испытание сегодня, на перекрестке я, на ужасном. Если я окажусь мужчиной, я женюсь на Марье Петровне, если нет -- то евнухом, ужасным евнухом от науки буду! -- Да что ты шепчешь! -- вскрикивает женщина. -- Долго мы стоять на улице будем? -- Идемте, идемте, -- заспешил Тептелкин, -- идемте. -- Да ты, кажется, к собору меня ведешь? -- раскрыла желтые глаза женщина. Но Тептелкин уже тащил ее к стене, где мерцала икона. -- Поклянитесь, что вы не заражены, -- остановился он перед иконой. -- Поклянитесь! -- провизжал он. -- Ах ты бес! -- рассердилась женщина и, качая юбкой, скрылась в пролете. Марья Петровна сидела в своей комнате с кисейными занавесками за столиком и гадала на картах. За окном была ночь, за спиной на стене карточка. Вокруг стула, на котором сидела она, ходила кошка Золушка. Марья Петровна кончила гадать и погрузилась в давно закрытую студию пения времен военного коммунизма. Не мечтала ли она стать великолепной певицей! Вот стоит она у рояля и поет, а там восторженная публика, двери ломятся от публики, стены раздвигаются от публики, подносят Марье Петровне конфеты, цветы и дорогие вещи. Задумалась, оперлась на локоть Марья Петровна и погрузилась в недавно оконченный университет с его аркадами, коридорами, с многочисленными аудиториями, с профессорами и студентами. Не мечтала ли она стать ученой женщиной, писать книги о литературе, говорить в кругу профессоров, внимательно слушающих? Уже на улице пусто, и только милиционеры, аккуратно одетые, пересвистываются, а затем ходят по парам и беседуют. Марья Петровна гадает на картах: кем она будет. Она видит Тептелкина, он стоит внизу, жалкий, озябший, смотрит на освещенное окно комнаты, где сидит она и гадает. -- Влюблен, конечно, влюблен! -- Ей становится тепло и уютно. Шелестят листья, летают летучие мыши, она и Тептелкин идут к морю, садятся на камне. Под серебряной луной, встав, она поет, как настоящая певица, приехавшая из-за границы на гастроли, а Тептелкин сидит и смотрит на море, слушает. Она взглянула в окно: стоит ли Тептелкин? Стоит. Кажется ей -- ясное утро. Тептелкин сидит, работает, она стоит, гладит крахмальное белье для него. Взглянула Марья Петровна в окно: стоит ли Тептелкин? Стоит. И показалось ей, что у него глаза жалобные. -- Но как же со свадьбой? -- Вернувшись, он сел на постели глубокой ночью. Одеяло лежало на полу, седеющие волосы стояли дыбом. Стена мерцала от лунного блеска. Вся комната была пронизана луной. -- Если я честный человек, то я должен жениться на Марье Петровне Далматовой. Ведь нельзя девушку целый год водить за нос. Он встал в рубашке; рубашка была длиннее спереди, короче сзади. Достал свечку из комода, зажег и ждал, когда же она разгорится. Наконец свеча просияла звездой. -- Надо отвлечься, -- подумал он. Закутался в одеяло, сел к столу, стал сличать Пушкина с Андрэ Шенье. Toujours ce souvenir m'attndret et me touche [Это воспоминание всегда трогогает и умиляет меня (фр)] Читал он и невольно отвлекся от сличения.: тихие деревья, покрытые желтыми, красноватыми листьями, рябили над его головой. Марья Петровна сидела внизу. Вдали колыхалось море, и пел ветер. К утру мерещился Тептелкину сад тишайший. Солнце внутри церквей, монахи, сморкающиеся в руку, олеандры цветущие, нежное, розовое море, кашляющие, как чахоточные при пробуждении, колокола, виноградная лоза, еще покрытая росой, и ча?к на блюдечке, и хрюканье валяющихся свиней за оградой. И казалось ему, что он верит в чертей и в искушенье. Хотел бы он уйти отсюда, сесть на высокую, величественную гору и смотреть на весь мир и наслаждаться. И казалось ему, что его там обязательно обступят бесы, а он отвернется и отринет -- "не хочу, -- скажет он, -- идти с вами, не вашей я породы, всю жизнь с вами боролся". И взыграют и закричат ему бесы: "Эх ты, вечный юноша!" И еще увидел Тептелкин, будто впереди бесов выступал неизвестный поэт, а с ним рядом, по бокам, извивались -- Костя Ротиков и Миша Котиков. -- Исчезните, проклятые! -- вскочив, затопал Тептелкин: на столе кофе и хлеб с маслом, а у кровати стоит хозяйка. -- Во сне стонали вы, а утро-то какое! Действительно, над геранью, стоявшей на подоконнике, виднелось, ослепляющее прозрачностью, зимнее небо. -- Вы юноша, совсем юноша, -- помолчав, вздохнула хозяйка. -- Несмотря на то, что седеете. Сейчас, когда я уйду, должно быть, опять вскочите, достанете с полки книжку и начнете восторгаться. И шмыгнула в дверь, прошуршав платьем, как змея хвостом. Глава XXII ЖЕНИТЬБА Тептелкин шел по мерзлому тротуару. Прошел мимо ночного трактира. Услышал музыку. "Наверно, там сейчас играют авлетриды. -- Он прошел мимо диктериад, довольно разнузданных, грузнотелых баб, ругающихся крылатыми словами. -- Наречие притонов, -- определил он, -- интересно исследовать, откуда и как появилось это наречие". Он унесся во Францию XIII века, когда создавалось арго. Вокруг Тептелкина кружились и падали ругательства. По ступенькам вбегал в мутную дверь и выбегал народ, обросший запахом сапог, папирос "Сафо" и вина. В стороне человек бил тонконогую диктериаду кулаками, стараясь попасть в рыло, в грудь или в другое чувствительное место. Диктериада отбивалась, кричала, -- "милиционер, милиционер!" -- но милиционер показал спину и отошел осматривать свой участок. Собралась улюлюкающая толпа. Слишком били, слишком шумели. Появились два конных милиционера на дрессированных лошадях. Врезались в толпу, и лошади начали танцевать, как в цирке, разгонять подвыпивших. Тептелкин вошел в дом. Марья Петровна Далматова ждала его. Комнаты были прибраны, кисейные занавески белели. Старинный образ смотрел темными глазами. Тептелкин почувствовал трепет, входя в девичью комнату. Муся стояла. В первый раз заметил он, что у ней волосы пушистые, носик остренький, губы маленькие. -- Я пришел вам предложить... заниматься латинским языком, -- сказал он. -- Зачем? -- удивилась Муся и засмеялась. -- Чтобы лучше почувствовать город, в котором мы находимся, -- ответил Тептелкин. -- Я и без латинского языка знаю город, -- ответила Муся. -- Но я вам рада. Вы такой славный, такой славный. Дайте шляпу и палку. Они сели на старенький диван. -- Где ваш друг? -- спросила она, чтобы начать разговор. -- Он очень занят, -- ответил Тептелкин. -- Я его давно не видел. Мне передавали, что... -- Нет, нет, я так спросила, -- перебила Муся, -- лучше расскажите, чем вы занимаетесь. -- Нет, нет, не будем говорить обо мне, -- ответил Тептелкин. "Как сказать, -- думал он, -- как сказать о самом главном?" -- Моя мама скоро придет из церкви, -- сказала Муся. -- Мы напьемся чаю с вареньем. "Как же сказать о самом главном, -- сидел Тептелкин, -- сказать такому невинному и светлому существу?" Он побледнел. -- Извините, я очень спешу, -- и, почти не попрощавшись, вышел. -- Живот у него что ли заболел! -- рассердилась Муся. Ей стало скучно. Она подошла к клетке и, задумавшись, стала тыкать кенаря пальцем. Тот перелетал с жердочки на жердочку. "Экая пакость, -- подумала Муся, -- все мои подруги выскочили, а я остаюсь. Скука-то какая ! " Она подошла к пианино, стала играть "Экстазы" Скрябина. Вошла мать. -- Убери книги со стола, -- сказала она. -- Какие книги? -- продолжая играть, повернула Муся голову. -- Ах, должно быть, Тептелкин забыл. Подошла к столу, стала перелистывать книги. "Vita Nuova" -- [новая жизнь(ит.)] прочла вслух. -- Пустяками человек занимается, -- заметила мамаша. Из одной книги выпал листок. Муся подняла: Мой бог гнилой, но юность сохранил. И мне страшней всего упругий бюст и плечи, И женское бедро, и кожи женской всхлип, Впитавшей в муках муку страстной ночи. И вот теперь брожу, как Ориген, Смотрю закат холодный и просторный. Не для меня, Мария, женский плен И твой вопрос, встающий в зыби черной... В страшном волнении Тептелкин вернулся домой и тут только заметил, что забыл книги. -- Боже мой! -- почти закричал он. -- Марья Петровна прочла. -- Он сел на постель и запустил пальцы в свои седеющие волосы. В это время раздался звонок. -- Это я, -- ответил голос. В комнату вошел неизвестный поэт. -- Не отчаивайтесь, -- на прощанье сказал неизвестный поэт, -- все устроится. Девушек никто не знает. Муся прочла поднятый листок и задумалась. Быстро выпила чашку чая. Сказала, что голова болит, легла в постель. -- Какой славный Тептелкин! Значит, правда, что он девственник. Боже мой, как интересно! Это удивительный человек в нашем городе. Скотов ведь сколько угодно. Как грустно жить ему, должно быть... Обязательно выйду за него замуж. Мы будем жить как брат с сестрой. Удивительной жизнь будет наша. Утром неизвестный поэт вошел в Мусину комнату. -- Я пришел за книгами Тептелкина, -- сказал он. -- Тептелкин в ужасе, что вчера он так неожиданно ушел. Вы просматривали книги? -- спросил неизвестный поэт. -- Нет, -- ответила девушка. -- Я итальянскому языку не обучалась. -- Тептелкин очень любит вас и страшно идеализирует, -- заметил как бы про себя неизвестный поэт. -- Я тоже люблю Тептелкина, -- заметила тоже как бы про себя девушка. -- Вы составили бы счастливую пару, -- отходя к окну, как бы в пространство, сказал неизвестный поэт. Увидев, что девушка покраснела, он попрощался и вышел, унося книги. -- Они самоотверженные существа, -- проговорил неизвестный поэт, входя в комнату Тептелкина. -- Я сказал, что вы ее любите и просите ее руки. Пели певчие. На розовом атласе стояли Марья Петровна и Тептелкин. Над их головами, легкие венцы с поддельными камнями. Марья Петровна в белом платье, Тептелкин в черном костюме. Позади любопытствующие инвалиды и папиросницы, старушки от Моссельпрома. Брак совершался тайно. После свадьбы долго стоял Тептелкин на балконе, смотрел вниз на город, но не видел пятиэтажных и трехэтажных домов, а видел тонкие аллеи подстриженных акаций и на дорожке Филострата. Высокий юноша с огромными глазами, осененными крылами ресниц, шел, фонтаны глотали воду, внизу дрожали лунные дуги, а наверху дворец простирал свои крылья, а там, за аллеей фонтанов, море и рядом с юношей, почтительно согнувшись, идет он -- Тептелкин. Глава XXIII НОЧНОЕ БЛУЖДАНИЕ КОВАЛЕВА Зимой Наташе стало легче. Ей показалось, что Кандалыкин должен полюбить ее. Она решила, что пора бросить глупости и выйти замуж. Прошел месяц. В декабрьский вечер, по мягкому снегу, Кандалыкин пришел. Это был техник. -- Мускулы-то, мускулы-то какие, -- говорил он после чая. -- Я настоящий мужчина, не то что расслабленная интеллигенция. Мой отец швейцар, а я в люди вышел. Я теперь могу для вас обстановку создать, можно сказать, золотую клетку. Вам работать не придется; я, можно сказать, человек стал, но мне нужна жена, о которой заботиться надо. У всех моих товарищей жены -- что надо, высшие существа. -- Я не девушка, -- скромно потупила глаза Наташа. -- Вот удивила, -- ответил Кандалыкин, -- девушки за последние годы в тираж вышли. Девушек в нашем городе вообще нет. Мне надо дом на хорошую ногу поставить, с вазочками, с цветами, с портьерами. Я хороший оклад получаю. А девушка мне на что. А вы и наук понюхали, и платья носить умеете. Мне нужна образованная жена, чтоб перед товарищами стыдно не было. Вы у меня салон устроите. Я человек с запросами. Мы за границу попутешествовать поедем. Я английскому языку обучаюсь. Я энциклопедию купил, я сыну француженку нанял. У меня две прислуги, я не кто-нибудь, я -- техник. Миша Ковалев за этот год ничего не добился. Изредка работал на поденной. В такие дни вставал он в шесть часов утра, застегивал прожженную шинель, отправлялся носить кирпичи, ломать разрушающиеся здания, возил щебень на барки. Только к концу года добился он постоянной работы, прошел в профсоюз, стал старшим рабочим по бетону. Все чаще подумывал он о женитьбе. Начал копить деньги. Решил в первый пасхальный день просить руки Наташи. Утром в первый день Пасхи, как всегда в этот день, он вытащил китель с бомбочками из глубины шкафа, достал из-под половицы погоны с зигзагами и вензелями, осмотрел китель, покачал головой, осмотрел чарчиры и еще более задумался. Они были изрядно поедены молью. Достал иголки, нитки; привел свое достояние, насколько мог, в порядок, оделся, вымыл руки дешевым одеколоном, качая головой, смотрел на свои поредевшие волосы, застегнул поношенное, купленное по случаю статское пальто и, махнув рукою, вышел. Он даже нанял извозчика, ехал и думал: вот опять он взбежит по лестнице, ему, как всегда в этот день, откроет дверь Наташа, он вскочит в комнату, похристосуется, "извините", -- скажет он, сбросит пальто, наденет шпоры. Затем они опять споют вместе "Ах, увяли давно хризантемы", затем он один споет пупсика, затем он скажет, что получил постоянное место, и предложит ей руку и сердце. Извозчик остановился. Михаил Ковалев расплатился и быстро побежал вверх. Долго стучал он. Наконец ему открыла бывшее ее превосходительство. Он прошел в переднюю, поцеловал мягкую руку, поздравил, сказал: "Простите, Евдокия Александровна, я сейчас". Надел шпоры, снял пальто, повесил. Вошел в комнату. Генеральша тщательно за ним заперла дверь. -- Какое идиотство, -- вскричал, быстро вставая, генерал Голубец, вместо приветствия, -- на седьмом году революции щеголять в форме. Вы еще нас подведете. Не смейте являться ко мне в форме! Выходя, рассерженно хлопнул дверью. -- Где Наташа? -- спросил растерянно Ковалев. -- Наташа вышла замуж, -- ответила рыночная торговка. "Как же я?-- подумал Миша Ковалев. -- Что же мне теперь делать!" Постоял, постоял. -- Вам лучше уйти, -- тихо сказала рыночная торговка. И поднесла платок к глазам. -- Иван Абрамович сердится. Протянула руку. Долго возился Миша в полутемной передней, чуть не позабыл снять шпоры, застегнул пальто, поднял воротник, надел мягкую летнюю шляпу. -- Что будет, что будет? Вспомнил присмотренную комнату для совместной жизни. Вспомнил, как на прошлой неделе приценялся к столику, двум венским стульям, потрепанному дивану. Прислонился к перилам. Летняя шляпа полетела вниз. Он сошел по ступеням, поднял ее, вышел из дома, остановился, посмотрел на освещенное окно в верхнем этаже. Никогда, никогда не войдет он больше туда. Никто его ласково не встретит, и нет у него жены, и нет у него формы, никогда он больше ее не наденет. "Какая страшная жизнь", -- подумал он. Всю ночь блуждает Ковалев перед темной массой зданий женской гимназии. Погасли все огни, забылся тяжелым сном город. Сквозь тяжелую дрему пришли к Ковалеву кавалеры и дамы. Кавалер-юнкер крутит усы и танцует мазурку. Как он быстро опускается на одно колено! Как барышня несется вокруг него! Фонари маскарадные горят -- все в полумасках, у всех дам бутоньерки. И взвивается серпантин вокруг люстр и цветной падает. "Как быстро пала империя, -- думает Ковалев. -- Отреклись от нас отцы наши. Я не ругал последнего императора, как ругал отец мой, как ругали почти все оставшиеся в городе штаб-офицеры". -- Да будет ли он любить ее так, как я? -- прислонился он головой к женской гимназии. -- Как она несчастна! -- почти плакал он. И все искал по городу успокоения. И опять возвращался к женской гимназии, и стоял, и грустно крутил гусарские усики. Наташа распоряжалась. Стол ломился от закусок. В хрустальных графинах стояло 30° вино. Мерцали бокалы, купленные по дорогой цене у одного разорившегося семейства. Огромная пальма осеняла своими листьями Кандалыкина, сидевшего посредине. Вокруг сидели подвыпившие друзья Кандалыкина. После ужина пела знакомая певица из Академического театра. Длинноволосый поэт читал стихи, в которых повествовалось о цветах нашей жизни -- детях. Затем он читал о свободе любви, затем зашел разговор о последних новостях на заводе, об очередной растрате. Затем Н. Н. подрался с М.Н. и долго и упорно били друг друга по морде. А потом заплакали, помирились. Под утро длинноволосый поэт говорил Наташе о необходимости бороться с порнографией. -- Подумать только, -- высказывал он новые и оригинальные мысли, -- скоро, чего доброго, у нас появится новая Вербицкая. И чего это цензура смотрит. У нас должна быть жесткая и неумолимая цензура. Никакой поблажки порнографам. -- Но вы ведь пишете о свободной любви, -- задумчиво вращая кольцом с бриллиантиком, сказала Наташа. Молодой поэт стал играть носком желтого ботинка. Глава XXIV ПОД ТОПОЛЯМИ Снова весна. Снова ночные встречи у барочных, неоримских, неогреческих архитектурных островов (зданий). Толщенные деревья Летнего сада, молодые деревца на площади Жертв Революции, кустики Екатерининского сквера напоминают о времени года рассеянному или погруженному в сутолоку жизни. Пробежит какая-нибудь барышня, посмотрит на деревцо: -- А ведь весна-то... -- и станет ей грустно. Пробежит какая-нибудь другая барышня, посмотрит на деревца: -- а ведь весна-то? -- и станет ей весело. Или посидит какой-нибудь инвалид на скамеечке, бывший полковник, получающий государственную пенсию, и вспомнит: здесь я ребенком в песок играл, или: там в экипаже ездил. И вздохнет и задумается, вытащит пыльный платок, издающий целую серию запахов: черного хлеба, котлет, табаку, супа, и отчаянно высморкается. Спрячет платок -- и нет в воздухе целой серии запахов. Или пройдут по аллейке -- ученик трудовой школы, нежно обнявшись с ученицей трудовой школы, и сядут рядом со старичком, и начнет ученица щебетать, и длинношеий ученик на ее макушку петушком посматривать и кукурекать. Или опять появится Миша Котиков, известный биограф, и сядет вот на ту скамеечку у небольшого кустика и начнет пробивающуюся бородку пощипывать, раскроет записную книжечку, опустит голубенькие глазки и примется список оставшихся знакомых Заэвфратского просматривать. Неизвестный поэт за последние годы привык к опустошенному городу, к безжизненным улицам, к ясному голубому небу. Он не замечал, что окружающее изменяется. Он прожил два последних года в оформлении и осознании, как ему казалось, действительности в гигантских образах, но постепенно беспокойство накапливалось в его душе. Однажды он почувствовал, что солгали ему -- и опьянение и сопоставление слов. И на берегу Невы, на фоне наполняющегося города, он повернулся и выронил листки. И вновь закачались высокие пальмы. Неизвестный поэт опустил лицо, почувствовал, что и город никогда не был таким, каким ему представлялся, и тихо открыл подсознание. -- Нет, рано еще, может быть, я ошибаюсь, -- и как тень задвигался по улице. -- Я должен сойти с ума, -- размышлял неизвестный поэт, двигаясь под шелестящими липами по набережной канала Грибоедова. -- Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования, -- он остановился, склонился, поднял лист, -- которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума. Он двинулся дальше. -- Для этого надо уничтожить волю с помощью воли. Надо уничтожить границ между сознательным и подсознательным. Впустить подсознательное, дать ему возможность затопить светящееся сознание. Он остановился, облокотился на палку с большим аметистом. -- Придется навсегда расстаться с самим собой, с друзьями, с городом, со всеми собраниями. В это время к нему подбежал Костя Ротиков. -- Я вас ищу, -- сказал он. -- Мне про вас сообщили ужасную новость. Мне сказали, что вы сошли с ума. -- Это неправда, -- ответил неизвестный поэт, -- вы видите, уме я в здравом, но я добиваюсь этого. Но не думайте, что я занят своей биографией; до биографии мне дела нет, это суетное дело. Я исполняю законы природы; если б я не захотел, я бы не сошел с ума. Я хочу -- значит, я должен. Начинается страшная ночь для меня. Оставьте меня одного. Ибо человек перед раскрывшейся бездной должен стоять один, никто не должен присутствовать при кончине его сознания, всякое присутствие унижает, тогда и дружба кажется враждой. Я должен быть один и унестись в свое детство. Пусть явится мне в последний раз большой дом моего детства, с многочисленностью своих разностильных комнат, пусть тихо засияет лампа над письменным столом, пусть город примет маску и наденет ее на свое ужасное лицо. Пусть моя мать снова играет по вечерам "Молитву Девы", ведь в этом нет ничего ужасного, это только показывает контраст ее девических мечтаний с реальной обстановкой, пусть в кабинете моего отца снова находятся только классики, несносные беллетристы и псевдонаучные книги, -- в конце концов не все обязаны любить изощренность и напрягать свой мозг. -- Но что будет с гуманизмом? -- трогая остренькую бородку, прошептал Костя Ротиков, -- если вы сойдете с ума, если Тептелкин женится, если философ займется конторским трудом, если Троицын станет писать о Фекле, я брошу изучать барокко, -- мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отставлены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены. Правда, в пятнадцатом, в шестнадцатом веках гуманисты были государственными людьми, но ведь то время прошло. И Костя Ротиков повернул свои огромные плечи к каналу. Тихо качались липы. По Львиному мостику молодые люди прошли на Подьяческую и принялись блуждать по городу. "Восемь лет тому назад, -- думал неизвестный поэт, -- я так же блуждал с Сергеем К." -- Но теперь пора, -- сказал он, -- я пойду спать. Но лишь только Костя Ротиков скрылся, лицо у неизвестного поэта исказилось. -- О-о... -- сказал он, -- как трудно мне было притворяться спокойным. Он говорил о гуманизме, а мне надо было побыть одному и собраться с мыслями. Он был жесток, я должен был пережить снова всю мою жизнь в последний раз, в ее мельчайших подробностях. Неизвестный поэт вошел в дом, раскрыл окно: -- Хоп-хоп, -- подпрыгнул он, -- какая дивная ночь. -- Хоп-хоп! -- далеко до ближайшей звезды. Лети в бесконечность, В земле растворись, Звездами рассыпься, В воде растопись. Чур меня, чур меня, нет меня > -- он подскочил. Лети, как цветок в безоглядную ночь, Высокая лира, кружащая песнь. На лире я, точно цветок восковой, Сижу и пою над ушедшей толпой. -- Голос, по-видимому, из-под пола, -- склонился он. -- Дым, дым, голубой дым. Это ты поешь? -- склонился он над дымом. Я Филострат, ты часть моя. Соединиться нам пора. -- Кто это говорит? -- отскочил он. Пусть тело ходит, ест и пьет -- Твоя душа ко мне идет. Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом, в венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко. Он приподнял веко и хитро посмотрел на открывающийся город. Улицы были затоплены людьми, портики блестели, колесницы неслись. -- Вот как! -- встал он. -- Я, кажется, пробу ж даюсь. Мне снился какой-то страшный сон. -- Куда вы, куда вы, Аполлоний! -- ycлышал он голос. -- Останься здесь, -- качаясь, выпрямился не известный поэт. -- Я сейчас вернусь, мне надо посоветоваться о путешествии в Александрию. Он вышел из дому и, шлепая туфлями, шел по тротуару. Поминутно он раскланивался с воображаемыми знакомыми. -- Ах, это вы, -- обратился он к прохожему принимая его за Сергея К. -- Как это любезно с вашей стороны, что вы воскресли! -- хотел он сказать, но не смог. "Я не владею больше человеческим языком, -- подумал неизвестный поэт, -- я часть Феникса когда он сгорает на костре". Он услышал музыку, исходившую от природы, жалобную как осенняя ночь. Услышал плач, возникающий в воздухе, и голос. Неизвестный поэт сел на тумбу, закрыл лице руками. Встал, выпрямился, посмотрел вдаль. Утром неизвестный поэт совершенно белый сидел на тумбе, втянув голову в плечи, бессмыс ленные глаза его бегали по сторонам. Воробьи кри чали, чирикали, кралась кошка, открылось окно и голый мужчина сел на подоконник спиной в солнцу. Затем открылись другие окна, запели кенари. Послышалось плескание воды, появилась рука, поливающая цветы, появились две руки развешивающие пеленки, появился человек и поспешил, другой человек появился и тоже поспешил. Глава XXV МЕЖДУ СЛОВИВ Собственно идея башни была присуща всем моим героям. Это не было специфической чертой Тептелкина. Все они охотно бы затворились в Петергофской башне. Неизвестный поэт занимался бы в ней слово-гаданием. Костя Ротиков не отказался бы от нее как от явной безвкусицы. Пока я пишу, летит ненавистное время. В великом рассеянии живут мои герои по лицу Петербурга. Они не встречаются больше, не совещаются. И хотя уже весна, восторженный Тептелкин не ходит по парку, не срывает цветов, не ждет друзей... К нему друзья не приедут. Не встанет он рано утром, не будет читать сегодня одну книгу, завтра другую. Не будут они говорить в спящем парке, что хотят их очаровать, что они представители высокой культуры. Глава XXVI МАРЬЯ ПЕТРОВНА И ТЕПТЕЛКИН Прошло два года. Уже Тептелкину было тридцать семь лет. Уже он был лыс и страдал артериосклерозом, но все же он любил читать Ронсара и, возвращаясь со службы из Губоно домой и пообедав, он сидел, окруженный Петраркой и петраркистами и плеядой, и совсем близко от него стоял нежный и ученый Полициано. Марья Петровна сидела у Тептелкина на коленях и целовала его в шею и, вращаясь, целовала в затылок и изредка радостно подвизгивала. -- Да, -- философствовал Тептелкин, -- конеч но, Марья Петровна не Лаура, но ведь и я не Петрарка. В тихой квартире его, -- квартира состояла и: двух комнат, -- пахло обезьянами -- уборная была недалеко -- и кислой капустой -- Марья Петровна была хозяйственная натура. У окон стояли двухлетние виноградные кусты, чахлые и прозрачные. Над головами супругов горела электрическая лампочка. Уже не было у Тептелкина никаких мыслей о Возрождении. Погруженный в семейный уют или в то, что казалось ему уютом, и поздно узнанную физическую любовь, он пребывал в некоторой спячке, все время усиливающейся от прикосновений Марьи Петровны. Нельзя сказать, что oн не замечал недостатков Марьи Петровны, но oн любил ее, как старая вдовушка любит портрет своего мужа, изображающий то время, когда исчезнувший был еще женихом. Целуя Марью Петровну, он чувствовал, что в ней живет прекрасная мечта о невозможной братской любви и что, как только она начнет говорить об этой любви, выходит глупо. Давно он расстался со всеми надеждами, отрекся от них, как от иллюзии неуравновешенной молодости. Все это были инфантильные мечты, -- между прочим, иногда, говорил он Марье Петровне. Уже был у него в кармане чистый носовой платок и вокруг шеи заботливо выстиранный воротничок, и часто к нему заходил изящно одетый Кандалыкин и говорил о новом быте, о том, что заводы строятся, о том, что в деревнях не только электричество, но и радио, о том, что развертывается жизнь более красочная, чем Эйфелева баш ня, что на юге строится элеватор, второй в мире после нью-йоркского, что копошатся тысячи людей -- инженеров, рабочих, моряков, штейгеров, грузчиков, кооператоров, извозчиков, десятников, сторожей, механиков. "Пусть, -- думал Тептелкин, -- ярко освещены электричеством деревни, пусть мычат коровы в примерных совхозах, пусть сельскохозяйственные машины работают на лугах, пусть развертывается жизнь более красочная, чем Эйфелева башня, -- чего-то нет в новой жизни". Марья Петровна разливала чай в недорогие, но приятные чашки с мускулистыми фигурами. На прощанье, склоняясь, Кандалыкин целовал нежно руку Марьи Петровны и просил зайти Тептелкина и Марью Петровну провести вечерок. Но все же тихой музыкой билось сердце Тептелкина, все же в глубине души он верил в наступающие мир и тишину, грядущее сотрудничество народов. Под руку с Марьей Петровной Тептелкин идет к Кандалыкиным. Идут они по проспекту 25-го Октября. Идут они, лысый и маленькая, а вокруг магазины правительственные. Если поднять глаза -- дома крашеные. Нога чувствует панели ровные. Ласково встретил Кандалыкин супругов. -- Ну как? -- обратился он к Тептелкину. -- Как ваши лекции? Легче вам теперь материально? Жаль мне было, что такой человек пропадал. -- Да, он совсем увлечен ими, -- ответила за Тептелкина Марья Петровна. -- Он вам благодарен, он изучает социальные перевороты от Египта до наших дней. -- Помните, -- прохаживается по комнате Кандалыкин, -- как я несколько лет тому назад случайно попал на вашу лекцию? Я тогда понял, что вы человек превосходный. Хотя вы читали тогдг бог знает какую ерунду. -- Не ерунду я читал, -- оправдывается Тептелкин, -- только все ерундой какой-то вышло. Весна не наступала. Вода из-под почвы била и брызгала, когда кто-либо из ранних дачников или из двухнедельных обитателей домов отдыха и здравниц пускался в поле. Деревья стояли омерзительно голые, и на фоне их дрались петухи, лаяли собаки на прохожих, и дети, засунув палец в рот созерцали провода. Тептелкин был печален. Он шел домой и думал о том, что вот и палец можно истолковать по Фрей ду, он думал о том, что вот омерзительная концепция создалась столь недавно. Читал ли он философское стихотворение, вдруг фраза приковывала его внимание и даже любимое стихотворение Владимира Соловьева: Нет вопросов давно, и не нужно речей. Я стремлюсь к тебе, словно к морю ручей, -- приобрело для него омерзительнейший смысл. ' Он чувствовал себя свиньей, валяющейся в грязи. Он, вытянув губы трубой, стоял в задумчивости. Молочница возвращалась из города, громыхая пустыми бидонами из-под молока. "Да, продает с водой", -- подумал он и еще сильней вытянул губы. Молочница взглянула на худощавого человека с вытянутыми губами в виде трубы и прошла мимо. Небо опять потемнело, небольшое легкое пространство скрылось, пошел мелкий дождь. Тептелкину было все равно, он только надел шляпу и закрыл глаза. "Надо идти". -- Пришел, -- встретила Марья Петровна Тептелкина, -- что же ты по дождю шляешься? Это неостроумно. Повестка тебе, твоя книга идет вторым изданием. -- Биография! -- воскликнул Тептелкин, -- всякую дрянь печатают. Чем хуже напишешь, тем с большей радостью принимают. -- Да что ты ругаешься, не хочешь писать -- не пиши, никто тебя за язык не тянет, -- рассердилась Марья Петровна. -- Эпоха, гнусная эпоха меня сломила, -- сказал Тептелкин и вдруг прослезился. -- Точно с бабой живу, -- подпрыгнула Марья Петровна, -- вечные истерики! Тептелкин ходил по саду, яблоня, обглоданная козами, стояла направо, куст сирени с миниатюрными листьями -- - налево. Он ходил по саду в галошах, в пенсне, в фетровой шляпе. -- Никто не носит теперь пенсне! -- кричала из окна Марья Петровна, чтобы его позлить. -- Теперь очки носят! -- Плевать! -- кричал снизу Тептелкин, -- я человек старого мира, я буду носить пенсне, с новой гадостью я ничего общего не имею. -- Да что ты ходишь по дождю! -- кричало сверху. -- Хочу и хожу и буду ходить! -- кричало снизу. Глава XXVII КОСТЯ РОТИКОВ Особой зловещей тихостью и особой нищенской живописностью полн Обводный канал, хотя его прорезают два проспекта и много мостов над ним, из которых один даже железнодорожный, и хотя на него выходят два вокзала, все же он нисколько не похож на одетые гранитом каналы центра, тмин и бузина и какие-то несносные листья поднимаются от самой воды и по косой линии доходят до деревянных барьеров. Железные уборные времен царизма стоят на ножках, но вместо них постепенно появляются домики с отоплением, того же назначения, но более уютные, с деревцами вокруг. По-прежнему надписи в них нецензурны и оскорбительны, и как испокон веков, стены мест подобного назначения покрыты подпольной политической литературой и карикатурами. Некоторые молодые люди вынимают здесь записные книжечки из кармана и внимательно смотрят на стены и, тихо ржа, записывают в книжечки "изречения народа". В один ясный весенний день можно было видеть молодого человека, идущего с семью фокстерьерами вдоль стены по Обводному каналу. По палочке с кошачьим глазом, по походке, по трухлявому амуру в петлице, по тому, как лицо молодого человека сияло, каждый бы из моих героев узнал Костю Ротикова. -- Милые мои цыплята, -- остановился Костя Ротиков, -- вы пока побегайте, а я спишу некоторые надписи. -- Он сломался, похлопал Екатерину Сфорцу по собачьему плечу, пожал лапку Марии-Антуанетте, покомкал уши королеве Виктории, приказал всем вести себя скромно; скрылся в уборную. В то время как он с карандашом стоял и списывал надписи, собачки бегали, резвились, нюхали углы здания, некоторые, скосив морду, жевали прошлогоднюю травку. Костя Ротиков вышел, позвал своих собачек, спрятал записную книжечку и направился далее, к следующей уборной. В воскресные дни он обычно совершал обход и пополнял книжечку. Возвратившись домой, в глухую квартиру на окраине, он зажег свет, собаки прыгали вокруг него, лизали руки, подскакивали, лизали шею друг другу и ему, а Виктория, подскочив, лизнула его в губы. Он поднял Викторию и поцеловал ее в живот. Он был почти влюблен в песиков, они казались ему нежными и хрупкими созданиями, он строго охранял их девственность и ни одного кобеля не подпускал близко. Тщетно плакали весной его собачки, тщетно они катались по полу и визжали, лезли на предметы, -- он был непреклонен. Наиболее визжащую он брал на руки и ходил с ней по комнате и убаюкивал, как малого ребенка. Сегодня вечером, после возвращения с прогулки, его фокстерьеры визжали и бились в судорогах, разевали жалобно рты, только Виктория ходила спокойно, то есть страшно спокойно. Тщетно Костя Ротиков, спрятав книжку в письменный стол, предлагал им кусочки белоснежного сахара, они визжали и жалобно смотрели на него. Тогда он стал кричать на них. Как побитые -- они успокоились. Засыпая вместе с ними, он стал думать о своем романе. Эта рыжая дама думает, что он влюблен в нее. Утром он перечел то, что он называл мудростью народа. Покормил временно успокоившихся собачек и отправился на службу. Там под люстрами фарфоровыми с букетцами, хрустальными с капельками, металлическими с пуговками и цепочками, ходил он улыбаясь, расставлял, определял и расценивал предназначенные на аукцион предметы. Там сидел он на разноспинной мебели и беседовал с другими молодыми людьми, внимательно его слушающими, нажав на мокрую губку, наклеивал этикетки на подносимые ему фигурки. Иногда ему становилось скучно. Тогда он просил какого-либо молодого человека, благоговевшего перед его познаниями и веселостью, завести музыку. Ах, мейн либер Аугустхен, Аугустхен, Аугустхен... или венский вальс, или "На сопках Маньчжурии", или "О клэр де ла люн". Костя Ротиков слушал внимательно. В комнате направо группами помещалось пять гостиных, в комнате налево -- три спальни. В то время как Костя Ротиков, в невозможной позе сидя в кресле, окруженный молодыми людьми, рассматривал предметы и объяснял, в зал вошел человек с желтым чемоданом, в желтых сапогах, в пятнистых носках, спец по рынкам. Затем вкатился круглый человек с гитарой под мышкой, затем вбежали две барышни и стали бегать от предмета к предмету, затем пришел заведующий в чечунчовом костюме. В понедельник 18-го апреля Константин Петрович Ротиков поздно ночью пришел с пирушки научных сотрудников. Блаженно улыбаясь, Костя Ротиков раздевается, ложится на диван, сильно потертый, поворачивается к стене, успокаивается. Он видит пятнадцать новооткрытых комнат, выходящих на Неву. Все они уставлены коллекциями. Это безвкусица, пожертвованная им. В апартаментах толпятся иностранные ученые, и путешественники, и отечественные профессора, и научные сотрудники. Он со всеми раскланивается и объясняет. Свистит носом Костя Ротиков со сна. Туманные пятна, зеленые, красные, фиолетовые. Появляется банкет. Костя Ротиков сидит, седой, в кругу своих почитателей, ему читают адреса и приносят телеграммы. Вот поднимается хранитель Эрмитажа: -- Уважаемые коллеги, мы приветствуем Константина Петровича суб-люце-этерна (sub luce aeterna). Открыть новую область в искусстве не так легко. Для этого надо быть гениальным, -- и, опираясь двумя пальцами на стол, он, помолчав, продолжает: -- Константин Петрович Ротиков почти с самого нежного возраста, когда обычно другие дети заняты беготней или восторгаются и прыгают на перроне перед паровозом, уже чувствовал беспокойство настоящего ученого. Тщетно его звали погулять, тщетно ему приказывали прокатиться в шарабане -- он изучал искусствоведческие книги. В семь лет, когда ему еще повязывали салфетку вокруг шеи, он уже знал все картины Эрмитажа и, по репродукциям, -- Лувра и Дрездена. К десяти годам он уже побывал в главнейших музеях Европы и как взрослый присутствовал на аукционах. И когда все было изучено, только тогда он приступил к труду своей жизни. -- От лица эрмитажных работников позвольте вас, Константин Петрович, приветствовать и благодарить за открытую область искусства и за пожертвованные в наше хранилище экспонаты. Тогда подымается неизвестный поэт, уже достигший всеевропейской известности. Седые волосы падают ему на плечи. Золотые драхмы с головами Гелиоса сверкают на его манжетах. -- Наше поколение не было бесплодно, -- раскланивается он на аплодисменты, -- и в невообразимо трудную годину мы сплотились и продолжали заниматься нашим делом. Ни развлечения, ни насмешки, ни отсутствие денежных средств не заставили нас бросить наше призвание. В лице Константина Петровича я приветствую своего дорогого соратника и милого друга. Расцвет, который мы наблюдаем теперь, был бы невозможен, если бы в свое время наше поколение дрогнуло. Все встают и аплодируют седым друзьям. Подымается с бокалом известный общественный деятель -- Тептелкин, высохший старик, с прекрасными глазами. Голова его окружена сиянием седых волос, слезы восторга текут по щекам. -- Я помню как сейчас, дорогой Константин Петрович, ясный осенний день, когда все мы собрались в башне, в старой развалившейся купеческой даче... Тоска охватила Костю Ротикова. Он проснулся. Облокотился на подушку. Смотрит... падают хлопья снега, похожие на рождественские. "Рано, -- думает, -- зима". "Страна страшно бедна, -- все же встает он. -- У нее сейчас только насущные потребности, никакую умственную роскошь она себе позволить не может. Допустим даже, что мою книгу все одобрили бы. Но кто в силах издать огромный том, рассчитанный на небольшой круг читателей?" Сколько лет провел он в библиотеках, рассматривая порнографические книжки и репродукции, как часто посещал он недоступные для публики отделения музеев и изучал изображения в мраморе, слоновой кости, воске и дереве... Сколько картин, гравюр, набросков, скульптур теснилось в его воображении... Порнографический театр времен возрождения (субстрат античность), порнографический театр восемнадцатого века (субстрат народность). Но все же в этой области у него были предшественники, а на Западе были соответствующие труды, но в области изучения безвкусицы -- никого. Здесь он начинатель. Это дело более трудное, более ответственное. Здесь надо начинать с азов, с примитивнейшего собирания материала. В это синее утро, как некогда, Костя Ротиков видел весь мир с его необъятными, несмотря на все порубки, лесами, с его океанами пустынь, несмотря на железные дороги, с его взнесенными железобетонными городами и городами бумажными, с его кирпичными селениями и селениями деревянными. Мимо него дефилировали расы, племена, отдельные уцелевшие роды. Если легко определить безвкусицу, стоя посреди комнаты, -- думает Костя Ротиков, -- определить элементы безвкусицы в западноевропейском искусстве, то куда трудней определить в китайском, японском и почти невозможно в столь мало изученном, несмотря на огромный интерес к нему, проявившийся в последние годы, -- в негрском искусстве. Но если обратиться к искусству, возвращенному археологией, к искусству египетскому, сумеро-аккадийскому, вавилонскому, ассирийскому, критскому и другим, то здесь вопрос становится еще более сложным и проблематичным. В наступающем дне у Кости Ротикова опустились руки; спина согнулась, он испытывал настоящие муки. Внезапно он вспомнил, что все изменилось. Его друг, неизвестный поэт, скрывается, переехал, нигде не показывается, быть может, уехал. Тептелкин, по слухам, женился и обзавелся новым кругом друзей. Он, Константин Петрович, теперь научный сотрудник, но это для души. Константин Петрович отправился в институт, помещавшийся на набережной. Он поздоровался с привратницей Еленой Степановной, сидящей в кресле рядом с камином. -- Как ваше здоровье, Елена Степановна? -- спросил он. -- Зябну, -- ответила та, -- зябну. Он поднялся по лестнице, вошел в прихожую, там ему пожал руку вахтер и ласково подвел его к стенной газете. -- Продернули вас. И действительно, на стене в кругу профессоров и научных сотрудников он увидел себя, сидящим и демонстрирующим, с ученым видом, уриналы. Он поднялся в библиотеку. Поднял голову от книги, стал рассматривать находившихся в ней. Весь мир незаметно превращался для Кости Ротикова в безвкусицу, уже ему больше доставляли эстетических переживаний изображения Кармен на конфетной бумажке, коробке, нежели картины венецианской школы и собачки на часах, время от время высовывающие язык, чем Фаусты в литературе. И театр для него стал ценен, значителен и интересен, когда в нем проявлялась безвкусица. Какая-нибудь женщина с обнаженной грудью в платье времен его матушки, на фоне дорических колонн, пляшущая и сыплющая цветы на танцующих амуров, уже не в шутку нравилась ему. Глухие кинематографы с изрезанными, из кусочков составленными, лентами волновали его и приводили в восторг безвкусностью своей композиции. Рецензийки, написанные заезжим провинциалом, в которых проявлялся дурной вкус, безграмотность и нахальство, заставляли его смеяться до слез, до возвышеннейшего и чистейшего восторга. Он ходил на все собрания и тщательно подмечал во всем безвкусицу. Он получал восторженные письма от молодых людей, зараженных, как и он, страстью к безвкусице. Иногда ему казалось, что он открыл философский камень, с помощью которого можно сделать жизнь интересной, полной переживаний и восторга. Действительно, весь мир стал для него донельзя ярким, донельзя привлекательным. В его знакомых для него открылась бездна любопытных черточек, для него привлекательных по-новому. В их речах он открывал тайную безвкусицу, не подозреваемую ими. И тут он стал получать письма из провинции. Провинциальная молодежь, до которой неведомо какими путями дошли слухи об его занятиях, просыпалась, уже в медвежьих углах начали собирать безвкусицу, чтоб исцелиться от скуки. Глава XXVIII ЧЕРНАЯ ВЕСНА На Карповке, в двухэтажном доме, бывшем особняке, похожем на серый ящик с дырками, увенчанный фронтоном и гербом со сбитой короной, по-прежнему жил философ. В доме, кроме него, жили китайцы, приехавшие из провинции Шандунь, делающие бумажные веера, которыми кустари украшают ту стену, у которой стоит зеркало. Андрей Иванович ясно чувствовал, что он освещает вопросы философии и методологии совсем не перед той аудиторией, перед которой разрешать их должно, что, в общем, это какая-то дикая забава. К чему методология литературы его вечному спутнику фармацевту? Зачем он читает свои трактаты вечно подвижным и практическим людям? Но все же философ стал готовиться к лекции. Некоторые положения уже давно были набросаны, надо было развить их. Он смотрел вниз на вечерний город, на движущиеся толпы с иными движениями, с размашистой походкой, с трубками во рту. Колокольный звон донесся со стороны. -- Здесь я сотрудничал в специальных философских журналах, которых было почти достаточно. Здесь напечатана была моя работа, в свое время известная, здесь я защищал ее на звание профессора. Философ прошелся по большой комнате, оклеенной дорогими, но выцветшими обоями. Он увидел гостиную в ее прежнем виде. Услышал философские и литературно-философские разговоры. Вот едет он в поезде. Против него сидит Петр Константинович Ротиков. Он вспомнил первую встречу с женой в имении под Москвой, где он гостил у одного из приятелей. Снова он чувствовал легкую прогулку среди высоких, золотых полей. Она идет с ним рядом в длинном платье, в соломенной шляпке, под светлым зонтиком и радостно смеется. Сложив зонтик, бросается бежать по дороге и, обернувшись, предлагает поймать ее, и он, поймав, долго держит ее за руки, она стоит, не говоря ни слова. После этого происшествия они почувствовали, что они близки друг другу и дороги. Философ прошелся, наткнулся на стул, расхлябанный стул с золоченой спинкой -- стул из спальни жены. За дверью кто-то царапался. Вошла четырехлетняя босоногая малютка и стала шагать рядом с философом, напевать и хлопать в ладоши. -- Я русська, я русська. За стеной завздыхала гитара. Мимо дверей прошла метельщица, одноглазая, с косым ртом. Он остановился. Ребенок остановился тоже. Он посмотрел вниз. Рядом с ним крохотная девчурка -- дочь соседа китайца и метельщицы. -- Детка, уйди, -- сказал он, -- дяде надо побыть одному. Но ребенок сосал палец и не уходил. Он вывел девочку и запер дверь. Сел в кожаное кресло -- кресло из кабинета, развернул лежавший на столе пакетец, нарезал сыру, сделал бутерброды. "Не пойду, -- подумал он, -- не пойду, на кой черт им всем мои лекции!" На салфетку, заткнутую за ворот, сыпались крошки, но все же через час он вышел. На набережной он столкнулся нос к носу с фармацевтом. -- А я за вами! -- радостно произнес фармацевт. Дом на Шпалерной был освещен. Лифт действовал. Дом был построен в модернистическом стиле. Бесконечное число пузатых балкончиков, несимметрично расположенных, лепилось то тут, то там. Ряды окон, из которых каждое было причудливо по-своему, были освещены. Кафельные изображения женщин с распущенными волосами на золотом фоне были реставрированы. Он нажал на металлическую ручку двери с гофрированными стеклами, на которых изнутри были освещены лилии. По главной парадной он поднялся в первый этаж, в просторные палаты, занимаемые семьей путешествующего инженера N. Фармацевт следовал за ним. После лекции должно бы было начаться обсуждение. -- Позвольте вам, Андрей Иванович, передать варенье, -- сказала молоденькая жена инженера. Комик из соседнего театра с презреньем ел печенье. -- Ну что, Валечка, развлеклась? -- после ухода философа спросил инженер. Китаец, скопив деньжат или, может быть, вызванный событиями, уехал на родину. В тот же вечер метельщица сошлась с другим китайцем. Через два месяца она умерла от неудачного аборта. Русська устроилась в уголке, в комнате философа, на положении кошки. Иногда он покупал ей молока. Сам выпускал ее во двор и видел, как она бегает вокруг дерева. Это не было актом милосердия. Он просто знал, что ей некуда деться. Он даже ей купил как-то игрушку и смотрел, как она с игрушкой возится. Постепенно появилось в углу нечто вроде постели, а на ребенке ситцевое платьице и туфельки. В эту весну Екатерина Ивановна сильно грустила. Когда Заэвфратский был жив, ей ребенок не нужен был. Она сама себя чувствовала девочкой рядом с этим большим, путешествующим человеком. Все чаще ночью охватывал ее ужас нищеты и улицы. Иногда, ночью, она вставала, подходила в одной рубашке к окну и, широко, как окна, растворив глаза, смотрела вниз. Напротив шумел и блестел ночной клуб, безобразные сцены разыгрывались у входа. -- Был Миша Котиков, -- иногда вечером вспоминала Екатерина Ивановна, -- но и он исчез, а с ним можно было поговорить об Александре Петровиче. -- Она доставала портрет Александра Петровича. -- Миша Котиков просил меня подарить ему какую-нибудь рукопись, -- вспомнила она. -- Но у меня нет ничего, все друзья Александра Петровича взяли. Вот разве альбом с пейзажами. Днем во дворе заиграл шарманщик, с дрожавшим и нахохлившимся зеленым попугаем, по-прежнему вынимавшим счастье. Со двора нечувствительно повеяло возвращением с дачи или из-за границы; черная весна похожа на осень. -- Хорошо было бы пойти в балет, -- встала она в классическую позу. Закружилась. -- Хотя, ведь балет устарел. -- Михаил Петрович давно говорил, что он устарел. Она остановилась, села на постель и заплакала. -- Все, что я люблю, давно устарело... -- Никто меня не понимает... -- Да понимал ли меня Александр Петрович, такой умный, такой умный! -- Может быть, он всегда меня несколько презирал? -- Ведь мужчины на меня всегда свысока смотрят... Мокрое от слез лицо она подняла и, как вполне взрослый человек, устремила в пространство. В дверь постучали и передали письмо. "Дорогая Екатерина Ивановна, мне удалось для вас выхлопотать пенсию. Извините, что раньше я ничего не писал вам. Это было очень трудно и до последнего момента..." Письмо было от дореволюционного друга Александра Петровича из Москвы. Это было так неожиданно, что Екатерина Ивановна вдруг почувствовала, что она постарела. Она подошла к зеркалу. Морщинки бежали вокруг глаз и вокруг рта. Волосы были редкие. Ей захотелось быть снова молоденькой. Она надела шляпу и светлую жакетку, еще раз посмотрела в зеркало и подкрасила губки, бледные и слабые. Пошла в