его сегодня не вышло, а больше сидели рядышком, заслонив настольную лампу большой раскрытой книгой в переплете. Оказалось, что у обоих накопилось много интересных воспоминаний, которыми они раньше не делились. Аленушка считала удивительно странным, что когда Вася заболел тифом, то именно ей, Аленушке, пришлось за ним ухаживать. А ведь легко могло случиться, что доктор нашел бы для него совсем другую сестру милосердия, например какую-нибудь старуху. Вася на это сказал: - Ну уж, очень нужно! Это бы совсем неинтересно. - Значит, вы довольны, что это я? Вася очень осмелел и показал, что он доволен. Со своей стороны Вася припомнил, как однажды, после кризиса его болезни, в первые дни ясного сознания, он, проснувшись ночью, смотрел на Аленушку, которая дремала в кресле, и думал, какого цвета могут быть у нее глаза. И почему-то решил, что обязательно зеленые. - Это у меня-то зеленые? Ну, уж вот какая чепуха вам приснилась. - Да нет, я не спал тогда. - Все равно. У меня же ведь глаза голубые, самые настоящие голубые. - Да теперь-то я вижу. - Ничего вы не видите. И вообще вы ужасно невнимательны, ужасно. Вы прямо ну ничего не понимаете. И потом - какое право вы имели смотреть на меня, когда я спала? - Вы сидя спали, в кресле. - Ну еще бы. Вообще вы невозможные вещи говорите. Вася даже смутился. Но все же обмен воспоминаниями был настолько интересен, что Аленушка засиделась позже обыкновенного. Только когда за стеной пробило двенадцать, она вскочила испуганно: - Господи, мне завтра вставать в седьмом. Простились они не просто за руку, как раньше прощались. Очень это было странно Васе, но и очень приятно. Ложась спать, Вася слишком потянул рубашку, и она порвалась у ворота. Он подумал: "Экая неприятность! Аленушка будет браниться". Хотел перед сном подумать о чем-нибудь грустном, как думывал раньше: о том, как он несчастен и как счастливы другие. Но на этот раз у него ничего не вышло. Напротив, набегала на лицо улыбка, и мысли были немножко грешные. Грешными же они были потому, что сегодня Вася изменил, и измена оказалась сладкой и приятной, а главное - ни для кого не обидной и никому не мучительной. ВЗРЫВ Двадцать пятого сентября орнитолог после долгого перерыва снова заглянул в писательскую лавочку в Леонтьевском. Портфель, туго набитый книгами, очень утомил старого профессора. - Уж позвольте сначала отдышаться. Ничего, я вот на ящик присяду, не беспокойтесь. - Давно не видно вас, профессор. - Давненько, давненько не был. Всякие дела препятствовали. Дела, препятствовавшие старику, заключались в том, что книжные полки и шкапы его опустели. Оставались только ценнейшие для его ученой работы справочники да по экземпляру его печатных трудов. Как ни тяжко было жить, Танюша взяла с дедушки слово, что этих книг он не продаст. - Да нужно ли жалеть их, Танюша? Может быть, Алексей Дмитрич и правду говорил - не нужна больше никакая наука. - Нет, дедушка, он и сам этому не верит, так только говорит. - А уж от меня, старика, и ждать-то больше нечего. - Перестаньте, дедушка, нельзя так говорить! Не огорчайте меня. Очень был счастлив дедушка, что внучка верит и в науку, и в него, хоть и старика, а настоящего ученого, не чета всем этим юнцам, чуть не гимназистам, облекшим себя учеными званиями и делающим карьеру в смутное время, на ученом безрыбье. - Ну, обойдемся как-нибудь. И, однако, двадцать пятого сентября, в день роковой и страшный, орнитолог опять принес в лавочку полный портфель. - А вы и нумизматикой интересовались, профессор? - Ничего в ней не понимаю. - У вас тут много любопытного. А по вашей специальности ничего? - По совести говоря - книги принес не свои. Вроде как бы на комиссию взял. Привык я к вам ходить торговать,- вот и попробовал набрать у знакомых. А уж оценку сами сделайте, как всегда. Доверяю вам вполне. - Из процента работаете, профессор? - Из процента, скрывать не буду. И опять никто не удивился в лавочке, что вот старый ученый, с европейским именем, торгует чужими книгами из процента. И оттого, что никто не удивился, стало легче и проще. Значит, нет в этом ничего дурного, и можно. Вероятно, и другие сейчас так же делают. Выйдя из лавочки с пустым портфелем под мышкой, орнитолог оглянулся с довольным видом,- все-таки кое-что для Танюшиного хозяйства очистится. Немного, конечно, так как книги не свои, но зато не свои - не так уж и жалко. Заработан пустяк - а все же заработан., своим трудом, стариковской своей заботой. У ворот соседнего дома, стоявшего в глубине за решетчатой оградой, дежурил молодой красноармеец с винтовкой. Люди сюда входили, предъявляя бумажку - пропуск. И профессор, стараясь держаться прямее и ступать увереннее, зашагал к Большой Никитской. Был и другой фасад у дома, охраняемого солдатом, и фасад этот выходил в садик, в Чернышевском переулке. В саду, отделенном от улицы решеткой, высились деревья с еще уцелевшими желтыми листьями. Ко второму этажу, к его балкону, вела из сада каменная лестница. Калитки с этой стороны не было - никто отсюда не входил. Когда стемнело, переулок опустел, а в заднем фасаде дома засветились окна. В восемь часов вечера здесь назначено было важное собрание, и к главному фасаду, что в Леонтьевском, подходило и подъезжало много людей. Стояли у ворот и автомобили. В Чернышевском же, к заднему фасаду, подошел лишь в десятом часу один человек, поглядел по сторонам и, придерживая карман, ловко перелез через решетку, пригнулся к земле и замер. С переулка за деревьями не было видно, как темная фигура поднялась по лесенке к балкону и осторожно заглянула в окно. На опущенной занавеске силуэтом очертилась широкая спина, а в щелку виден был край стола, за которым тесно сидели люди. Тогда темная фигура, откинувшись от стены, взмахнула рукой. Взрыв слышали даже на окраинах Москвы.* В прилегавших улицах были выбиты оконные стекла, а подальше только звякнули. * Взрьв слышали даже на окраинах Москвы - террористический акт, совершенный 25 сентября 1919 г. в здании городского комитета РКП(б) во время многолюдного заседания. Несколько десятков раненых, двенадцать убитых - таковы были последствия взрыва, в подготовке которого ЧК обвинила подпольную организацию левых эсеров и анархистов. В качестве "возмездия" были расстреляны сотни заложников из представителей враждебных большевикам партий, офицерства, интеллигенции, "буржуазного элемента". И граждане, давно привыкшие к ночной стрельбе на улицах, все же сразу сообразили, что это и не ружье, и не пулемет, и, кажется, не пушка. В доме с двумя фасадами не было теперь крыши и одной из стен. В этот день Завалишин был с утра трезв и мрачен. С Лубянки домой ушел под вечер, так как день был не рабочий. Дома сидел на постели, сняв новый пиджак, недавно доставшийся ему после "операции". Анна Климовна в кухне ставила самовар и готовила закусить перед сном. Не то чтобы Анна Климовна жадничала, а как-то не могла она примириться с тем, что дверь в комнаты Астафьева все еще стояла опечатанной. - Сколько времени нет его, может, и совсем не вернется, а комнаты зря пропадают. Может, похлопотал бы, их бы и отпечатали. А и так бы снял печати, ничего тебе не будет за это. - На что тебе его комнаты? - А что же нам, в одной жить да в кухне? Набросано добра, а девать его некуда. - Нельзя. - А почему нельзя-то? - Раз говорю, нельзя. Может человек вернуться, а комнаты его нет. Там его вещи. - Подумаешь, буржуя жалко. Больно уж ты о нем заботливый. - Отстань, Анна, не морочь голову. Ты его и в глаза не видала, а я его знаю. - Приятель какой. -- А может, и впрямь приятель! Может, он мне жизнь покалечил, а я его уважаю, вроде как за лучшего приятеля. Помолчав, прибавил: - Пивали вместе, ну и что же? Голова умнеющая, до всего дошел. А что забрали его - ничего не доказывает. И не тебе, дуре-бабе, о нем рассуждать. Ученый человек - не нам, мужикам, ровня. - Ученый... Чему тебя научил ученый твой? - Чему научил, про то мне знать. Говорю тебе, может, он мне есть самый злой враг, а я его уважаю и пальцем тронуть не позволю. Вот. У него в комнатах одних ученых книг столько, сколько у тебя тряпок не найдется. И все книги он прочел, про все знает. И между прочим, со мной, с малограмотным, простым человеком, спирт пил за равного. Это понимать надо, Анна. Да только не твоими бабьими мозгами. Только успел скипеть самовар, как постучал преддомком Денисов и, не войдя, сквозь дверь крикнул: - Эй, товарищ Завалишин, там за тобой приехали. - Кто за мной? - Машина приехала, тебя спрашивают, и чтобы сейчас же выходил. Завалишин забеспокоился, надел пиджак, снял с гвоздя кобуру с кольтом. - Чего тебя в неурочный день? - Бес их знает. У нас всякий день может урочным быть. - Чаю-то выпил бы. - Коли требуют. Плесни мне спирту полстакана, там на полке стоит. И вдруг, разозлившись на беспокойство, крикнул с порога сожительнице: -- А дверь эту и печать ты не трожь! Слышишь? Не в свое дело носа не суй. Комнаты ей, видишь, мало стало, барыня какая. И, уходя, хлопнул дверью. ПУСТОТА После нового допроса, уже четвертого по счету, Астафьева перевели в отдельную камеру. Допрос был краток. Товарищ Брикман, которого всегда перед весной сильно лихорадило, сидел укутанный в рыжеватый свитер под обычным своим френчем с непомерно широким для его шеи воротником. Входя, Астафьев участливо подумал: "А и подвело же его, беднягу! И все скрипит, и на что-то надеется". - Гражданин Астафьев, о вас, кажется, хлопочут родственники. Я решил вас вызвать опять, может быть, теперь мы сговоримся. - В чем сговоримся? - Вы отрицаете свое участие в заговоре и в том, что у вас скрывался величайший враг советской власти. Ну, а скажите, как сами вы к этой власти относитесь? Вы ее признаете? - А разве она нуждается в моем признании? Я ведь не иностранная держава. - Вы напрасно отшучиваетесь. Советую вам ответить прямо. - В нежных чувствах к власти, которая в вашем лице держит меня зря в тюрьме больше полугода, вы меня, товарищ Брикман, вряд ли заподозрите. -- Значит, вы относитесь к ней враждебно? Астафьев заложил ногу за ногу и откинулся на стуле: - Враждебно - нет; на это у меня не хватает темперамента. Скорее - презрительно. - Презрительно к власти рабочих и крестьян? -- Ну, Брикман, бросьте! Какие уж там рабочие и крестьяне, как вам не стыдно глупости говорить. Следователь дернулся. - Гражданин Астафьев, я скажу вам прямо: улик против вас мало, только анонимное сообщение о том, что у вас ночевал похожий человек. Но вы, гражданин Астафьев, человек умный, дерзкий и опасный для нас. Вы опаснее маленьких открытых врагов. За вас хлопочут, но я вас не выпущу. Астафьев почувствовал, как в нем закипает злоба к этому человечку, в руках которого его судьба. Схватить его за тонкое горло, стиснуть - и душа вон. Он сказал, по привычке скандируя слова: - Личное чувство в вас говорит, Брикман. Просто - ненависть к здоровому и независимому человеку. Вы - приказчик власти, а я свободный человек, вы дышите на ладан, а я, слава Богу, здоров. Ясно, что вы должны меня уничтожить, хоть и знаете, что обвинить меня не в чем. Следователь опять дернулся на стуле, покраснел и визгливым шепотом, срываясь в голосе, сказал: - Да, я дышу на ладан, как вы выразились. У меня грудь разбита в тюрьме прикладами, у меня чахотка. Все это вы гадко сказали, гражданин Астафьев, и, по-моему, непорядочно. Но вас и вам подобных я ненавижу не потому, а потому что... а потому что... Товарищ Брикман закашлялся, вынул из кармана скляночку, плюнул, спрятал скляночку обратно в карман, вытерся платком и исподлобья, больными глазками, взглянул на Астафьева. - Вот то-то и есть,- сказал Астафьев,- какой уж вы воин! На юг бы вам ехать. Тяжело дыша, следователь прохрипел: - В ваших медицинских советах не нуждаюсь. Пока товарищ Брикман вытирал выступивший пот, Астафьев с тоской оглядывал комнату. Стекла окон были давно не протерты. В углу лежала пыльная груда газет и бумаг, на стене - тусклое зеркало. - Обстановочка у вас! Хоть бы окна протерли, все свету было бы больше. Отдышавшись, следователь сказал: -- Можете думать обо мне как хотите. Одно вам скажу, гражданин Астафьев, неизвестно еще, кто из нас ближе... Он замялся. - Вы хотите сказать: к тому свету? Вместо ответа следователь резко, деловым тоном, подчеркнуто официально сказал: - Впрочем, я могу вас выпустить, если вы, гражданин Астафьев, согласитесь с нами работать. Астафьев улыбнулся: - Пробуете оскорбить? Экий вы неугомонный. Я на вас не оскорбляюсь, Брикман. Куда вам! - Прекрасно. Можете идти. Он позвонил. Астафьев встал, одернул мятый костюм, поправил отросшие длинные волосы и, смотря сверху вниз, сказал с доброй улыбкой: - Правда, Брикман, поезжайте на юг, бросьте эту обстановку и всю эту гадость. Я это не со зла говорю. У вас ужасный вид. Вошел конвоир. В одиночной камере Астафьев сидел на койке в обычной своей позе: прислонившись к стене и обняв руками согнутые ноги. Книг не было - читать заключенным не разрешалось. Ни бумаги, ни карандаша, ни даже самодельных шахмат. В общей камере Астафьев ежедневно занимался гимнастикой и приучил к этому других. Здесь не хотелось. Голода не чувствовал, хотя питанье было отвратительным: суп из воблы, разваренное пшено без масла и четвертка хлеба; впрочем, на воле такому столу многие бы позавидовали. Чай морковный, и назывался он кофеем. Давали махорку - это хорошо; за это можно было многое простить Всероссийской Чеке. В первые месяцы сидения Астафьев часто думал о том, что его могут "вывести в расход". Но в конце концов мысль эта притупилась и утратила остроту. Хуже всего была общая усталость, и тела и духа. Были в первое время живы образы внетюремной жизни: комнаты с любимыми книгами, московские улицы, вечера на Сивцевом Вражке, странное объяснение с Танюшей, выступления на концертных эстрадах, в прошлом - университетская работа, в дальнем прошлом - заграничные поездки. Но и эти образы ушли и стушевались. Не было прежней жажды свободы и даже прежней ненависти к тюремным стенам. О сегодняшнем разговоре со следователем Астафьев думал: "Замучил я его. Лучше было ударить, чем так. Нехорошо вышло". Вспоминал эту отвратительную карманную скляночку и морщился от невольного отвращения здорового человека. "И зачем такой живет!" А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше? "Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет - совершенно все равно". И еще говорит Марк Аврелий: "Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,- все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?" А царь Соломон: "Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем". "Как странно,- думал Астафьев.- Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,- но нет ничего утешительнее Экклезиаста". В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа: - А ну, стучи! А ну, стучи эщэ! Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат. - А ну, стучи! Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант. "Если страданье невыносимо - оно убивает. Если оно длится - значит, переносимо. Собери свои душевные силы - и будь спокоен". Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа. "В сущности,- думал Астафьев,- мне глубоко чужды всякие контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал,- остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная ложь. И все-таки Брикман прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет, конечно, душить "во имя свободы" и от имени народа. А впрочем,- все это скучно". Если бы в этот момент пришли и сказали: "по городу с вещами",- пульс Астафьева не ускорился бы. Думал дальше: "Все эти наши события,- революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,- ведь это только ... чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только - пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та". - Пу-сто-та. Астафьев вытянул ноги, закрыл глаза и стал дремать. ВСТРЕЧА К ночи привезли многих из Бутырок, лагерей и других мест заключения. Спешно перевели из Корабля смерти арестованных по пустячным делам и в качестве свидетелей. Их место заняли те, кто должны были, как заложники и как опасные, нести быструю расплату за взрыв в Леонтьевском переулке. Списки составлены были наспех, по пометкам следователей и усмотрению коллегии. Требовалась репрессия быстрая, немедленная, устрашающая. Об ошибках и случайностях думать не приходилось. Личность и имя человека не были важны, - важно было заполнить именами намеченное число. Ради быстроты отправили несколько грузовиков в Петровский парк; большую партию, прямо из Бутырок, отвезли в Варсонофьевский гараж. И все же многих пришлось оставить для подвала, где работал Завалишин. Привезенные знали, зачем их привезли: слух о взрыве донесся до тюрьмы. Впрочем, сегодня, в общей суматохе и спешке, конвоиры не скрытничали. Сами бледные и взволнованные, они подгоняли арестованных и то и дело нервно хватались за кобуры. В яме Корабля, тесно набитой, было тихо. Только один, болезненный, плюгавенький, переходил от нар к нарам и быстрым шепотом доказывал, что попал случайно и что его, конечно, никуда не пошлют. Его выслушивали молча, не пытаясь утешать, думая только о себе, прислушиваясь к шагам наверху. В третьем утра к перилам балкона подбежал комиссар с тремя конвойными. Он тоже захлопотался и деловым тоном крикнул: -- Эй, вас тут сколько? Часовой ответил: - Шестьдесят семь здесь. -- Как шестьдесят семь? А яму копать послали на девяносто! Посмотрел недоверчиво, затем хлопнул себя по лбу: - Верно. Еще двадцать три пришлют из Особого Отдела. Все девяносто и есть. И, успокоившись, ушел деловым шагом. На ближней полке сидел старый генерал, седой и обдерганный, и прилежно шлифовал обшлагом ногти. Одному не хватило места сидеть; прислонившись к стене, он часто вынимал гребешок и расчесывал пробор. Приземистый мужчина разложил на большом полированном столе, прямо под лампочкой, бумагу с ломтиками сала и молча ел, как бы боясь, что не успеет кончить остатков присланного ему в тюрьму женой запаса. Еще один, сидя, подперев голову и закрыв лицо руками, мерно качался. Черный человек, сжавшись, быстро оглядывал всех, щурил глаза и время от времени блестел зубами, словно бы пытаясь улыбнуться. Несколько человек лежало на нарах, руки заложив за голову. Никто не раздевался. В начале четвертого опять прибежал, громко стуча каблуками, "комиссар смерти", на этот раз без списка, и крикнул конвойным: - Давай двоих! На нарах вскочили. Черный человек блеснул зубами. Кто-то быстро замахал руками перед лицом. Старый генерал наклонил голову и опять стал медленно шлифовать ногти обшлагом. Взяли его и плюгавенького, который подбежал объяснить, что попал сюда случайно. Обоих увели быстро, подталкивая на винтовой лестнице. Завалишин был пьян и страшен. В перерывах работы валился мешком на лавочку, стоявшую налево от входа, в углу, хватал бутылку и отпивал глоток. Когда снаружи окликали: "Принимай!" - тяжело поднимался, осматривал кольт и подходил к двери, внутри прислоняясь к косяку. По коридорчику подвала слышался топот ног: двое вели, один шел сзади, держа дуло у затылка. Шагов за пять останавливались, и задний кричал: - Айда, иди прямо, да живей. И тогда Завалишин поднимал руку... Под утро стали приводить из Особого Отдела. Два раза в подвал, где работал Завалишин, заглядывал комиссар Иванов. Внутрь не заходил, окликал перед дверью, косясь на асфальтовый желоб у самой стены. - Ты здесь, Завалишин? - Здеся. Все, что ли? - Погоди малость. Скоро будут все. Бутылку принести тебе? -- Не надо. Посылай скорей, кончать надо. И скоро опять раздавался оклик: - Эй, принимай! -- Айда, - отвечал пьяный голос из подвала. После каждых трех - приходили выносить. - Эй, принимай! Завалишин, стараясь твердо стоять на ногах, подошел к двери и поднял кольт. Топот ног прекратился, и один, мягко и ровно ступая, подходил к двери в подвал. Когда в дверях показалась рубашка, Завалишин осипшим голосом скомандовал: - Вертай направо! Вошедший повернул голову на окрик, и рука Завалишина опустилась. Шаги в коридорчике замерли, и хлопнула выходная дверь. Смертник и палач смотрели друг на друга. Завалишин затрясся всем телом и едва не выронил кольт. Смертник, всмотревшись, улыбнулся страшной улыбкой. -- А, старый знакомый! Ну, как живем, Завалишин? Белыми пьяными губами тот пробормотал: - Алексей Дмитрич... -- Он самый, сосед ваш. Оба на минуту замерли в молчании. Астафьев обвел глазами подвал, брезгливо взглянул себе под ноги - на скользкий пол - и сурово сказал: - Ну что ж, все равно, кончай, что ли. Закрыл глаза и ждал, сжав зубы. Слышал рядом глухое бормотанье. Тогда Астафьев сжал кулаки, резко повернулся к пьяному палачу и крикнул: - Слышишь, негодяй! Кончай скорей! Иначе вырву револьвер и пристрелю тебя, как собаку. Кончай, трус проклятый! Завалишин поднял руку и опустил снова. Пьяные глаза его были полны ужаса. Обычным своим голосом, полным насмешки и презрения, Астафьев громко и раздельно произнес: - Эх, Завалишин! Говорил я вам, что ни к чему вы не годны. А еще хвастал. Человека пристрелить не может. Ну что же теперь, идти мне спать? Пройдя мимо палача, он сел на лавку и опустил голову. В тот момент, когда Завалишин снова поднял кольт, Астафьев быстро взглянул ему прямо в лицо и рассмеялся: -- Ну, то-то! Наконец-то. Ну - раз, два... Ну же, мерзавец, ну же... пли! "ОРUS 37" В кухне неистово, наперебой, шумели два примуса. Две хозяйки только что поссорились из-за того, что у одной из них оказалась обломанной иголка для прочистки примуса; теперь они не смотрели одна на другую и не повернули головы, когда в кухню вошел Эдуард Львович. Тряпочка Эдуарда Львовича, рваная и грязная, висела между дверью и плитой. Он взял ее брезгливыми пальцами, хотел встряхнуть, но постеснялся и унес к себе. Эдуард Львович пытался поддерживать в своей комнате порядок и чистоту. Но у него не было половой щетки; ее кто-то либо сжег в печурке, либо просто похитил. У Эдуарда Львовича не хватило энергии произвести расследование среди жильцов уплотненной квартиры. Он примирился с пропажей и управлялся теперь одной тряпочкой, мыть которой не умел. Тряпочкой Эдуард Львович стер пыль сначала с крышки рояля, потом с нотной этажерки и со стола. Затем, наклонившись с натугой, тряпочкой же помахал по полу в сторону печки. У самой печки собралась кучка пыли и каких-то ниток. Эдуард Львович собрал сор на листик твердой нотной бумаги и ссыпал в печурку. Уборка была закончена. К клавишам рояля Эдуард Львович пыльной тряпкой никогда не прикасался: только носовым платком, который потом он встряхивал и клал обратно, в карман. Клавиши были священны. Открыв их, он пристроил на пюпитре нотную рукопись с заголовком "Орus 37" и рядом положил карандашик. "Орus 37" - последнее, что написал Эдуард Львович. "Орus 37" - был закончен, и вряд ли теперь карандашик мог понадобиться. "Орus 37" - странная, лишенная мелодии, написанная всего в три дня вещь, совсем новая и неожиданная даже для самого Эдуарда Львовича. Раньше он с негодованием отверг бы такую больную и тревожащую нервы музыкальную пьесу, - теперь он сам оказывался ее автором. Вступление понятно и законно; так начинается многое. Во вступлении есть логика и внутреннее оправдание. Но вдруг тема, едва намеченная и лишь начавшая развиваться, прорезывается... как бы это объяснить... какой-то музыкальной царапиной, раскалывающей ее затем сверху донизу. Тема упрямо хочет нормально и последовательно развиваться, но царапина углубляется, рвет натянутые нити музыкальной пряжи, треплет концы, путает все в клубок трагической неразберихи. Момент отчаянной борьбы, исход которой неведом. Теперь - самое основное и самое страшное по последствиям. Нити выправляются, концы вытягиваются из клубка, уже слышен авторитетный волевой приказ (басы!), и вдруг - полный паралич логики: именно в волевых басах рождается измена! Это был только ловкий обман, обход с тыла. Когда Эдуард Львович играет эту страшную страницу, он чувствует, как его старое и усталое сердце замирает, почти останавливается, как шевелятся на затылке остатки волос и подергиваются надбровные дуги. Страница преступная, непозволительная, - но это же сама правда, сама жизнь! Тут нельзя изменить ни одной шестнадцатой! Композитор - преступник, но композитор - творец. Слушатель и служитель истины. Пусть мир рушится, пусть гибнет все,- уступить нельзя. Рвутся все нити, сразу, скачком; далеким отзвуком тушуются и быстро умолкают концы музыкальной пряжи, тема мертвеет и умирает,- и рождается то новое, что ужасает автора больше всего: рождается смысл хаоса. Смысл хаоса! Разве в хаосе может быть смысл?! От Эдуарда Львовича зависит вырвать из тетради, смять, растоптать, изодрать в клочья эти последние страницы, этот продукт дикой измены всему его прошлому, традициям старого классического музыканта, преемника и ученика великих. Но сил для этого нет: преступник любит свое преступление. Если бы сейчас, тут же, рояль Эдуарда Львовича окружили возмущенные тени Баха, Гайдна, Бетховена, Моцарта и если бы они стали вырывать у Эдуарда Львовича его рукопись, осыпая его проклятьями и добивая презрением, - он стал бы отбиваться руками, карандашиком, пыльной тряпкой, подмял бы под себя свою тетрадку, - но, пока жив, не отдал бы ее никому, ни живым людям, ни теням умерших, ни даже тени своей матери. Если бы она, плача, умоляла его, - он сам бы истек слезами, умер, но уступить не мог бы - даже ее мольбам. Вот она - трагедия творчества! Доиграв до конца, Эдуард Львович вскочил с места, потер руку об руку, растерянно оглянулся и, в волнении, пробежал комнату из угла в угол. Повертываясь, зацепился пиджаком за угол нотной этажерки, испугался, поднял упавшую тетрадь и далее не знал, что делать. Нет сомнения, что "Орus 37" - изумительное произведение. Изумительное, да. Но кем нашептано? Дьяволом? Смертью? Не пуля ли, однажды влетевшая ночью в его комнату, пробившая окно и застрявшая в штукатурке под обоями,- не она ли просвистала ему, что в хаосе может быть, что в хаосе есть смысл! В смерти есть смысл! В безумии, в бессмыслице - смысл. Нелепость седлает контрапункт, бьет его арапником и заставляет служить себе, - разве это возможно! Белая ниточка у печурки осталась неподобранной. Эдуард Львович наклонился, подскреб ее ногтем музыкального тонкого пальца и бросил в открытую дверцу. Разогнулся не без труда - болела поясница. И вдруг, бросив взгляд на ноты, раскрытые на пюпитре рояля, он понял: - Гениальное постижение! От неожиданности он раскрыл рот, хлопнул глазами и произнес вслух и внятно: - Я - гений. "Орus 37" создан гением. Эдуард Львович сел на стул у стены, положив руки на колени. Из кухни доносилось шипение примусов и ругливая воркотня жиличек. Но Эдуард Львович ничего не слыхал. Он сидел, подкошенный странным, внезапным сознанием того, что "Орus 37" - гениальное постижение музыканта. Этот момент совпал с приходом старости, - возможно ли? И еще беспокойная уверенность: они не поймут, никто не поймет его последнего постижения. Был уже вечер, когда Эдуард Львович, забывши пообедать, двигаясь тихо, как бы боясь расплескать чашу полноты и откровения, натянул на худые плечи пальто на клетчатой подкладке, боком надел на голову широкополую свою шляпу и, оглядев комнату невидящим взглядом, отворил дверь и вышел. Эдуарду Львовичу нужен был свежий воздух. "Орus 37" остался лежать на пюпитре рояля. ЧАСЫ С КУКУШКОЙ Вставало солнце, бесстрастно подымалось до зенита и опускалось к западу. Лето сменялось осенью, прекрасной в деревне, хмурой в городе. Зима сковывала воды, заносила дороги, погребала опавшие листья. Теплело - и опять возвращалась весна, обманывая людей надеждами, богато одаряя природу зеленой мишурой, - - часы с кукушкой считали минуты, следили за спокойным движением двух стрелок, не оставлявших никакого следа на круге, размеченном двенадцатью знаками. Уходили на вечный отдых те, кому пришло время, зарождались новые жизни; открывались новые раны, ныли, рубцевались; затихали вздохи и сменялись первой радостью; новые страхи вставали в сумеречный час; в потоке жизни барахтались люди, смытые с наскоро сколоченных плотов. Текла с привычным шумом река Времени, - - часы с кукушкой, старые часы профессора, тикали секунды, равнодушно и степенно разматывали пружину, повинуясь тяжести подвешенной гири. Каждый час и каждые полчаса из крохотного домика выскакивала деревянная кукушка, кивала головой и куковала, сколько полагалось. И профессор говорил: - Как думаешь, Танюша, не пора ли дедушке твоему в постель? Я еще почитаю немного у себя перед сном. - Конечно, дедушка, идите. - Петр-то Павлович поздно вернется? - У него, дедушка, сегодня заседание, и раньше полуночи не кончится. - Ты ничего, не скучаешь? - Нет. Я посижу немного и тоже буду ложиться. - Ну-ну. Ослабел старый орнитолог. Да и годы его немалые. Из дому выходить стал реже. Однако сегодня выходил. И случилась ему маленькая радость. На Арбате, на углу, увидал профессор женщину с лотком, прикрытым чистой тряпочкой. А из-под тряпки высунулась румяная булочка, - настоящая, из белой муки, как раньше делали. Женщина оглядывалась по сторонам с боязнью: не завидится ли поблизости милиционер. Неизвестно, какой попадется, как неизвестно, можно ли торговать булочками на углу улицы. И вот профессор, нащупав в кармане пачку бумажек с большими цифрами - сотни тысяч, миллионы, - подошел и робко приценился. Женщина тоже боязливо ответила. И профессор одну булочку купил, заплатив, сколько она выговорила. Дальше и гулять не пошел, а скоренько старыми ногами засеменил домой. Это - для Танюши, для милой и заботливой внучки, - первая белая булочка. Как подснежник! Не для вкуса, а для радости: ведь вот все-таки настоящая белая булочка, какие прежде были! - Уж ты, пожалуйста, скушай при мне. - Пополам, дедушка. - Никаких там пополам, все тебе. Ты скушай и запей молоком. - Дедушка, это уж баловство, я одна не стану. Знаете, я сейчас подогрею немножко кофе, и мы вместе. Ну, дедушка, пожалуйста. - Ну, разве уж маленький кусочек. Вот жаль, что Петра-то Павловича нет. И он бы с нами... Съели булочку, как просвирку: крошки собрали на ладонь - и в рот. - Все-таки, Танюша, вот и булочки появились. - Сейчас, дедушка, вообще легче стало; все можно достать, только нужны деньги. - В прошлом-то году у нас была, кажется, белая мука, это которую тогда Вася привез. - Да, была. Я даже пирожки испекла один раз. - Помню, помню, пирожки. Как он теперь, Вася? Давно к нам не заглядывал. - Я думаю, что ему хорошо. О нем Елена Ивановна заботится, она хозяйственная. - Что ж, он того стоит, Вася. Он хороший человек. И Елена Ивановна тоже хороший человек; простой и хороший. Вдвоем им легче. Вот и Вася не одинок. И о Танюше есть кому позаботиться, если покличет с того света Аглая Дмитриевна: - А что, старик мой милый, не пора ли и тебе на покой? Хлопнула на часах маленькая дверца, и кукушка назвала, сколько еще ушло в вечность минут. Дедушка спит, удобно положив седую бороду поверх простыни. Танюша не ложится, - ждет, когда вернется с заседания Петр Павлович. Вспомнить бы: к чему себя готовила, к какой жизни? Не к случайной же только встрече с тем, кто всегда приходит и жданно и нежданно. Ну что же, все это еще вернется, придет снова: наука, музыка. Это только пока приходится думать о том, как и чем будет завтра сыт дедушка, чем порадовать милого и близкого человека, когда он вернется усталый с работы на заводе или с вечернего заседания. А разве это не плод долгого ученья - ее концерты в рабочих клубах? И разве это не настоящее дело? Эдуард Львович, правда, хмурится и брюзжит: - Вы погубите свой тарант! Нерьзя так относиться к музыке. О, он большой авторитет в музыке, старый Танюшин учитель. Но что он понимает в жизни? Была ли ему когда-нибудь знакома гармония нежданных, нелогичных, случайно родившихся созвучий? Любил ли он когда-нибудь не "вообще", не свое музыкальное создание, а реального, живого, вот этого человека? Кукушка вылетает из дверцы и считает прожитые сегодня часы. Но только сегодня. О днях и годах, прожитых уже совсем лысым, уже начавшим горбиться Эдуардом Львовичем, кукушка ничего не знает. Может быть, тайны никогда не было, а может быть, когда-нибудь и была она у старого музыканта. Так много было тайн и в детстве Танюши - и как просто стало теперь! Все понятно, и все обыкновенно. И сама она, Танюша, - совсем обыкновенная, как все; просто - женщина. Это не обидно, а хорошо. И любит она человека тоже обыкновенного, самого простого, каких, вероятно, очень много. Хорошего, честного, дельного, умного, - но таких же, как он, могло пройти мимо Танюши много. Почему именно он ей стал так близок и так люб? Простой случай? Нет, значит, так было нужно. И так - на всю жизнь? Ничего про это не может сказать кукушка. Она знает только счет прошлого. Она уже отметила наступившую полночь и начавшийся новый день. Теперь стрелка часов подходит к первому получасу. Но прежде, чем кукушка откинула дверцу домика, - в передней негромко щелкнул английский затвор. - Пришел. Ну вот, и все хорошо... ХИРУРГИЧЕСКИЙ СЛУЧАЙ В хирургическую лечебницу на Остоженке поступил новый больной. Привезла его на извозчике женщина, степенная и заботливая, вероятно, жена. Когда в конторе записывали, сказала: - Уж, пожалуйста, чтобы поаккуратнее, а мы платить можем. Если угодно, - хоть даже какими продуктами, мучкой или чем другим. Хотя мы из простых людей, но место он хорошее занимает, ответственное. Больного, грузного, немного опухшего, но сильного телом бородача вымыли в ванне и уложили в отдельной комнате, в номере девятом. Он стонал и очень мучился, - был припадок почечных колик, нужна была немедленная операция. Едва отвечал на вопросы, на доктора глядел из-под бровей, недоверчиво и боязливо. Когда его осмотрели, охая, спросил: - Помру али как? - Зачем вам помирать. Вот сделаем операцию, и поправитесь. У вас в почке камни и гной, запустили болезнь. - Резать, значит? - Ничего, не бойтесь. Под наркозом будет, ничего и не почувствуете. Операция была очень трудной и сложной. Когда грузное тело больного положили на стол, он обвел глазами врачей и сестер, покосился на приготовленную маску, глухим голосом сказал: - А может, и так прошло бы? Помирать-то не больно хочется. Когда наложили маску, замычал, затряс головой, но скоро успокоился. Засыпая, бормотал невнятное. Спустя полтора часа больного перенесли на носилках в его комнату. Проснувшись, он лежал не шевелясь, поводя глазами туманными, как бы пьяными. Зашедшей под вечер жене сказали, что операция прошла благополучно, но что больной слаб, беспокоить его нельзя. Вот посмотрим, как будет завтра. - А как, опасно? Помереть не может? Вы уж позаботьтесь, а мы можем хорошо заплатить. - Опасность, конечно, всегда есть. Операция тяжелая, и крови много потерял. А он как, пил сильно? - Пил, конечно. У них по службе обязательно пить приходилось. - Какая же такая служба? - А уж такая служба, ответственная. По ночам больше работал. - Что пил - это плохо. - Понимаю. Я ему тоже говорила. Может, с этого и вышло. Адрес женщины записали: указала дом на Долгоруковской, а спросить Анну Климовну, все знают, и преддомком знает, приятели. В чистой комнате неподвижно лежал больной Завалишин и смотрел в потолок. Боли особенной не было, но была в голове тупость и отдавалась по всему телу. Тугим мозгом шевелил нехотя, и настоящих мыслей не было. Когда входила сестра, а особенно когда в белом халате появлялся доктор и откидывал одеяло, Завалишин смотрел по-прежнему недоверчиво и подергивал бородатой скулой. На вторые сутки, в обеденное время, больной, лежавший в полузабытьи, вдруг громко застонал; лежал бледный, совсем белый: видно на лице каждый волосок. Сестра вызвала дежурного врача. При осмотре увидали, что бинты намокли от крови. Врач распорядился осторожно перенести больного в перевязочную. Оказалось, что лигатуры, наложенные на большие почечные сосуды, соскочили и не прекращается паренхоматозное кровотечение. С большим трудом удалось снова наложить лигатуры на более крупные сосуды, а на остальные и на кровоточащую клетчатку наложить временные клеммы. Врач сказал сестре: - Вы от него не отходите, следите внимательно. Положение опасное, он много крови потерял. Через сутки, когда образуются прочные тромбы, можно будет попытаться осторожно снять зажимы и оставить рану под тампоном. Завалишин слышал голоса и непонятные ему слова, но был сам как в тумане. Боль была тупая, но шумело в ушах, и в висках стучала непрерывная колотушка. И была тоска, тягучая, сосущая, гнавшая сон и покой. Опять заходила Анна Климовна справиться, - но ничего определенного и утешительного сказать ей не могли. Надежды врачей не оправдались. Когда через сутки хотели снять клеммы, оказалось, что тромбы не образовались далее в перевязочных сосудах. Там же, где были наложены клеммы, перерожденные ткани и сосуды явно омертвевали. Снова перевязки были промокшими от дурной завалишинской крови. - Невероятный случай, - сказал врач. - Конечно - алкоголик, но все-таки - какая упрямая кровь, совсем не желает свертываться. Придется ограничиться одной тампонадой. От Анны Климовны не скрыли, что дело больного плохо. Даже допустили ее к нему в комнату, только просили не разговаривать с больным, а лишь посидеть минуту у постели. Анна Климовна присела на кончик стула, опасливо заглянула в лицо сожителя, увидала белые каемки глаз под полузакрытыми веками, вздохнула и, по знаку сестры, вышла. - Ужли помрет? Доктор сказал: - Очень плохо его состояние. Кровь плохая, ничем ее не остановишь. - Кровью изойти может, значит? -- Может случиться. Ну, будем надеяться. Анна Климовна тяжело вздохнула: -- Такая, может, судьба ему. А какой был мужчина крепкий. Дома, рассказывая преддомкому Денисову, Анна Климовна прибавила: - Резали, да, видно, не так. Я ему говорила: не ходи. Может, и так прошло бы. - Доктора лучше знают. - Все же пожил бы еще. Надо было хоть этот месяц дотянуть, у них первого числа и жалованье и паек получают. - Да ведь как было ждать, очень он от боли мучался. Все равно было. - Это верно, конечно. Такая уж его судьба. Была ночь. Завалишин лежал в полусознании под затененной лампочкой. Болей не чувствовал, да и вообще не чувствовал своего тела. Только иногда покалывало холодком в плече и в ногах, да еще мешал во рту огромный язык, как сухой и соленый ком. Когда открывал глаза,- по потолку комнаты разбегались тени и прятались по углам. Один раз, закрыв глаза, подумал, что лежит дома и что в дверь стучат ровно, упорно, словно мягким кулаком. Хотелось покликать Анну Климовну, замычал. Но подошла сестра, что-то тихо спросила, и Завалишин вспомнил, что он в больнице. А Анна, значит, дома, одна. Теперь ей там свободно, во всех трех комнатах. Квартира стала у них большая, никого не поселили; книги все в кладовку снесли. И тут вдруг точно бы чужой голос крикнул: - Эй, принимай! И другой голос, очень памятный, насмешливо произнес: - А, старый знакомый, ну как живем, Завалишин? Завалишин дернулся, хотел крикнуть и почувствовал резкую, непереносную боль в животе. Когда прибежал врач, вызванный сестрой, грузное тело Завалишина опять плавало в крови, которая пропитала все повязки и обильно просочилась на простыню. Ее было много, страшно много - крови палача, которая не хотела свертываться. Врачебной науке месть крови не знакома. В скорбном листе больного значилось просто: "Dissolutio sanguinis"*. * Разжижение крови. Анна Климовна зашла рано утром и узнала, что сожитель ее ночью умер. Она не плакала, даже не вынула платочка. Только спросила, как же теперь быть ей, ей ли хоронить или от больницы позаботятся. Внизу же женщине, которая была за швейцара, сказала голосом жалобным, качая головой: - Главное дело - должность занимал большую, особенную, хоть сам и простой был человек, из рабочих. И жалованье, и паек, и еще особо платили за каждую работу, как бы поштучно. Иной раз - сразу большие деньги. И разную одежду получал. А в пайке всегда и мука белая, и мед, и часто материя, и калоши, и все. Конечно, не всякий на его работу пойдет, а уж платили действительно добросовестно, ценили его. Квартира у нас в три комнаты с кухней, много разного добра, а к Пасхе я свинушку воспитала. И вот тут, свинушку вспомнив, Анна Климовна впервые всхлипнула, вынула чистый платок и вытерла сухие глаза. ВЕЧЕР НА СИВЦЕВОМ ВРАЖКЕ Ступени деревянной лестницы приветливо поскрипывали под знакомыми шагами, дверь открывалась с ласковым гостеприимством, вешалка с вежливой выдержкой принимала пальто и шляпы, стены старого дома ловили звук знакомых голосов. В день рождения профессора особнячок на Сивцевом Вражке собрал тех, кто всегда помнил о былом его широком гостеприимстве. Даже Леночка, прежняя девушка с удивленными бровями, а теперь уже мать двоих детей,- даже она, гостья редкая, пришла навестить старика и свою гимназическую подругу. Первым пришел физик Поплавский, в совсем потрепанном черном сюртуке, но в новых калошах, полученных недавно ценой долгого стояния в очереди. По мнению Поплавского, очарованного калошами, жить стало много легче, и плохо только то, что получить из заграницы новую книжку почти невозможно, даже и при знакомствах. - Этак мы до того отстанем, что потом и в десять лет не догоним Европы. А ведь там, подумайте, об одном Эйнштейне целая литература создалась. Протасов утешал: -- Не беда. Пока достаточно и того, что знаем. Хоть бы эти знания к делу хорошенько приложить. Дядя Боря поддержал коллегу: - Уж какие теперь новые книжки. Хоть бы копировальной бумаги достать да лент для машинок. У нас в Научно-техническом отделе... Пришли и Вася с Аленушкой. Вася стал сразу взрослым и солидным, хотя и брил бороду, так как Аленушке нравилась ямочка на его подбородке. Все пуговицы у Васи были на своих местах, воротничок чистый, носовой платок подрублен и с его меткой. Прошло и прежнее смущение; с Танюшей Вася говорил почтительно-дружески, с Протасовым вспоминал о совместной их поездке мешочниками. Аленушка держалась просто, но боялась смеяться. Все-таки в конце вечера орнитолог рассмешил ее, и Аленушка раскатилась колокольчиком, хрюкнула и смутилась, увидав, как удивленно поднялись брови незнакомой ей Леночки. Сидела Аленушка рядом с профессором, который все время с ней заговаривал, любовно смотря в сторону Васи Болтановского. Не было только тех, кто уже не мог прийти, чьи имена произносились тихо и с серьезными лицами. Не было того, с кем не раз в этой самой комнате спорил Поплавский, не любивший и не понимавший ленивых парадоксов, чей трагический уход из мира живых был еще слишком свеж и недавен, был еще не изжитым домашним горем. И как ни старалась московская жизнь приучить людей к постоянным потерям и испытаниям,- в мирных комнатах особнячка старались не произносить имени Астафьева. Придет время - имя его сольется в синодике ушедших с именами молодого Эрберга, несчастного Стольникова и многих других друзей, близких и далеких. Ровно в девять часов вечера вешалка в передней приняла и повесила на крайний крюк пальто на калетчатой подкладке. Эдуард Львович, щурясь от света и потирая руку об руку, вошел, поздоровался со всеми и занял за чайным столом обычное свое место близ самовара, направо - когда-то от Аглаи Дмитриевны, а теперь от Танюши. Для торжественного дня пили чай настоящий, а на самой середине стола, на большом блюде, лежал парадный сладкий крендель из белой муки. В одной маленькой вазочке был сахар, в другой ландрин. Было сливочное масло и полная тарелка нарезанной тонкими ломтиками копченой колбасы. Чайный стол исключительный, праздничный, в честь дедушки. И было еще одно, поданное Танюшей специально для Эдуарда Львовича и вызвавшее всеобщее удивление: сладкие белые сухарики, любимое его лакомство. В былые времена ни Аглая Дмитриевна, ни Танюша никогда .не забывали заготовить для композитора сладкие сухарики. Но вот уже два года, как Эдуард Львович забыл их вкус; могли для него сушить только ломтики черного хлеба. Сегодня Танюша, ради дедушки и любимого учителя, добыла целую тарелочку сладких сухариков. - Это только Эдуарду Львовичу! И вы должны съесть все сухарики, чтобы ни одного не осталось. Эдуард Львович был смущен, но Танюше не удалось даже таким исключительным вниманием рассеять грусть композитора. Уже давно Эдуард Львович перестал оживляться даже в разговоре о музыке, даже за клавишами знакомого рояля. Орнитолог сидел в кресле, рядом с Аленушкой, которую он шутливо дразнил, уверяя, что Вася без ее помощи не умеет помешать чай ложечкой. - А ведь раньше был такой самостоятельный, что занимался вместе с Петром Павловичем обменной торговлей с дикими племенами России. И мои болотные сапоги выменял на золотой песок и слоновую кость. Вот был какой! Дядя Боря пробовал говорить о грандиозных планах и заданиях Научно-технического отдела, особенно по части электрификации. Протасов посмеивался: - Планы планами. Вот только настоящему делу нашему не мешайте, простой заводской работе. А планы - хорошо, особого вреда от них нет. Даже могут пригодиться впоследствии ученые ваши проекты. Танюша хозяйничала, оглядывая маленький тесный круг друзей особнячка и думая: "Дедушка доволен. Приятно ему, что его не забыли. Непременно нужно, чтобы Эдуард Львович согласился играть сегодня". И когда тарелка с колбасой опустела, а от кренделя остались одни сладкие крошки, Танюша зажгла свечи у рояля. -- Вы нам сыграете, Эдуард Львович? К ее удивлению, он согласился сразу: - Да, я очень хотер бы сыграть. Я бы хотер одну вещь, которой еще никогда... - Ваше новое? - Уже борьше года. Но я еще нигде не испорняр. Это называется... то есть названья нет никакого, но оно - это мой посредний опус. Это мой опус тридцать семь. Он потушил свечи и выждал, пока все рассядутся. Кресло дедушки подвинули ближе к дивану, где сели Аленушка, Леночка и Вася. Поплавский в затененном уголке на стуле, дядя Боря и Петр Павлович остались у стола. Танюша - на ковре, у ног дедушки, голову положив к нему на колени. Только Танюша могла заметить и понять, какую жертву принес Эдуард Львович, согласившись сыграть свою последнюю вещь. Она слушала, не проронив ни звука,- и страдала вместе со своим учителем, а может быть, страдала за него. Она увидела, что в творчестве старого композитора случился излом, произошла катастрофа, что он, бессильный отказаться от музыкальной идеи, которой всю жизнь служил,- вдруг потряс колонны и обрушил на себя им самим созданный храм и бьется теперь под его обломками. Родилось - рядом с его жизнью - что-то новое, что он хочет понять, осилить и, кажется, оправдать,- но у него нет для этого слов и музыкальных сочетаний, а есть только крик боли, заглушенный чужими голосами, ему враждебными и незнакомыми. Танюша видела, как вцеплялись в клавиши длинные пальцы Эдуарда Львовича, как он хочет убедить самого себя, как дергается его худое и бледное лицо, как Эдуард Львович страдает. "Зачем я просила его играть!" Он кончил оборванным аккордом, тотчас же вскочил со стула, дрожащими пальцами потянул крышку, уронил ее, болезненно вздрогнул и растерянно застыл на месте, спиной ко всем. Танюша знала, что нужно чем-то помочь. Она подошла и, не говоря ни слова, ласково погладила рукав его пиджака. Эдуард Львович оглянулся и пробормотал: - Да, да, вот это посредний опус тридцать семь... Затем он потер руками и, не прощаясь, быстро вышел в переднюю. Вышла за ним и Танюша. Но она не знала слов, какие нужно было ему сказать. И есть ли такие слова? Сорвав с вешалки пальто, Эдуард Львович быстро надел один рукав и долго искал другой. Танюша помогла. Тогда он повернулся к ней лицом, вынул из кармана ноты, свернутые в трубочку и обмотанные в несколько раз тонкой ниткой, и сунул Танюше. - Вот это дря вас. Я посвятир вам опус тридцать семь, мой посредний опус. Он торько дря вас. Да, это так надо, до свиданья. - Спасибо, Эдуард Львович. Но почему вы так уходите? - Так надо. Я доржен уйти. Он подошел к выходной двери, взялся за задвижку замка, вернулся и, опять смотря в лицо Танюше, сказал скороговоркой: - "Опус тридцать семь" есть произведение гения. До свиданья. Танюша слышала, как Эдуард Львович оступился на лесенке, но затем шаги его стали быстро удаляться. КОГДА ПРИЛЕТЯТ ЛАСТОЧКИ Гости разошлись рано. - Дедушка, вы, вероятно, очень устали. Может быть, сегодня пораньше ляжете? - Немножко, правда, утомился, а спать не хочу. Вот посижу с вами, отдохнем, а потом пойду к себе. Танюша убрала со стола, переставила на место мебель, накрыла чехлом рояль. Помогал ей Петр Павлович. Профессор сидел в своем глубоком кресле, полузакрыв глаза. Опять присела Танюша на коврик у его ног. Погладив внучку по голове, сказал орнитолог: - Вот когда у нас тихо и так сидим, все мне кажется, будто стены шепчутся. Дом-то старый, есть ему что вспомнить. Этот дом, Петр Павлович, еще моя мать строила, Танюшина, значит, прабабка. По тому времени считался дом барский, большой, для хорошей семьи. Красивый был. На дворе разные службы, конюшни, птичник, баня, конечно. Баню-то эту мы совсем недавно разобрали на дрова. Тут я всю жизнь свою и прожил. И конца дождался. Теперь дом стал ничей, и люди за стеной живут чужие. - Они тихие, дедушка, нам не мешают. -- Ничего, что ж, всем жить надо. Я ведь не жалуюсь, вспоминаю только. Времена теперь изменились. И опять заговорил: - Вот скажите мне, Петр Павлович, как будет вам, молодежи, жить дальше? Лучше, чем мы жили, или так же, или труднее? - Думаю, профессор, что нам будет сложнее жить. Уж, конечно, в одном доме целой жизни не прожить, теперь это невозможно. - А вообще-то людям лучше станет? Сейчас, конечно, плохо совсем. Ну, сейчас время исключительное, переходное. Перемучаться надо. И долго. - На наше поколение хватит. - То же и я думаю. Долгие годы нужны, чтобы опять жизнь направилась. Вон Поплавский жалуется, что оторвались мы от Европы, что не догоним теперь. Ученому этого нельзя не чувствовать. Обидно ученому человеку. - В чем другом, профессор, а в этом-то догоним скорее, чем Поплавский думает. Вот в хозяйстве тяжело, все у нас разрушено и. бедность страшная. И людей настоящих еще мало. - Люди придут; людей в России много. - Люди придут,- сказал Протасов.- Совсем новые люди придут и, пожалуй, посильнее прежних. Старик помолчал, потом погладил Танюшину голову. - Вот, Танюша, это очень хорошо, что Петр Павлович надеется. Ты тоже постарайся так верить. - Я и верю, дедушка. - Люди придут, новые люди, начнут все стараться по-новому делать, по-своему. Потом, поглядев, побившись, догадаются, что новое без старого фундамента не выживет, развалится, что прежней культуры не обойдешь, не отбросишь ее. И опять возьмутся за старую книжку, изучать, что до них изучено, старый опыт искать. Это уже обязательно. И вот тогда, Танюша, вспомнят и нас, стариков, и твоего дедушку, может быть, вспомнят, книжки его на полку опять поставят. И его наука кому-нибудь пригодится. - Ну, конечно, дедушка. - Птички пригодятся. Обязательно должны пригодиться мои птички! И им место в жизни найдется. Верно ли, Танюша? - Дедушка, вот скоро весна, и ласточки наши прилетят. - Ласточки непременно прилетят. Ласточке все равно, о чем люди спорят, кто с кем воюет, кто кого одолел. Сегодня он меня - завтра я его, а потом снова... А у ласточки свои законы, вечные. И законы эти много важнее наших. Мы еще мало их знаем, много изучать нужно. Долго молчали. И правда, стены старого дома шептались. Наклонив голову к Танюше, так что седая борода защекотала ее лоб, орнитолог тихо и ласково сказал: - Ты отметь, Танюша, запиши. - Что записать, дедушка? - А когда нынче весной ласточки прилетят - отметь день. Я-то, может быть, уж и не успею. А ты отметь обязательно. - Дедушка... - Да, да, отметь либо в календаре, либо в моей книжечке, где я всегда отмечаю. Будет одной отметкой больше. Это, Танюша, очень, очень важно, может быть, всего важнее. Отметишь, девочка? Мне приятно будет. Ласковая дедушкина рука гладит голову Танюши. - Дедушка, милый дедушка... Ну да, конечно... я отмечу, дедушка... ПРИМЕЧАНИЯ Тексты произведений М. А. Осоргина печатаются с сохранением особенностей авторскогo синтаксиса. Частичные изменения орфографии сделаны в соответствии с сегодняшними нормами. Сивцев вражек Впервые роман вышел в Париже, изд. кн. маг. "Москва", 1928. Печатается по 2-му изд.- 1929.