рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная. И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает: - Говорит - удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была... поддевку прожег! Митрополит даже ужасался... до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке... чисто днем!.. Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. "Христос Воскресе!", "Воистину Воскресе"... "Со Светлым Праздничком"... Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся - плотники, народ русый, маляры - посуше, порыжее... плотогоны - широкие крепыши... тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи - каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары... Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, - вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы... Трезвоны, перезвоны, красный - согласный звон. Пасха красная. Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки - всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон. Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него - все волшебное. Вот - с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное... И вот, фарфоровое - отца. Чудесная панорамка в нем... За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, - и чудится мне, в цветах, - живое, неизъяснимо-радостное, святое... - Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, - и усыпляющий перезвон качает меня во сне. РОЗГОВИНЫ - Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, - говорит мне Горкин, - как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?.. Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, - только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем - скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, - такой знаменитый птичник, - но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные. - Это твои скворцы? - спрашиваю я Горкина. - Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли... Вчера поставили - тут как тут. Вчера мы с Горкиным "сняли счастье". Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину: - Это ты мне купил для Пасхи? Он даже рассердился, плюнул. - Вот те Христос, - даже закрестился, а он никогда не божится, - что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов, на счастье тебе старались, а ты... Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал: - Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный... через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч? - Как не помнить. Мартын-покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка-то, и подходит... кричит еще издаля: "чего на мое счастье?" Мартын-плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему - "все - говорит - твое тут счастье!". Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь - крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался... К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику. Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой снетки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая. - Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке... Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру... а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю. - А ты ведь самый знаменитый плотник-фил?нщик, и папаша говорит... - Нет, куда! Наш Мартын самому государю был известен... песенки пел топориком, царство небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе... Погоди, я те расскажу, как он помирал... Ах, "Мартын-Мартын, покажи аршин!" - так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться. Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из-за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь. - Для наших мнешь-то? - спрашивает Горкин. - Мни, мни... старайся. Да изюмцу-то не скупись - подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает. - Так и надо... - кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. - И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте! Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой! - А чего на розговины-то еще даете? - спрашивает Воронин. - Я своим ребятам рубца купил. - Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Кажному по пятку яичек, да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет... все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь - в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор. - Ты уж такой заботливый за народ-то, Михал Панкратыч... без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? - спрашивает Воронин. - Давно сбираюсь, да... сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем. Горкин сегодня причащался и потому нарядный. На нем синий казакинчик и сияющие козловые сапожки. На бурой, в мелких морщинках, шее розовый платочек-шарфик. Маленькое лицо, сухое, как у угодничков, с реденькой и седой бородкой, светится, как иконка. "Кто он будет?" - думаю о нем: - "свято-мученик или преподобный, когда помрет?" Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи. - Ты будешь преподобный, когда помрешь? - спрашиваю я Горкина. - Да ты сдурел! - вскрикивает он в крестится, и в лице у него испуг. - Меня, может, и к раю-то не подпустят... О, Господи... ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов... - А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет. - Когда пьяный он... Не надо так говорить. Большая лужа все еще в полдвора. По случаю Праздника настланы по ней доски на бревнышках и сделаны перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа, и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка. - Ах, негодники! - вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. - Нет, это я дознаюсь... ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы! Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина. - Да скорлупа-то! - показывает он под ноги, и я вижу яичную красную скорлупу, как она светится под водой. На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в скорлупе, - светится до того красиво! Я начинаю прыгать. - Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! - кричу я. - Вот, поганцы... часу не дотерпеть! - говорит грустно Горкин. - Какой же ему Праздник будет, поганцу, когда... Ондрейка это, знаю разбойника. Весь себе пост изгадил... Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не пил, небось? - Не пил... - тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка. Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину? - Вот умница... и млоденец, а умней Ондрейки-ду-рака, - говорит он, поокивая. - И будет тебе Праздник в радость. Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю: - Горкин... я... я... я съел ветчинки... Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково... - Сказал, покаялся... и простит Господь. Со слезкой покаялся... и нет на тебе греха. Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка. О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый, шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос: - И слезки-то твои сладкие... Ну, пойдем, досмотрим. Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы - для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой - доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька... - В отделку. Михал Панкратыч, - весело говорит Антон и гладит шершаво доски. - Теперь только розговины давай. И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо - столы атласные. - Это вот хорошо придумал! - весело вскрикивает Горкин, - Ондрюшка? - А то кто ж? - кричит со стены Ондрейка, на лесенке. - Называется - траспарат: Значит - Христос Вос-кресе, как на церкве. На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы - планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье. - Знаю, что ты мастер, а... кто на луже лупил яичко? а?.. Ты? - А то кто ж! - кричит со стены Ондрейка. - Сказывали, теперь можно... - Сказывали... Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка... - Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал. - Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что не хорошо - то не хорошо. - Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч! Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш - Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь, - всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку - христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь - розговины для всех. Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось "то древности", объяснил мне Горкин, - от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки - новая, синяя, рубаха, шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит: - Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не помню... ну? И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет "Христос Воскресе!" - радостно-звонко вскрикнет - и чинно, и трижды чмокнет. Входит во двор отец. Кричит: - Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем. Валят толпой к навесу. Отец садится под "траспарат". Рядом Горкин и Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно, - все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И - каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, - нет его. Пильщики говорят: будя! И розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь-Василич шатается и молит: - Робята... упаси Бог... только не зарони!.. Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все - трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, к саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого? Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает: - Кто на меня выходит?.. Давай... скачаю!.. - Вася, - удерживает Горкин, - и так качаешься, поди выспись. Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, - что принесет на счастье? - и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг. ЦАРИЦА НЕБЕСНАЯ С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя - народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы. - Меленковцы-то наши... каждый уж при своей лопате, как полагается, - показывает мне Горкин. - Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный. Меленковцы одеты чисто - в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти - по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково - милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят - уйдут. Возвращаться назад не любят. У конторы за столиком сидит грузный Василь-Василич; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят - бражки выпил, привезли ему плотники из дому, - вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле - тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет - встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, - выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен - орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, - "сама правда"; его и хозяин слушает. На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит - давай! Василь-Василич вскакивает, тоже кричит - "д-ввайй!" - и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь: - Горкин, поглядывай!.. - Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! - вскрикивает Василь-Василич и крепко кладет на счетах. - А это-с... солнышком напекло!.. Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые принимают ноги, она направляется к отцу. Все на нее дивятся: "Жар-Птица, прямо", - такая она красавица! Так и блестит на солнце от золотистой кожи, от серебряного седла, от глаз. Отец садится, оглядывает народ, - "что мало?" - и выезжает на улицу. Вдогонку ему кричат: "забирай всех - вот те и будет много!" - Ги-рой!.. - вскрикивает Василь-Василич и воздевает руки, - В Подольск погнал, барки закупать... а к ночи уж тут как тут!.. Я хочу, чтобы всех забрали. И Горкину тоже хочется. Когда Василь-Василич начинает махать-грозиться - "я те летось еще сказал... и глаз не кажи лучше, хозяйский струмент пропил!" - Горкин вступается: - Хозяин простил... по топорику хорош, на соломинку враз те окоротит. А на винцо-то все грешные. - Задавай билет, ладно.. - гудит Василь-Василич в кувшин, - первопоследний раз. У меня на хозяйское добро и муха не может..! Нельзя не уважить Горкину, и подряды большие взяты: мост в Кожевниках строят, плотину у Храм-Спасителя перешивают, - работы хватит. А то и Горкин рассердится: - Уходи и уходи без розговору, до бутошника... - поокивает он строго: - К скудентам своим ступай, бунтуй, они те курятиной кормить будут. Я тебя по летошнему году помню, как народ у меня булгачил. Давно тебя в поминанье написал! Все глядят весело, как плутоватый парень, ругаясь, идет к воротам. Кричат вдогонку: - Шею ему попарь, скандалыцику! Топорика-то не держал... плотник!.. В кабинете с зеленой лампой сидит отец, громко стучит на счетах. Он только что вернулся. Высокие сапоги в грязи, пахнет от них полями. Пахнет седлом, Кавказкой, далеким чем-то. Перегнувшись на стульчике, потягивает бородку Горкин. В дверях строго стоит Василь-Василич, косит тревожно: не было бы чего. В окно веет прохладой и черной ночью, мерцают звезды. Я сижу на кожаном диване и все засматриваю в окошко сквозь ширмочки. Ширмочки разноцветные, и звезды за ними меняют цвет: вот золотая стала, а вот голубая, красная... а вот простая. Я вскрикиваю даже: "глядите, какие звездочки!" Отец грозится, продолжая стучать на счетах, но я не могу уняться: - "малиновые, зеленые, золотые... да поглядите, скорей, какие!.." Кажется мне, что это сейчас все кончится. - И что ты, братец, мешать приходишь... - рассеянно говорит отец и начинает смотреть сквозь ширмочки. Заглядывает и Горкин, почему-то мотая головой, и даже Василь-Василич. Он подходит на цыпочках, сгибается, чтобы лучше видеть, а сам подмаргивает ко мне. - А, выдумщик! - сердясь, говорит отец. Они ничего не видят; а я вижу: чудесные звездочки, другие! - Новых триста сорок... Ну, как? - спрашивает отец Горкина. - Робята хорошие попались, ничего. Ондрюшка от Мешкова к нам подался... - Это стекла который бил, скандалист? - Понятно, разбойник он... и зашибает маненько, да руки золотые! С Мартыном не поровняешь, а за ним станет. С Марты-ном? Ну, это ж... Меня-то он побоится, крестник мне, попридержу дурака. - Сам Мешков оставлял, простил, - вступается и Василь-Василич, - прибавку давал даже. Мартын не Мартын, а... не хуже альхитектора. Мартына я не знаю, но это кто-то особенный, Горкин сказал мне как-то: "Мартын... Такого и не будет больше, песенки пел топориком! У Господа теперь работает". - Суббота у нас завтра... Иверскую. Царицу Небесную принимаем. Когда назначено? Горкин кладет записочку: - Вот, прописано на бумажке. Монах сказывал - ожидайте Царицу Небесную в четыре... а то в пять, на зорьке. Как, говорит, управимся. - Хорошо. Помолимся - и начнем. - Как, не помолемшись! - говорит Горкин и смотрит в углу на образ. - Наше дело опасное. Сушкин летось не приглашал... какой пожар-то был! Помолемшись-то и робятам повеселей, духу-то послободней. - Двор прибрать, безобразия чтобы не было. Прошлый год, понесли Владычицу, мимо помойки!.. - Вот это уж не доглядели, - смущенно говорит Горкин. - Она-Матушка, понятно, не обидится, а нехорошо. Тесинками обошьем помоечку. И лужу-то палубником, что ли, поприкрыть, больно велика. Народ летось под Ее-Матушку как повалился, - прямо те в лужу... все-то забрызгали. И монах бранился... чисто, говорит, свиньи какие! - От прихода для встречи Спаситель будет с Николай-Угодником. Ратников калачей чтобы не забыл ребятам, сколько у него хлеба забираем... - Калачи будут, обещал. И бараночник корзину баранок горячих посулил, для торжества. Много у него берут в деревню... - Которые понесут - поддевки чтобы почище, и с лица поприглядней. - Есть молодчики, и не табашники. Онтона Кудрявого возьму... - Будто и не годится подпускать Онтона-то?.. - вкрадчиво говорит Василь-Василич. - Баба к нему приехала из деревни... нескладно будто..? - А и вправду, что не годится. Да наберем-с, на полсотню хоть образов найдем. Нищим по грошику? Хорошо-с. Многие приходят из уважения. Песочком посорим, можжевелочкой, травки новой в Нескушном подкосим, под Владычицу-то подкинуть... - Ну, все. Пошлешь к Митреву в трактир... калачика бы горяченького с семгой, что ли... - потягиваясь, говорит отец. - Есть что-то захотелось, сто верст без малого отмахал. - Слушаю-с, - говорит Василь-Василич. - Уж и гирой вы!.. Отец прихватывает меня за. щеку, сажает на колени на диване. Пахнет от него лошадью и сеном. - Так - звездочки, говоришь? - спрашивает он. вглядываясь сквозь ширмочки. - Да, хорошие звездочки... А я, братец, барки какие ухватил в Подольске!.. Выростешь - все узнаешь. А сейчас мы с тобой калачика горяченького... И, раскачивая меня, он весело начинает петь: Калачи - горячи, На окошко мечи! Проезжали г..начи, Потаскали калачи. Прибег мальчик, Обж?г пальчик, Побежал на базар, Никому не сказал. Одной бабушке сказал: Бабушка-бабушка, Ва-ри кутью - Поминать Кузьму! Двор и узнать нельзя; Лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и по ней можно прыгать, как по полу, - только всхлипывает чуть-чуть. Нет и грязного сруба помойной ямы: од ели ее шатерчиком, - и блестит она новыми досками, и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали красным песком - под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их, под развесистыми березами, сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне наш двор - светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво, и что для Нее все это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин: - Так, робятки, потрудимся для Матушки-Царицы Небесной... лучше здоровья пошлет, молодчики!.. Приходят с других дворов, дивятся - какой парад! Ступени высокого помоста накрыты красным сукном - с "ердани", и даже легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер, из тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком, - как кружево! Легкий сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же резьба навесок - звездочками и крестиками, и точеные столбушки из реек, - загляденье. И даже "сияние" от креста, из тонких и острых стрелок, - совсем живое! - Ах, Ондрейка! - хлопает себя Горкин по коленкам, - Мартын бы те прямо... Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает "часовенку". - Так, ладно... - говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую дранки, свистит веселое, - и вот, на моих глазах, выходит у него птичка с распростертыми крыльями - голубок? Трепещут лучинки-крылья, - совсем живой! Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все дивятся, - какие живые крылья, "как у Святого Духа!". Сквозные, они парят. Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с Василь-Василичем. Молча глядит отец, глядит долго... роется пальцами в жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят - не то в баню пошел, не то в трактире. - Целковый ему на чай! - говорит отец. Жалованье за старшого. Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над "часовенкой" - смутные еще березы, с черными листочками-сердечками, и что-то таинственное во всем. Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают яблони. Перекликаются сонные петухи - встают. Черный воз можжевельника кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный тихий сад, черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и черно-мохнатый воз - словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас привезут Владычицу. Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, - встает народ. Которые понесут - готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами - нести иконы. Василь-Василич, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает последние приказания: - Ты, Сеня, как фонарик принял, иди себе - не оглядывайся. Мы с хозяином из кареты примем, а Авдей с Рязанцем подхватят с того краю. А которые под Ее поползут, не шибко вались на дружку, а чередом! Да повоздержитесь, лешие, с хлеба-то... нехорошо! Летось, поперли... чисто свиньи какие... батюшка даже обижался. При иконе и такое безобразие неподходящее. Мало ли чего, в себе попридержите... "не по своей воле!". Еще бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли... забирай ее, лешую!.. Кидаются за Цыганкой. Она забивается под бревна и начинает скулить от страха. Отцепляют от конуры Бушуя и ведут на погребицу. Стерегут на крышах, откуда до рынка видно. Из булочной, напротив, выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спасителя и Николу-Угодника от Казанской, с хоругвями, ставят на накрытые простынями стулья - встречать Владычицу. С крыши кричат - "едет!". - Матушка-Иверская...Царица Небесная!.. Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается холстинная "дорожка", сыплется из корзин трава. - Матушка... Царица Небесная... Иверская Заступница... Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой... голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха. Выносной забирает круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает дверцу. В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом, вылезает не торопясь широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая "дорожка". ...Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас... Отец и Василь-Василич, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, - и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит, - и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, - и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает; розово озаренная ранним весенним солнцем. ...Спаа-си от бед... рабы твоя, Богородице... Под легкой, будто воздушной сенью, из претворенного в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная - над всеми. Под ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся - на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками, голубое за ними небо. ...к Тебе прибегаем... яко к Нерушимой Стене и предста-тель-ству-у... Вся Она - свет, и все изменилось с Нею, и стало храмом. Темное - головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор... - все под Ней. Она - Царица Небесная. Она - над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим, таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в березках, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша грязь, и все мы, набившиеся сюда, - все это Ей известно, все вбирают Ее глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает. Призри благосе-рдием, всепетая Богоро-дице. Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: "Матушка... Царица Небесная"... У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь - под Нею. ...Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас!.. Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистаньи, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на все: кропят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели... а Она все возносится, вся - в сияньи. - Берись... - слышен шепот Василь-Василича. Она наклоняется к народу... Она идет. Валятся под Нее травой, и тихо обходит Она весь двор, все его закоулки и уголки, все переходы и навесы, лесные склады... Под ногами хрустит щепой, тонкие стружки путаются в ногах и волокутся. Идет к конюшням... Старый Антипушка, похожий на святого, падает перед Ней в дверях. За решетками денников постукивают копыта, смотрят из темноты пугливо лошади, поблескивая глазом. Ее продвигают краем, Она вошла. Ей поклонились лошади, и Она освятила их. Она же над всем Царица, Она - Небесная. - Коровку-то покропите: посуньте Заступницу-то к коровке! - просит, прижав к подбородку руки, старая Марьюшка-кухарка. - Надо уважить, для молочка... - говорит Андрон-плотник. Вдвигают кивот до половины, держат. Корова склонила голову. Несут по рабочим спальням. Для легкого воздуха накурено можжухой. Спаситель и Николай-Угодник провожают. Вносят и в наши комнаты, выносят во двор и снова возносят на подмостки. Приходят с улицы - приложиться. Поют народом - Пресвятая Богоро-дице. спаси на-ас Горкин руками водит, чтобы складнее пели. Батюшки кушают чай в парадном зале, закусывают семгой и белорыбицей, со свежими, паровыми огурцами. Василь-Василич угощает в конторе "ящичного" и кучера с мальчишкой; мальчишку - стоя. Народ стережет священную карету. На ее дверцах написаны царские короны, золотые. Старушки крестятся на Ее карету, на лошадей; кроткие у Ней лошадки, совсем святые. Голубая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непокрытыми головами, провожаем... - Помолемшись... - слышатся голоса в народе. - По гривеннику выдать, чайку попьют, - говорит отец. - Ну, помолились, братцы... завтра, благословясь, начнем. Весело говорят: - Дай Господи. Праздник еще не кончился. Через дорогу несут от Ратникова на узких лотках калачики - горячие, огневые, - жгутся. Плывут лотки за лотками на головах, как лодочки. А вот и горячие баранки, с хрустом. Едят на бревнах, идут в трактиры. Толкутся в воротах нищие, поздравляют: "помолемшись!" Им дают грошики. Понемногу расходятся. Остается пустынный двор, как-то особенно притихший, - обмоленный. Жалко расстаться с ним. Вечер, а все еще пахнет ладаном и чем-то еще... святым? Кажется мне, что во всех щелях, в дырках между досками, в тихом саду вечернем, - держится голубой дымок, стелются петые молитвы, - только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался благостный взор Царицы. Василь-Василич, с плотниками, уже буднично говорит: - Поживей-поживей, ребята... все разобрать, собрать, что к чему. Помойку расшить, с лужи палубник принять, штабеля на место. Некогда завтра заниматься. Возвращается старый двор. Светлую сень снимают. Падает голубок и крест. Неужели и их расколют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они святые. Штабеля заслоняют сад. Разбирают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и прежнее. Цепью гремит Бушуй, прыгает по доскам Цыганка. Да где же - все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розоватыми яблоньками, пахнет священно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечерние березы, на сердечки... Сквозные еще они, и виднеется через них, как в сетке, вечернее голубое небо. Должно быть, грустно и Горкину. Он сидит на бревнах, глядит, как укладывают доски, о чем-то думает. - Вот те и отмолились... - говорит он, поглаживая мою коленку. - Доживем - и еще помолимся. К Троице бы вот сходить надо... Там уж круглый те год моление, благолепие... а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы всякие, и ворота все в образах...а уж колокола-а звонят.. поют и поют прямо!.. Меня заливает и радостью, в грустью, хочется мне чудесного, и утреннее поет во мне - ...Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас!.. ТРОИЦЫН ДЕНЬ На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста - "Христовы лесенки" - и ели их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает - в рай и не вознесется, грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола и кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал ли я лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки Устиньи, из старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками, точеный, и послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плотник. А по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забудешь, а как услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота нынче. Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на досках у сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того сочные, что белая моя курточка обзеленилась, а на руках - как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь листочками, тру лицо, и через свежую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже затенился, яблони - белые от цвета, в сочной, густой траве крупно желтеет одуванчик. Я иду по доскам к сирени. Ее клонит от тяжести кистями. Я беру их в охапку, окунаюсь в душистую прохладу и чувствую капельки росы. Завтра все обломают, на образа. Троицын день завтра. Горкин совсем по-летнему, в рубашке, без картуза. Так он очень худой, косточки даже слышно, когда обнимемся. Я зову его к себе в рощу, но он не слушает. Метут в четыре метлы, выметают конюшни и коровник. Гаврила моет пролетку к празднику, вертятся и блестят колеса. Старый Антипушка, на лесенке у конюшни, трет кирпичом медный зеленый крест, на амбаре сидит Андрюшка, гремит по крыше. Горкин велел ему вычистить желоба от мусора, а то перехлещет в ливень. Большая лужа горит на солнце, а в ней Андрюшка, головой вниз. Летит в лужу старая опорка, брызги взлетают радугой, как фонтан. Горкин прыгает и кричит: - Я те, озорник, пошвыряю... Нипочем не возьму на Воробьевку! - и идет в холодок, под доски.- Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи, попотчуй. Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в окошечко горячую, с противня, ватрушку. Выпрашиваю и Горкину. Бегу, подкидывая на ладошках, - такие они горячие. - Бо-гатые вотрушки... - говорит Горкин, перекрестясь, и обирает с седой бородки крошечки творогу.- На Троицу завтра кра-сный денек будет. А на Духов День, попомни вот, замутится. А то и громком, может, погрозит. Всегда уж так. Потому и жолоба готовлю. - А почему - "и страх, в радость..." - вчера сказал-то? - Троица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Троицу в гости принимал... Как же ты так не знаешь? У Казанской икона вон... три лика, с посошками, под древом, и яблочки на древе. А на столике хлебца стопочка и кувшинчик с питием. А царь-Авраам приклонился, ручки сложил и головку от страху отворотил. Стра-шно, потому. Ангели лики укрывают, а не то что... Пойдет завтра Господь, во Святой Троице, по всей земле. И к нам зайдет. Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица. Я знаю. Это самый веселый образ. Сидят три Святые с посошками под деревцом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на образ, мне вспоминаются почему-то гости, именины. - Верно. Завтра вся земля именинница. Потому - Господь ее посетит. У тебя Иван-Богослов ангел, а мой - Михаил-Архангел. У каждого свой. А земли-матушки сам Господь Бог, во Святой Троице... Троицын день. "Пойду, - скажет Господь, - погляжу во Святой Троице, навещу". Адам согрешил. Господь-то чего сказал? "Через тебя вся земля безвинная прокляна, вот ты чего исделал!" И пойдет. Завтра на коленках молиться будем, в землю, о грехах. Земля Ему всякие цветочки взростила, березки, травки всякие... Вот и понесем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем: "пошли, Господи, лето благоприятное!" Хо-рошее, значит, лето пошли. Вот и поют так завтра: "Кто-о Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, тво-ряй чу-де-са-а!" Голосок у Горкина старенький, дребезжит, такой приятный. Я прошу его спеть ещ?, еще, и еще разок. И поем вместе с ним. Он говорит, что эта молитва "страшно победная", в году два раза поют только; завтра, на Троицу, да на Пасхе, на первый день, в какую-то знатную вечерню. Сперва "Свете тихий" пропоют, а потом ее. - Прабабушка Устинья одну молитовку мне доверила, а отец Виктор серчает... нет, говорит, такой! Есть, по старой книге. Как с цветочками встанем на коленки, ты и пошепчи в травку: "и тебе мати-сыра земля, согрешил, мол, душою и телом". Она те и услышит, и спокаешься во грехах. Все ей грешим. Выростешь - узнаешь, как грешим. А то бы рай на земле был. Вот Господь завтра и посетит ее, благословит, А на Духов День, может, и дожжок пошлет... божью благодать. Я смотрю на серую землю, и она кажется мне другой, будто она живая, - молчит только. И радостно мне, и отчего-то грустно. Сходится народ к обеду. Въезжает на дрожках Василь-Василич, валится с них, - и прямо под колодец. Горкин ему качает и говорит: "нехорошо, Вася... не годится". Он только хрипит: "взопрел!" Встряхивается, ерошит рыжие волосы, глядит вспухшими мутными глазами, утирается красным платком и валится на дрожки. Говорит, мотаясь: "в ты-щи местов надоть... й-еду-у!" Кричат от ворот - "хозяин!". Василь-Василич вскакивает, швыряет картуз об дрожки и тянет из пиджака книжечку. Кричит: "тверрдо стою, мо...гу!" Ему подают картуз. Въезжает верхом отец, Кавказка в мыле. - Косой здесь? - спрашивает отец и видит Василь-Василича. - Да где тебя носило - поймать не мог? - Все в порядке, будь-п-койны-с... тыщи местов изъездил! - кричит Василь-Василич и ерзает большим пальцем по книжечке, но грязные листочки слиплись. Там какие-то палочки, кружочки и крестики, и никто их не понимает, только Василь-Василич. - Хо-рош! - говорит отец. - Пример показываешь. - Будь-п-койны-с, крепко стою... голову запекло, взопрел-с! В тыще местов был; все... как есть, в п-рядке! Отец смотрит на него, он смотрит на отца - не колыхнется. Отец забрасывает вопросами: поданы ли под Воробьевку лодки, в Марьиной роще как, сколько свай вбито у Спасского, что купальни у Каменного, портомойни на Яузе, плоты под Симоновом, дачи в Сокольниках, лодки на перевозе под Девичьим... Василь-Василич ерзает пальцем в книжечке, с носа его повисла капелька, нос багровый и маслится. Все в порядке: купальни, стройка в Сокольниках, лодки под Воробьевку поданы для гулянья, и душегубки для англичан, и фиверки в Зоологическом на пруду наводят, и травы пять возов к вечеру подвезут, душистой-ароматной, для Святой Троицы, и сваи, и портомойни, и камня выгружено, и кокоры с барок на стройку посланы, и... Все в порядке! - Под Воробьевку робят нарядил надежных, никого не потопим, догляжу-с. - Видно, Горкину за тебя глядеть! - говорит отец. - Летось пятерых чуть не утопил... спасибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше. - Воля ваша. Только Панкратычу трудно будет... старый человек, священный! С народом не собразишься... тыщи народу завтра, самый у нас мокрый праздник. Троица! все на воду рвутся, веночки эти запущают, по старой моде, с березками катаются, не дай Бог! С ими надо какое ожесточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом... кому доброе слово... разные пьяные бывают. А у нас под шестьдесят лодок прогулочных, три дощака да две косых, на перевозе... тыщи с-под Девичьего навалится, всех принять надо без скандалу-с... Я уж урядника запросил и станового попридержу закусочкой, для строгости... - Пьяницу-то Горшкова? - Завтра он устрашится, вот как!.. Страх его заберет-с, по случаю, как самого князя Долгорукова ждут на Воробьевку... будет при опасном посту! А при Горшке-то мы, как у Христа за пазухой-с. Ногой топнет - весь берег задрожит... пьяные самые к лодкам и не подойдут-с. На их глотку-то каку надо! А Михал Панкратыч, старый человек, священный... а, сами знаете, с вашим народом как? - Помни. За порядок - красную, за чуть что... искупаю! Обедать. - О-рел! - взмахивает руками Василь-Василич, совсем веселый. - Прямо свет-приставление завтра на Воробьевке будет! - и опять лезет под колодец. Рад и Горкин: от греха подальше. Едем на Воробьевку, за березками. Я с Горкиным на Кривой в тележке, Андрюшка-плотник - на ломовой. Едем мимо садов, по заборам цветет сирень. Воздух благоуханный, майский. С Нескучного ландышками тянет. Едут воза с травой, везут мужики березки, бабы несут цветочки - на Троицу. Дорога в горку. Кривая едва тащит. Горкин радуется на травку, на деревца, указывает мне - что где: Мамонова дача вон, богадельня Андреевская, Воробьевка скоро. "А потом к Крынкину самому заедем, чайку попьем, трактир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на ладошке!" Справа деревья тянутся, в светлой и нежной зелени. - Гляди, матушка-Москва-то наша!.. - толкает меня Горкин и крестится. Дорога выбралась на бугорок, деревья провалились,- я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где - Москва?.. - Вниз-то, в провал гляди... эн она где, Москва-то!.. Я вижу... Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва... Какая же она большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее-.. - я вижу колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними... Я вижу всю игрушечную Москву, а над ней золотые крестики. - Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! - указывает Горкин. - А вон, возля-то ее, белая-то... Спас-Наливки. Розовенькая, Успенья Казачья... Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка... Риз Положение... а за ней, в пять кумполочков, розовый-то... Донской монастырь наш, а то - Данилов, в роще-то. А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча... то Симонов монастырь, старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремь-то наш, а? А вон те Сухарева Башня... А орлы те, орлы на башенках... А Москва-река-то наша, а?.. А под нами-то, за лужком... белый-красный... кака колокольня-то с узорами, с кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то наша..! В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью. Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие навесы, ямы. Дальше - березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне видно: все заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и маслится. - Дух-то, дух-то леккой какой... березовый, а? - вздыхает Горкин. - Приехали. Ондрейка-озорннк, дай-ко молодчику топорик, его почин. Перва его березка. Мне боязно. Горкин поталкивает - берись. Выбирает мне деревцо. Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна. Шептались ее листочки. Мне стало жалко. - Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы поставлю, помечу твою березку... - и он завязывает на ней свой поясок с молитвой. - Да ну, осмелей... ну?.. Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо, ударяет. Березка дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо, будто она задумалась. Я долго стою над ней. А кругом падают другие, слышится дрожь и шелест. - Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! - слышу я крик отца. И радостно, и страшно. И будто во сне все это. Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за поводья. Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо. "Лихо?" - спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет знакомыми духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, - светлый, густой орешник. "Кукушка... слышишь? - колет отец усами, - ку-ку... ку-ку?" Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У голубого домика стоит высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с ним девочка, в розовом платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов ли его заказ. Мы идем в сад, и старик срезает для нас крупные, темные пионы. Отец торопится, надо взглянуть на лодки. Старик говорит девочке: "жениху-то цветочков дай". Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик. Когда мы садимся ехать, подходят бабы. В ведрах у них сирень, ландыши, незабудки и желтые бубенцы. Старик говорит, что это все к нашему заказу, завтра пришлет поутру. Девочка - у ней синие глазки и светлые, как у куклы, волосы - протягивает мне пучочек ландышков, и все смеются. "Хороший садовод, - говорит мне потом отец,- богатый, а когда-то у дедушки работал". Скачем лесною глушью, опять кукушка... - будто во сне все это. На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас на чистую половину, в галдарейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой - Москва. Нижние стекла разные - синие, золотые, красные. И Москва разная через них. Золотая Москва всех лучше. - Никак над Москвой-то дождик? - говорит Горкин и открывает окно на галерейке. Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой косой полоской. Светло за ней, и вот - видно на туче радугу. Стоит над Москвой дуга. - Так, проходящая... пыль поприбьет маленько. Пора, поедем. Крынкин говорит: "постой, гостинчика ему надо". И несет мне тонкую веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: "крынкинская, парниковая, с Воробьевки, - и поклончик папашеньке". Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая Москва. Я смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами, который дрожит листочками... - будто во сне все это. Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь радостно: Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит листочками. У кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней лампадочка. Комната кажется мне другой, что-то живое в ней. На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные листья ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне - тебе останется. Я подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в легких и светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и все мне кричат: не обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон березки. И по углам березки, в передней даже, словно не дом, а в роще. И пахнет зеленой рощей. На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее охапками и трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу по траве и радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и мне, хочется полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как на лужку, где косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где медный крест, и даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне священным. Неужели зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит: "молчи, этого никто не может знать!" Горкин еще до света ушел к Казанской, и с ним отец. Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой пион. Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой так густо, что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой травой. В дверях ничего не видно от березок, все задевают головами, раздвигают. Входим как будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и тишина, шагов не слышно, засыпано все травой. И запах совсем особенный, какой-то густой, зеленый, даже немножко душно. Иконостас чуть виден, кой-где мерцает позолотца, серебрецо, - в березках. Теплятся в зелени лампадки. Лики икон, в березках, кажутся мне живыми - глядят из рощи. Березки заглядывают в окна, словно хотят молиться. Везде березки: они и на хоругвях, и у Распятия, и над свечным ящиком-закутком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно певчих и крылосов, - где-то поют в березках. Березки и в алтаре - свешивают листочки над Престолом. Кажется мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне насыпано так густо, что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими вратами, задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то... совсем не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу - поют знакомое: "Свете тихий", а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера, редкостное такое, страшно победное: "Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!.." Я смотрю на Горкина - слышит он? Его голова закинута, он поет. И я пробую петь, шепчу. Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный сад. И пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь другое, совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже - совсем другое. Там, в березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой Троице, таинственные Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами пришли березки, цветы и травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая теперь живая, и все мы кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он теперь с нами, близко, совсем другой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не грешные. Я не могу молиться. Я думаю о Воробьевке, о рощице, где срубил березку, о Кавказке, как мы скакали, о зеленой чаще... слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом, маленькую Москву, дождик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, пришло с березками: и березовый, легкий воздух, и небо, которое упало, пришло на землю, и наша земля, которая теперь живая, которая - именинница сегодня. Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата закрыты. Но его книжечка - на цветах, на скамейке, засыпанной цветами. Молится о грехах? Но какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это - подорожник, лапкой, это - крапивка, со сладкими белыми цветочками, а эта, как веерок,- манжетка. А вот одуванчик, горький, можно пищалку сделать. Горкин лежит головой в траве. В коричневом кулаке его цветочки, самые полевые, которые он набрал на Воробьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о грехах молится. А мне ничего не страшно, нет уже никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку. Он смотрит одним глазом и шепчет строго: "молись, не балуй, глупый... слушай, чего читают". Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него прицеплен букетик ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает платочком, и я слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к нему свой букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над нами солнышко. Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я кричу: "Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой... Горкин!" Они грозятся от ящика - не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с посошками, смотрит весело на меня. Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля именинница сегодня, тревожигь не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. "Ну, Господь с вами, - говорит он задумчиво, - а только не порядок это". После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может быть, и входил Господь? Этого никто не знает, не может знать. Ночью я просыпаюсь... - гром? В занавесках мигает молния, слышен гром. Я шепчу - "Свят-свят, Господь Саваоф" - крещусь. Шумит дождик, и все сильней, - уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и "громком, может, погрозится". И вот, как верно! Троицын День прошел; начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и благословил, и будет лето благоприятное. Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка, шуршит листочками. Святые они, божьи. Прошел по земле Господь и благословил их и все. Всю землю благословил, и вот - благодать Господня шумит за окнами. ЯБЛОЧНЫЙ СПАС Завтра - Преображение, а после завтра меня повезут куда-то к Храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу "Священную Историю" Афинского. "Завтра" - это только так говорят, - а повезут годика через два-три, а говорят "завтра" потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное - Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного "щелкуна", который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. "А ну-ка, - скажет, - расскажи мне чего-нибудь из божественного..." Я ему расскажу: и он похвалит: - Хорошо умеешь, - а выговаривает он на "о", как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, - не бось, они тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас... про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты... Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть. - Да нету же ничего... - говорю я, совсем расстроенный, - написано только, что святят яблоки! - И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют, - ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас - загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный, - медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается... уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, - яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной - для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу. Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе - доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, - зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, - не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, - поспела, закраснелись. Будем ее трясти - для завтра. Горкин утром еще сказал: - После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками. Такая радость. Отец - староста у Казанской, уже распорядился: - Вот что, Горкин... Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, "бели", что ли... да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит. - Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете? - Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный. - Орбузы у него... рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит. После обеда трясем грушовку. За хозяина - Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет - прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак. - Погоди, стой... - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем - ничего, лучше сочком пойдет... а силой не берись! Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа... гру-шовка!.. Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость - со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках... И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, - и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад... - до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки... - Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!.. - Да постой, голова елова... - не пускает Горкин, - по-бьешь, дуролом, яблочки... Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, - и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: "эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!" Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей. - Эх, бывало, у нас трясли... зальешься! - вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..! - Черкается еще, елова голова... на таком деле... - строго говорит Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не стрясешь... воробьям на розговины пойдет, последышек. Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков. - Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Про-щай, лето. Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете... Надо бы обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого. Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту. - В Павлове у нас яблока... пятак мера! - говорит Трифоныч. - А яблоко-то какое - па-влов-ское! Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге: Крива-крива ручка, Кто даст - тот князь. Кто не даст - тот собачий глаз. Собачий глаз! Собачий глаз! Горкин отмахивается, лягается: - Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской - дам и пару. Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, - "от парева", - позевывая, говорит Горкин. - Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно. - Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку. Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные "ряды", дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома. - Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест яблочков Москва наша. Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина. - Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка! Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, - хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: "палка на палку - плохо, а чай на чай - Якиманская, качай!" Горкин усаживается на другом ящике, через щелки которого, в соломке глядятся яблочки. - "С яблочными духами чаек пьем!" - подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы - привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, - "если глядеть на солнышко, как фонарик!" - вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка. - Наблюдных-то?.. - показистей тебе надо... - задумывается Крапивкин. - Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна некрасовита... - Да ты мне, Ондрей Максимыч, - ласково говорит Горкин, - покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли... или эту, вот как ее? - Этой нету, - смеется Крапивкин, - а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут... - А вот, поманежней будто, - нашаривает в соломе Горкин, - опорт никак?.. - Выше сорт, чем опорт, называется - кампорт! - Ссыпай меру. Архирейское, прямо... как раз на окропление. - Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось? - Как не слыхать... золотое слово! Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, "каких нет нигде". А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы - пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные китайские", щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам. - Павловка, а? мелковата только?.. - Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника пол меры. - Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге - гривенник такие. - С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы. И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру. Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки. Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него. Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви - не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам - передаются - к "Празднику!". Проплывают над головами узелочки - все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, "обкадятся", - сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным - свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело - будто гости, и церковь - совсем ни церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их - посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: "ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!" И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть - Преображение. Приходит Горкин и говорит: "пойдем, сейчас окропление самое начнется". В руках у него красный узелок - "своих". Отец все считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают "под окропление, поближе". Все суетятся, весело, - совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются "яблочные", - так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, - зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, - необыкновенную, веселую молитву, - и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки... Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их - живей проходи, не засть! Они клянчат: "дай яблочка-то еще, Горкин... Мишке три дал!.." Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, "сердечки". Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом - и морщится: - С кваском.., - говорит он, морщась и скосив глаз, трясется его бородка. - А приятно, ко времю-то, кропленое... Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю "Священную Историю". - А ты не бось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай... в училищу и впустят. Вот погляди вот!.. Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху, - и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать - от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, - начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, - что в училище меня впустят, непременно впустят! РОЖДЕСТВО Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же... Не поймешь чего - подскажет сердце. Как будто, я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он - редко, выпадет - и стаял. А у нас, повалит, - свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах - сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях - вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит - и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай - увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса... - вот радость!.. Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, - скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче - белугу, осетрину, судачка, наважку; победней - селедку, сомовину, леща... У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество - свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, - мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, - разводы розовые видно, снежком запорошило. А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы - к Рождеству. Обоз? Ну, будто, поезд... только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, - "пылкого морозу". Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь... Знаешь - рябчик? Пестренький такой, рябой... - ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется - дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас - обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, - и домой, чугунной. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных. Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, - там лошадями торговали, - стон стоит. А площадь эта... - как бы тебе сказать?.. - да попросторней будет, чем... знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся - в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи - как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да... с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает... - розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, - наплевать! Нищий подберет. Эту свиную "крошку" охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой - поросячий ряд, на версту. А там - гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик... Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия, - без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, - большие сани, - везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины... Богато жили. Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, - лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, - тычинки. У нашей елки... как отогреется, расправит лапы, - чаща. На Театральной площади, бывало, - лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, - потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках - будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: "Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!.." В самоварах, на долгих дужках, - сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, - душисто, сладко. Стакан - копейка. Калачик мерзлый, стаканчик, сбитню, толстенький такой, граненый, - пальцы жжет. На снежку, в лесу... приятно! Потягиваешь понемножку, а пар - клубами, как из паровоза. Калачик - льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо - в дыму - лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь - хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а... тепло!.. В Сочельник, под Рождество, - бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар - из чернослива, груши, шепталы... Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто - дар Христу. Ну.., будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь - звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон - другая... Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь - резанет, ожжет морозом. А звезды..! На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, - голубой хрусталь, и синий, и зеленый, - в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды - звон-то! Морозный, гулкий, - прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, - древний звон, степенный, с глухотцой. А то - тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала... - гул и гул. Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, - мороз и не щиплет. Выйдешь - певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, - так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице - сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух... - синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы - белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, - плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, - Рождество. Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-мо-литву, простой, особенный какой-то, детский, теплый... - и почему-то видится кроватка, звезды. Рождество Твое, Христе Боже наш, Возсия мирови Свет Разума... И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный... был всегда. И будет. На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком - знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка... осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет. Идешь из церкви. Все - другое. Снег - святой. И звезды - святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год - над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: "Если к ней идти - придешь туда. Вот, прийти бы... и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он - в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне... Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!" Смотришь, смотришь - и думаешь: "Волсви же со звездою путеше-эствуют!.." Волсви?.. Значит - мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал - волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, - думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься... Видишь - кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков... всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам... и пастухи, склонились... и цари, волхвы... И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им... злые такие были. Ты спрашиваешь - впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды... все звезды там, у входа, толпятся, светят... Кто, волки? Ну, конечно, рады. Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки... Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой... Крикнешь в конуру - "Бушуйка!". Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И - на душе тепло, от счастья. Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем... Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет - "выкормочек мой... растешь"... Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами "фонари". И будет говорить стихи. Я помню: И пусть ничто-с за этот Праздник Не омрачает торжества! Поднес почтительно-с проказник В сей день Христова Рождества! В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, - свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, - блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит... Кучер говорил: "Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется - свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!" Смотрю я долго. В черном рыле - оскаленные зубки, "пятак", как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала. И в доме - Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, - другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, - звездочки, в лесу как будто... А завтра!.. А вот и - завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором - в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!.. Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить... Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит "славить". Мишка Драп несет Звезду на палке - картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, - свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом. - "Волхи же со Звездою питушествуют!" весело говорит Зола. Волхов приючайте, Святое стречайте, Пришло Рождество, Начинаем торжество! С нами Звезда идет, Молитву поет... Он взмахивает черным пальцем и начинают хором: Рождество Твое. Христе Бо-же наш... Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным. - Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! - говорит Зола. - Сейчас будет святое приставление! - Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. - А кузнечонок у нас царь Ирод будет! Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами. - Подымай меч выше! - кричит Зола. - А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины! Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором: Приходили вол-хи, Приносили бол-хи, Приходили вол-хари, Приносили бол-хари, Ирод ты Ирод, Чего ты родился, Чего не хрестился, Я царь - Ка-стинкин, Маладенца люблю, Тебе голову срублю! Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой: - Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут - не бросим! Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода "подлинней", но никогда почему-то не приходит. Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху. Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают. Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это - "последние люди", музыканты, пришли поздравить. - Береги шубы! - кричат в передней. Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют. Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит - и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье... - должно быть, в кухне. В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними - звезды. Светит большая звезда над Барминихивым садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года. СВЯТКИ ПТИЦЫ БОЖЬИ Рождество... Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне - Христос рождается - славите! Христос с небес - срящите! - слышится хруст морозный. Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад - в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, - Рождество. В детстве таким явилось - и осталось. Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху - неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы... а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, - это осталось в памяти. - А где они живут? - спрашиваю я няню. - За окнами. За окнами... За окнами - чернота и снег. - А почему у кормилицы сын мошенник? - Потому. Мороз вон в окошко смотрит. Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами. - А завтра они придут? - Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи. А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли? Приходят "со всех концов". Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей... - после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные - в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы - не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно. А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, - "собаки их объели", - когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет: - Пискун ты. Пискун... пропащая твоя головушка! Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки. - А Пискун кто? - спрашивал я у няни. - Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун. Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, - он охотно дает пощупать, - стянут натуго ремешком, - "так, для тепла пристроил!" - похож на большую колбасу. Руку у него "Антон съел". - Какой Антон? - А такой. Доктор смеялся так: зовется "Антон огонь". Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой. Дальше - бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой - розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек. - Чего уж убиваться-то так, нехорошо... праздник такой!.. - жалеет ее кухарка. - Господь милостив, не оставит. Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий: - Господь и на каждую птицу посылает вон, - говорит он ласково и смотрит на свой рукав, - а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да... Вон, руки нет, а... сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится. Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается. Все больше и больше их. Разные старички, старушки, - подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется: - Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут... десять, пятнадцать... осьмнадцать душ, так. - Зачем - помер! - говорит Семен. - Его племянник в деревню выписал, трактир открыл... для порядку выписал. Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует - "выдувает нечистого"? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех: - Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог нечестивым: "извергну нечистоту и попалю!" Вззы!.. - взмахивает он посохом и страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке. Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка, крестится: - Ох, милостивец... чегой-то скажет!.. - Не скажу! - кричит на нее монах. - Где твои пироги? - Сейчас скажет, гляди-ка, - говорит, толкая меня, Семен. Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим - за печку и кричит неподобным голосом: - Будут пироги - на всех будут сапоги! Аминь. Опять закрещивает и начинает петь "Рождество Твое, Христе Боже наш". Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному: - Кури-коко тата, я сирота, я сирота!.. Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, - "с морозцу-то, Леня, промахни!" Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу - шепчут между собой: - Ласковый нонче, угощение сразу принял... К благополучию, знать. У кого не примет - то ли хозяину помереть, то ли еще чего. - А поросятина где? - страшно кричит монах. - Я пощусь-пощусь, да и отощусь! Думаете, чего... судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не бываете - ничего и не понимаете. Бззы!.. И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками. Вбегает Василь-Василич: - Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. - грозит он монаху пальцем, - духу чтоб твоего не было на дворе! - Я не на дворе, а на еловой коре! - крестит его монах, - а завтра буду на горе! - Опять в "Титах" будешь, как намедни... отсидел три месяца?.. - И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд сказал в книгах! - ерзая, говорит монах. - Христос ныне рождается на муки... и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день воскреснет! - Что уж, Василь-Василич, человека утеснять... - говорит Семен, - каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за неосторожность. Так и каждому. - Наверх лучше не доступай! - говорит Василь-Василич, - все равно до хозяина не допущу, терпеть не может шатунов. - Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли... вззы! - говорит монах. - Судьба каждого человека - тонкий волосок, петушиный голосок! Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны. Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все плачет? Рассказывает - и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то "пачпорта не дает", а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют: - Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай... так не годится утеснять, хошь муж-размуж! Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит: - Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!.. Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону. - Да что ты, батюшка... да какие же я грехи..? - У всех грехи... У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!.. Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает - ах, батюшки! и падает головою в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой. - Для Христова Праздника - всем прощенье! - благословляет монах всю кухню. И все довольны. Скрипит промерзшая дверь, и входит человек, которого называют "Подбитый Барин". Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между пуговиц распирает, и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с дорванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так называемые - прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню, потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями. - Вввахх... хха-хаа... - всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем кашлять. - Ммарроз... вввахх-хха-хха!.. Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать "Стрелочка". Я хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые глаза. - Свистать-то, будто, и не годится, барин... чай, у нас образа висят! - говорит укоризненно Марьюшка. - Птица какая прилетела... - слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на барина. Он все посвистывает, но уже не "Стрелочка", а любимую мою песенку, которую играет наш органчик - "Ехали бояре из Нова-Города". И вдруг выхватывает из пальто письмо. - Доложите самому, что приехал с визитом... барин Эн-та-льцев! - вскрикивает он важно, с хрипом. - И желает им прочитать собственноручный стих Рождества! Собственноручно, стих... ввот! - хлопает он письмом. Все на него смеются, и никто не идет докладывать. - На-роды!.. - дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает воздушный поцелуй. - Скажи, дружок, таммы... что вот, барин Энтальцев, приехал с поздравлением... и желает! А? Не стесняйся, милашка... скажи папа, что вот... я приехал?.. - Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда наверх позовут! - говорит ему строго кучер. - Ишь, птица какая важная!.. - Все мы птицы небесные, создания Творца! - вскрикивает, крестясь на образ, - и Господь питает нас. - Вот это верно, - говорят сразу несколько голосов, - все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!.. Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему наливают из бутылки, он потира