ой дворянской семье, выросла в холе, вышла замуж за человека своего круга, помещика Метлина, и жила несколько лет спокойно и счастливо. Родилось двое здоровых, красивых детей, мальчик и девочка. Дети уже подрастать стали. И вдруг, будто сразу прорвалось что-то, посыпались на эту счастливую семью одно за другим всевозможные несчастья. - Метлин, сам того не желая и не по своей вине, поссорился с богатой и влиятельной роднею. Родня стала всячески притеснять его, завела с ним тяжбу, задарила всех судей и неправильно оттягала у него почти все имение. Да и не только своим имением, а и жениным приданым он должен был поплатиться. Пожар усадьбы, где они жили, уничтожил остальное. Никто из родных и близких людей не вступился - все отвернулись как от зачумленных. Собрали Метлины кое-какие крохи и перебрались с детьми в Петербург, надеясь доказать свою правоту и вернуть незаконно отнятое имение. Жили в бедности, но не замечали ее, не теряли бодрости духа, верили в торжество правды. А время шло. Прошло четыре года. Сын, прекрасный и добрый мальчик, отрада и надежда родителей, не выдержал лишений, простудился зимою в легкой одежде и, проболев, прометавшись в жару несколько дней, умер. Все старания Метлина доказать свою правоту остались напрасны, кроме вечных неудач, оскорблений, он ничего не видел. Жить стало совсем нечем. Пробовал искать службы - и тут не повезло, не удалось ему найти себе хоть какого-нибудь маленького места. Чтобы не умереть с голоду, приходилось иной раз ходить на поденщину. Жена с дочкой, уже выросшей, ходили по домам, выпрашивая себе работу - шитье, вязанье, все, что можно было достать... - Думала я, батюшка, - говорила Метлина отцу Николаю, что уже хуже с нами быть не может, а случилось худшее, подкараулило нас такое горе, какого я и во сне не видывала, а сны-то мне снились ух какие страшные да тяжкие!.. Терпел мой Петр Ильич, все терпел, и никогда не слыхала я от него речей богохульных... А тут вдруг вернулась я домой с Катюшей, этому уж восемь месяцев будет, - гляжу на него и не узнаю: не он совсем: лицо страшное, глаза кровью налиты, дышит тяжело, зубы стучат, кулаки сжаты: "Довольно, говорит, будет! Нет, говорит, на свете ни правды, ни Бога, их глупые да счастливые люди выдумали!" Кинулась я к нему, обняла его, слезами обливалась: "Батюшка мой, очнись, что ты говоришь, не бери греха на душу, не губи себя". А он как оттолкнет меня да такое вымолвил, что повторить у меня и язык не повернется. С тех пор запил, запил, иной раз дня по три, по четыре пропадает, вернется пьяный и вот завалится, спит... Бывает, и деньги у него водятся, а откуда те деньги, придумать не могу, да и боюсь думать... Рыдания подступили ей к горлу, но она удержала их и продолжала: - И этого горя, видно, мало было. Катюша моя, на отца, что ли, глядя, стала на себя не похожа. По целым дням молчит, по ночам плачет. А потом вот точь-в-точь как он: будет, говорит, довольно! Я ей рот зажимаю, а она от меня и руками, и ногами. Вот уж третью неделю она меня изводит. Не могу, говорит, больше так жить, либо повешусь, либо, забыв стыд, стану жить в палатах... Вот ее речи! Батюшка, спаси ты нас, на тебя только и надежда! - Не на меня, а на Бога, - тихо сказал отец Николай. - Молись, мать. - Молилась я, батюшка, молилась. Без молитвы-то как бы я прожила! И вера была, крепкая вера... А теперь, теперь и хочу молиться, да не могу... душа, знать, молчит, на молитвенные слова не откликается... и вера... ищу ее - и нет... - А ты все же молись и ищи веры... Он уже сам молился. На него уже сходил молитвенный трепет, и он уже искал, жадно и тревожно, той спасительной и надежной нити, которая поднимала, окрыляла всю его душу и приводила его в общение с высшей, святой, всемогущей силой. Он подошел, почти шатаясь, к спящему человеку и простер к нему руки. - Встань, - произнес он. И человек приподнял голову, сел на кровати и изумленно, воспаленными глазами, глядел на священника. Девушка у окна тоже было повернула голову, но затем вдруг резким движением склонилась еще ниже над своей работой. XII  - Кто это, кто?.. Зачем? Чего вам от меня надо? - шептал Метлин. Недоумение, робость, даже ужас изображались в его воспаленных глазах. Дрожь пробегала по его телу. Это был человек лет около пятидесяти, крупного и сильного сложения, с лицом, еще сохранившим следы породистой красоты и благородства. Но долгие лишения, несчастия и пьянство последних месяцев исказили, измозжили это лицо, придали ему болезненную одутловатость, и вся эта большая, сильно исхудалая фигура как-то съежилась, сгорбилась и производила жалкое впечатление, говорила о падении, о беспомощности. В последнее время, находясь почти постоянно в болезненном возбуждении, под влиянием вина, Метлин, мало-помалу, начинал жить какой-то фантастической жизнью. Он переставал ясно отличать действительность от своих болезненных представлений и галлюцинаций, и то, и другое путалось перед ним и в нем смешивалось. Он жил в ярком, мучительном бреду, ему чудились несуществующие в действительности лица, и эти лица были так реальны, ощутимы, что он говорил с ними, и они ему отвечали. Ему и теперь казалось, что перед ним одно из таких лиц. Только он еще в первый раз видел такое лицо, и оно нисколько не было похоже на прежние, всегда мучившие его призраки. Полные внутренним светом глаза отца Николая неотразимо влекли его к себе, и в то же время ему становилось страшно, так как эти глаза глубоко проникали ему в душу и видели в ней то, чего никто не должен был видеть. - Кто это? - повторял он, и ему хотелось уйти, спрятаться от этого всевидящего взора. Ему невыносимым становилось новое, охватывавшее его ощущение своей нравственной наготы перед незваным, непрошеным свидетелем. Между тем отец Николай вдруг охватил его голову руками и прижал ее к своей груди. Это было невольное движение, видимое выражение того, что должно было совершиться. Человек, полный веры и силы, взял, весь горя сожалением и любовью, больную, измученную голову обессиленного человека в полное, непосредственное общение с собою и действовал на этого человека всем своим внутренним миром. Такое воздействие не могло остаться бесплодным, и совершилось именно то, чего "хотел" отец Николай: больной, измученный человек быстро начинал выходить из своего тумана и бреда. Огонь, паливший его внутренности, угасал; мучительное беспокойство сменялось тихим, почти приятным утомлением. Мир призрачных представлений померк, действительность выступила в своей обычной простоте и рельефности, и Метлин понял, увидел, что он у себя, среди своей нищенской обстановки, что какой-то человек в одежде священника прижимает к своей груди его голову и что ому тепло, и странно, и отрадно на груди этой. Но вот еще раз, не в забытьи, не под влиянием винных паров, а от вернувшегося сознания тяжких бед и надломившей его непосильной борьбы, в нем поднялось отчаяние, возмущение, мучительная злоба. Он оторвал свою голову от груди священника, отстранился и глядел на отца Николая мрачными, холодными и злыми глазами. Ему теперь припомнилось, как недавно сквозь пьяный бред свой он слышал голос жены; она говорила с кем-то о святом человеке, священнике, который помогает в разных бедах и напастях. И он сообразил, что это и должен быть тот самый священник; жена привела его, и, верно, этот ее святой человек хочет спасти его, Метлина, от запоя. Когда он сообразил это, злоба, как кипятком, обдала его сердце и все у него внутри будто, вспыхнуло. Ему захотелось надругаться над этим "святым" человеком и выгнать его вон. Как смел он прийти к нему? Он нищий, но все же он у себя хозяин и ему никого не надо! Но что-то будто сковывало ему язык. - Зачем вы пришли ко мне? Мне вас не нужно, я еще не умираю! - с трудом произнес он. Отец Николай ничего не ответил. - Да, я понимаю, - продолжал Метлин, и жалкая, насмешливая усмешка скривила его лицо, - понимаю!.. Ты хочешь, батюшка, наставлять меня на путь истинный, толковать мне о грехах моих, о моем окаянстве и о милосердии Божием!.. Напрасный труд - я уж давно на шкуре своей изведал, к чему ведет истинный путь... а Бог... до Него так высоко, что Он не видит нас и не слышит... - Замолчи! - вдруг воскликнул отец Николай с такою силой, что Метлин не был в состоянии произнести слова, будто внезапно онемел. - Замолчи, несчастный, не богохульствуй... не помышляй о том, чего не можешь постигнуть!.. Не видит, вишь, и не слышит! А вспомни-ка, обращался ли ты к Творцу и Господу так, чтобы Он тебя видел и слышал? Молился ли ему всей глубиной своей души... с той несокрушимой верой, какая должна исходить от малого беспомощного дитяти к отцу, в котором все его спасение, все его упование? Полагался ли ты на Него безропотно, с терпением и кротостью?.. Метлин внезапно отрешился от всех своих ощущений, от своего гнева и злобы, он вдумывался в слова священника и понимал, что никогда не верил в Бога как в отца, никогда не превращался, обращаясь к Нему, в беспомощного ребенка, никогда не полагался на Него безропотно и с терпением. В нем всегда было именно нетерпение, ропот, возмущение несправедливостью, медлительностью Божьи защиты. - Но если я слаб, Бог должен был укрепить меня, а не терзать через меру! - вдруг воскликнул он. Отец Николай покачал головою. - Кто ж это сказал тебе, что ты знаешь меру своих сил! Всякое испытание, посылаемое человеку, есть только пища души, и душа, вкушая сию пищу, может и должна крепнуть, расти, очищаться. Но человек свободен, а посему может погубить свою душу, предавшись злу, которое сторожит его особливо во времена испытаний. Вот и ты: твоя душа уже начинала крепнуть и очищаться благодаря пище испытаний. Ты, среди бед и несчастий, становился добрее, чище, снисходительнее, кротче, умнее, чем во времена благополучия. Так ли я говорю? - Так! - прошептал Метлин, не спуская глаз с отца Николая. Священник продолжал: - Но ты допустил в себе зло, и внезапно ослабел, и начал шататься, и усумнился в добре и правде, в Боге, и душа твоя стала разрушаться. Но Бог милосерд, Он приходит на помощь слабости человеческой! Если ты почуешь Бога, если почувствуешь и поймешь, что Он видит тебя и слышит, - ты спасен. - О, если б я мог это? - отчаянно воскликнул Метлин. - Пожди еще малое время с терпением - и увидишь, что Господь снизойдет даже и к телесной твоей слабости. Он знает меру сил человека и чрезмерно не испытует. Верь, что Он придет тебе на помощь без промедления, я обещаю тебе это, а когда увидишь Божью помощь, то откажись навеки от зла и омой свою греховную душу добром и любовью. Отец Николай поднялся с сияющим лицом. - Веришь ли, что я тебя не обманываю, что спасение твое близко? - Верю! - воскликнул Метлин, вдруг падая на колени и осеняя себя крестным знамением. Мир и радость теперь наполнили его душу. Ничего не изменилось вокруг него - те же горе и беды были позади, та же безысходная нищета в настоящем, тот же голод и холод, а между тем душа его ликовала и он без ужаса, с надеждой смотрел вперед - он верил. Его жена тоже молилась и громко плакала, и это были благодарные, освежающие слезы. Одна Катюша по-прежнему сидела у окна. Только теперь она уж не делала вид, что работает. Она бросила работу свою на пол и, бледная, с дрожащей по временам нижней губою, во все глаза смотрела на отца Николая. Вот он благословил ее отца, потом мать. Он подходит к ней. Она вскочила и остановилась перед ним, сверкая глазами. Его рука уже поднимается для благословения. - Лгун! Обманщик! - вдруг злобно крикнула Катюша и, очевидно не владея собою, выбежала из комнаты во двор, как была, в одном платье. Метлины, ошеломленные, в ужасе, даже не тронулись с места. - Бог милостив! - сказал отец Николай, перекрестился и поспешно вышел. Когда он проходил по двору, то почувствовал на себе злобный взгляд Катюши. Она действительно глядела на него из полуотворенной двери в соседнее помещение. От этого взгляда легкая дрожь пробежала по телу священника, и он стал молиться за несчастную девушку. XIII  В это время Настасья Селиверстовна, находившаяся в полном одиночестве, продолжала получать нежданные впечатления. Когда отец Николай ушел и ей стало ясно, что он не скоро вернется, она мало-помалу начала утихать. Ее горячее сердце успокоилось. Она теперь чувствовала, что "отошла" с дороги, совсем отогрелась, напиталась, что ей хорошо и приятно в этих богатых княжеских покоях. Она обходила то одну, то другую комнату, с любопытством по нескольку раз разглядывала каждую вещь и любовалась каждым креслом, столом или шкапом... Незаметно и бессознательно чувство довольства охватывало ее. "Вот бы пожить здесь - вольготно, в свое удовольствие!" - невольно говорила она самой себе. Потом она остановилась на такой мысли: "Да ведь не выгонят же отсюда, не пошлют на кухню жену, когда муж живет в барских палатах. Где он, там и она... вот придет кто-нибудь - она так прямо и скажет: тащите, мол, сюда и мне кровать да перину, с дороги, мол, притомилась, соснуть хочу... Ну и притащут кровать да перину, расположится она тут как боярыня... А там, дальше, видно будет..." Дверь скрипнула... Это, наверное, тот человек, что еду ей и сбитень принес. Она ему и скажет. Но на пороге двери был совсем "не тот человек", а молоденькая девица в богатой господской одежде и красоты неописанной. Настасья Сильверстовна совсем растерялась и даже рот разинула - в жизнь свою она такой красоты не видывала. Но долгое смущение было не в характере матушки, а потому она тотчас же оправилась, поклонилась не без достоинства и проговорила: - Что прикажешь, сударыня, за каким делом пожаловала? Вошедшая девица робко сделала несколько шагов вперед, подняла глаза на матушку и нетвердым голосом сказала: - Мне надо бы видеть отца Николая... Я знаю, его нет теперь дома... но не могу ли я обождать его здесь... ведь он здесь живет? - Здесь-то, здесь... - как-то раздумчиво протянула Настасья Сильверстовва и замолчала. Один глаз ее полуприщурился и не то насмешливо, не то подозрительно глядел на молодую девушку. Та смутилась еще больше, покраснела и почти испуганно спросила: - А вы... вы кто же? - Я-то кто?.. Я моего мужа жена. Вот из села приехала - и диву даюсь, всем-то до моего попа дело, нарасхват он... и впрямь, видно, народ здесь с придурью, своих, вишь, попов мало, за деревенского ухватились... И при этом глаза матушки, упорно устремленные на молодую девушку, очень ясно и красноречиво прибавляли: "И ты, мол, девка, с придурью!.. Ну чего влезла, убирайся-ка подобру-поздорову, пока хуже не вышло!.." - Скажи ты мне, сударыня, - вдруг после небольшой передышки воскликнула матушка, - скажи мне, никак я, вишь, того в толк взять не могу, ну за что вот хоть бы твоей милости мой отец Николай? Но матушке, недоумение и раздражение которой возросли до высшей степени, не пришлось договорить, не пришлось услышать ответа на не дающий ей покоя вопрос. Вошел отец Николай, и все лицо его так и освети- 56 лось радостью, когда он увидел молодую девушку. Та же радость, только борющаяся со смущением, отразилась в глазах юной красавицы. - Добро пожаловать! - воскликнул священник, прямо подходя к ней и благословляя ее. - Я поджидал вас, и ежели бы вы не нашли меня, то я сам бы нашел вас... Сердце сердцу весть подает... Так-то! Он как бы совсем не замечал присутствия жены. Он ласково положил руку на плечо девушки, указывая ей на кресло и приглашая ее садиться. Потом он взглянул на жену и спокойно сказал: - Настя, прошу тебя, оставь нас, нам надо побеседовать без свидетелей. Вся кровь бросилась в голову Настасьи Селиверстовны. Она уже хотела по-свойски выразить свое негодование, у нее уже вертелось на языке такое слово, которое, наверно, должно было заставить непрошеную посетительницу удалиться. Отец Николай почувствовал все это и остановил на жене пристальный, решительный взгляд. - Настя! - повторил он, и она в первый раз в жизни присмирела перед его взглядом и словом и, хотя с явным неудовольствием, даже со злобой, но все же"молча вышла из комнаты и заперла за собою дверь. Будто какая невиданная сила заставила ее опуститься в кресло, далеко от этой двери, так что ей никак невозможно было слышать разговора отца Николая с пришедшей к нему девушкой. Да она и не стала бы подслушивать, эта мысль даже и не пришла, не могла прийти ей в голову, - она во всю свою жизнь действовала прямо, открыто, была совсем чужда хитростей и уловок. А главное, она была полна своего рода собственным достоинством. Вот это-то чувство собственного достоинства, ее самолюбие страдали теперь чрезвычайно. Она считала себя гораздо крупнее, значительнее и умнее своего мужа. Во все время своей супружеской жизни она все более и более проникалась убеждением, что не только их дом держится единственно ею, но что и сам отец Николай без нее - ничто. Разве он что-нибудь умеет, разве он знает, как надо жить, как надо относиться к людям? Несколько раз приходилось ему, благодаря своему "чудачеству" и непониманию, наживать себе большие неприятности и подвергаться гневу начальства. В таких случаях что он делал? Да ровно ничего, молчал, не защищался и не оправдывался, вообще держал себя так, как будто дело его вовсе не касалось. Не приходи она всякий раз ему на помощь, он бы теперь, несмотря на свои отношения к князю Захарьеву-Овинову, которыми вдобавок никогда не пользовался, был бы уж, пожалуй, лишен прихода. Местное духовенство его почему-то недолюбливало, и вообще врагов у него оказывалось немало. Но она, узнавая о грозящей неприятности, начинала действовать, ехала в город, находила доступ ко всем нужным лицам, умела поговорить с ними и возвращалась домой, отстранив неприятность. Она принималась очень горячо, даже чересчур горячо, объяснять мужу, чем он ей обязан. Выражал ли он ей, по крайней мере, свою благодарность, ценил ли ее? Ничуть. Так было всегда. И вдруг все изменилось. Отец Николай, никогда почти и в город-то не ездивший, собрался и уехал в Питер. При этом он выказал непреоборимую решительность, о которую разбились все усилия, доводы и натиски Настасьи Селиверстовны. - Князь болен, умирает, ему тяжко, я должен его видеть, потому и еду, - объяснил отец Николай, и больше от него ничего нельзя было добиться. Пришлось его отпустить и снарядить в дорогу, что Настасья Селиверстовна и сделала со всей своей привычной добросовестностью и заботливостью. Провожая мужа, она наказывала ему не мешкать в Питере и возвращаться как можно скорее во избежание неприятностей с начальством. - Ни дня не медли, - повторила она, - сам знаешь, рады будут тебе ногу подставить, так ты на это не напрашивайся. - Там видно будет... все образуется... - как-то загадочно, будто про себя, говорил отец Николай. И вот стали проходить недели за неделями, а его все нет. Настасья Селиверстовна рвала и метала, ждала его ежедневно, боялась, что вот-вот и скажутся последствия его долгой отлучки - назначат нового священника. Что тогда? Но ничего подобного не случилось, и она поняла, что князь все устроил, что пребывание отца Николая в Питере не ставится ему в вину начальством. Тогда в ней поднялась досада, которую она достаточно ясно и высказала в своей беседе с мужем. Но теперь была уж не досада, а явившееся сознание, что происходит нечто непостижимое, что их роли изменились. Здесь, в Питере, в этой чудной столице, где все для нее - диво, где, несмотря на всю свою душевную крепость, она невольно робеет, где она - ничто и сама себе кажется совсем не на месте, он, ее муж, "юродивый самодур", как она его очень искренне называла, он у себя дома, на своем месте. Ото всех ему почет, всем он нужен, все его на руках носят! Вот уж и боярышни-красавицы, каких она отродясь не видывала, к нему прибегают, да с ним о своих делах тайных совещаются! Этого только недоставало! А жену - вон! Не мешай, мол, незваная помеха!.. Конечно, тут же Настасья Селиверстовна соображала, что он - священник, что ничего нет предосудительного в том, если к нему хоть бы и боярышня-красавица обратится за советом, за утешением, и что в таком случае мх беседа должна быть наедине... Но именно то обстоятельство, что во всем этом нет ничего предосудительного, и доводило ее до нестерпимого раздражения. "Какое лицо у него стало, как он увидел эту красавицу!.. И она тоже вся так и просияла... А он-то, он-то: за плечо ее... Сердце, мол, сердцу весть подает... кабы не ты ко мне, так я бы к тебе!.. А, каково! Я-то ведь тут... и на меня, будто на собаку: вон пошла!.." - вот в такую определенную форму вылились наконец все помышления и чувства матушки. Горькая обида наполнила ее сердце, и к этой обиде примешалось еще что-то непонятное, незнакомое. И это непонятное и незнакомое было горьчее всякой обиды, кипучее гнева, сильнее злобы. "Сердце, мол, сердцу весть подает!.." - почти во весь голос повторила Настасья Селиверстовна. Голова ее склонилась, она закрыла лицо руками и заплакала так тихо, так горько, как не плакивала ни разу в жизни. XIV  Если б Настасья Селиверстовна подошла теперь к двери и отворила ее, она увидела бы, что юная красавица склонилась к отцу Николаю, а он держит руку на голове ее и глядит так нежно, так любовно, с таким восхищением во взгляде. Священник действительно всем существом своим любовался на это чудное Божье создание, на эту раскрывшуюся перед ним чистую девическую душу, еще более прекрасную, чем ее прекрасная оболочка. Еще никогда не встречал отец Николай такого создания и радовался, что ему пришлось с ним встретиться. Ему не надо было выводить из смущения свою посетительницу, убеждать ее быть с ним откровенной. Зина Каменева, почувствовав себя с ним наедине, сразу забыла всю свою робость и все свое смущение. Ей не трудно было в несколько минут передать ему все! он понимал ее с полуслова, его ничто не изумляло, все было для него ясно. А между тем ее исповедь была гораздо сложнее той, которую она так недавно и с не меньшей искренностью передавала императрице. Дело в том, что с тех пор прошли часы, прошли целые сутки, и во время этих суток все изменилось в душе Зины. Когда она, после встречи с Захарьевым-Овиновым, вернулась от императрицы в свои комнаты, она сразу изумилась происшедшей вокруг нее перемене. Все на своем месте, все как было, а между тем ничего прежнего не осталось. Все эти последние дни Зине очень часто делалось жутко, когда она одна оставалась у себя. Что-то мучительное, даже более мучительное, чем панический страх, охватывало ее. Это был ужас, происходивший от неизвестности и непонимания. Она ничего не видела ни перед собой, ни в себе самой! в ней совершалось нечто ужасное и отвратительное. Она испытывала такое ощущение, будто глухой глубокой ночью пришла на кладбище, и все мертвецы встали из могил и окружают ее, и она не в силах бежать от них и должна отдаться им во власть. Только вспоминая слова священника и то чувство успокоения и защиты, которое она ощутила под его влиянием, она несколько отдыхала, но впечатление это скоро проходило, и снова туман и ужас охватывали ее. Образ доброго священника исчезал, и его место занимал другой, страшный образ, от которого некуда было спрятаться и нечем было защищаться. Теперь же сразу все изменилось. Вот этот образ здесь, в ней, наполняет ее, а между тем прежнего ужаcа, прежнего страха уже нет. Она знает, что непонятный и ужасный человек никогда не уйдет от нее, что она никогда от него не избавится, но уже она его не боится. Он тот же самый, она не узнала ничего такого, что могло бы изменить ее взгляд на него, то же самое тяжкое и таинственное преступление лежит на нем, та же самая мучительная смерть неповинной жертвы стоит между ними, а все же она не боится уже этого призрака, не боится его влияния на ее собственную жизнь. Она еще не знает, каким путем должна дойти до успокоения, не знает, чем он снимет с себя свое тяжкое преступление и чем она его оправдает, но уже раз у нее явилась уверенность, что есть оправдание, что можно смыть это преступление, - и все изменилось. Ведь она уже сказала себе в те часы и минуты, когда здесь, после похорон графини Зонненфельд, лежала, охваченная слабостью, больная, измученная, она уже сказала себе, что любит этого преступника! Какой ужас, какая мука заключались в этом слове! Она сама считала себя преступницей, каким-то чудовищем - ведь только чудовище может любить его! И она напрягала все свои силы, чтобы доказать себе неверность этого, чтобы убедить себя в том, что она ошибается, что она его не любит, не может любить его, что чувство, которое он к себе возбуждает в ней, вовсе не любовь, а только ужас, ненависть, отвращение. Но нет, она знала, что его любит, и терзалась этим чувством, и говорила себе, что перед нею погибель, что она такая же его жертва, какою была графиня Зонненфельд, и так же безвременно погибнет, как погибла та. Что сделает он? Каким образом будет ее преследовать? Какое оружие употребит для ее погибели - это все равно, она будет бороться с ним и погибнет в борьбе. Она его любит, с этим уже нечего делать, в этом-то и заключается погибель, и, конечно, никакими муками, никакими терзаниями не вынудит он у нее признания в этом позорном чувстве... Так было несколько дней тому назад, так было не, далее как еще сегодня, а вот теперь уже совсем не то, теперь она уже не страшится своего чувства, уже не может сказать, что ее неминуемо ждет погибель. Правда, в ней мелькнула мысль: "А вдруг в этом-то непонятном превращении ее мыслей и ощущений, именно в том, что она неизвестно почему изменила свой взгляд на него, что он уже в ней не возбуждает ни страха, ни отвращения, что именно в этом и заключается ее окончательное падение и его торжество. Это-то и значит, что он околдовал ее, что он овладел ее душою, и она погибла..." Но такая мысль мелькнула в ней и исчезла. Безграничная жалость к нему наполнила ее сердце, и, если бы царица сказала ей теперь, что немедленно и навсегда избавит ее от страшного колдуна, что устранит его из ее жизни и судьбы, она стала бы умолять не делать этого. А главное, она уж не могла теперь быть откровенной с царицей, она ни за что не призналась бы ей в своих новых ощущениях, в наполнявшей ее жалости к человеку, от которого она только что искала защиты. Между тем ей невыносимо и мучительно было оставаться одной со своей тайной, ей нужно было найти себе защитника, который бы помог ей выполнить задачу. Да, задачу, и эта задача уже была ясна перед нею: она должна спасти "его", вырвать из мрака и зла его душу, дать ему свет, жизнь и счастье. Когда эта задача открылась ей, она почувствовала мучительный и в то же время блаженный трепет, и вдруг ей показалось, что она только что проснулась к жизни, что до сих пор она не жила, не существовала, что до сих пор был какой-то сон, а теперь началась действительность, явь. У нее будто выросли крылья, стало так широко, привольно, свободно. Явилась цель жизни. И она вспомнила о добром священнике. Только он может быть ее помощником и защитником, только он все поймет и объяснит ей и укажет путь. Но где он, как найти его? С этими мыслями она заснула. Что ей всю ночь грезилось лицо с загадочным, могучим и теперь уже не страшным взглядом, что ее сердце всю ночь билось и замирало - это понятно. Но вот что случилось при ее пробуждении: ее горничная заметила ей, что она опять побледнела, что вообще она плохо поправляется. - Позвольте вам доложить, барышня, вы бы к отцу Николаю съездили, - говорила горничная, - помолился бы он с вами, и всю вашу хворость как рукой бы сняло. - Кто этот отец Николай? - с забившимся сердцем, боясь еще верить, спросила Зина. - А нетто вы, барышня, не слыхали? Отец Николай, священник, святой человек, он из деревни приехал, старого князя Овинова от смерти спас... Князь-то совсем кончался, а он помолился... и князь ожил... Теперь много народу к отцу Николаю ходит, и всем он помогает... - Да где же, где он живет? - почти задыхаясь, спрашивала Зина. - А в княжеском доме, у самого этого Овинова князя... и доступ к нему свободный, кто хошь приходи... Многие ходят - и из простонародья, и бары... Зина себя не помнила от радости. Она увидела в этом помощь свыше, Божье благословение ее начинаниям. Как могло быть иначе? Кто же это видел и слышал ее чувства и мысли? Кто в первую же минуту ответил на ее вопросы и дал ей все нужные указания? Ведь не слепой же случай! Она уже ясно сознает теперь и ощущает, что кто-то, безгранично могучий, ведет ее и направляет судьбу ее. В первую же свободную минуту она поехала к отцу Николаю в дом князя Захарьева-Овинова. Ведь это "его" дом, "он" живет здесь, но ей не было это страшно... И вот все это она рассказала священнику. Рассказала в кратких словах и о себе, о своем детстве, воспитании, о своем теперешнем положении при дворе и о милости царицы. XV  Казалось, отец Николай слушал ее рассеянно и даже о другом думал; казалось, он давно уже знал все то, о чем она ему говорила. Ее голос дрогнул, когда она начала призвание в любви своей. Не стыдилась она этого признания, но страшилась - а вдруг священник скажет ей, что чувство ее ужасно и погибельно, что она должна с ним бороться как с дьявольским наваждением и побороть его. Но отец Николай положил ей на голову свою руку, и его тихий голос сказал ей: - Люби его и спаси его своей любовью... Только ты одна и можешь принести ему спасение. Извлеки его из мрака, покажи ему свет, свет добра, любви и милосердия! Ведь это было то, что сама она себе говорила! - Батюшка, так научите меня, как мне быть, что мне делать... Я ничего не знаю и не понимаю... Я чувствую, что он на краю погибели, я готова отдать жизнь свою, чтобы снасти его... но в чем его погибель, от чего спасать его... и как? - Его погибель в том, что он не знает и не ощущает Бога любви, что он никого и ничего не любят... Он ищет в разуме то, что может найти только в сердце... и сердце его закрыто. Он пошел за мудростью разума и, когда нашел ее, возомнил себя богом... он уподобился падшему ангелу,.. Но он рожден человеком, способным познать мудрость сердца и вступить в общение с истинным Богом любви, а посему мудрость разума пригнетает его... Не знаю, понятны ли тебе мои слова? Зина жадно; слушала. - Понятны, батюшка, - воскликнула она, - я не сумела бы сказать это, но я понимаю... - Ну так вот, видишь ли... коли бы раньше все это было - ничего с ним нельзя было бы сделать. Он еще не понимал своего несчастия, он весь был гордость... выше знания своего и мудрости своего разума ничего не видел. Таким я его здесь встретил. Но с тех пор в нем перемена большая... его разум довел его до преступления - ты знаешь, о чем я говорю, - он изведал муки, сердце его дрогнуло и почти раскрылось. Теперь он уже сам знает свое несчастие, он сам невольно стремится от разума к сердцу... Только не знает пути. И ты покажешь ему путь, через тебя, познав тщету мудрости разума, дойдет он до мудрости сердца... Иначе быть не может... недаром ваша встреча... Господь посылает в тебе ему ангела-хранителя... Слава Тебе, Господи!.. Но Зина опустила голову, ее глаза подернулись слезами, и она задумалась. - Нет... Что же я?.. Разве я могу... Разве я умею?.. Разве я достойна?.. И как я все это сделаю?.. - шептала она. Отец Николай улыбнулся. - Ты пришла ко мне с верой, надеждой и любовью, пришла окрыленная... зачем же дух уныния тебя берет? Не поддавайся ему. Пока ты достойна, оставайся такою... Можешь ли? Умеешь ли? Как он будет? Да зачем же тебе думать об этом? Все будет так, как угодно Богу. Проси Его помощи, верь, надейся, люби, только верь, надейся и люби не на слове, а делом, всей своей душою, каждой минутой своей жизни. Тогда ты увидишь, как вокруг тебя и в тебе самой станет образовываться и развертываться цепь событий, по которым ты дойдешь, с Божьей помощью, проходя звено за звеном, до своей цели. И все события эти будут очень просты, и чудесными, непонятными покажутся они только людям, объятым слепотою. Для человека, пришедшего в общение с Богом, чуящего Его, все в жизни сей просто, ясно и понятно. Такой человек с равным спокойствием плывет и по тихим водам, и по бушующим волнам, ибо надежный кормчий правит его ладьею... Все сбудется... Все от тебя зависит... Ты звана на дело спасения драгоценной души человеческой... Будь же не только званой, но избранной!.. Зина не проронила ни одного слова, ни одного звука, и каждое слово, произнесенное отцом Николаем, глубоко запечатлевалось в ее сознании. Несмотря на свою молодость, она уже о многом думала и знала гораздо больше того, что входило в программу ее институтского образования. Но все, что она знала и о чем думала, было так ничтожно и бледно перед этими немногими словами священника, в которых открылся ей целый новый мир. Она восприняла истину этих слов навсегда, навсегда прониклась ею. - Ну вот и все! - внезапно изменяя тон, весело и бодро воскликнул отец Николай. - Да благословит тебя Бог, мое дитя доброе и хорошее... Мы будем видаться, и, если надо, я буду с тобою. Иди же с миром и спокойно жди... - Как мне светло, как мне хорошо... никогда так не бывало! - бессознательно высказала Зина наполнявшее ее чувство, приникая к руке священника. Она уже уходила, но он остановил ее. - Подожди-ка... Мне хочется задать тебе одну малую работу! - Что прикажете, батюшка? - Бог прикажет, родная!.. Царица благоволит к тебе, царица милостива и справедливость любит, можешь ли склонить на милость и справедливость ее сердце? И отец Николай рассказал Зине о Метлиных, прося ее похлопотать перед царицей за эту несчастную семью. Конечно, Зина с большою радостью взялась за дело и обещала, при первой же возможности, доложить обо всем Екатерине. XVI  Отец Николай проводил свою гостью до порога, еще раз нежно благословил ее и обернулся, полный спокойной радости. Перед ним, держась за ручку отворенной двери, стояла Настасья Селиверстовна. Был миг, когда он даже не узнал ее - такое новое, необычное выражение отразилось на ее лице. Ее щеки побледнели, глаза померкли, подернулись будто облаком печали. Все, что было в ней грубого, неженственного, - исчезло. Теперь она, несмотря на деревенский наряд, уж не казалась полумужичкой, это была серьезная, прекрасная в своей природной силе и в своей глубокой грусти женщина. Но вот злая усмешка искривила ее губы - и впечатление изменилось. - Уж ускользнула! А жаль! - воскликнула Настасья Селиверстовна, кивая головою по направлению к двери, в которую вышла Зина. - Право слово, жаль! Я бы с ней поговорила, она бы, царевна-то эта невиданная, Недотрога Кирбитьевна, может, и мне бы в грехах своих покаялась... - Что ты, Настя, Господь с тобою... За что ты?.. Что она тебе сделала?.. - растерянно проговорил отец Николай. - Что ж она могла бы мне сделать! - неестественно засмеялась Настасья Селиверстовна. - Она хоть и птица в шелку да в пуху, а я всего старая дура, деревенщина, а тронь она меня хоть пальцем - и как есть вот ничегошеньки от нее бы не осталось - пар один! Говори, кто такая? - изменяя тон, повелительно и в то же время как бы трепетно спросила она. - Тебе-то на что, Настя? - Кто такая? Настасья Селиверстовна уже оставила ручку двери и ближе подходила к мужу. - Девица благородная, Каменева, царицына камер-фрейлина. - Это что ж такое за слово? Как ты сказал?.. Это служанка царская, что ли? - Нет, слуги - те из простого звания... а это, ну как тебе сказать... ну наперсница, ближняя боярышня... Настасья Селиверстовна была озадачена. - Вишь ты!.. Да верно ли это? Может, Микола, ты это путаешь... Тебе-то что ни скажи, ты, простота, всему поверишь. - Бог с тобой, Настя, коли говорю, значит, так оно и есть. - Ну так я тебе, поп, вот что скажу: куда ты суешься? Твое ли дело с боярышнями да царскими наперсницами знаться... И чего тебе надо? Не в свои сани не садись, знай свой приход, свою деревню, а не то добром не кончится... Она вдруг притихла, голос ее упал, сделался почти ласковым, и она продолжала: - Нечего нам с тобою грызться, никакой свары заводить я не хочу, а лучше вот что: сядем-ка мы рядком да потолкуем ладком. Добром прошу тебя: поедем в деревню, пожил здесь, долго пожил - ну и будет, едем, что ли? А? Она взглянула ему в глаза. - Теперь об отъезде мне еще нельзя думать... Не от меня зависит... - От кого же... Уж не от наперсницы ли этой? Отец Николай добродушно усмехнулся. - А ведь ты это, Настя, верно сказала: так оно и выходит, что теперь мой отъезд наиболее всего от нее именно и зависит... Да, от нее... Огнем вспыхнули глаза Настасьи Селиверстовны. - Так ты еще надо мной издеваешься... Ты еще похваляешься... Где же совесть в тебе?.. Господи, только этого и недоставало!.. Она задыхалась. Еще миг - и должна была произойти одна из тех возмутительных сцен, какими была полна домашняя жизнь отца Николая. Но вдруг Настасья Селиверстовна замолкла, села на стул, как бы утомленная, прислонилась к его спинке и осталась неподвижной. Отец Николай несколько раз прошелся по комнате. Она не шелохнулась. Необычно грустное выражение ее лица снова поразило его. XVII  К чему же привел великого розенкрейцера сделанный им опыт? Давно-давно, еще в далекие юные годы, он уж понял и почувствовал, что никакие блага мира, никакое земное могущество не в силах удовлетворить стремлений его духа и дать ему счастье. Это убеждение и направило его по исключительному и трудному пути, которым он бодро шел всю свою жизнь, стремясь к дивному идеалу сверхчеловеческого знания и могущества. Теперь, уже надломленный тоскою, уже смущаемый невольными сомнениями, - а эти сомнения не могли не представляться ому чудовищными и погибельными, так как они грозили обратить в ничто весь великий труд его жизни, - он дрогнул от насмешливых слов Екатерины. В нем заговорили его гигантская гордость и не "менее гигантское самолюбие... Он будет владыкой, еще более, несравненно более могущественным, чем она. Он испытает, узнает в действительности то, что до сих пор понимал лишь разумом... Он создал целый новый мир, владычествовал в этом мире и ушел из него по окончании опыта. Кто же прав - он или царица? Конечно, он. Земная власть, выше какой быть не может, земная красота, очаровательнее которой ничего нельзя выдумать, полная чаша земных наслаждений, доступных лишь крайне малому числу избранных смертных, - все это не только его не удовлетворило, но оказалось еще гораздо ничтожнее, обманчивее и грубее, чем он предполагал. Он стремительно ушел от всего этого и, когда почувствовал и увидел себя в иной сфере, вздохнул всей грудью, вздохом облегчения и радости. "Зачем это был не сон, не бред?.. Зачем я понапрасну загрязнил себя и ослабил свои силы?.." - думал он. Как не сон, как не бред? Разве, возвратясь к действительности, он полагал, что мраморные чертоги, волшебный сад, и Сатор, и Сильвия - все это было реально, существовало само по себе, вне его воображения? Да, он был совершенно уверен в этом, и ничто в мире не могло убедить его в противном. Он признавал одну действительность, безотносительную, полную, неизменную, - действительность жизни духа, мира духовных явлений. Но едва появляются частицы материи, видимые и осязаемые материальными органами, как тотчас же возникает пестрый, постоянно меняющийся и постоянно проходящий мир форм, создаваемых едино реальною творческою силою духа. И чем грубее, материальнее форма, тем она призрачнее. Разве видимые и осязаемые предметы производят одинаковые представления и впечатления во всех людях, животных, в насекомых? Вот человек, не дух, а плоть; его видят, осязают, слышат и чувствуют люди, животные, насекомые, и всем этим существам, видящим его, осязающим, слышащим и чувствующим, он представляется совершенно различным. Так разве он неизменен, то есть реален? Для каждого живого существа он таков, каким оно может, способно его понимать и воспринимать, - значит, он только игра форм, преходящее, призрачное явление... Захарьев-Овинов знал, что это так: труд и опыт целой жизни доказали ему это. Поэтому ему было ясно, естественно и просто, что та жизнь, которую он вел в чудных чертогах с Сатором и Сильвией, настолько же реальна или, вернее, настолько же нереальна, как и эта жизнь его в отцовском петербургском доме. Только эта жизнь ему "дана", а ту он сам "взял". Он мог ее "взять", потому что овладел таинствами природы, потому что долгие годы погружался в дивную лабораторию, где создаются, крепнут и торжествуют творческие силы духа... Как же ему признавать сном и бредом свое владычество, Сатора и Сильвию, когда он знает, что может, если захочет, ко всему этому вернуться? Ему стоит только известным способом направить свою волю и проглотить несколько капель эссенции, тайна которой открыта ему его учителем-старцем. Эссенция эта в один миг произведет различные изменения в его организме, ослабит материю, освободит дух, поможет воле сосредоточиться, проявить всю свою творческую силу, и он снова там, среди форм, вызванных им к жизни! Какой же это сон и бред, когда он может любого человека, обладающего некоторыми качествами, вовсе не редкими в людях, с помощью эссенции и своего желания перенести вместе с собою в мир своею владычества, в общество Сатора и Сильвии, и жить там с ними общей, видимой, слышимой, осязаемой и чувствуемой жизнью!.. Да, он может все это, только... только вот он чувствует себя утомленным, ослабевшим и говорит себе: "Зачем я понапрасну загрязнил себя и ослабил свои силы?.." Можно "взять", "создать" себе жизнь, но даже и для великого розенкрейцера это не безопасно, ибо такое творчество легко может оказаться "превышением власти" и подлежать тяжелой ответственности, болезненно отразиться на духовном, то есть единореальном существе человека. А главное - поглотивший столько сил опыт оказался жалким, нестоящим и переход от "созданной" жизни к "данной" явился освобождением, радостью. Но освобождение и радость были только относительны. Прошло немного времени - и великий розенкрейцер почувствовал обычную тягость, тоску, томление и недовольство собою. Так жить нельзя... так можно задохнуться... дышать нечем! В чем же разгадка мучительной тайны, не дающейся мудрому и гордому победителю природы? Стук в дверь даже заставил вздрогнуть Захарьева-Овинова - так он был далек от всяких внешних проявлений жизни. Он отпер двери, и слуга подал ему письмо, пришедшее издалека. Он машинально разорвал конверт и увидел почерк отца розенкрейцеров. Более чем столетнею, но еще твердою рукою великого старца было начертано: "Сын мой, по получении этого письма моего немедленно соберись в путь и спеши на годичное наше собрание. Я изумлен, что должен писать себе об этом и напоминать твою обязанность, исполнение которой особенно необходимо для тебя в этом году. Чувствую и знаю, что без письма моего ты бы не явился. Но какие бы обстоятельства ни удерживали тебя, что бы ни происходило в твоей внутренней жизни - бросай все, забудь все - и приезжай. Это не совет мой, не просьба, а строгое приказание, ибо пока я, как отец, могу приказывать моему сыну". "Отец! - прошептал Захарьев-Овинов. - Что сын твой может сказать тебе и что ты ему ответишь?!" Да, великому старцу не изменило его ясновидение. Он знал, в своем далеком уединении, что надо требовать к себе сына, что без отчего строгого приказа он не явился бы на годичное собрание братьев-учителей, на то собрание, которое должно было стать его последним, высочайшим торжеством. Он завтра же соберется в путь, он явится в назначенный день и час, ибо ослушание немыслимо, он явится, как явятся и все розенкрейцеры высших степеней, рассеянные по различным странам, но лучше бы ему не являться. Смутит его появление многих, а пуще всего смутит он великого старца. XVIII  Время шло. Прошел час, потом другой, а Захарьев-Овинов сидел неподвижно, с закрытыми глазами, с лицом, прекрасные черты которого почти исказились от глубокого душевного страдания. Письмо выпало из рук его - и он забыл о нем. Он забыл и о самом старце, и о предстоявшем назавтра своем отъезде. Все яснее и яснее возникало в нем такое представление: ему казалось, что он один среди бесконечного пустого и темного пространства. Бесконечность этого пространства, его темнота не смущали его и не пугали, но сознание своего одиночества было невыносимо. Один, один! Ни души живой, нигде, никогда!.. Но разве это возможно, разве это не бессмысленно?.. И он мчался с безумной, мучительной быстротой и звал отчаянным голосом живое существо, которое бы могло его понять. Но никто не откликался, никого не было. Один, один!.. Никогда, ни разу в жизни у него не было такого отвратительного, страшного кошмара. Но он вдруг понял, что вся его жизнь была осуществлением этого кошмара, что он в действительности, в той единственной духовной действительности, которую признавал, был всегда одиноким среди беспредельного пространства. Даже друзья-розенкрейцеры, даже сам отец-старец, даже Елена Зонненфельд ни разу не нарушили этого полного одиночества. Старца и двух-трех братьев он любил головою, Елену любил кровью, но никого из них не любил сердцем, не любил душою. Остальные же люди для него совсем не существовали. Даже брат Николай был для него призраком, на мгновение останавливавшим его внимание и затем бесследно пропадавшим. Как же он мог жить в этом отвратительном, ужасном одиночестве? Он мог жить в нем, потому что не замечал его. Жил - и томительно ждал, жил - и скучал, жил - и обманывал себя; наконец, во все это последнее время, жил - и страдал с каждым часом все сильнее и сильнее. Но, видимо, чаша его страданий переполнилась. Дальше - нельзя. Теперь он видит, понимает весь ужас своего положения, теперь он отчаянно зовет к себе живую душу и знает, Что без этой родной души он погиб, что кто бы ни был человек, каких бы высот знания и силы он ни достиг, но, оставаясь в сердечном и душевном одиночестве, он неминуемо свергнется со своей высоты и расшибется вдребезги... Он знает это, видит, чувствует, он уже летит вниз, с ужасающей быстротою, ощущает смертельный холод бездны под собою и, напрягая последние усилия, зовет, зовет. И нет ответа! Но вот, среди безнадежного мрака, будто какой луч света, будто чей-то шорох, чье-то приближение. Будто чье-то теплое, живое дыхание коснулось его - и разом трепет жизни пробежал по его измученным, ослабевшим членам. Он ощутил биение своего сердца, новое, отрадное биение. Будто что-то таяло в груди его. Никогда не изведанная, сладостная теплота охватила его... И он почувствовал, с восторженной небесной радостью, с неизъяснимым блаженством, что он не один... Все исчезло. Он совсем очнулся. Ясность и тонкость ощущений пропали. Не было остроты и невыносимости недавних страданий, но также не было и живительной теплоты, только что испытанной. Восторженная радость полувспомнилась, как отлетевшая, ускользнувшая греза, которую при пробуждении невозможно уловить и вспомнить... Голова его была тяжела. Он чувствовал себя утомленным. Его потянуло на воздух. Он оделся и вышел из дому с намерением пройтись, освежиться. Сойдя с крыльца, он подошел к воротам, ведшим во двор, и услышал близко от себя слабый, радостный возглас. Перед ним была Зина, она в это время, выйдя от отца Николая, высматривала свою карету, остававшуюся на улице и почему-то отъехавшую довольно далеко от ворот. - Вы здесь?.. Каким образом?.. - спросил он, и голос его дрогнул, и в глазах сверкнула радость, но он не дал себе отчета ни в смущении своем, ни в своей радости. - Да, к чему я спрашиваю, - продолжал он, - вы были у моего брата... Николая... - Брата? Она подняла на него изумленные глаза. - А вы не знали, что Николай брат мне, двоюродный, что мы с детства были вместе, вместе выросли? И он не сказал вам этого? - Нет, князь, он не сказал мне... Боже мой, как это хорошо, как я рада! Она ничего не понимала, не могла сообразить, как такое может быть, но вот оно так - и большая радость наполняет ее. Вообще Захарьев-Овинов увидел в ней большую перемену. Он мог убедиться, как послушно ее душа исполняет его приказание. Она его не боится, она глядит ему прямо в глаза своими ясными, детски-чистыми глазами. Неуловимая, покинувшая его греза, блаженство и теплота на миг вернулись в его сердце. Но это слишком долго одинокое, охладевшее сердце все еще само себя не понимало и отдаляло свое выздоровление, свое возрождение. Он все еще считал себя ее будущим путеводителем, охранителем, наставником, отцом и братом и в своей гордыне не понимал, что сам должен умолять ее поднять его, спасти и исцелить... - Я радуюсь нашей встрече, - сказал он, сжимая ее руку, - завтра я уезжаю за границу, и на довольно долгое время. Она испуганно на него взглянула, сердце ее почти перестало биться. Но это был один миг, ей вспомнились слова отца Николая - и спокойствие вернулось к ней. - Но я вернусь, я вернусь, - продолжал он, - мы будем встречаться, мы встретились не случайно. Он сказал ей то, что ей надо было от него услышать. - Прощайте, - серьезно и спокойно произнесла она, - когда вы будете далеко, там, куда вы едете, иногда вспоминайте обо мне... я буду за вас молиться... Ее карета подъехала. Миг - и она уж захлопнула за собою дверцу. Она уехала. Ему захотелось вернуть ее, сказать ей что-то, что-то очень важное, необходимое. Ему захотелось ослушаться старца, не уезжать... Но он отогнал от себя все это... На следующий день все было готово к его отъезду. Он пришел проститься с отцом и застал у него отца Николая. Старый князь был с виду спокоен и довольно бодр. - Куда ты едешь - не спрашиваю, - сказал он, - это не мое дело, но желал бы знать, когда вернешься. - Я напишу вам об этом, батюшка, теперь же сам еще определить не могу. При первой возможности приеду. - Я буду ждать тебя, - со вздохом произнес князь. - Вот и он тоже говорит, что придется мне тебя дожидаться... Дай-ка Бог, поскорее бы! - прибавил он, кивнув на отца Николая. Тот смотрел на брата очень внимательно, прямо в глаза, будто стараясь прочесть в них. И он прочел. - Может, наш князь вернется и скорее, чем сам думает, - сказал он и подошел прощаться. Старый князь почувствовал что-то новое, необычное, когда сын целовал его руку. Это было не прежнее холодное прикосновение. Отец Николай тоже почувствовал теплый братский поцелуй на губах своих. - Я бы остался, хотелось бы остаться, да ехать необходимо! - невольно вырвались эти слова у Захарьева-Овинова, когда он выходил из отцовской спальни. Как это было на него не похоже! Старик и священник переглянулись. Конец первой части  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  I  Осеннее, но все еще теплое солнце заливало улицы Страсбура. По направлению к Кольскому мосту стремились толпы народа. На самом мосту и на набережной замечалось необыкновенное оживление. Из окрестных ресторанов и кабачков была вынесена, кажется, вся мебель, и каждый стул отдавался в наем за большую плату. Сразу никак нельзя было понять, что это такое происходит, только на всех лицах ясно читались возбуждение, любопытство и ожидание. Мужчины и женщины, собираясь в кучки, вели между собою оживленную беседу. Вслушиваясь в эти разговоры, можно было наконец мало-помалу понять, что кого-то ждут, кто-то должен въехать в город через Кельский мост. В одной группе собралось несколько пожилых людей, и скоро к ним подобрался старик, очень бедно, даже чересчур бедно, одетый, с трясущейся головою, с бегающим, не то пугливым, не то дерзким взглядом. Он некоторое время стоял, вслушиваясь в разговор. Важного вида человек, одетый во все черное, объяснял: - Проникнуть в эту тайну мудрено, но нет сомнения в том, что он делает людям столько добра, сколько давно никто не делал. Да, добро, им делаемое, так велико, что нельзя его признать иначе, как за доброго гения... - Что же говорят о нем? Кто он такой? - раздалось сразу несколько голосов. Говоривший глубокомысленно пожал плечами. - Кто он! Этого никто не знает. Он совершает чудеса, у него, говорят, бывают небесные видения, он беседует с ангелами... - Беседует с ангелами! - внезапно оживляясь и трясясь всем телом, вдруг воскликнул бедно одетый старик. - Сколько лет этому человеку? Ради Бога, сколько ему лет? - Сколько лет! Да, может быть, столько, сколько нашему отцу Адаму или графу Сен-Жермену! - с усмешкой отвечал ему сосед. - Чего тут спрашивать о его годах, разве для таких необычайных людей, для таких благодетелей человечества существуют метрические записи? У подобных людей нет возраста или, вернее, им столько лет, сколько они желают, чтобы казалось. Многие говорят, что графу Калиостро более трех тысяч лет, но что на вид ему нельзя никак дать более тридцати шести. Вот мы через полчаса, через час сами об этом судить будем. Но трясущийся старик уже не слышал и отошел от говоривших. - Тридцать шесть лет... тридцать шесть лет! - шамкал он про себя своим беззубым ртом. - Тому негодяю теперь должно быть столько же... И с ним беседуют ангелы... А что, если это он самый и есть? Останусь непременно, я должен его увидеть... Время проходило. Толпы любопытных густели. Мальчишки то и дело бегали за мост и возвращались с вестями. Вот наконец они бегут, машут платками и кричат во все горло: - Едут! Едут! Все устремились ближе к мосту, напирая друг на друга, взбираясь на стулья, ломая их. Раздались женские взвизгивания, послышалась брань, потом все стихло. За мостом, в залитой солнцем дали, показалось что-то. Что-то двигалось, вот ближе, ближе, теперь уже можно было различить несколько экипажей. Они въехали на мост. Потом показались всадники, целый кортеж... Кортеж приближался. Можно было подумать, что это въезжает в город король - такое множество было экипажей и всадников, прислуга в залитых золотом ливреях, экипажи, нагруженные тюками, и, наконец, богатая открытая коляска. Толпа крикнула в один голос и замахала шапками и платками навстречу этой открытой коляске. В ней важно, с олимпийским спокойствием восседал красивый, стройный человек с энергичным лицом и блестящими черными глазами. Одежда его поражала своим великолепием, драгоценные каменья так и сверкали на нем в солнечном блеске. Рядом с ним помещалась прелестная молодая женщина, красота которой спорила с богатством наряда. - Да здравствует божественный Калиостро! Да здравствует благодетель человечества! - раздавалось в толпе все восторженнее и неудержимее, и красивый, сверкающий драгоценными каменьями человек приподнимал свою маленькую треугольную шляпу, украшенную галунами и белыми страусовыми перьями, и кланялся толпе с таким величием, с такой благосклонной улыбкой, с такой торжественностью и грацией, каким мог позавидовать любой король. Его спутница тоже кивала направо и налево своей хорошенькой головкой и отвечала милыми улыбками на каждый букет цветов, прилетавший к ее ногам в коляску. Скоро граф Калиостро и его жена - хорошенькая Лоренца - были буквально засыпаны душистыми цветами. Теперь экипаж подвигался шагом: густая толпа окружала его со всех сторон. Фанатический восторг изображался на всех лицах. - Да здравствует божественный Калиостро! Да здравствует благодетель человечества! - повторялось все громче и громче. Но вот к коляске, отчаянно работая локтями, протискался бедно одетый старик с трясущейся головою, вот уже он у самой дверцы, он ухватился за нее, впился взглядом своих слезящихся глаз в лицо Калиостро и крикнул: - А! Это ты, Джузеппе Бальзаме! Это ты, негодяй! Отдай мне мои шестьдесят унций золота! Отдай шестьдесят унций золота, слышишь, ты украл их у меня - отдай! Старческий голос был полон злобы, и в нем звучала такая уверенность, такая сила правды, что вся толпа мгновенно притихла и экипаж остановился. Лоренца слабо вскрикнула, а Калиостро вздрогнул. Но еще миг - и то же спокойное величие было на лице знаменитого путешественника. Он будто не слышал слов старика, будто не видел эту ужасную в своей злобе, в своем безобразии фигуру, ухватившуюся за дверцу коляски. Вместе с тем над онемевшей толпою неведомо откуда, будто сверху, будто с неба, прозвучал громкий голос: "Устраните безумца, одержимого адскими духами!" Многие упали на колени при звуках этого голоса, пораженные величием, красотою и спокойствием графа Калиостро. Несколько сильных рук сразу протянулись к дрожавшему старику. Вот его оттащили от коляски. Он слабо бился, он силился крикнуть что-то, но ему связали руки, всунули в рот платок и увлекли подальше в сторону. - Да здравствует благодетель человечества! - крикнули разом сотни голосов, и новые цветы посыпались в коляску. Толпа начала расступаться, и коляска, сопровождаемая всадниками и другими экипажами, теперь уже свободно катилась по городским улицам. Народ бежал следом, весело крича; в окнах домов появлялись мужские и женские головы, махали платками, сыпались цветы - и так продолжалось до тех пор, пока коляска не остановилась перед большим зданием, вокруг которого уже ожидала новая народная толпа. Весь Страсбур знал, что это здание вот уже около месяца было нанято посланцем знаменитого графа Калиостро и устроено для помещения многочисленных больных. Теперь к его приезду здесь было собрано более двухсот человек мужчин, женщин и детей, страдавших самыми различными недугами. В толпе уже знали, что божественный Калиостро, осчастлививший Страсбур своим посещением, намеревается прожить здесь долгое время, по крайней мере, так должно было казаться, потому что для него был отделан с необыкновенным великолепием роскошный дом. Знали также, что он, прежде чем отдохнуть с дороги, желает оказать свое первое благодеяние городу Страсбуру - излечить всех больных, собравшихся в его лечебнице. Так оно и было. Калиостро, разбросав наполнявшие коляску цветы, поднялся во всем своем великолепии. Дверца распахнулась, он ловко соскочил со ступеньки экипажа, сам вынес из него прелестную Лоренцу и, взяв ее под руку, сопровождаемый огромной свитой и множеством любопытных, вошел в подъезд лечебницы. Здесь, в большом зале, находились все больные. Великолепный граф, не отпуская от себя Лоренцу, подходил к каждому, каждому глядел в глаза своими проницательными черными глазами, клал руку то на голову, то на плечи больных, говорил каждому: "Теперь вы свободны от вашей болезни, она прошла и не вернется, вы здоровы" - и шел дальше. И люди, все эти мужчины, женщины и дети, за мгновение перед тем страдавшие и жалобными стонами выражавшие свои страдания, почувствовав прикосновение знаменитого целителя, услышав его слова, объявлявшие им об их исцелении, мгновенно чувствовали себя действительно освобожденными от болезни. Когда Калиостро обошел всех и без всяких признаков утомления направился уже обратно к выходу из залы, все эти больные, как один человек, стеснились вокруг него, упали перед ним на колени и благодарили за свое исцеление. Все они были здоровы. Из числа людей, пробравшихся в залу за чудодеем, было и несколько скептиков, городских врачей и иных лиц, смеявшихся над божественным Калиостро, не веривших в него. Эти люди теперь решительно не знали, что думать, они были свидетелями действительного чуда. Чудо это совершилось на глазах у сотен людей, о чуде этом через час будет знать весь город, и им не останется никакой возможности опровергнуть то, чему и сами они были свидетелями. Они заранее, еще утром, собрались здесь, так как в лечебницу пускали всех и всем разрешали беседовать с больными. Из расспросов, из вида больных они хорошо знали, что это были не притворщики, что это была вовсе не комедия, что здесь собрались настоящие больные, страдавшие самыми разнообразными болезнями, - и вот они здоровы!.. - Да здравствует божественный Калиостро! Да здравствует благодетель человечества! - снова, еще неудержимее раздаются голоса кругом и сопровождают великолепного графа и его подругу от лечебницы до его нового отеля. Здесь их ждет отдых, а затем прием именитых людей города Страсбург и богатое пиршество. II  Европейское общество последней четверти XVIII века совмещало в себе две крайности: с одной стороны, подготовлялось так называемое царство разума, то есть опрокидывание - кровавое, беспощадное и бессмысленное - всех издавна сложившихся устоев жизни, за ужасами которого следовал грубый материализм. С другой стороны, кажется, никогда еще, даже в самых, казалось бы, просвещенных умах, не кипело такой безумной жажды чудесного, таинственного, необычайного, - и следствием этого являлось иной раз почти детское легковерие. Эти две противоположности, две крайности уживались не только в целом обществе, но даже и в отдельных лицах, наперекор здравому рассудку, они могли совмещаться. Один и тот же человек являлся сегодня отрицателем, завтра впадал в удивительный фетишизм. В особенности французское общество, более, чем общество какой-либо другой страны, являло собою подобное странное зрелище. Французская натура весьма впечатлительна, сенситивна, нервна, а потому французы ранее других почувствовали в воздухе, которым дышал весь западноевропейский мир, какую-то духоту, как бы сгущение электричества, как бы приближение страшной грозы. Слепая, стихийная сила надвинулась на Европу, жизнь выходила из своей обычной колеи, воздух наполнялся чем-то вредным, раздражающим, сдавливающим дыхание; ни ум, ни чувства не находили себе исхода и метались то в одну, то в другую сторону. Только этим болезненным настроением и можно объяснить продолжительность и необычайность успеха такого, хотя бы и действительно исключительного, человека, как Калиостро. Положительно ни один из людей, записавших свои имена в истории последней четверти XVIII века, во пользовался такой громадной популярностью, как Калиостро. Пройдет еще немного лет со времени описываемых дней появления его в Страсбуре - его бюсты будут красоваться чуть не в каждом французском доме; весь Париж, первый центр умственного европейского движения, будет нарасхват раскупать эти бюсты и с благоговейным молитвенным трепетом читать надпись под ними: "Божественный Калиостро". Изумительному иностранцу будут воздаваться царственные почести, и сам король Франции издаст указ, по которому малейшее оскорбление, нанесенное Калиостро, будет признаваться оскорблением его величества. Теперь Калиостро, недавно изгнанный из Петербурга по приказу Екатерины и как бы забывший свое имя графа Феникса, иод которым он был известен в России, еще не достиг вершины своей славы, но уже быстро восходил на эту вершину. Задолго до его приезда в Страсбур, как мы уже видели, весь город ожидал его. Его ловкие эмиссары распустили среди населения самые разнообразные, самые невероятные о нем рассказы, и этим рассказам почти все верили. Первый же день его появления был первой решительной победой, одержанной им во Франции, Весть об излечении им больных молнией пролетела по городу, и вечером к его столу, в его отеле, собралась вся страсбурская знать, считая для себя за честь воспользоваться его приглашением. Калиостро и хорошенькая Лоренца встречали гостей среди положительно царственной обстановки. К этой обстановке приглашенные уже были приготовлены, но все же она превзошла самые смелые их ожидания. Нельзя было не восхищаться обширными залами отеля, где богатство соединялось со вкусом и где в обстановке было даже что-то сказочное. Если бы из числа страсбурцев, вступивших теперь в отель Калиостро, был кто-нибудь, знакомый с петербургским дворцом светлейшего князя Потемкина-Таврического, то этот человек понял бы, откуда у Калиостро взялся этот капризный восточный вкус, с каких чертогов при устройстве своего отеля он брал копию. Эта удивительная, таинственная и прелестная гостиная, посреди которой Калиостро и Лоренца любезно принимали приезжавших, была даже точным подражанием, во всех мельчайших подробностях, одной из гостиных потемкинского дворца. Но никто из жителей Страсбура не только не бывал в чертогах русского всесильного вельможи, но даже и о России имел самые смутные, фантастические представления. Никто не делал никаких сравнений, все только восхищались, и великолепие обстановки еще более содействовало тому благоговейному трепету, с которым приглашенные подходили к Калиостро. Многие из них принадлежали к старым дворянским фамилиям, занимали высокие должности, обладали значительным состоянием и по своему характеру являлись людьми независимыми, гордыми, даже чванными. Но все эти их свойства мгновенно исчезали перед Калиостро. Эти гордые, чванные господа мгновенно принижались в его присутствии, склонялись перед ним, как перед королем. Конечно, если бы Калиостро пожелал только, они стали бы целовать его руку. Все наперебой, в самых отборных выражениях объясняли знаменитому иностранцу и его хорошенькой подруге, до какой степени они счастливы, видя их в стенах старого города Страсбура, и при этом с жадным любопытством спрашивали, долго ли город Страсбур будет иметь счастие считать в числе своих жителей графа Калиостро и его супругу. Калиостро всем отвечал, что он приехал сюда вовсе не с тем, чтобы уехать, но что продолжительность его пребывания в городе будет зависеть от самого города. Он слишком много путешествовал, и ему пора отдохнуть, если ему будет хорошо здесь, если он увидит, что может делать действительно добро жителям, то никуда и не уедет. И все оставались необыкновенно довольны этим ответом. Один за другим гости подходили к Калиостро, сопровождаемые своими женами, сыновьями, дочерьми, почтительно представляясь, объясняя подробно свои имена, титулы и звания. Затем мужчины целовали руку у Лоренцы и отходили. Для каждого и для каждой и у Калиостро, и у Лоренцы было ласковое слово, любезная улыбка, крепкое пожатие руки. Но и во время этого торжественного представления все же, однако, не обошлось без нескольких комичный сцен. Так, например, один набожный страсбурский сановник, толстый и красный, с добродушным и в то же время серьезным лицом, остановился перед Калиостро и громозвучным голосом, на всю гостиную, потребовал от него, чтобы он дал ему честное слово в том, что он незнаком с дьяволом. Калиостро хотел было обратить это в шутку, но сердитый господин так наступал на него, а на всех лицах выразилось такое внимание, что он немедленно принял серьезный вид и дал требуемое от него слово. Тогда толстяк все еще не успокоился, он снял с себя крест и заставил Калиостро перекреститься и поцеловать крест. Когда и это было исполнено, он вздохнул полной грудью и, опять-таки на всю гостиную, проговорил: - Ну, теперь можно и поесть, и выпить, а то шел сюда и все думал: ну, а что, коли все это одно только дьявольское наваждение? Посадят за стол, начнешь есть, проглотишь кусок, а вдруг это не мясо, а камень; выпьешь стакан доброго вина, а вдруг это не вино, а адский пламень. Ну, а сами знаете, господа, что такое камень, облитый адским пламенем, да еще в человеческом желудке! С одним из моих предков случилось вот именно такое... Он уж хотел даже рассказать эту историю, но его не слушали. Дверь в обширную, в два света, столовую распахнулась, и громкий голос залитого в золото дворецкого провозгласил, что обед подан. Все устремились в столовую, и, надо сказать правду, нашлось немало гостей, как мужчин, так и женщин, которые с благодарностью глядели на толстого сановника, - те сомнения, о которых он говорил, были и у них, только они не решались, конечно, их высказать. Теперь сомнений не оставалось, таинственный хозяин перекрестился и поцеловал крест, - значит, можно пять и есть. И гости отдали полную честь роскошному хозяйскому обеду. Калиостро был очень оживлен и очаровывал всех своими рассказами о путешествиях по различным странам, о самых необыкновенных явлениях природы, о многом неслыханном и чудесном, чему он был свидетелем. К концу обеда он даже совсем перестал стесняться, толковал, как очевидец, о таких событиях, которые происходили за несколько сот лет перед тем, - и никому даже в голову не могло прийти изумляться этому. Если бы он объявил своим мелодическим голосом и южным неправильным акцентом о том, что он старший брат Адама, - и в этом ему теперь поверили бы. III  Наконец обед кончен. Гости приглашены из столовой в прекрасный зал, где было можно свободно поместить более тысячи человек. Яркий свет бесчисленных ламп наполнял эту прекрасную комнату, белые блестящие стены которой были украшены лепной работой, изображавшей таинственные предметы, очевидно имевшие оккультное значение. Вообще весь этот зал был отделан в древнеегипетском стиле, и на входивших в него со всех сторон глядели изображения сфинксов и иероглифы. Нежным и ласковым голоском Лоренца объявила гостям, что скоро начнется сеанс "голубков". Гости затаили дыхание, у многих вырвались возгласы восторга, иных пробрала дрожь панического страха. Дело в том, что в числе необыкновенных рассказов, всюду распространяемых эмиссарами Калиостро, на первом плане всегда стоял рассказ о чудесах, производимых "голубками". Все уже знали, что под этим именем следует понимать вовсе не птиц, а детей, мальчиков и девочек от семи- до десятилетнего возраста, посредством которых выражается необыкновенная сила графа Калиостро и происходят удивительные ясновидения, а также сношения с миром ангелов. В обширных печатных и письменных материалах, относящихся до Калиостро, сохранился рассказ очевидца об этом первом его сеансе "голубков" в Страсбуре. И вот что заключается в этом рассказе. "Голубки", посредством которых Калиостро мог сноситься с миром чистых духов, должны были обладать полнейшей детской чистотою и невинностью. Из множества приведенных к нему детей Калиостро выбрал шесть мальчиков и шесть девочек, которые показались ему особенно подходящими, и сдал их Лоренце. Она удалилась с ними из залы и через несколько минут вернулась: шесть мальчиков и шесть девочек следовали за нею, но уже совершенно преображенные. Дети были одеты в длинные белые туники, опоясанные золотыми поясками; волосы их тщательно расчесаны и надушены какой-то особой ароматичной эссенцией. Калиостро подводил этих детей к мраморному, поставленному посреди зала столу, на котором стоял сосуд, наполненный водою. Он разместил детей вокруг стола, заставил их взяться за руки, так что они образовали непрерывную цепь; затем он произнес над ними какие-то слова на непонятном языке и каждого по очереди заставлял глядеть в сосуд с водою. Все эти шесть мальчиков и шесть девочек, поглядев в воду несколько мгновений, восклицали, что они видят ангелов. Тогда Калиостро вышел из зала и вернулся в новом костюме. Между присутствовавшими пронесся говор, что это одеяние великого Копта. Как бы то ни было, на нем была надета длинная прямая одежда из черного шелка, по которому были вышиты красные иероглифы. На голове у него был золотой убор египетского иерофанта, сдерживаемый на лбу обручем, состоявшим из драгоценных каменьев. На груди у него красовалась зеленая длинная лента, вся вышитая золотом и тоже сверкавшая драгоценными камнями. На широком красном поясе висела шпага, заканчивавшаяся рукояткой в форме креста. В этом странном костюме он был особенно красив, и на лице его выражались такое величие, такая необыкновенная важность, и вообще от всей его фигуры веяло такой таинственностью, что все собрание притихло под влиянием мистического ужаса и почтения. Торжественной поступью подошел он к столу, возле которого стояли "голубки". Внезапно неведомо откуда появились два служителя, в одежде египетских рабов, как они изображены на фивских памятниках. Эти два служителя подвели детей к великому Копту, и каждому из подводимых детей он клал руку сначала на голову, потом на глаза, потом на грудь и в то же время другою рукою делал над детьми странные знаки. После этой первой церемонии один из служителей поднес Калиостро на белой бархатной подушке маленькую золотую палочку. Калиостро взял ее, постучал ею по столу и спросил: - Что делает в эту минуту человек, который сегодня утром, при въезде в город, вздумал оскорбить великого Копта? Дети наклонились к сосуду с водою, стали глядеть в него, и вот одна маленькая девочка крикнула: - Я вижу его - он спит! Шепот удивления пронесся по залу, хотя, собственно говоря, в восклицании девочки не было ровно ничего изумительного: мало ли что ей могло показаться! И какая же возможность была проверить сказанное ею? Эта мысль невольно мелькнула у некоторых из гостей, еще сохранивших известную долю хладнокровия. Великий Копт, очевидно, понял это, а потому, обращаясь к собранию, он сказал: - Всякий может теперь задавать вопросы и затем проверять ответы. Именно все дело в этой проверке, и без нее в ответах "голубков" нет ничего интересного. Тогда гости, а в особенности дамы, заволновались; наконец одна из них робко возвысила голос и спросила, что делает ее мать, - находящаяся теперь в Париже. Один из "голубков" ответил, что ее мать теперь присутствует на спектакле и сидит между двумя стариками, но проверить этот ответ было так же трудно, как и первый, на вопрос, заданный самим Калиостро. Спросившая дама почувствовала на себе несколько полунасмешливых взглядов, смутилась, замолчала и села на свое место. Но первый шаг был уже сделан, желающих спрашивать оказывалось теперь много. Вот новый женский голос спрашивает: - Сколько лет моему мужу? Проходит несколько мгновений - и никакого ответа. Тогда раздаются восторженные возгласы мужчин и дам, окружающих ту, которая спросила; даже хлопали от восторга в ладоши. Дело в том, что ответа никакого "голубки" и не могли дать, так как спросившая дама была не замужем. Таким образом, первое поползновение расставить сети великому Копту и его "голубкам" не привело ни к чему, и уже никому в голову не приходило продолжать подобные поползновения. Калиостро с довольной улыбкой обратился к собранию. - Я предлагаю каждому, - сказал он, - написать что-нибудь на бумажке, затем заклеить эту бумажку и передать ее кому-либо на хранение для того, чтобы потом могли ее распечатать и прочесть во всеуслышание. Еще не совсем понимая, что из этого будет, третья дама написала несколько слов на любезно предложенной ей кем-то из присутствовавших бумажке, аккуратно свернула ее и передала соседу. Тогда Калиостро обратился к "голубкам" и велел им смотреть в воду. - Кто-нибудь из них сейчас увидит в воде ответ на вопрос, заданный письменно, - объявил он. И действительно, вот маленький, девятилетний, мальчик закричал: - Я вижу слова в воде... слова, но они не совсем ясны... - Смотри пристальнее! - спокойно и торжественно сказал Калиостро. - Сейчас слова эти будут явственны, так что ты сможешь их прочесть. Мальчик внимательно, жадно глядит в воду. Вот проходит несколько мгновений, и он радостным голосом говорит: - Теперь ясно, теперь видно каждую букву... - Читай! Мальчик громко прочел: - Вы его не получите! Тогда все кинулись к господину, державшему заклеенную бумажку, развернули ее и стали читать. Дама написала: "Получу ли я согласие короля на мою просьбу о том, чтобы сыну моему был дан полк?" Никто не мог скрыть изумления и восхищения, и только дама, написавшая вопрос, оказалась смущенной. Она должна была верить, что если написанное ею угадано и если ответ прочтен маленьким мальчиком в воде, то уже не может быть никакого сомнения в верности этого ответа: ее сын не получит полка. Она готова была плакать,. Как бы то ни было, наиболее сомневавшиеся из гостей графа Калистро были теперь побеждены. Один только тучный, красный господин, заставивший перед обедом великого Копта дать ему слово, что он незнаком с дьяволом, перекреститься и поцеловать крест, снова почувствовал в себе присутствие духа сомнения. Он подобрался к своему сыну и приказал ему незаметно выйти из зала, как можно скорей бежать домой, узнать, что делает в эту минуту его мать, и затем вернуться сюда. Молодой человек, которому вовсе не приятно было, хотя и на короткое время, уходить и который жадно, влюбленными глазами следил за прелестной Лоренцей, тем не менее, не смея ослушаться отцовского приказа, вышел из зала. Тогда сомневающийся толстяк выступил вперед, несколько покачиваясь. Успокоенный насчет дьявола, он за обедом хорошо познакомился со всеми винами погреба графа Калиостро, лицо его пылало, глаза метали искры. Громовым голосом, обращаясь к "голубкам", он возгласил: - Что делает в настоящее время моя жена? Дети несколько времени глядели в воду, но молчали, и вдруг, неведомо откуда, как бы в воздухе, как бы с потолка, раздался звучный голос: - Ваша жена теперь играет в карты G двумя соседками. Этот неведомо откуда раздавшийся таинственный, странный голос поверг в трепет не только дам и девиц, но и многих мужчин. Даже сам толстяк едва удержался на ногах, бормоча: - Черт возьми! Вот так штука! Однако он быстро оправился и объявил, что сейчас все узнают, правду ли сказал голос. Он послал домой сына, который сейчас должен вернуться. Теперь все взгляды устремились на дверь. Наконец молодой человек появился. Не успел еще он войти, как толстяк крикнул ему: - Говори сейчас, что делает твоя мать. - Я застал ее играющею в карты с нашими соседками, госпожой Дюперру и госпожой де ла Маделонет, - проговорил молодой человек. Трепет не то восторга, не то ужаса прошел по залу; некоторые дамы не выдержали и, закрыв лицо руками, не владея собою, кинулись вон из зала, а затем из этого отеля, где совершались такие непонятные вещи, такие неслыханные чудеса. IV  Случайно либо нет, но "голубок" сказал правду! бедный старик с трясущейся головою, который ухватился за дверцу коляски великого Копта, назвал "божественного благодетеля человечества" негодяем и требовал от него шестьдесят унций золота, - спал. Он спал в маленькой грязной мансарде, в самом бедном квартале Страсбура. Его изрядно помяли, оттаскивая от коляски, потом он, напрягая все свои силы, освободился из рук тащивших и бивших его людей, затерялся в толпе и исчез, он считал себя в безопасности, ему на ум не пришло, чтобы кто-нибудь мог следить за ним, он побрел по улице и кое-как, охая от боли, дотащился до своей мансарды. Он даже не подумал об обеде, не чувствовал голода, лег на жесткий матрац, подложив себе под голову какое-то тряпье, и стал предаваться своим думам. В нем поднялась бесконечная злоба, временно забытая и отодвинутая на задний план необходимостью защищаться и спасаться бегством. Но теперь, в безопасности, он всецело предался этой злобе. Время от времени он приподнимался на кровати и громко бранился, изыскивая самые ужасающие проклятия, обращаемые им на голову того человека, которого так торжественно встретил город Страсбур. Откуда же взялась эта злоба, эта ненависть к великому Копту? Что общего было между нищим стариком и божественным Калиостро? Почему старик, как безумный, уцепился за коляску, и кричал о своих шестидесяти унциях золота? Для того, чтобы понять это, надо вернуться назад на двадцать лет, в Палермо. Старик этот был оттуда родом, имя его было Марано. Тогда он вовсе не был жалким нищим, хотя и жил довольно бедно, но эта бедность являлась только кажущеюся и происходила от скупости Марано. Марано был ростовщиком. Жадность и скупость соединялись в нем, как это очень часто бывает, с различными предрассудками, с верою во все таинственное. У него была одна цель в жизни - деньги, и для достижения этой цели он не раз уже сходился со всевозможными шарлатанами, которые в конце концов его обманывали. Он по целым годам только и искал встречи с людьми, которые выдавали себя за делателей философского камня, и на эти таинственные опыты уже употребил немало денег. Конечно, никогда он ничего не добивался, разочарование следовало за разочарованием, но он был неисправим. Вот с некоторого времени он стал слышать об одном юноше, тоже обитателе Палермо, жизнь которого была полна необыкновенной таинственности. Юношу этого звали Джузеппе Бальзамо, ему тогда всего было семнадцать лет, но, несмотря на этот нежный возраст, он уже пользовался в Палермо большой известностью и ему приписывалась сверхъестественная власть. Родители его были бедные, простые люди, но, несмотря на это, он сумел пустить слух, что он вовсе не сын этих бедных людей, а происходит от какой-то великой азиатской принцессы. Ему тем более легко было уверить в этом легковерных людей, что вид его и манеры совсем не подходили к тому кругу, в котором он вырос. Он был очень красив, держал себя важно, с большим достоинством, относился ко всем свысока и в то же время умел привлекать каждого своею симпатичностью. Его магнетическое влияние было неотразимо. Стоило ему поглядеть пристально в глаза кому-либо, подержать кого-либо за руку - и этот человек уже чувствовал к нему симпатию, бессознательно ощущал какую-то с ним связь, подпадал под его влияние. Говорить он был мастер, фантазия его не знала пределов. Все эти свойства помогали ему вести в Палермо очень веселую жизнь, легко добывать деньги и спускать их, не думая о завтрашнем дне. В нем была еще одна особенность: он умел, когда дело касалось его лично, напустить на себя такую таинственность, под которой, каждому казалось, скрывается нечто полное значения и необычности. Весьма многие в Палермо были совершенно уверены, что он вызывает духов и постоянно находится в общении с ангелами, что при их посредстве он узнает самые скрытые вещи и вообще много чрезвычайно интересного. Марано долго вслушивался в эти рассказы о Джузеппо Бальзамо, и наконец ему страстно захотелось познакомиться с этим другом небожителей. Сделать это было нетрудно, и вскоре один из знакомых Марано привел к нему знаменитого молодого человека. Когда еврей остался наедине с другом небожителей, он опустился перед ним на колени и почтительно поцеловал его руку. Бальзамо принял эти знаки почтения как должное, а затем ласково поднял ростовщика с полу и спросил его, чем он может быть ему полезен. Зачем ему так понадобилось свидание с ним? Все лицо еврея, обыкновенно выражавшее недоверчивость, пугливость и жестокость, мгновенно преобразилось, оно сделалось слащавым. Голос его дрожал, когда он произнес: - Синьор! Благодаря вашему общению с духами, вам, конечно, это очень легко было бы самим узнать, если бы вы того захотели, и, вы конечно, отлично понимаете, чего мне надо. Вы легко можете мне помочь вернуть все те деньги, которые я потерял, благодаря обманщикам и лжеалхимикам, и не только вернуть, но и дать мне возможность приобрести гораздо больше. Умоляю вас, не откажите мне в этом! Вы молоды, у вас не может быть черствого сердца, пожалейте несчастного, обманутого человека! Вам ничего не стоит сделать меня счастливым. - Я с удовольствием окажу вам эту услугу, - важно сказал Бальзамо, - но для этого нужно, чтобы вы мне доверились. Марано так и задрожал весь от радости. - Бог мой! Я ли не доверяю вам! Только прикажите - все сделаю. И в его словах действительно заключалась правда: с этой минуты его доверие к Бальзамо было безгранично, потому что перед ним постоянно мелькали слитки золота, которое, как ему казалось, он легко может получить при помощи удивительного юноши. Со своей стороны Бальзамо прекрасно видел и понимал это и решился воспользоваться фанатизмом еврея и его жадностью. Он назначил Марано свидание на следующий день за городом в ранний утренний час. Конечно, Марано не заставил себя ждать, он был на месте раньше условленного времени. Они встретились у часовни, находившейся за городскими воротами. Бальзамо не произнес ни одного слова, сделал знак еврею следовать за ним, что тот, конечно, исполнил тоже в полном молчания. Шли они около часу, наконец остановились в пустынной местности, возле какой-то пещеры. Тогда Бальзамо указал еврею на эту пещеру и произнес: - В этом подземелье скрыт огромный клад. Мне запрещено самому им воспользоваться: я не могу ни взять его, ни употребить для себя без того, чтобы не потерять моего могущества и моей чистоты. Клад этот сторожат адские духи, но дело в том, что адские духи могут быть в мгновение обессилены ангелами, которых я могу вызвать. Таким образом, если вы хотите получить этот клад, то мне остается только узнать, способны ли вы исполнить все необходимые для этого требования. Еврей с широко раскрытыми глазами, в которых теперь светилась такая жадность, какую можно найти только у представителей этого племени, так и впился в глаза Бальзамо. - Только укажите, что мне делать, - дрожавшим голосом прошептал он, - я все исполню. Говорите скорее! - Вы это узнаете не от меня, - таинственно произнес Бальзамо. - Станьте на колени! Говоря это, он сам опустился на землю в умиленной молитвенной позе. Еврей поспешно последовал его примеру, и в то же самое мгновение откуда-то сверху раздался ясный и мелодический голос, произносивший следующие слова: - Шестьдесят унций жемчуга, шестьдесят унций рубинов, шестьдесят унций бриллиантов в шкатулке из золота в сто двадцать унций. Адские духи, хранящие этот клад, передадут его честному человеку, последовавшему за нашим другом, если этому человеку пятьдесят лет, если он не христианин, если у него нет семьи: ни жены, ни детей, ни друзей, если он никого не любит, если он совершенно равнодушен к человеческим страданиям, если он никогда сознательно не делал никому добра, если он любит золото больше всего на свете и если он не желает, чтобы золото, которое он может получить, когда-нибудь принесло кому-нибудь пользу! Голос замолк, и Марано с настоящим вдохновением, с трепетом радости, которую не мог заглушить даже невольный страх, воскликнул: - По счастию, я удовлетворяю всем этим условиям! Говорю это, положа руку на сердце, и отвечаю моей жизнью, что я именно такой человек, какой надо! Тогда таинственный голос снова раздался: - В таком случае пусть он положит у входа в пещеру, прежде чем войти в нее, шестьдесят унций золота для духов, хранящих клад. - Вы слышите? - сказал Бальзамо, остававшийся совершенно спокойным и серьезным, и затем быстрыми шагами стал удаляться от пещеры. Еврей побежал за ним. - Шестьдесят унций золота! - восклицал он, вздыхая. - Да зачем же это? - Вы слышали голос? - невозмутимо сказал Бальзамо. - Значит, так надо. И он прибавил шагу по направлению к городу, не входя с Марано ни в какие дальнейшие разговоры. - Синьор! Синьор! Остановитесь! - вскричал еврей, когда они уже входили в город. - Шестьдесят унций золота - неужели это последнее слово? - Конечно да, - с раздражением в голосе произнес юноша. Еврея всего передернуло, но в то же время он так и вцепился в рукав Бальзамо. - Постойте! Куда же вы? Погодите! Шестьдесят унций золота! Когда же? Завтра?.. В какой час? - Да в такой, как сегодня, - в шесть часов утра. - Я явлюсь, - с глубоким вздохом произнес еврей, в они расстались. На следующее утро в назначенный час оба встретились снова на этом самом месте. Бальзаме имел чрезвычайно равнодушный, спокойный вид, а Марано трясся как в лихорадке. При нем было шестьдесят унций золота. Они поспешно дошли до пещеры, и еврей услышал там снова воздушный голос, повторивший все, что было сказано накануне. Бальзамо стоял в стороне, погруженный, по-видимому, в задумчивость, как бы не принимая никакого участия в происходившем перед ним. Прошло еще несколько минут, прежде чем Марано победил свои сомнения и свою жадность и решился положить шестьдесят унций золота на назначенное место. Наконец, сделав это, он приготовился войти в пещеру, сделал уже несколько шагов, но тотчас же вернулся, весь бледный, едва переводя дыхание. - Скажите мне, уверьте меня, что нет никакой опасности, - там так темно и страшно! Уверены пи вы, что ничего дурного со мной не может случиться? - Конечно, ничего дурного; вам нечего бояться, если счет золота верен. Тогда еврей наконец решился войти в пещеру. Но он несколько раз оглядывался назад, и каждый раз его взгляд встречался с рассеянным, равнодушным взглядом юноши. Но вот он окончательно решился и быстро двинулся вперед, в густой мрак пещеры. Он сделал в темноте шагов двадцать без всякого препятствия, как вдруг на него накинулись три фигуры и огласили свод пещеры страшными криками. Несчастный Марано почувствовал себя схваченным. Напрасно он бился: крепкие, будто железные, руки стискивали его, и при этом ужасный голос кричал над самым его ухом. Напрасно до полусмерти перепуганный еврей кричал в свою очередь и звал к себе на помощь ангелов-хранителей. Ангелы не появлялись, а черти вертели его все сильнее и сильнее. Наконец на его спину посыпались тяжеловесные удары. Вот он упал, и в то же время страшный голос приказывал ему оставаться неподвижным и безгласным. Если же он шевельнется, если произнесет хоть одно слово, то будет убит на месте. Марано пролежал несколько времени в полной неподвижности. Когда наконец он пришел в себя и увидел, что вокруг него никого нет, он дотащился до выхода из пещеры. Вот свет дневной блеснул ему в глава. Кругом все тихо: ни чертей, ни ангелов, ни Бальзамо, а главное - у порога пещеры все пусто. На том месте, где он оставил шестьдесят унций золота, пусто, как будто это золото никогда тут и не лежало. Долго, долго оглашал Марано окрестность своими проклятиями, потом он побежал в город и подал жалобу на Бальзамо. Но оказалось, что удивительный юноша уже скрылся из Палермо. V  Все обстоятельства этого печального происшествия восставали теперь в воображении старого еврея с такой ясностью, как будто они произошли сегодня, сейчас. Удары, полученные им утром и мучительно ощущаемые его старым телом, казались ему теми, давнишними, ударами. Он чувствовал себя в темноте пещеры в железных лапах неведомых дьяволов; он переживал все ужасные ощуще-' ния той минуты, когда понял свое несчастие, когда увидел исчезнувшими безвозвратно шестьдесят унций золота, составлявших все его наличное состояние. Двадцать лет прошло с тех пор, ужасные двадцать лет! Он уже не мог более подняться, несмотря на всю изворотливость своего еврейского ума. несмотря на то, что ради денег готов был на самые страшные преступления. Судьба как бы смеялась над ним, не давая ему возможности даже посредством преступления добыть достаточно денег, чтобы начать настоящий гешефт. Он прожил двадцать лет, гонимый нуждою, терзаемый ненасытной и никогда не удовлетворяемой алчностью. Он покинул Палермо, где все смеялись над ним как над глупцом и где он потерял всякий кредит, начал скитаться из города в город по Италии, а затем по Франции, большей частью путешествуя пешком, нередко испытывая голод и ночуя под открытым небом. В течение этих двадцати лет он перенес все унижения, все неудачи, какие только, может испытать человек. И вот он встречает и узнает того, кого считает единственной причиной своих несчастий, своей мучительной, печальной жизни! Мошеннически отнятые у него шестьдесят унций золота, очевидно, пошли впрок негодяю и послужили основанием его счастию, богатству, славе. Вор, грабитель окружен теперь царственным блеском, весь город склоняется перед ним и называет божественным, благодетелем человечества, а он, несчастный Марано, обворованный, ограбленный, томится в нищете и снова избит, снова опозорен... Можно себе представить ад, наполнявший теперь душу еврея, те ужасающие мучения, бессильную злобу, страшнее которой ничего не может и быть для такой души. Долго терзался измученный, избитый Марано на своем жалком ложе, но наконец заснул в изнеможении. Если бы не пришел этот спасительный сон, его организм не выдержал бы, он, наверно, умер бы от злобы и нравственных мучений. Так он проспал час, другой и третий. Уже давно стемнело. Вся низкая, закопченная мансарда погрузилась в тишину и мрак; из нее не доносилось ни одного звука. Но вот раздался стук в дверцу мансарды, стук этот повторился. Еврей испуганно открыл глаза, прислушался, потом приподнялся и с трудом спустил ноги с кровати. - Отворите! - расслышал он голос за дверью. - Кто там? - коснеющим языком спросил он. Но стучавшийся не называл себя и только повторял: - Отворите! В этом голосе, неизвестном или неузнаваемом, Марано слышались и сила, и решимость; в нем было что-то такое особенное, вследствие чего еврей как бы бессознательно, против воли и забывая всю свою трусливость, подошел к двери и отворил. Но среди почти полного мрака, наполнявшего мансарду, он не мог разглядеть, кто к нему вошел. Он видел только слабые очертания какой-то темной, неопределенной фигуры и стоял неподвижно, ожидая и не соображая даже, что нужно высечь огонь и зажечь лампу. Пришедший сам это сделал. В то же мгновение сдавленный крик ужаса вырвался из груди Марано. При свете зажженной лампочки он увидел перед собою закутанную в черный плащ мужскую фигуру и узнал в ней своего врага Джузеппе Бальзамо. Да, перед ним был тот, кого он менее всего мог ожидать теперь видеть, перед ним был "божественный" граф Калиостро, только, что покинувший свои чертоги после знаменитого сеанса "голубков", снявший с себя великолепную одежду великого Копта и под видом скромного горожанина, не желающего вдобавок быть узнанным, явившийся к Марано. Один из надежных шпионов, каких у Калиостро теперь было много, еще днем сообщил ему, где живет и где в настоящее время находится полоумный старик, задумавший было нарушить торжественность въезда в Страсбур знаменитого целителя и чародея. Если бы Марано вышел из своей мансарды, Калиостро знал бы об этом и в данную минуту всегда безошибочно мог настигнуть его, где бы он ни находился. Первым движением старого еврея, когда он узнал, что перед ним и у него этот заклятый враг, было броситься на Бальзамо. Но чувство самосохранения сразу осилило всю ненависть: старик понял, что борьба будет неравная, а потому он не двигался с места, не шевелился ни одним членом, и только глаза его впивались в красивое лицо Калиостро с таким выражением злобы и ненависти, что становилось жутко. Но Калиостро было чуждо всякое чувство страха, даже едва заметная усмешка пробежала по лицу его. - Марано, как ты глуп! - сказал он, - Неужели двадцать лет жизни, и такой еще жизни, какую тебе пришлось прожить, не научили тебя благоразумию? Ведь если ты теперь в нищете, если бы бедствовал все время, то единственно по своей глупости, и сегодня ты доказал эту глупость самым неоспоримым образом. Ну чего ты дрожишь? Ну чего ты глядишь на меня, будто съесть меня хочешь? Садись, успокойся и слушай меня. Он повелительным жестом указал ему на кровать, и Марано, послушно исполняя его приказание, присел на грязный матрац. Калиостро сделал к нему несколько шагов, остановился перед ним и стал говорить: - Конечно, сто невероятно глупо, и ничего не может быть нелепее и безрассуднее, как поддаваться своим чувствам. Каким образом ты не сообразил, что во время торжественной встречи человека, которого все боготворят, нельзя накидываться на этого человека и что, делая это, можно подвергнуть себя только побоям. И это в самом благоприятном случае, ведь если бы я захотел, если бы я допустил, тебя избили бы до смерти. Да, ты был бы мертв, и уже не осталось бы никого на свете, кто мог бы рассказывать сказки о Джузеппе Бальзамо, о шестидесяти унциях золота и о тому подобном вздоре. Если ты жив, то единственно по моей милости, если я теперь перед тобой и говорю с тобою, то это доказывает, что я вовсе не таков, каким ты меня считаешь. Если я тебе что-нибудь должен, то я намерен рассчитаться с тобою и уплатить тебе не только твой капитал, но и хорошие проценты, слышишь - хорошие проценты за все время!.. Марано так дрожал, что его дрожь уже начала походить на конвульсии. Он давно хотел говорить, но язык его не слушался. В нем не было теперь уже страха, он снова проникся своим чувством ненависти к человеку, благодаря которому испытал двадцать лет нищеты и нравственных мучений. Наконец он немного справился со своим волнением. - Ты снова издеваешься надо мною! - страшным голосом произнес он. - Мой капитал... проценты на мой капитал... если бы я даже был таким дураком, чтобы поверить, если бы ты действительно вздумал мне вернуть все это, разве ты можешь вернуть мне двадцать лет моей жизни?! Двадцать лет... где они, эти двадцать лет? Отдай мне их! Отдай мне мою жизнь, мою силу! Возьми от меня все мои бедствия, горе, нищету, унижения, все, что я испытал в течение этого долгого времени... возьми!.. Отдай мне двадцать лет моей жизни вместе с моими шестьюдесятью унциями золота! Отдай - и тогда уходи, а иначе не смей надо мной издеваться! Ты видишь, я не боюсь тебя... кто бы ты ни был и какой бы ты силой ни владел, я не боюсь тебя, слышишь ли, не боюсь, потому что мне терять уже нечего! Ты видишь, что я теперь стал! Мне и жизни-то, может быть, только на несколько дней осталось!.. Он был страшен, он был отвратителен и в то же время жалок. В его страстных словах, произнесенных сдавленным старческим голосом, звучала правда. Калиостро между тем спокойно глядел на него, и как бы облако не то задумчивости, не то даже грусти носилось по выразительным чертам его лица. Но вот Марано совсем замолчал. - Да, старик, - сказал Калиостро, - конечно, твое положение печально, конечно, ни я да и никто на всем свете не может вернуть времени, но уж такова твоя судьба, и я тебе скажу, что ты сам виноват в ней. Конечно, ты со мной не согласишься, а между тем это так: не я, не лишение тебя твоего золота причиной этих двадцати лет, проведенных тобою, как ты говоришь, в нищете и в разных бедствиях; единственная причина всего этого только ты сам, только твои свойства - и никто более. Ты, вероятно, помнишь, что говорил неведомый голос в пещере? Ты тогда с такою радостью признал себя обладателем самых возмутительных качеств, делающих человека подобным зверю, ставящих его даже гораздо ниже зверя. Ну так вот эти самые качества и создали двадцать несчастных лет твоей жизни. Был бы ты иным - и жизнь твоя сложилась бы иным образом. Но об этом говорить нам нечего, будь хоть теперь благоразумен, успокойся и пользуйся тем, чем еще можешь воспользоваться. Я несколько раз в эти последние годы вспоминал о тебе и даже справлялся и узнавал, где ты находишься. Очень многое мне известно, и о многом сообщают мне мои духи, но о тебе они сообщить мне не хотели, и опять-т