зыку серьезно, а я хоть тем себя облегчаю, что смеюсь над ними, над теми, кого смешу, над каждым гогочущим ослом. - За что же смеяться над ними, над рабочими, Алексей Дмитрич? Мне это не нравится в вас! - Вы добрая, а я не очень добрый. Людей вообще, массу людскую, я не люблю; я могу любить только человека определенного, которого знаю, ценю, уважаю, который мне чем-нибудь особо мил. А толпу - нет. И вот я, профессор, философ, пудрю лицо мукой, крашу нос свеклой и ломаюсь перед толпой-победительницей, которая платит мне за это селедками И прокислым повидлом. И чем бездарнее и площе рассказы, которые я им читаю, чем безвкуснее остроты, которые я им преподношу,- тем они довольнее, тем громче смеются. Меня это чисто очень угнетает. Помолчав, продолжал, уже без раздражения: - Вы меня все-таки немного знаете, Татьяна Михайловна. И вы поймете, что мне нелегко выдумывать и выговаривать всю эту пошлятину. А я выдумываю и громко выкрикиваю. И чем глупее у меня выходит - тем я больше радуюсь. Тут, может быть, примешивается и некоторая радость мести,- и им, господам нашего сегодня, и моей ненужной науке, моим лишним знаниям, моему напрасному уму. - Почему напрасному? - Он мне мешает, моей новой карьере. Не мне, а товарищу Смехачеву. Философ Астафьев все пытается вложить в уста товарища Смехачева настоящую сатиру, подлинное остроумие, какой-то смысл художественный. Он, Астафьев, стыдится Смехачева,- а это совершенно излишне, это доказывает, что сам Астафьев, философ и профессор, еще не поднялся на подлинную философскую высоту, еще не отрешился от ученого кокетства, еще не стоек и еще не стоик,- простите за дешевый каламбур присяжному раешнику. Это, очевидно, очень трудно. Жить как Диоген, в бочке,- легко; а вот избавиться от нищего кокетства - трудно. Фраза "отойди и не засти мне солнца",- фраза, которую повторяют века,- в сущности, только дешевое кокетство. Настоящий циник должен бы сказать просто: "убирайся к черту" или, еще лучше, промолчать совсем, зевнуть, заснуть, почесать спину,- вот еще принесла нелегкая Александра Македонского, когда и без него скучно, и без него толпа идиотов глазеет на бочку и ее обитателя. А вместо этого Диоген ляпает историческую фразу - и сам доволен, и все довольны. Именно такая философическая дешевка и нравится обывателю. - Перестаньте, Алексей Дмитрич. - Да почему, разве не правда? - Может быть, и правда, но очень уж недобрая ваша правда. Не радует. И вам от нее не легче. И мне очень неприятно. Астафьев замолчал. Под фонарем на углу Арбата Танюша повернула к нему лицо и заглянула в глаза. Лицо Астафьева было серым, усталым, и в глазах стояла тоска. - Не обиделись на меня? Он искал ответа. Он не обиделся - слово не то. Но ему было жалко себя. Просто "нет" - не было бы настоящим ответом. -- Вы немножко правы, Татьяна Михайловна, и я немножко путаю и умничаю. Тоже - невольное кокетство. Неподалеку от дома она ему сказала: - Знаете, я вас раньше боялась. Вы очень умный и оригинальный человек, не как все. Сейчас боюсь меньше: пожалуй, даже совсем не боюсь. Он прислушался. - Потому не боюсь, что я сейчас очень многое поняла, с тех пор, как стала жить работой, как стала видать много людей, совсем для меня новых. Как-то я подумала, что все мы - испуганные дети, и я, и вы, и дедушка, и рабочие, и товарищ Брауде,- все. Все говорим и думаем о странных мелочах - о селедке, о революции, о международном положении,- а важно совсем не это. Не знаю что, а только не это. Что вам важно, Алексей Дмитрич? - Сейчас скажу. Мне важно... Мне нужно и важно иногда видеть вас, Татьяна Михайловна, и говорить с вами вот так, как сейчас. И чтобы вы меня в разговоре нашем побеждали. А что вам важно? - Мне? Я все-таки думаю, что всего важнее для меня было бы иногда видеть рядом простого и здорового духом человека, по возможности не философа, но и не раешника. - А это не слишком зло, Татьяна Михайловна? - Нет. Я вообще не злая, вы это сами признали. Но я хочу воздуха, а не какой-то беспросветной тюрьмы, куда вас всех тянет и куда вы меня тоже хотите упрятать. - Кто же вас... Но Танюша перебила: - Мне, Алексей Дмитрич, двадцать лет, вы думаете, мне приятно вечно слышать панихидное нытье, злые слова? И, главное, все время о себе, все - вокруг себя и для себя, и все такие, даже самые лучшие. Дедушка, правда, думает обо мне,- но это все равно что о себе. А вы, Алексей Дмитрич, о ком-нибудь, кроме себя, думаете? Уснувшее лицо Астафьева вдруг осветилось его умной улыбкой: - Удивительно,- сказал он,- до чего излишек слов портит первоначальную мысль. Вы мой поток слов прервали отличным замечанием и сразу сбили меня с позиции. А затем - вы сами увлеклись кокетством мыслей и слов, и я опять спасен, по крайней мере, не чувствую больше смущения. Ужасная нелепость этот наш интеллигентский язык. Что вы, собственно, хотите сказать? О чем меня спрашиваете? Существует ли для меня кто-нибудь, кроме меня самого? Я могу вам ответить просто: да, еще существуете вы. Иначе я вас не провожал бы и не боялся бы за вас так. Вот вы уже и не совсем правы. - Я вам благодарна, Алексей Дмитрич. - Не за что. Затем, особо отчетливо выговаривая слова, как выговаривал всегда, когда сказать было трудно или когда в словах своих не был уверен, Астафьев сказал: - Все это относительно пустяк, все эти разговоры. Не пустяк же то, что я... что вы, кажется, начинаете слишком существовать для меня. Да, это именно то, о чем вы сейчас подумали: начало некоторого признания. Дальнейшего признания сегодня не может быть, во-первых, потому, что мы дошли, а во-вторых, потому, что во мне все-таки не угасла какая-то досада на вас. Вероятно,- задето мужское самолюбие. Ну, будьте здровы, кланяйтесь профессору. Он пожал Танюше руку, подождал, пока на ее звонок у ворот хлопнула дверь в дворницкой, и, резко повернувшись, зашагал по Сивцеву Вражку. Танюша, прислонившись лбом к холодному косяку калитки, думала: "Разве признанья бывают такими холодными? И почему я не взволнована?" В ЛЕСНОЙ ЧАЩЕ В семь часов утра верный рыцарь уже звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке. Танюша выглянула в окно и оживленно крикнула: - Я готова, Вася. Вы хотите войти? Чай пили? - Чай я пил, и времени у нас очень мало. Лучше выходите, Танюша. Не забудьте захватить корзиночки. У меня большой мешок и достаточно хлеба. - Зачем мешок? - Как зачем? А для шишек. Привезем домой шишек для растопки. И вообще - на случай. Какой чудесный летний день. Солнце косым утренним лучом скользнуло по Танюше, и на фоне окна она такая беленькая, ясная, приветливая. Как вообще хорошо жить... иногда. - Вы сегодня элегантны, Вася. Элегантность Васи Болтановского заключалась, главным образом, в довольно новых сандалиях на босу ногу и в русской рубашке навыпуск, с кожаным поясом. Шляпы Вася не носил как из соображений гигиенических (надо, чтобы волосы дышали свободно!), так и потому, что шляпа его совершенно просалилась и протерлась, а новой добыть сейчас и негде и не на что. Быть элегантным значило в те дни - быть в чистом белье и хорошо заштопанной одежде,- как бы ни был фантастичен костюм. За отсутствием материи, пуговиц, отделок, прежние франты ухитрялись сооружать костюмы из портьер, белье из скатертей, а дамы носили шляпы из зеленого и красного сукна, содранного с ломберных столов дома и с письменных столов в советских учреждениях. Пробовали за это преследовать, но бросили: трудно доказать. Брюки с заглаженной складкой были уже не только буржуазным предрассудком, но и некоторым вызовом новой идеологии. На самый взыскательный вкус, он - в вышитой косоворотке и сандалиях, она - в чистом и проглаженном стареньком белом платье в талию, оба без шляп и без чулок - были вполне элегантной молодой парочкой. Корзинки в руках и пустой холщовый мешок на плече у Васи впечатления не портили: без мешка кто же выходил из дому! Утреннее солнце было ласково. Они были молоды и веселы. Им предстояло провести целый день в лесу. Что, если не это, называется счастьем? Дома и домики Сивцева Вражка провожали их улыбками. Даже профессорский особнячок, потемневший от старости, сегодня сиял и бодрился на солнце. Танюша, обычно серьезная и деловитая, сегодня охотно отвечала веселым смехом на все глупости, которыми сыпал Вася, чувствовавший себя мальчишкой и гимназистом. Ноги бежали сами - приходилось сдерживать их торопливость. Что же, что - если не это - называется счастьем? Поезд состоял исключительно из теплушек, пассажирами были, главным образом, молочницы, возвращавшиеся с пустыми бидонами. Было только два утренних и два вечерних поезда на дачной линии. Зато не требовалось никаких особых разрешений на посадку,- как это было на поездах дальних. Десять верст поезд плелся почти час: подолгу и без видимой надобности стоял на трех остановках. Танюша и Вася сошли на станции Немчинов Пост. - Ну вот, и кончен путь. Куда мы двинемся теперь, Танюша? - Поскорее в лес куда-нибудь. - Здесь рядом лес небольшой. А если пройти с полчаса полями, то там начнется чудесный лес, и тянется он вплоть до Москва-реки. Хотите? Ноги шли сами, без понуканья. Миновали дачный поселок, теперь полуразрушенный и заброшенный. Дачи были на учете местного Совдепа, получать можно было только после ряда хлопот, ходатайства, хитростей и лишь на имя организаций, при знакомстве - можно и фантастических. Последней зимой много домиков было растаскано на топливо, хотя рядом был лес. Вышли в поля, где колос был редок и у дороги потоптан. По все же золотая волна бежала по ржаному полю, среди хлебов мелькали синие глаза васильков, в небе пел невидимый жаворонок. Упряма была природа: жила сама и звала жить. Танюша сняла туфли и шла босиком между двух колей дороги. Иногда под ноги попадалась зеленая трава, приятно холодила пятку, заскакивала между пальцами и с лаской ускользала. Вася расстегнул ворот рубашки и всю дорогу пел нескладным голосом и фальшивя без меры; он отличался полным отсутствием слуха, и нужно было ясное сегодняшнее утро, чтобы музыкальная Танюша не страдала от такого пенья. Только при самых отчаянных руладах Васи Танюша, зажимая уши, кричала ему со смехом: - Ну, Вася, пощадите! Вы вспугнете всех птиц. - Зато, когда пойдем обратно вечером, будут довольны лягушки. Мое пенье в их вкусе. Они забавлялись, как дети, бегая наперегонки, украсили себя венками из васильков, жевали недозревшие зерна ржи и сладкие кончики трав. К десяти часам, миновав поля и перейдя глубокий овраг, вышли наконец на лесную дорогу. Лес сначала обступил их невысоким молодняком - дубками, березками, орехом,- затем обнял свежестью старых берез, осин, елок, сосен. Шла через лес кривая малоезженая дорога, с колеями в объезд кустиков и поверх размочаленных корней, а меж двух колей и по сторонам росли сыроежки с розовыми и зелеными шляпками. Встречных было мало, и только пешеходы. До деревни, что на крутом берегу Москва-реки, лес тянулся версты на четыре. Ягод здесь попадалось мало, то ли были обобраны, то ли просто - не ягодные места. Но орехи уже начинали наливать и крепить молочные зернышки в резном зеленом капоре. К полудню прошли мимо разбросанных домов и дачек деревни и вышли к реке. Вася по пути раздобыл молока, и на высоком берегу сделали привал. Еще никогда не казался таким вкусным сероватый и вязкий ржаной пайковый хлеб с крупной солью. Танюша подивилась хозяйственности лаборанта: в его корзине оказалась не только бутылка для молока, но и два крепких стакана. - Вы, Танюша, возьмите этот стакан; он у меня всегда служит для питья. - А другой? - Другой, собственно, для бритья. Но я хорошо вымыл. А отличаю я его по пузырьку на стекле, вот смотрите. - Вася, какой вы смешной и милый. Давайте чокнемся. Зато Вася покраснел и ахнул, когда в свертке Танюши оказались две большие котлеты. - Ну это уже черт знает... Это уже мотовство,- совершенно царский стол! - И не подумайте, Вася, что из конины. Самое подлинное мясо, и жарила я сама на настоящем коровьем масле. Котлету съели пополам, оставив другую на обед. Ели молча, священнодействуя, думая в эту минуту о серьезном. Когда покончили с печеным картофелем, корзина с провизией сразу стала легче. - На десерт ягоды. - Если найдем много. Нужно собрать и для дедушки. - Черники и брусники в том лесу гибель. Они сидели над обрывом, любуясь изумительным видом на отлогие берега реки. Внизу, на той стороне, была деревушка, вдали едва виднелось Архангельское. -- Красота! - Красота! - Вы довольны, Танюша? - И счастлива. А вы, Вася? - Значит, я вдвое. - Почему вдвое и почему значит? - Своим счастьем и еще вашим. Танюша посмотрела на Васю глазами ласковыми и задумчивыми. - Милый Вася, спасибо вам. - За что? - За все. За заботливую и верную дружбу вашу. - Да, за дружбу - это верно. А вам, Танюша, спасибо за то, что вы существуете. За мою к вам любовь. Вам она не мешает, а мне можно жить на свете. Ух, я так вас люблю, Танюша, что... Вася повалился на траву и бил ее сжатым кулаком: - Пусть глупо, а мне так нужно. Вы меня не слушайте, Танюша, это я от солнышка с ума схожу. Ух, какой я сегодня совершенный идиот, ой-ой-ой, даже приятно. Посидели так, он - лицом в траву, она - задумчиво глядя на зеленые дали. А когда Вася поднял голову, Танюша просто сказала: - Теперь пойдем в лес? -- Да. Теперь пойдем в лес. В лес - так в лес. Вскочил на ноги. - Идемте. Здесь рядышком начинается самый старый лес, заповедный. Там еще стоят сосны времен царя Алексея Михайловича. Вы увидите. Ноги мы себе обдерем обязательно, это верно, но зато чудесно там, Танюша. Я здесь много раз бывал и все места знаю. Высокая трава била по ногам. Тропинок становилось меньше. В заповедный лес вошли, как в грот, раздвинув ветви высокого кустарника. И, несмотря на полдень жаркого летнего дня,- вдруг оказались в прохладе и влажности. Верхушки деревьев сплелись в сотни темных куполов, а вся земля, хоть и в густой тени дерев, заросла травой жирной, ласково-холодной. Перегной был мягок и топок, и долго пробуравливал его белый стебель трав, пока, выйдя на волю, делался зеленым. Глубже в лес - не было и помина о дорожках, везде была зеленая стена кустарника и чернели столбы столетних стволов. В одном месте лежала сосна с выгнившей древесиной, много лет назад павшая,- только кора пролагала дорогу средь кустов и молодых деревьев, и верхушка терялась в темной дали. Павшая сосна доходила в толщине до человеческого роста, и ее пришлось обходить, как внезапно выросшую стену. - Где вы, Вася? - Тут рядом. Я забрался в такую чащу, что не знаю, как и выбраться. - Хорошо здесь, Вася. Какой лес, какой лес! Вы меня видите? - Платье мелькает, а лица не вижу. - Я хотела бы здесь жить, Вася. - Соскучитесь. В мир потянет. - В мире, Вася, несладко сейчас. - Обойдется. Лучше будет. - Вы верите? - Да как же не верить. Вон у нас какие богатства. Один от лес чего стоит. А на севере... ой, напоролся на сучок... - Что вы говорите на севере? - Я говорю, на севере, где я жил в детстве, там леса еще много лучше, хвойные, и тянутся на тысячи верст. Как вспомнишь о них,- люди, и всякая политика, и квартирные вопросы, и декреты, и что там еще,- все смешным делается. - Вы любите жизнь, Вася? Вы не боитесь жить? Среди зарослей показалась Васина косоворотка. - Ну, Танюша, я окончательно застрял; главное - корзинка мешает идти. А насчет жизни - как же не любить ее? Люблю! Больше жизни я только вас люблю, Танюша. - Опять вы начинаете. - Я правду говорю. Я даже вот как скажу вам. Подождите, Танюша, не шевелитесь. Я потом вам помогу выбраться. Вы меня раз послушайте. Вот этим лесом клянусь вам, Танюша, ни о чем вас не прошу, а жизнь за вас отдам. Вы подождите минутку, дайте мне сказать. Этим лесом клянусь: если вам понадобится когда-нибудь моя помощь, ну, в чем бы ни случилось,- вы, Танюша, помните, что я ваш верный навсегда друг и пойду для вас на все, и на самую смерть пойду, и даже, Танюша, с удовольствием. Вот. Это я совершенно серьезно, и больше я говорить не буду. Ветки перестали трещать, и птиц не было слышно. - Вася. - Что? - Вася... где вы там? - Да застрял. - Подойдите. - Не могу, тут ветки перепутаны. И что-то колется. - Ну, протяните руку. Опять затрещали ветки, и сквозь них показалась большая Васина рука. - Ой, Вася, у вас кожа содрана на руке. - Не беда. - Бедный... Ну, держите мою руку. Танюша налегла на кустарник и дотянулась рукой до Васиных пальцев. - Поймали? - Поймал. - Только не тяните, а то упаду. Вася, милый Вася, я все знаю и все ценю. Только себя я еще не знаю. Мне здесь с вами хорошо, а дома, в городе, у меня на душе тревожно. Есть много такого, чего я не могу понять, ну - в себе самой. Вы, Вася, не осуждайте меня. - Да разве ж я могу... - Мне так трудно, Вася, так трудно. - Ну, ну, я-то ведь понимаю. - Вася, милый, вы мой единственный, настоящий друг, вот. Ну, теперь пустите руку. Надо как-нибудь выбраться из этой чащи. Ветки раздвинулись шире, и Васина голова со спутанными волосами дотянулась губами до кончика пальца Танюши. - Выберемся, Танюша, выберемся. Я сказал - помогу. Тут скоро должна быть лесная тропа. Я, Танюша, вас выведу, не бойтесь. БЕСЕДА ВТОРАЯ Разогрев воды на печурке, Астафьев смывал с лица последние остатки муки и краски. В зеркале отразилась щель двери, а в щели - опухшее лицо его соседа, рабочего Завалишина. - Нечего подсматривать, Завалишин, входите. - Туалетом занимаетесь? - Смываю с рожи муку. - Выпачкались? - Вероятно. Как вы живете? Завалишин вошел, погрел руки у печурки, потом сказал отчетливо и самоуверенно: - Поживаю хорошо. Зашибаю деньгу. - Все на фабрике? - Никакой фабрики. Теперь совсем по другой части. По вашему, товарищ Астафьев, совету и прямому указанию. - Что-то не помню, чтобы советовал. Это где же? - Приказывали бороться, и даже по части подлости. Иначе, дескать, пропадешь, Завалишин, съедят тебя. Вот и боремся теперь. Астафьев с любопытством посмотрел на соседа. - Ну и что же, выходит? - Не могу жаловаться, делишки поправляются. Даже пришел к вам, товарищ Астафьев, угостить вас, как бы отблагодарить за угощенье ваше. Если, конечно, не гнушаетесь. И не самогон, а настоящий коньяк, довоенной фабрики, две бутылки. - Подлостью, говорите, добыли? - Так точно. Самой настоящей человеческой подлостью. Уж не погнушайтесь. - Любопытно. - Да уж чего же любопытнее. У вас два стаканчика найдутся? И закуски сейчас принесу, копченая грудинка и еще там разное. Астафьев опять с интересом оглядел соседа. Перемена явная. Лучше, даже совсем хорошо одет, нет прежней робости и забитости, однако как будто и уверенности в себе настоящей нет. Храбрится и бравирует. Завалишин принес коньяк, марки неважной, но настоящий, довоенный. Вынул из пакета грудинку, икру и какие-то сомнительные полубелые сухарики. Для дней сих - несомненная роскошь. Столик подвинули ближе к печке. Завалишин налил два стакана до половины. - За ваше здоровье, товарищ ученый. Покорнейше вам за все благодарен, за науку вашу, за советы - научили дурака уму-разуму. - А все-таки что вы делаете, Завалишин? Воруете? В налетчики записались? - Что вы, помилуйте. Получаю за аккуратную службу. - Где? - Вот это уж дело секретное, товарищ Астафьев. Одним словом - служба, настоящее дело. Работа самонужнейшая, в антиресах республики. Но болтать зря нельзя. - Ну, черт с вами, пейте. Пили молча, закусывая икрой и толстыми ломтями грудинки. Астафьев был голоден,- сильному человеку нужно было много пищи. Коньяк согрел и поднял силы. Завалишин, напротив, быстро осовел, но продолжал пить жадно. Лицо его налилось кровью, глазки сузились и тупо смотрели в стакан. Потрескивали сырые дрова в печурке. Сидя в кресле, Астафьев забыл про гостя. Мысль раздвоилась. Он думал о Танюше и о последнем разговоре, но в разговор вмешивались эстрадные остроты, какие-то пошлые стишки, которыми он забавлял сегодня толпу. И еще слышались звуки пианино: Танюша играла Баха. Астафьев вздрогнул, когда сосед ударил кулаком по столу. - Стой, не движь, так твою... -- Вы чего, напились, что ли? Завалишин поднял пьяные глаза. - Н... не желаю, чтобы он двигался. - Кто? -- В... вообще, н... не желаю. Засмеялся тоненьким смехом: - Это я так. Вы, т... товарищ, не беспокойтесь. Я, товарищ, все могу. - Нет, Завалишин, не все. И вообще вы - слабый человек, хоть по виду и силач. - Я слабый? Это я слабый? Очень свободно убить могу, вот я какой слабый. - Подумаешь. Убить человека и ребенок может, особенно если из револьвера. Силы для этого не требуется. А вот больше вы ничего не можете. - А что больше? - Создать что-нибудь. Сделать. Ну вот зажигалку, что ли. - Я не слесарь. - Ну, поле вспахать. - Ни к чему это. Мужики пашут. - А вы пролетарий, барин! Мужики пашут, а вы хлеб едите. Ни на что вы, Завалишин, не способны; даже коньяк пить не умеете со вкусом: хлещете, как денатурат, и с первого стакана пьяны. - Хлещем, как умеем, господин Астафьев. Нас этому в университетах не обучали. Чтобы пригубливать - у нас времени не было. Мы завсегда залпом. Вот так! Он долил свой стакан и опрокинул разом, но поперхнулся и стал резать дрожащими руками ломоть закуски. Астафьев допил свой стакан, налил другой, - не отставая от соседа, - и погрузился в свои думы. Голова его приятно кружилась. Отвлекло его от мыслей бормотанье Завалишина. Опершись руками о стол и положив на руки пьяную голову, Завалишин красными моргающими глазками смотрел на собутыльника. -- За такие слова можно тебя упечь безобратно. И за машинку, и за мужика. Упечь и даже в расход вывести. Астафьев брезгливо поморщился: - Чекист! Если вы пьяны, Завалишин, то ступайте спать. Допьем завтра. - Завтра? Завтра у меня день свободный, в... вроде отпуска. Завтра материалу нет срочного. И опять захихикал пьяненько и трусливо. - Матерьялу завтра нет, а какой был - прикончили сегодня весь. Я, Завалишин, приканчивал. Чик - и готово. И вдруг, опять стукнув кулаком по столу, закричал: - Говорю - не выспрашивай, не твое дело! Дрожащей рукой налил стакан и выпил залпом. Коньяк ожег горло. Завалишин вылупил глаза, ахнул, потянулся за закуской и сразу, опустившись, ткнулся лбом в стол. Астафьев встал, взял гостя за ворот, потряс, поднял его голову и увидел бледное лицо, на котором был написан пьяный ужас. Зубы Завалишина стучали, и язык пытался бормотать. Астафьев приподнял его за ворот, поддержал и волоком потащил к двери. - Тяжелая туша! Ну, иди ты, богатырь! Доволок его до комнаты, швырнул на постель, подобрал и устроил ноги. Пьяный лопотал какие-то слова. Астафьев нагнулся, послушал с минуту: - Ай, матушки, ах, матушки, куды меня, куды меня... Астафьев вернулся к себе, собрал остатки закусок, пустую и полуполную бутылку и отнес все в комнату Завалишина. Придя к себе, открыл окно, проветрил комнату и лег в постель, взяв со стола первую попавшуюся книгу. МЕШОЧНИК Вагоны грузно ударились один о другой, и поезд остановился. Путь, который раньше отнимал не более суток, теперь потребовал почти неделю. Стояли на каких-то маленьких станциях и полустанках часами и днями, пассажиров гоняли в лес собирать топливо для паровоза, раза два отцепляли вагоны и заставляли пересаживаться; и тогда вся серая масса мешочников, топча сапогами по крыше вагона, спираясь на площадках, с оханьем и руганью бросалась занимать новые места. Среди этих пассажиров, помогая себе локтями и с трудом перетаскивая чемоданчик и мешок с рухлядью, отвоевывая себе место, торопливо пробивался и Вася Болтановский, лаборант университета, верный рыцарь домика на Сивцевом Вражке. Уже давно забыл, когда в последний раз мылся. Как и все, пятерней лез за пазуху и до крови расчесывал грудь, плечи, спину - докуда доставала рука. Только одну ночь ехал на крыше вагона, обычно же ухитрялся занять багажную полку внутри - и сверху победно смотрел на груду тел человеческих, спаянную бессонными ночами, грязью, потом, бранью и остротами над собственной участью. Счастливцы спали на полу, в проходах, под лавками; неудачникам приходилось дремать стоя, мотая головой при толчках. К концу пути стало в вагонах свободнее, и крыши очистились. Большинство мешочников слезло и разбрелось по деревням. Вася проехал дальше многих, рассчитывая выгоднее обменять свой товар в отдаленных селах. В дороге сдружился с несколькими опытными мешочниками, уже по второму и третьему разу совершавшими сумбурный поход за крупой и хлебом. Оставив поезд, разбились на кучки, подтянулись, подправились, удобнее приладили мешки и двинулись в разных направлениях. Спутниками Васи были две бывалые женщины, из московских мещанок, и "бывший инженер" - как сам он себя именовал - в хороших сапогах и полувоенной защитной форме; только вместо фуражки - рыжая кепка. Его принимали за солдата и называли "товарищем". С ним Вася особенно сдружился в пути и охотно признавал его авторитет и опытность. Звали инженера Петром Павловичем. Как и все - грязный, не бритый, полусонный, он изумительно умел сохранять бодрость духа, шутил, рассказывал о прежних своих "походах", умел раздобыть кипятку, мирил ссорившихся, менял соль на табачок, уступал свое место на лавке во временное пользование усталым и женщинам, а на одной из долгих стоянок помог неопытному кочегару справиться с поломкой паровозной машины. В вагоне он был как бы за старосту, с особой же нежностью и заботой относился к Васе, которого называл профессором. Инженеру Протасову было лет тридцать пять. Был широкоплеч, крепок, здоров, приветлив и обходителен. С каждым умел говорить на понятном ему языке и о понятных ему вещах. Пассажиры, слезавшие в пути, обязательно с ним прощались; новички попадали под его покровительство. Выйдя со станции, маленькой своей группочкой двинулись в путь. - Ну, сюда добрались; а вот как обратно поедем, с полными мешками! - Там увидится. Ездят люди. - Ездят, да не все возвращаются. - Через заградилки трудно. - Проберемся как-нибудь. Сейчас об этом рано думать. Сейчас - поменять бы выгоднее. - Ноги-то не идут. - Ничего, разойдутся. В лесу отдохнем. - Это выходить - прямо на дожде! - Найдем сухое местечко. А то в избу где-нибудь пустят. - Ну и жизнь! - Все же лучше здесь, чем в вагоне. И правда - на воздухе отдыхали после вагонной духоты. По осенним вязким дорогам, меж намокших полей, добрались до небольшой деревушки, где и собаки и люди встретили пришельцев с подозрительностью. Было ясно, что тут никакой торговли не сделаешь, - только бы высушиться и обогреться да расспросить. В избу все же пустили. Хозяева, узнав, что у нежданных гостей есть чай, отнеслись к ним более приветливо и выставили со своей стороны крынку молока и хорошую краюху хлеба. Хлеб был настоящий, вкусный, сытный, не пайковый - московский. За несколько щепоток чаю истопили баню и посулили ночлег. Это была удача, - баня самое нужное дело. В первый раз за неделю Вася Болтановский разделся и долго возился с бельем и одеждой, вытравляя и выпаривая насекомых под руководством опытного спутника. Оделись в чистое, а ночью выспались, не обращая внимания на укусы клопов - насекомых невинных и приемлемых. И утром, чуть свет, двинулись по дороге и бездорожью искать крестьян побогаче и позапасливее. В первом же селе женщины-спутницы отстали - то ли расторговались, то ли решили, что ходить вчетвером невыгодно. Васе повезло, и почин он сделал на старом платье и летней кофточке Танюши, в обмен на которые он получил целое богатство - полпуда гречневой крупы! Протасов сделку вполне одобрил. Завязывая свой мешок, Вася смотрел с ужасом, как молодая бабенка просовывала в рукава Танюшиной кофточки свои красные рабочие руки, примеривая ее поверх своей старой и засаленной и кулаками поправляя груди. Но почин сделан, и почин счастливый - для Танюши! Мужики смотрели на торговцев мрачно, однако пытались прицениться к непродажным сапогам инженера. За косу и бруски предлагали пустяк, - о сенокосе думать рано. Васю заинтересовало, откуда у инженера новая неотбитая коса. Оказалось, что косу он получил в учреждении, где служащим выдавали в паек разные неожиданные и странные вещи; брали все охотно, на случай обмена. Решили слишком далеко не забредать и держаться ближе к железной дороге. Хуже всего было с ночевками, - пускали неохотно, не доверяя пришлым городским людям. Но, пустив, охотно расспрашивали про Москву, про немцев, про цены, про то, чего ждать впереди. Что война прикончена, - про то в деревнях знали; о том же, кто теперь правит Россией, правда ли, что царя увезли и чего хотят большевики, понятие имели самое смутное и фантастическое. Больше, чем политикой, интересовались слухами о налогах и тем, будут ли у крестьян отбирать хлеб и не вернутся ли помещики. Ответы выслушивали, затаив дыханье, но, видимо, мало верили пришельцам, и слова их толковали по-своему. На пятый день заезжие купцы наполнили свои мешки, расставшись с кофтами, чулками, ситцем, морковным чаем и листовым табаком. В последнем селе Вася продал за пуд белой муки и пуд проса охотничьи сапоги профессора орнитологии, - сделка, которой инженер не одобрил, сочтя ее маловыгодной. К этому времени нагрузился продуктами и инженер. Решили ехать на ближайшую станцию с попутной подводой, заплатив деньгами. Устроилось и это, поход оказался счастливым. Хозяин подводы, отъехав от села, повернул голову к седокам, осмотрел их внимательно, оценил и сказал Васе: -- Смотрю я на тебя, для барина ты плох, а на товарища не похож; так уж я буду тебя господином звать. Протасов спросил его: -- Ну, а я на кого похож? Крестьянин ответил неохотно: - Кто ж тебя знает! Человек пришлый, не наш. Надо полагать, из военного сословия. Тем более пригодилась подвода, что Вася Болтановский, не привычный к такого рода приключениям, чувствовал себя сильно ослабевшим, а в последнюю ночь его даже немного лихорадило. Самым трудным было погрузить себя с мешками в поезд, по обыкновению переполненный. Первые сутки заночевали на станции; на второй день опять повезло и с трудом устроились, сначала на тормозе, потом и на площадке. На следующих станциях новой толпой мешочников, занявших сходни и даже крышу, втиснуты были в вагон, где уже трудно было дышать и приходилось ехать стоя. Но, раз попали,- благодарили судьбу и за это. Поезд шел на этот раз быстрее, без долгих задержек, и на третьи сутки уже подъезжали к Москве; удачно миновав первую заградилку, от которой откупились пустяками. Москвы Вася ждал с нетерпением, так как чувствовал, что силы его кончаются. В вагоне, чтобы легче было дышать, открыли все окна, и Васю сильно знобило. К ночи озноб сменялся жаром, и инженер, смотря на молодого спутника, скептически покачал головой. - Что это вас так развозит? Смотрите, не поймали ли ядовитую семашку! - Нет, ничего. Скорее бы только доехать. Под самой Москвой опять наткнулись на заградительный отряд. С крыши всех согнали, стреляя холостыми. Из передних вагонов выгнали пассажиров и у многих отобрали мешки. Но, видно, утомившись с ближайшими, решили махнуть рукой на остальных. Мешочники защищали свое добро правдами и неправдами, цеплялись за мешки, ругались, льстили, подкупали, старались держаться сомкнутой массой, не пропуская заградиловцев в вагоны, рассовывая свои запасы под лавки, под юбку, за пазуху. Васе и его спутнику опять повезло: их вагон был последним и на усердный осмотр его у заградиловцев не хватило ни сил, ни времени. Простояв свыше двух часов, поезд наконец двинулся. До Москвы оставалось часов пять. Главная опасность - лишиться добытого с таким трудом - миновала. Протасов советовал: - Как дома будете, прежде всего вымойтесь, выберите семашек, напейтесь до краев горячим чаем - и в постель. А лучше всего - доктора позовите, если есть знакомый. И правда, Васе было плохо. После нервного напряжения, перенесенного в заградительном пункте, он испытывал теперь страшную слабость. Сидел на мешке, сам - как мешок. По временам так стучало в висках, что заглушало стук поезда. И тело, зудевшее от насекомых, покрыто было холодным потом. - У меня все перед глазами сливается и точно плавает. - Ну еще бы,- говорил инженер, с сожалением оглядывая спутника.- Это, батюшка, дело серьезно. Хорошо, что скоро в Москве будем. Мешки уж как-нибудь дотащим; может быть, попадет дешевый извозчик. Громыхая на стрелках, ахая на поворотах, медленно, точно нарочно растягивая время, грузно, тяжко, злобно поезд подползал к московскому вокзалу. Разминаясь и стараясь бодрее держать пылающую голову, Вася думал: "Кажется, плохо мое дело. А все-таки привез разного добра. Теперь Танюше и профессору будет немного легче". И еще думал с больной улыбкой: "Скоро увижу ее... Танюшу". "ЖМУРИКИ" Преддомком Денисов с вечера предупреждал жильцов, что всем, кто не имеет документа о советской службе, приказано явиться в милицию к трем часам под утро со своими лопатами. - Пойдете на общественные работы. Документы оказались почти у всех, а рабочие службой не обязывались. Двоих, не имевших, преддомком уволил от явки своей властью, одного по болезни (помирал от тифа), другого по преклонности старости. Не оказалось удостоверения только у семерых,- у трех женщин и четверых мужчин, в том числе у приват-доцента философии Астафьева. - Я служу актером в рабочих районных клубах, вы знаете. Но Денисов явно был доволен, что Астафьев не оказался запасливым. - Раз без документов, то вам, товарищ Астафьев, обязательно идти. - Я только к ночи вернусь с работы. - Ничего не знаю. Если не пойдете,- я обязан сообщить, и уведут силой, да и назад не приведут; вам же будет хуже. Сейчас, товарищ Астафьев, с буржуазией не шутят. Пожалуйте к трем часам, вот вам и билет от домкома; там распишутся, и назад мне принесете. Лопату вам выдадим. Очень сожалею, товарищ Астафьев, но и без того всякий старается отлынивать. Астафьев знал, что мог бы - при желании - отвертеться: Денисов не отличался неподкупностью. Но, подумавши, махнул рукой: "Надо и это испробовать, да, пожалуй, в принципе, справедливо". К трем часам ворота в милиции были еще заперты; к половине четвертого собралась порядочная толпа, и мужчин, и женщин, безропотная, разношерстная, большинство без лопат. Кто были пришедшие - разобрать было нелегко: одеты плохо, сборно, но, по-видимому, большинство из "буржуев" и интеллигентов. На двоих мужчинах, уже пожилых, пальто было офицерского покроя, правда - потерявшее облик, грязное, затасканное, со штатскими пуговицами. Вообще в толпе преобладали люди пожилые. Отперли ворота в четыре, впустили, отобрали билеты домкомов, переписали. Поворчали, что мало принесли лопат, выдали десяток казенных, под расписку. Отрядили четверых конвойных вести толпу в шестьдесят человек. По ночным улицам, мрачным, неосвещенным, неубранным, толпа шла сначала в порядке, к концу - разбредшимися группами. Уйти нельзя: только на месте выдадут билеты с отметкой. На вопрос, какая будет работа, сонные и злые конвоиры отвечали, что и сами не знают. Приказано доставить за заставой на вторую версту, близ дороги, там конвой сменят. - В прошедшую ночь водили на Николаевскую линию рельсы и шпалы чистить, а нынче приказано в другое место... Одна бабенка, суетливая и бойкая, по говору - из мещанок, словоохотливо рассказывала каждому, что ходит на работы не в первый раз, и ходит добровольно, замещает знакомую почти задаром. И ведут нынче, скорее всего, не дорогу чистить и чинить, а закапывать "жмуриков". Работа нетяжелая, хоть и грязная, а хлеба за это выдают по-божески, иной раз по целому фунту, и хорошего, солдатского. Что такое "жмурики", Астафьев не знал. Шли больше часу, пока дошли до места, где ждали другие конвоиры. Оказалось, работа тут и есть, рядом. Сказали, что отдыхать некогда, скоро грузовики приедут; отдыхать потом, когда хлеб выдадут. Поставили всех рядом копать на пустыре большую яму. У кого лопат не было, те ждали, а потом становились на смену. Что такое "жмурики", Астафьев узнал, вернее, догадался сам. Этим ласковым именем называли покойников. Конвойные на расспросы отвечали, что закапывать придется тифозных и других, из разных больниц, да с вокзалов. Земля была влажной, весенней, и работа шла быстро, хоть и непривычны были к ней люди. Яму рыли неглубоко, а главное, пошире. Из своих нашлись руководители, которые учили, покрикивали, даже немножко красовались своей опытностью и начальственностью. Часам к шести прибыл первый грузовик, долго пыхтел, пробираясь к яме по бездорожью, наконец подъехал почти вплотную. Одну яму к тому времени закончили, рыли другую поблизости. На бледном дождливом рассвете четверо приехавших рабочих в фартуках стали вынимать и сбрасывать в готовую яму страшную кладь - полуодетых в тряпье, а то и совсем голых "жмуриков". Астафьев стоял близко и чувствовал, как дышать становится труднее и капли мелкого дождя не кажутся больше свежими и чистыми. Позже подъехали еще два грузовика, Астафьев насчитал в общем до сорока трупов. После каждой партии приказывали позабросать землей, а остаток места экономить. Но первая яма была уже полна, и пришлось насыпать над ней землю курганом. Опытные обменивались мнениями: "Большим дождем, пожалуй, размоет". Землекопы смотрели мрачно, хмурились, отвертывались; женщины выдерживали лучше мужчин и больше шептались. Но только суетливая бабенка, как привычная, не проявляла ни страха, ни отвращения и даже с особым живым интересом встречала каждый новый грузовик, заглядывала в него, мешала работавшим, ахала, объясняла: - Опять больничные, либо вокзальные, из вагонов. И все-то раздеты, все раздеты! И сапоги обязательно сняты начисто, даром что тифозные. Новый грузовик не добрался до самой ямы, завязив колеса в сырой размятой земле. При нем было двое конвойных, в военных шлемах с красной звездой, обшитой черным шнуром. Вызвали добровольцев разгружать. Сказали, что выдадут по добавочному фунту хлеба. - А то и сами назначим! Астафьев оглядел толпу, увидал смущенные и мрачные лица и вышел первым. У грузовика уже суетилась бабенка. Еще двоих, в перешитых военных шинелях, вызвали конвойные: - Да вы не смущайтесь, тут заразных нет, все свежие! Новые "жмурики" были, страшнее прежних. Они почти все были одеты, только без обуви, и одежда их вся была в еще запекшейся крови. Велели стягивать за ноги, да не мешкать: - Нечего смотреть! Покойник - покойник и есть. Сжав зубы, стараясь не видеть лиц, Астафьев коснулся первого трупа. Сквозь грязное белье руки его невольно ощутили скользкий холод смерти. Он напряг всю свою мужскую волю, но губы его не складывались в обычную скептическую улыбку. Он не мог отогнать мысли, что этот страшный "жмурик" был человеком, и здоровым человеком, быть может, всего час тому назад. Ему казалось, что он этого человека знает, не может не знать, что эта предутренняя жертва террора - из его круга, может быть, его товарищ по университету или знакомый офицер. Как бы в ответ один из конвойных сказал другому: - Больше все бандиты. Вдруг Астафьев заметил, что его сотрудница, суетливая бабенка, поддерживая труп за плечи, быстро шарит рукой за разорванным воротом. Притворившись, что не может сдержать, опустила на минуту на землю,- и в зажатой руке ее блеснула золотая цепочка с крестиком. Так же суетливо подхватила вновь за плечи, что-то зашептала, боязливо отыскивая глаза Астафьева, и заулыбалась ему как сообщнику. Конвойный окрикнул: -- Не копайся там. Сама вызвалась, так и неси. И добавил тише: - Ну и баба! Ей все одно, что хлеб в печь совать. Любимая занятия! Астафьев работал как автомат, без мысли, без сознанья о времени, не ощущая больше ни ужаса, ни отвращения. Стягивая с грузовика очереднего "жмурика", механически считал: "три, пятый, шестой..." Трупов было до двадцати, нижние всех страшнее, смятые, пропитанные своей и чужой кровью. От ямы до грузовика Астафьев шагал твердым, крепким шагом, подняв голову и смотря прямо перед собой. Конвойные глядели с любопытством на высокого человека, лучше других одетого, опоясанного ремнем, с бледным, каменным, чисто выбритым лицом. На счастье и удачу суетливой своей помощницы, он отвлекал внимание конвоиров от ее проворных и шарящих рук. Приказали закапывать. Астафьев пошел за своей лопатой, но, едва ее коснувшись, почувствовал, что кисти его рук и края рукавов липки и буро-красны. Бросив лопату, он отошел в сторону, стал на корточки и с тем же тупым равнодушием принялся оттирать руки о землю и побеги молодой травки. Мир был. Но был мир пуст, мертв и бессмыслен. Астафьев вытер руки насухо платком, бросил платок и пошел, минуя грузовик и конвойных,- прямо к дороге. Когда он проходил мимо, солдаты замолчали и отступили. Крайний пробурчал было: "куда?", но вопроса не повторил. Другой солдат сказал: "Оставь, все одно сейчас всем отпуск". Астафьев вышел на дорогу и пошел, не оглядываясь, в сторону города. Отойдя с полверсты, почувствовал усталось и сел поблизости дороги у стены заброшенного домика. Мимо пропыхтел пустой грузовик с двумя солдатами, а скоро прошли усталым, но спешным шагом, теперь уже без конвоя, группами и одиночками, работавшие "буржуи". Многие на ходу жевали выданный хлеб. Бойкой мещанки среди них не было. Астафьев увидал ее вдали, сильно отставшей. Шла она одна, таща на плече лопату. "А моя лапата осталась там",- подумал Астафьев. Он встал и пошел навстречу бабенке. Когда поравнялись, та, видимо, оробела и хотела пройти стороной. Тогда Астафьев подошел к ней вплотную, взял ее у груди за ворот ее полумужского пальто сильной рукой и сказал: - Отдай все. Все кресты отдай. Бабенка присела, попробовала вырваться, но в глазах ее, старавшихся улыбаться, был смертельный страх. Визгливым шепотом прохрипела: - Что отдавать-то, батюшка, ничего и нет. - Отдай,- повторил Астафьев.- Убью! Бабенка дрожащими суетливыми руками зашарила по карманам, вытащила четыре крестика, из них два на золотых порванных цепочках, и кольцо. Не произнося ни слова, Астафьев сам обыскал ее карманы, вытряхнул платок, нашел еще два нательных креста, швырнул ей обратно кольцо и, не слушая ее шипящих причитаний, зашагал под мелким дождем к месту работ. Там уже не было никого; только над истоптанной землей возвышались длинные глинистые насыпи да блестели колеи автомобильных шин. - А лопаты моей нет, утащили,- пробурчал Астафьев. Затем подошел вплотную ко второй засыпанной яме и бросил на нее отобранные крестики. Подумавши, влез на насыпь, каблуком сапога глубоко вдавил крестики в землю и руками набросал сверху комьев новой земли. Неверующий - не перекрестился, не перекрестил могил, не простился с ними. Круто повернувшись, смотря под ноги, зашагал прежней дорогой обратно в Москву. "Я ЗНАЮ" Орнитолог решительно скучал без Васи Болтановского, который уехал за продуктами и не возвращался вот уже вторую неделю. - Пора бы ему вернуться, Танюша. - Вы, дедушка, любите Васю больше, чем меня. - Больше не больше, а люблю его. У него душа хорошая, у Васи. Добрый он. Зашел Поплавский, в теплой вязаной кофте под старым черным сюртуком, в промокших калошах, которые он оставил за дверью. - Наслежу я у вас, у меня калоши протекают; надо будет резинового клею достать. А что, профессор, мои калошки никто за дверью не стибрит? Ведь у вас жильцы живут. Поплавский, раньше говоривший только о физике и химии, сейчас не оживлялся даже при имени Эйнштейна, о книге которого только что дошли до Москвы слухи*. В Книжной лавке писателей, временном московском культурном центре, куда заходил по своим торговым делам и орнитолог, говорили за прилавком о теории относительности; даже кнопочкой приколота была к конторке, курьеза ради, математическая формула конца мира. Знал, конечно, и Поплавский о крушении светоносного эфира,- но сейчас далеки были от всего эти мысли еще молодого профессора. Думы его - как и многих - были заняты сахарином, патокой и недостатком жиров. И еще одним: ужасом начавшегося террора. *...Энштейна, о книге которого только что дошли... слухи - М. А. Осоргин очень переживал, что в условиях цензурной изоляции от остального мира советский человек обречен "лепетать склады". В одном из "Писем к старому другу в Москве" писатель посетует на научную отсталость соотечественников: "...за немногими... исключениями, русские ученые - типичные гимназисты". - Слышали? Вчера опять расстреляли сорок человек! Орнитолог болезненно качал головой и старался отвести разговор от темы о смертях. Особнячок на Сивцевом Вражке защищался от мира, хотел жить прежней тихой жизнью. В восемь часов, аккуратный, как всегда, сильно исхудалый и постаревший, зашел и Эдуард Львович. Его кривое пенсне, часто сползавшее с носа, было украшено простой тонкой бечевкой - вместо истрепавшегося черного шнурка. Когда опять постучали в дверь (звонок - как и везде - не действовал), Танюша вскочила поспешнее обычного и побежала отворить. Вернулась оживленная, и за нею вошел Астафьев. В последние дни он заходил часто и сидел подолгу, иногда пересиживая орнитолога, который рано уходил к себе спать и читал в постели. С помощью Астафьева Танюша поставила самовар, и ложечка профессора уже стучала в большой его чашке. Старик любил, когда его огонек собирал умных людей, с которыми было хорошо и уютно посидеть и поговорить. - Науку надо беречь. Поколения уйдут, а свет науки останется. Наука - гордость наша. Поплавский молча пил чай и жевал черные сухарики; он изголодался. Разговор поддерживал Астафьев. -- Чем гордиться, профессор? Логикой нашей? А мне иной раз думается, что нас науки, в особенности естественные, сбили с пути верного мышления - мышления образами. Первобытный человек мыслил дологически, для него предметы соучаствовали друг в друге, и поэтому мир для него был полон тайны и красоты. Мы же придумали "la loi de participation"*, и мир поблек, утратил красочность и сказочность. И мы, конечно, проиграли. * Закон соучастия (фр.). Астафьев, по привычке, помешал ложечкой пустой чай, а когда Таня пододвинула ему блюдечко с сахаром, сказал: - Нет, спасибо, у меня свой. И, вынув из жилетного кармана коробочку, положил в чай лепешку сахарина. -- Почему вы не хотите? У нас есть. Но Астафьев упрямо отодвинул блюдечко: - Не будем, Татьяна Михайловна, нарушать хороших установившихся правил экономии. Профессор сказал: - Нужно уметь согласовать мышление логическое с мышлением образами. - Нет, профессор, это невозможно. Тут синтеза нет. Да вот я сошлюсь на Эдуарда Львовича. Вот он живет в мире музыкальных образов, в мире красоты,- может ли он принять логику современности? Это значило бы отказаться от искусства. Эдуард Львович немножко покраснел, поерзал на стуле и пробормотал: - Я доржен сказать, что не впорне вас поняр. Музыка имеет свои законы и, как будто, свою рогику, но это не совсем та рогика, о которой вы говорите. Но мне очень трудно объясниться. Орнитолог одобрительно кивнул Эдуарду Львовичу и прибавил: - Я вот тоже как-то не пойму вас, Алексей Дмитрич. Мысль вашу понимаю, а вас самого никак не усвою себе. Как будто вам легче, чем кому другому, принять и оправдать современность. Вы вон и науку отрицаете, и мыслить хотели бы по-дикарски, дологически. Правда, у вас все это от головы, а не от сердца. Ну, а современность, нынешнее наше, оно как раз и отрицает культуру и логику; в самом-то в нем никакой логики нет. - Напротив, профессор, как раз современность наша и есть чисто голодное построение, самая настоящая математика, ученая головоломка. Логика и техника - новые наши боги, взамен отринутых. А если они ничем помочь нам не в силах - это уже не их вина; святости их это не препятствует. Танюша слушала Астафьева и невольно вспоминала другие слова, им же и здесь же когда-то сказанные. Астафьев - сплошное противоречие. Зачем он все это говорит? Ради парадокса? А завтра будет говорить совсем другое? Зачем? И все-таки он искренен. Или притворяется? Зачем он так... От тоски? Теперь она слушала только слова Астафьева, не вдумываясь в их смысл. Скандируя слова, явно говоря лишь для разговора, безо всякого желания, Астафьев продолжал: - Самые ненавистные для меня люди это - летчики, шоферы, счетчики газа и электричества. Они совершенно не считаются с тем, что мне неприятен шум пропеллера и этот дикий, ничем не оправдываемый треск мотора. Они непрошеными врываются в нашу жизнь и считают себя не только правыми, а как бы высшими существами. - Люди будущего. - Да, на них есть это ужасное клеймо. И вообще я предпочитаю им - из прочих отрицательных типов - футболистов. Те, по крайней мере, определенные идиоты и сознают это. В летчиках же и в некоторых инженерах чувствуется интеллект, хотя и искалеченный. Танюша перевела глаза на дедушку. Старик слушал Астафьева с неудовольствием, не веря ему и стараясь подавить чувство неприязни. Болтовня и болтовня, и болтовня неостроумная. Неуместно дешевое гаерство в серьезных вопросах. "Зачем он так",- досадливо думала Танюша. Сегодня Эдуард Львович не играл и ушел рано. Поплавского орнитолог увел в свою комнату - посоветоваться насчет книг, отобранных для продажи. Астафьев остался с Танюшей. - Зачем вы так говорите, Алексей Дмитриевич? Вы говорите, а сами себе не верите. - Это оттого, что я не верю ни себе, ни другим. Пожалуй, и правда,- говорить не стоит. Хотя вы все же преувеличиваете: кое в чем я прав. Помолчав, он прибавил: - Да, глупо. Кажется, профессор обиделся на мои гимназические выходки. Мне вообще прискучило и думать и говорить. И чего я хочу - сам не знаю. - Я вас считала сильнее. - Я и был сильнее. Сейчас - нет. - Отчего? - Вероятно, спутался в подсчетах. Я думаю, что есть в этом немного и вашей вины. - Моей? Почему моей? Астафьев, сидевший в кресле, протянул руку и положил ее на диван, рядом с сидевшей Танюшей. Танюша скользнула взглядом по его большой руке и невольно, едва заметно, отодвинулась. - Вы понимаете почему, Татьяна Михайловна. Должны бы понять. Я свои чувства не очень скрываю, да и не стремлюсь скрывать, хотя, возможно, они ко мне не идут. Главное, у меня вот нет этих слов, не знаю, как они произносятся... Вам, например, не кажется, что я вас полюбил? Это не было первым признанием. Первое было тогда, у ворот. И было таким же холодным. Танюша медленно ответила: _ -- Не кажется. Вероятно, я вам нравлюсь, и вам хочется так думать. Но на любовь это не похоже. Астафьев некрасиво улыбнулся: - Что вы знаете о любви, Таня? Никто никогда не называл Танюшу - Таней, и она не любила этого уменьшительного. Зачем он... Танюша подняла глаза, прямо посмотрела на Астафьева и сказала: - Я-то? Я-то знаю! Сказала это просто, как вышло. И Астафьев почувствовал, что это правда: она знает. Гораздо больше знает, чем он, так много в жизни видевший, любивший, знавший. - Я знаю,- повторила Танюша.- И потому могу вас успокоить: вы меня по-настоящему не любите. Вы, вероятно, никого не любите. И не можете любить. Вы такой. - А вы, Таня? - Я другая. Я и могу и хочу. Но только некого. Вас? Может быть, могла бы вас. Раньше могла бы. Но с вами холодно... до ужаса. Минутами, раньше, мне казалось... и было хорошо. Только минутами. Ведь и вы не всегда такой. - Так приблизительно я и думал,- сказал Астафьев. Он медленно убрал с дивана руку. Мир сжался, помрачнел, и сейчас Астафьев был подлинно несчастен. Он молчал. Танюша как бы про себя добавила просто и серьезно. - Я одно время думала, что люблю вас. Я тогда вам удивлялась. Теперь думаю, что не люблю. Уж раз об этом думаешь - значит, нет. Вот если бы не думая... Астафьев молчал. Кажется, сейчас опять войдут сюда дедушка и Поплавский. И Танюша громко сказала: - Алексей Дмитрич, когда у нас концерт в Басманном районе? В среду или в четверг? Астафьев твердо ответил: - В четверг. Там всегда по четвергам. Когда вошел орнитолог, Астафьев встал и попрощался. Ложась спать, Танюша думала о многом: о том, что у дедушки сахар на исходе, что в среду она свободна, что у Эдуарда Львовича больной вид. Еще думала о Васе, которому пора бы вернуться. Думала также о том, что Астафьев прав: логика убивает красоту, тайну, сказочность. Затем, взглянув в зеркало и увидав себя в белом, с голыми руками, с распущенной белокурой косой, с глазами усталыми и не любящими никого, кроме дедушки, Танюша упала на постель и уткнулась лицом в подушку, чтобы этот милый дедушка не мог услыхать, если она вдруг почему-нибудь заплачет. ЧЕЛОВЕК В ЖЕЛТЫХ ГЕТРАХ* Поравнявшись с Астафьевым, человек в желтых гетрах бегло глянул ему в лицо, на минутку задержался, затем зашагал быстрее и свернул в первый переулок. В походке ли или в глазах его показалось Астафьеву знакомое, впрочем, и таких лиц и таких сборных костюмов, полувоенных-полуштатских, попадалось много. * Человек в желтых гетрах (см. также с. 150. Субъект армянского типа...) - намек на Б. Савинкова. В документальном очерке Романа Гуля "Два заговора в Москве" (Иллюстрированная Россия. Париж, 1935, No 39) читаем: "Тогда по Москве ходил еще "человек в красных гетрах", опытный конспиратор-террорист Борис Савинков..." Борис Викторович Савинков (1879-1925) - один из лидеров партии эсеров, организатор и участник многих террористических актов, под псевдонимом В. Ропшин известен как автор прозаических произведений. После разгона Учредительного собрания объявил о своей решительной борьбе с большевизмом. В описываемый в романе период Савинков ходил по Москве в гриме и даже без - его нередко узнавали, и город был полон слухами о намечаемых им политических убийствах. Придя домой, Астафьев занялся делом: нужно было вычистить экономическую печурку, плоскую, с гофрированным подом, дававшую хороший жар и потреблявшую мало дров, нужно было осмотреть железную трубу, которая через верхнее стекло окна выводила дым на улицу, подвесить на месте скрепов баночки из-под сгущенного молока и вообще приготовиться к зиме: скоро захолодает основательно. Дров еще нет, но откуда-нибудь появиться должны; в случае крайнем придется прибегнуть к помощи соседа Завалишина. Подлец и, конечно, чекист,- но черт с ним. Во входную дверь постучали. Перемазанными в саже пальцами Астафьев снял дверную цепочку, откинул крючок и повернул ключ. Сложные запоры были также поставлены Завалишиным, который в последнее время сделался явным трусом; может быть, боялся за свои припасы и за свои бутылки. - Товарищ Астафьев? - Да, я,- ответил Астафьев. В дверях перед ним стоял человек в желтых гетрах. -- Можно на минутку... переговорить с вами? Астафьев невольно отступил: - Можно, конечно, но... позвольте... да ведь вы же... вы кто? - Пройдемте к вам, Алексей Дмитрич,- сказал вошедший вполголоса.- Ну, как вы живете? Куда к вам? В эту дверь? - Сюда, сюда. Введя гостя, еще не поздоровавшись, Астафьев вышел в коридор, подошел к двери Завалишина и прислушался. Затем легонько постучал и, не получив отклика, приотворил дверь соседа. Завалишина не было дома. Астафьев покачал головой. -- Ну, это еще удачно! Все-таки... черт его знает. Гость ждал терпеливо, не раздеваясь и не садясь. - Окончательно узнали? - Узнал, конечно, хотя... вы удивительный актер. Можете говорить свободно, мы дома одни, и дверь на цепочке. Что это на вас за любопытные гетры? Ведь это же бросается в глаза. - Потому и надел, чтобы смотрели больше на гетры, а не на лицо. Чем заметнее, тем незаметнее. - Так и бродите по Москве? Почти без грима? Попадете вы... милый человек. Хотя и наедине, он невольно не называл гостя по имени. - Рано или поздно попадусь. Лучше поздно. Слушайте, Алексей Дмитрич, вы человек неробкий, говорите прямо: можете меня приютить до завтрашнего утра? - Очень нужно? - Очень. Совсем некуда деваться. - Значит, могу. Я потому спрашиваю, крайняя ли у вас нужда, что моя квартира не из удачных. Я здесь во всем доме единственный буржуй, а живет у меня что-то вроде чекиста, хотя, главным образом, пьяница. Впрочем, он дома бывает редко, даже не всякую ночь. Вам это подходит? - Совсем не подходит, но если вы согласны, я все-таки останусь, так как у меня выбора нет. Хорошо бы так устроить, чтобы ваш чекист меня не видал. - Я его не пущу. Да он как будто не из любознательных и, говорю, убежденный пьяница. В делах зла - мой воспитанник: уверяет даже, что я толкнул его на такую дорогу. - А обыск у вас возможен? Сейчас повсюду повальные обыски, целыми домами. - Вряд ли. У нас в доме живут рабочие семьи. Конечно - все может быть. - Конечно. Значит - можно? - Значит, раздевайтесь. Кормежка у меня плохая, но все же закусим. - Да, это тоже важно. Стряпали они молча, сообща. У человека в желтых гетрах оказался кусок сала, у Астафьева была крупа. Ужин удался отличный. - Когда он вернется, ваш чекист, мы лучше не будем разговаривать совсем. Я лягу; спать хочу мертвецки. - Ну, это излишне. Ко мне люди заходят. Кстати, вы на дворе кого-нибудь встретили? - Одного. Усики колечком, приказчичья рожа. - Усики колечком? Значит - Денисов, преддoмком. Это хуже. Но не беда - откуда ему знать, кто вы такой. - Одним словом,- будем надеяться. Слушайте, Астафьев, я вам очень благодарен. Вы молодец, я потому к вам и пошел. На улице вы не узнали меня? - Не обратил внимания. Видел, конечно, вы опередили меня. - Не хотел заходить вместе с вами. Три раза прошел улицу - ждал, что встречу. - Почему? - Так, на счастье. - А вам вообще везет? - Пока плохо, Астафьев. Плоховато. На на днях, думается, будет удача. Астафьев ухмыльнулся: - Если вы говорите "удача", значит,- гром на всю Москву или на всю Россию. Ну, дело ваше, я не любопытен. Закусив, они болтали с полчаса, вспоминая свои встречи в России и за границей и общих друзей, еще по первой революции. В живых и не в бегах осталось мало. - Вы, Астафьев, ушли в науку, от прежнего совсем отошли? - Да, нельзя оставаться боевым человеком, ни во что не веруя. Глаза человека в желтых гетрах ушли вглубь, под брови, и он медленно сказал: - Ну, по-настоящему веруют у нас немногие, главным образом, дураки и простачки. Не в том дело, Астафьев. Надо, чтобы было чем жить и за что умирать; нельзя жить кислыми щами, тянуть эту канитель, утешаться словоблудием. Пропадать, так уж... Слушайте, я хочу спать. Где вы меня положите? Я раздеваться все равно не буду. На первом рассвете Астафьев, спавший в кресле с прибавкой двух стульев,- гостя он положил на постель,- проснулся от гулких шагов по асфальту двора. Встал, подошел к окну и увидал, что квартира напротив вся ярко освещена и что на дворе топчутся фигуры солдат с винтовками. Возможно, что обыск. На фоне одного из окон мелькнула тень в фуражке, затем другая, подвязанная в поясе кушаком. Да, несомненно - обыск. "Ему, кажется, окончательно не повезло",- подумал Астафьев. Подумал это с обычной усмешкой, но и с невольной нервной дрожью. И еще подумал: "Отвечать придется нам обоим. Но, может быть, это - случайный обыск в той квартире". На светлом пятне окна фигуры продолжали появляться и исчезать. Астафьев долго наблюдал, пробовал заставить себя, шкуривши, сесть в кресло, но окно притягивало. Спустя полчаса осветились окна этажом выше, и тогда Астафьев почувствовал, как ноги его похолодели. "Выходит - облава. И значит - конец". Подъезд его квартиры выходил на этот дворик. Впрочем, насколько можно было видеть, не отворяя окна, часовые стояли во всех проходах и у всех подъездов дворика. "Разбудить его? Или - пусть пока спит?" Будить как будто смысла не было. Нервничать вдвоем мало толку. Выйти из квартиры все равно нельзя. Может быть, обыск до нас не дойдет. Тихо подвинув кресло к окну, Астафьев, не отрывая глаз, следил, как осветился четвертый, самый верхний этаж. Он вспомнил: "В нижнем жильцов нет, потому там и темно; вероятно, зашли и ушли, нечего искать. Теперь пойдут в другой подъезд. В который?" Обыск в верхнем этаже затянулся. Уже рассвело, и тени на дворе облеклись плотью и защитными шинелями. Солдаты сидели на ступеньках подъезда и прямо на асфальте, очевидно, до крайности утомленные. "Ищут подолгу, значит, ищут не людей, а припасы. Обычный повальный обыск. Но заберут, конечно, и непрописанного человека... вместе с хозяином. Есть ли у него какой-нибудь документ? Но, конечно, его, раз зацапав, немедленно опознают. Лакомый кусочек для Чека!" На дворе затопали, и из подъезда вышла небольшая толпа кожаных курток. Была одна минута страшная, и сердце Астафьева громко стучало. Потоптавшись, группа людей перешла к другому подъезду, напротив окна Астафьева. Новая отсрочка. Теперь - последняя. Во втором подъезде окна осветились сразу в двух этажах, затем в третьем и почти немедленно в четвертом. Очевидно, обыскивающие разделились на две группы, и работа пошла скорее. Солдаты на дворе дремали сидя, положив винтовки на колени. Астафьев не считал больше минут и получасов. Нервное напряжение сменилось сильной усталостью: "Все равно... Остается ждать". Он курил, закрыв глаза и подымая веки только при звуке шагов на дворе и при долетавших громких словах солдатского разговора. Свет утра уже сливался с пятнами освещенных окон. Розовело небо. Папироса докурилась, и Астафьев начал дремать. С первой тревоги прошло уже часа три, если не больше. Впрочем - не все ли равно. Опять топот ног на дворе заставил его вскочить и подойти к окну вплотную. Из-за занавески он увидал ту же группу людей на середине дворика. К ней присоединились и дремавшие раньше солдаты. Нельзя было разобрать, о чем шел разговор, но было видно, что происходит совещание. Наконец группа двинулась к подъезду Астафьева, а часть солдат отошла, недовольно разводя руками. И тотчас же гулко застучали шаги по лестнице. "Кажется, пора его разбудить!" Астафьев прошел во вторую свою комнату, заваленную по углам книгами, где спал его гость. - Слушайте, вставайте! Попробовал растолкать за плечо. Гость спал крепко, измученный бессонными ночами. В ответ только мычал. Астафьев подумал: "В сущности - зачем. Бежать все равно некуда. Разбужу, когда станут стучать. Пока они в нижнем этаже, а мы в третьем". Сейчас он был совершенно спокоен - особым трагическим спокойствием. Из обывателя стал снова философом. С кривой своей усмешкой взглянул на бледное, одутловатое лицо спящего человека в желтых гетрах, повернулся, увидал в тусклом свете отражение своего лица в зеркале, поправил волосы, закурил новую папиросу и вышел в переднюю. Он ждал недолго. Вновь застучали каблуки на лестнице, и люди с громким говором стали подниматься. Астафьев не вздрогнул, когда в дверь его квартиры постучали кулаком. Он сильно затянулся папиросой и остался на месте у двери. За дверью был гул голосов. Астафьев явно расслышал: - Этак невозможно, товарищ! Люди с ног валятся, да и день на дворе. - Ладно, эту последнюю, и айда. Снова стук и другой голос: - Разоспались там, не добудишься. "Сейчас будут ломать,- подумал Астафьев.- Надо будить его". За дверью сразу заговорило несколько голосов громче прежнего. - Будя, товарищ, надобно отложить. Этак две ночи подряд... разве же возможно... тоже и мы люди. Астафьев, бросив папиросу, приложил ухо к двери. Ропот там усиливался. Наконец чей-то резкий и визгливый голос раздраженно крикнул: - Ну, ладно, заворачивай оглобли. Одного подъезда докончить не можете, размякли, чистые бабы. Завтра здесь делать нечего будет, все приведут в порядок. В ответ раздалось: - Не двужильные дались, надо с наше поработать... Но уже тяжелые каблуки с грохотом катились обратно по лестнице. И в тот момент, когда Астафьев хотел отнять ухо от двери,- его почти оглушил новый удар кулаком по дереву. И тот же визгливый голос досадливо крикнул: - Эй там, получай на прощанье! Разоспались, буржуи окаянные! Дрожащими от волнения руками вынимая из коробки новую папиросу, Астафьев слушал, как замерли на лестнице последние шаги. Медленно повернувшись, он встретился глазами с человеком в желтых гетрах. -- Кажется - неприятность, Алексей Дмитрич? Астафьев выпустил дым колечком: - Наоборот, полное благополучие. Хорошо ли выспались? - Отлично. А вы тоже, кажется, актер неплохой. - Такова моя теперешняя профессия. Думаю, что теперь они ушли окончательно. Человек в желтых гетрах ответил в тон: - Будем надеяться. Кстати - я забыл предупредить вас вчера, Астафьев, что даром и живым я не сдамся. Нет никакого смысла. - Понимаю,- сказал Астафьев.- И вижу. Но пока вы можете спрятать свою игрушку обратно в карман. И прибавил, расхохотавшись искренне и весело: -- А все-таки ловко вышло! Вам явно везет. Что вы скажете о чашке морковного кофе? Выходить вам пока не стоит. Вы умеете зажигать примус? ВЕРНЫЙ РЫЦАРЬ Отворив на стук, Танюша увидела незнакомого человека с двумя большими мешками, скрепленными ремнем, надетым через плечо. Пришедший был в полувоенной форме и в пенсне,- тип опростившегося интеллигента. - Ну,- сказал он,- кажется, сомнений быть не может. Это вы - Татьяна Михайловна? - Да, я. - Вот получайте посылку: мука, крупа и прочее. Это - первая порция, остальное после принесу, сразу тяжело. Велено вам доставить. - Это от кого? -- Приказано сказать: "От верного рыцаря". Танюша обрадовалась, потом озаботилась: - От Васи? А где Вася? Он приехал? - Приехать-то приехал, мы вместе приехали, а только плохо доехал. Болен он. И по-моему - сильно болен. Что-нибудь подхватил в дороге. Болен милый Вася, лучший друг и верный рыцарь! Танюша пригласила Васиного спутника войти. Свалив с плеч мешки, пришедший отрекомендовался Протасовым, Петром Павловичем, прибавив: - Раньше был инженером, а теперь больше мешочничаю. Рассказал, как Вася до последней минуты крепился, но уже на вокзале в Москве сдал окончательно, не только не смог дотащить мешки до извозчика, а и сам едва добрел. Протасов доставил его домой, заставил раздеться, кое-как помыться, забрал с собой его одежду, чтобы выпарить и вычистить. - У меня в квартире есть хорошая печка, с котлом. И дровишки имеются. Все приспособлено. По-буржуйски живу. - Где же сейчас Вася? - У себя дома. Мешки велел снести вам. Я, конечно, и мешки осмотрел, чтобы не осталось на них какой нечисти. - Вы думаете, что у него тиф? - Да боюсь, говоря по совести. Нужно к нему доктора. Я, Татьяна Михайловна, на вас рассчитываю, если вы не боитесь заразы. Сыпняк по воздуху не передается, конечно, а все же. Инженер смотрел на Танюшу с уверенной улыбкой: такая не побоится, вон она какая! - Ну конечно же, господи, я иду сейчас. Я знаю и доктора, близко, здесь, на Арбате. Я его приведу к Васе. Этот доктор всегда лечил дедушку. -- Вот отлично. Вы и идите скорее. А я пока домой. Условились, что Васин спутник непременно зайдет на днях, завтра же вечером. И громадное спасибо за мешки. - Завтра вам и остатки занесу. - Вы, верно, очень устали с дороги? - Немного. Я двужильный и привычный, никогда не устаю. Разговаривали, как старые знакомые. Протасову было лет тридцать пять; был давно не брит, немного обшарпан, хотя, очевидно, успел переодеться. И было в лице много бодрости и доброты. С Танюшей говорил как с младшей, но с мужской почтительностью. - Сразу вас узнал, как увидал. - Почему? - А он мне сказал: придете, постучите, и вам откроет, вероятно, она сама, Танюша, Татьяна Михайловна. - Ну, тогда действительно узнать было нетрудно. - Нет, он еще прибавил: она удивительная девушка, совсем особенная. Я сразу и узнал. Танюша смутилась. - Ну уж Вася... он такой чудак! И все-таки приятно было Танюше слышать от незнакомого человека такие слова, сказанные просто, свободно, с хорошей улыбкой. - Вы с ним подружились в дороге! - Да. Он очень славный малый, очень славный. Большой идеалист, и это хорошо. - Вася - чудный товарищ. Вы тоже, вероятно, замечательный товарищ. Вы там ему помогли. Инженер просто сказал: - Мне нетрудно. Я человек здоровый и привычный ко всему. На Арбате, около дома, где жил врач, расстались. Танюша наказала Протасову обязательно прийти завтра вечером, сейчас же после обеда. - Дедушка будет очень вам рад. Он очень любит Васю, скучал без него. Вы ему расскажете про ваше путешествие. Когда расстались, Танюша подумала: "Вот милый человек! Удивительно славный. Такая мягкая улыбка, такой деликатный и такой бодрый, точно... ничего не случилось. И так позаботился о Васе". Инженер шагал домой, разминая плечи, уставшие от тяжелых мешков. Думал о своем, мужском, деловом. А на губах была улыбка - от приятной встречи. Вася Болтановский лежал в постели. Комната его, такая знакомая очертаниями, сейчас потеряла прежнюю четкость линий: углы затупились и наполнились дрожащим туманом, окно вздрагивало и жгло глаза излишней яркостью, гравюра, висевшая на стене против кровати, плавала в пространстве. Была особенно неудобна и непокойна подушка: голова Васи никак не могла улечься на ней хорошенько. Подушка камнем давила на затылок, ложилась криво, сползала, внезапно становилась стоймя и щекотала углом, всползала на голову, мешая дыханью, забиралась под плечо и высоко вверх подымала все тело. Одеяло было слишком, теплым и все же не грело ног, и Вася, задыхаясь от жары и духоты, в то же время искал озябшими, дрожащими ногами край одеяла, чтобы укутаться крепче. В комнате стоял гул, напоминавший стук вагонных колес, и каждый удар отражался в висках и в левом боку. Хотелось пить, но графин с водой, поставленный у постели на столике Протасовым, откатился недосягаемо далеко и дразнил издали, отскакивая от протянутой руки. Когда Вася закрывал глаза, грудь его начинала вздыматься до потолка комнаты и опускаться, плавно качаясь, как на волнах, и мутя голову. Это мешало заснуть. Мешали этому и незнакомые лица, толпой окружившие лавку, на которой он пытался устроиться с мешками, хотя лавка была слишком узка и коротка для него. Было странно, что поезд ежеминутно переходил с рельс на рельсы, хотя Вася отлично помнил, что уже приехал на Московский вокзал и успел раздеться. Теперь он тщетно пробирался сквозь толпу мешочников, стараясь разыскать мешок с крупой, особенно ценный, так как выменен на охотничьи сапоги профессора. Орнитолог сердился и топал ногами,- таким Вася никогда его не видел. Оказалось, что сапоги эти надеты на Васе и страшно холодят ноги; снять невозможно, да и некогда: в вагоне может не оказаться ни одного места, и тогда Протасов уедет один. "Хорошо еще,- думал Вася,- что я попросил его доставить Танюше мешки; иначе пришлось бы ждать, пока кто-нибудь зайдет и протелефонирует. Если у меня сыпняк, то нужно, кажется, остричь волосы". Эти слова внезапо доносятся до уха Васи, и он догадывается: "А я брежу! Это ведь я сам говорил сейчас. Значит - здорово болен!" Открыв глаза, Вася замечает, что окно потемнело. Впрочем, гудит комната по-прежнему, но возможно, что это проехал автомобиль по улице. С усилием приподявшись, Вася дотягивается до графина с водой и жадно пьет воду из горлышка, стуча зубами о стекло. От воды резкий холод, точно грудь и живот обложили льдом, зато ногам стало как будто теплее и посвежела голова. Графин сильно ударяется донышком о доску столика, и голова Васи падает на подушку. "Да, я совсем болен. Совсем, совсем болен. Надо, чтобы кто-нибудь помог мне". "Кто-нибудь" - это только Танюша. Остальным дела до Васи нет,- соседям по квартире, хозяйке, знакомым. И они все побоятся. От озноба Вася лихорадочно кутается в одеяло. Опять стучит в висках, и мучительно болит голова. И опять начинает свой беспокойный танец жесткая и неугомонная подушка. Васе очень приятно, когда лба его касается холодная рука, и незнакомый мужской голос говорит: - Конечно - сильный жар. Тут сомнения быть не может. Нужно в больницу,- только куда же сейчас отправишь. Некуда, везде полно. Слова не доходят до сознания Васи, но зато другой, уже очень знакомый голос, несомненно, голос Танюши, сразу делает eго спокойным и наполняет радостью. - Как же быть, доктор? А нельзя оставить здесь, дома? - Да и придется, конечно. Но кто же за ним ходить будет? - Я могла бы. Конечно - это ее голос. Вася лежит тихо, точно заласканный. Сразу прошли эти ощущения жесткой подушки, сразу согрелось тело и прошла боль головы. Но открывать глаза не хочется - пусть сон длится. - Ну,- говорит доктор,- где же вам. Тут нужна настоящая сиделка. Тиф - не шутка. - Я буду днем, а сиделку найдем какую-нибудь. - Сиделку я, пожалуй, найду вам, только вот платить ей... Продуктами заплатите, мучки там. Одна у меня есть на примете, опытная, в больнице служила, и муж у нее врачом был. Только нужно осмотреть его и всю комнату почистить. Он, вы говорите, с дороги? - Только утром приехал. - То-то и есть. Осторожность нужна. Вы как, здесь пока побудете? - Да. Скажите, доктор, что делать нужно? - Да что же делать... Придется мне самому достать, что нужно. В аптеках сейчас ничего нет, да и не выдадут частному лицу. Я добуду сам, принесу. Часа два придется вам при нем посидеть одной. - Я посижу сколько нужно. Вася слышит звуки голосов и знает, что это говорят о нем и что это говорит Танюша. Знает, что он болен и что он счастлив. Больше Васе не нужно ничего слышать и понимать. - Вася, вам больно? Он на секунду открывает глаза, видит милую и знакомую тень, улыбается и вновь погружается в давно желанное небытие и спокойствие. Верный рыцарь счастлив. Вася спит. Если бы не пылающее жаром лицо,- он мог бы показаться мирно спящим, здоровым и счастливым человеком. Так проходит минута, или час, или вечность,- пока сна Васи вновь не нарушает его жесткая и неугомонная подушка. Но теперь кто-то сильной рукой сдерживает и усмиряет ее буйство. И голос шепчет: - Вася! Мой бедный рыцарь, мой бедный, бедный Вася! РАЗГОВОРЫ Усиленно разыскивали старого боевого эсера. Что он в Москве - сомнений не было. Известно было, что он не только посещал знакомых, но даже осмелился сделать обстоятельный доклад о делах на юге в собрании интеллигентской группы. На этом собрании старый террорист был в желтых гетрах. Субъект армянского типа, в круглой барашковой шапочке, в ярком жилете под распахнутым пальто, мирно беседовал с черноватой девушкой в платочке у парапета набережной Москвы-реки. - Все это мне, конечно, известно, потому я в армяшку и обратился. Болтуны эти ребята. А знаете, где мои гетры? Я продал их на Смоленском самолично. Мне очень нужны были деньги, а гетры - хороший товар. Когда они расставались, армянин крепко пожал маленькую руку девушки. - Ну, милая, прощайте. А может быть - до свидания. Чудеса бывают. Давайте поцелуемся. Теперь идите и не оглядывайтесь. Она хотела отойти, но он вернул ее. - Подождите, дружок. Значит, на случай неудачи или какой неожиданности - вы помните адрес? Там оставьте записку. - Да, все помню. - Вы в бога не верите? Я тоже; но все же, по-своему, буду за вас молиться.. За нашу удачу! Когда она скрылась за поворотом, армянин нахлобучил шапочку, застегнул пальто и пошел в сторону Замоскворечья. Молнией пронесся по Москве слух о покушении: молнией блеснули и страх и надежды. Никто не сомневался, что в деле этом участвовал человек в желтых гетрах. Никто не сомневался и в том, что отвечать за покушение доведется многим, не имевшим к заговору никакого отношения, хотя бы отдаленнейшего. Рассказывали о том, как солдаты, целя в сарае в грудь худенькой девушки-еврейки, дали неверный залп, как один из них забился в истерике, как раненую добил выстрелом из кольта в голову бывший рабочий, служивший на Лубянке, завзятый пьяница и бестрепетный исполнитель. Было много слухов, фантастических, тревожных, правдивых, вздорных,- и Москва, сжавшись и притаившись, со страхом ждала грядущего. Ждать пришлось недолго. Зеленщик, приятель бывшего дворника Николая (дворники были отменены), немножко поправил свои дела. Не было, конечно, и речи о том, чтобы привозить, как прежде бывало, с подмосковных огородов полную телегу овощей, прямо на базар, на Арбатскую площадь. Сейчас торговать приходилось больше втихомолку, с оглядкой. Однако морковь, капуста и репа не такая тебе вещь, чтобы можно ее реквизировать, свалить в подвал и продавать да раздавать в паек помаленьку, от имени всей нации. Тут требуется знание и никакого промедления. Поэтому огородное дело на окраинах расцвело, а иные догадывались вспахать лопатой и сады,- только уследить трудно, так как народ пошел аховый. Об этом зеленщик подробно докладывал Николаю, сидя в дворницкой особнячка на Сивцевом Вражке. Николай соглашался: - Народ пошел - чистый вор! К примеру - собака,- и та знает, чего нельзя, а что можно. А человек норовит стибрить всякое добро - только отвернись. А то и на глазах схватит. - С войны это пошло. Потом говорили о делах политических и ругали махорку: - Словно опилки стала. - Опилки и есть. - Духу в ней нет настоящего. В дворницкой воздух от трубок был тяжел, густ, сытен и уютен. Зеленщик, Федор Игнатьич, человек бывалый и осведомленный, излагал события дня. - Сказывают, опять расстреляли невесть сколько народу. Кого, может быть, и за дело: вора, разбойника, налетчиков там. А многих понапрасну, только для страху, чтобы страх нагнать. Николай сказал строго: - Убивать никого не надобно. Ты суди, коли есть за что. И кого отпусти, а кого на каторгу, для исправленья. Убивать человека нельзя. - Вот я и говорю, если, например, за дело. А тут забрали людей, держали-держали, а потом всех для острастки и прикончили. Иной, например, старик, что с него взять, а другой мальчик, безо всякого смысла. И всех под одну гребенку. А из малыша человек может выйти получше всякого другого. - Ребенка убивать - последнее дело. За это не простится. - Я и говорю. У барыни одной, раньше капусту я ей доставлял, сынишку забрали и прикончили; паренек по семнадцатому году. Списки они составляли на что-то, по спискам и забрали их. A вины будто никакой и не было. - Словно звери,- сурово сказал Николай. - И звери, да и без пользы. - От убийства какая польза. Кто меч взял, от меча и погибнет. - А устроить ничего не могут. Скажем, купить нужно что - где теперь купишь? А уж в Москве ли не было добра! - Разграбили все. - Вот я и говорю. Растащить нетрудно, а вот поди-ка собери. Это нужно с умом. А сейчас кто за командира? Вот ваш солдат, Дуняшин брат, Андрюшка-дезентир. - Нету больше Андрюшки. - Али прогнали? - Сам убег. Приходили его спрашивать. В каком-то деле попался, наворовал, что ли. Жил хорошо, с достатком, куда лучше господ. У барина, у старика, ничего нет, внучка ихняя селедки ест, а у Андрюшки с Дуняшей завсегда к чаю ландрин. И меня угощали: этого, говорит, у нас сколько хочешь. Тоже и мясное каждый день. - Убег, значит? - Ушел; и Дуняше не сказал. Верно, в деревню ушел, к своим. А может, забрали его, нам неизвестно. Только что пропал комендант; а начальством был. - Так. Какие и у них попадают. Чем-нибудь, значит, не угодил. Потом Николай рассказывал о своих планах. Многого ему не нужно, а все же на четверке хлеба, на одной, не проживешь. Барышня, Татьяна Михайловна, селедку отдает: говорит,- много у нас. А откуда у ней будет много? Тоже Дуняша помогала. Однако теперь, как Андрей убег, стало и ей нечего жевать. К барышне назад в прислуги просится, а той кормить ее нечем, да и прислуга не надобна, в двух комнатах живут. Теперь тоже в деревню хочет. Денег ей Андрюшка давал все же, немного скопила, да стали деньги дешевы... На дорогу, может, и хватит. Конечно, она ближняя, Тульская, а мне далеко. А даром не повезут. - Трудное дело. На том и порешили, что дело трудное, а иного ничего не придумаешь. Зеленщик поднялся идти домой, а Николай тоже вышел с ним из дворницкой - подышать воздухом. - Гляди, скоро мороз стукнет. - И стукнет. Он не ждет. На него декрета не напишешь. У ворот распрощались. Привычно помахав истертой метлой по тротуару, Николай поглядел на небо, подправил метлу, стукнув дважды о плиты, и пошел обратно, размышляя: "И так плохо, и сяк плохо. Раньше тоже, бывало, и вешали, и били, а толку не вышло. Все одинаковы". И хоть любил тепло и табачный дух, а все же отворил ненадолго дверь своей дворницкой: "С этой, с нынешней махорки, ежели сейчас спать лечь,- обязательно угоришь. Из чего ее только делают?! Один обман!" СЕСТРА АЛЕНУШКА У постели Васи доктор и сестра милосердия. Фамилия доктора - Купоросов; он из семинаристов, уже очень пожилой человек, грубоватый и хороший. Единственный врач, которого признает орнитолог. - Этому можно довериться. Он понимает, что медицина - не бог знает какая наука. Доброе слово больному больше помогает. Хороший человек Купоросов! И откуда он добыл такую фамилию? Стойкий человек, основательный. Купоросов лечил всегда Аглаю Дмитриевну, лечил и профессора, и Танюшу,- еще когда была у нее скарлатина. Без приглашения же на Сивцев Вражек не являлся; впрочем, он был очень занят своей практикой - больше среди людей небогатых. Доктор сам привел к Васе сестру милосердия Елену Ивановну, совсем молоденькую, но уже вдову. Муж ее, врач, умер от тифа. Доктор Купоросов очень любил своего молодого коллегу и, после его смерти, покровительствовал его вдове, находил ей работу, учил ее нелегкому ремеслу сестры милосердия, относился к ней, как к дочери. Ласково называл ее Аленушкой, но был, по обыкновению, очень требователен и строг, когда доле шло об уходе за тяжелобольным. - Тут, Аленушка, дело идет о жизни человека. Чтобы никакого упущения! Главное - чистота и воздух, а лекарствами не поможешь. Парнишка молодой, нужно его выходить. Понимаете, Аленушка? Аленушка, Елена Ивановна, была низенькой, кругленькой женщиной, цветущего здоровья, со вздернутым носиком и большущими голубыми глазами, совсем некрасивой и очень хорошенькой. В гимназии ее звали пышкой и щипали во время уроков, а она взвизгивала, так как больше всего на свете боялась щекотки. Но всего забавнее Аленушка смеялась. Смех ее был неудержен, начинался светлым колокольчиком, а в конце срывался и какой-то странный басовый всхлип - вроде того, как хрюкает поросенок. Подруг ее это приводило в полный восторг, а Аленушка, хрюкнув, пугалась и делалась сразу серьезной. Ей этот маленький недостаток причинял большое горе, и она не знала, как от него избавиться. Позже, впрочем, решила, что особого горя в этом нет,- когда жених ее, молодой доктор, заявил ей, что она победила его именно своим смехом. Женившись, он называл ее в порыве нежности милой своей хрюшкой. С ним Аленушка могла бы быть счастлива, но жили они вмеcте недолго, не больше полугода. Его отправили на фронт, на тиф, и очень скоро Аленушка получила.от него письмо, что ему что-то занездоровилось. Это письмо и было последним. Долго после этого Аленушка не смеялась своим заразительным смехом, и, так и не став дамой, стала дочкой и воспитанницей доктора Купоросова. Он и приспособил ее к уходу за больными. - Я, Аленушка, теперь пойду по другим больным, а к семи часам буду дома. Если больному станет плохо, вы сейчас ко мне, либо самолично, либо лучше пошлите кого-нибудь. Давайте ему пить, сколько захочет, и тряпочку с уксусом меняйте, как согреется. И прочее, Аленушка, как обычно, вы же ведь уже знаете все. - Я знаю, доктор. - Ну, вот. Я на вас надеюсь. Никого к нему не пускайте, кроме этой барышни, которую тут видели, и его приятеля, который тоже тут был. Они славные люди и вам помогут, в случае чего - сменят вас. - Хорошо, доктор. А она кто! - Барышня? Она внучка одного профессора, старого моего пациента. Зовут ее Танюшей, а отчество не помню. Отличная девушка, кажется, играет хорошо или еще что-то делает. - Какая она красивая! - А? Красивая? Должно быть, уж не знаю. В женской красоте доктор Купоросов не очень разбирался. Может быть, и Аленушка красавица, а может, и уродец. Пусть в этом другие разбираются. Когда ушел Купоросов, Аленушка осмотрелась, поставила поближе к постели твердое кресло, пожалела, что нет на нем подушечки, вынула из небольшой принесенной корзинки желтенькую книжку Кнута Гамсуна "Виктория". Она этот роман читала раньше, и так он ей понравился, что решила прочесть еще раз; впрочем, ничего другого под рукой и не было. Когда устроилась в кресле хорошо и удобно, чтобы долго можно было так сидеть, с любопытством стала смотреть на лицо спящего больного. Спал Вася Болтановский неспокойно, все время перекатывая голову по подушке. Приходилось поправлять ему подушку и перекладывать на лбу уксусную тряпочку. Подбородок его был давно не брит, и на лице, пылавшем от сильного жара, лежали тени. Но ямочка на подбородке была ясно видна, и это как-то сразу расположило к нему Аленушку. "Бедненький, какое славное лицо!" В комнате Васи было чистенько прибрано,- постарались Танюша и инженер. На ночном столике постлан был чистый Васин платок с меткой "Б", вышитой крестиком на уголке. Прядь волос, которая всегда причиняла Васе заботу и беспокойство, лежала поверх компресса, мокрая и путаная. Аленушка отвела ее к подушке. "Нужно будет его остричь". Затем Кнут Гамсун начал свой нежный рассказ про любовь. Аленушка понимала любовь именно так, как Кнут Гамсун. Любовь - вещь беспокойная, и роману нисколько не вредило, что время от времени Аленушке приходилось отрываться от книжки: то поправить компресс, то поднести кисленькое питье к пылающим и сухим губам Васи, то улыбнуться больному хорошей улыбкой, которой он не мог ни понять, ни оценить: Вася Болтановский редко приходил в сознание. На столике стоял будильник - и потянулись часы. Ночь будет бессонная, разве немножко удастся Аленушке подремать в кресле. А утром ее сменит либо эта красивая девушка, внучка профессора, либо господин, который был и ушел с нею. Может быть, они - жених и невеста? А может быть, этот больной - ее жених. И опять Кнут Гамсун рассказывает про любовь. И как замечательно он про нее пишет! Когда стемнело, Аленушка зажгла настольную лампочку, затенила ее от глаз больного, вынула из своей корзинки кусок пайкового хлеба, баночку с чем-то съедобным, соль в бумажке и яблоко. У Васиного письменного стола закусила, прислонив Кнута Гамсуна к чернильнице и продолжая читать. Закусивши, руки вытерла бумажкой, крошки собрала, баночку с остатком съестного положила обратно в корзинку, яблоко, большое и румяное, решила съесть после, походя, за чтеньем, и, прежде чем опять устроиться в кресле, подошла к зеркалу поправить косынку на голове. Когда Аленушка смотрелась в зеркало, она слегка нагибала голову, чтобы носик не казался слишком вздернутым. Вася тихо сказал в полусне: -- А как же быть? А как же быть? Сейчас отходит? И громко крикнул: - Подождите, по крайней мере. Я не могу же так... Аленушка подошла, переменила на лбу больного тряпку, отжав ее пухлой рукой,- и в это время Вася открыл глаза и спросил удивленно: - Вы-то кто? - Лежите спокойно. - Нет, а вы-то кто? -- Я сестра милосердия. Ну, как вам, полегче? Вася на минуту опять закрыл глаза, потом сказал внятно: - Очень хочется пить. Аленушка взяла стакан, помогла напиться, и Вася опять посмотрел на нее воспаленными и внимательными глазами. - А вас как зовут? - Зовут меня Елена Ивановна. Вам не нужно разговаривать, лучше постарайтесь заснуть тихонько. Вася болезненно улыбнулся, сказал: "Постараюсь" - и действительно заснул, а Аленушка подумала: "Какая у него улыбка хорошая! Бедненький, вот страдает". Постучалась хозяйка квартиры, напуганная болезнью жильца. Аленушка вышла к ней и сразу заключила с ней дружеский союз, успокоив ее насчет незаразительности сыпного тифа,- если все держать в чистоте. Поговорили о нужном, условились. Хозяйка предложила вскипятить воды, если потребуется. Вася был ее давнишним и любимым жильцом. Уходя, очень похвалила Аленушку, сказавши: - Какая вы молоденькая да румяная, с вами всякий выздоровеет. Прямо как девочка. Неужто замужем? - Я вдова. Это уж совсем растрогало хозяйку, и она заявила Аленушке: - Если вам нужно будет уйти ненадолго, вы мне скажите, я у него посижу. А как же вы спать будете? - Ничего, я привыкла в кресле. Тогда хозяйка принесла подушечку для сиденья и еще большую мягкую подушку - чтобы удобнее спать в кресле. - У нас, слава Богу, хоть тепло, не замерзнете. Дровами обзавелись, и я печку свою топлю через день, тут за стеной прямо. Все даже завидуют. Оттого и в этой комнате тепло. Вечером поздно доктор Купоросов забежал ненадолго, пощупал пульс, велел отмечать температуру на бумажке, все одобрил, поцеловал Аленушку в лоб. - Ну, я пойду, а вы, миленькая, все же хоть в кресле подремлите. Значит - до завтра. Утром зайду в начале девятого. Кнут Гамсун продолжал свой рассказ,- и это удивительно, до чего ясно представляла себе Аленушка и любовь и муки его героя! ПЯТАЯ ПРАВДА От боярина Кучки и до наших дней считано на Москве пять правд. Правда первая - подлинная. Жила эта правда на Житном дворе, у Калужских ворот, в Сыскном приказе. На правеже заплечный мастер выпытывал ее под линьками и под длинниками, подтянув нагого человека на дыбу. У стола приказный дьяк гусиным пером низал строку на строку. Вторая правда - подноготная: кисть руки закрепляли в хомут, пальцы в клещи, а под ногти заклепывали деревянные колышки. "Не сказал правды подлинной - скажешь подноготную". Третья правда жила у Петра и Павла, в Преображенской приказной избе, где ею князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский, "человек характера партикулярного, собой видом, как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому". От его расправы "чесали черти затылки". Завелась было четвертая правда "у Воскресенья в Кадашах", за Москва-рекой, где жил в пятидесятых годах девятнадцатого столетия именитый купец, городской голова Шестов, защитник интересов бедного московского люда. Но такая правда, ненастоящая, долго удержаться не могла. Дальше счет московским правдам был потерян,- уже не говорят о них, о каждой особо, народные пословицы: ни о Бутырской, ни о Таганской, ни о Гнездиковской. Помудревший народ свел все правды в одну, и эта одна "была, да в лес ушла".- "И твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет". Правда пятая родилась в наши дни на Лубянке. Выпытав правду, ненужного больше человека "укорачивали на полторы четверти". Для этого нашлось в Москве много мест, оставшихся в народной памяти. На одной Красной площади, от Никольской до Спасских ворот, вырос позже ряд церковок "на костях и крови", и еще одна "на рву". Грозный укорачивал людей "у Пречистой на площади", перед Иваном Святым, позже названным Великим. "А головы метали под двор Мстиславского",- чтобы было чем чертям в сучку играть. Еще были такие места в разное время и у Серпуховских ворот, и в Замоскворечьи близ Болота, и у великомученицы Варвары, и на углу Мясницкой и Фурманного, и где придется, а зимой и на льду Москва-реки. Много, очень много было в Москве мест, где козам рога правили, где пришивали язык ниже пяток, вывешивали на костяной безмен, мыли голову, чистили пряжу, лудили бока, прогуливали по зеленой улице, парили сухим веником, крутили кляпом и пытали на три перемены. Богат, красив и полнозвучен русский язык. Богат, а будет еще богаче. При правде пятой - лубянской - стали пускать по городу с вещами, ликвидировать, ставить к стенке и иными способами выводить в расход. И новые завелись в Москве места: Петровский парк, подвалы Лубянки, общество "Якорь", гараж в Варсонофьевском - и где доведется...* * И новые завелись в Москве места - здесь и далее называются адреса следственных изоляторов Чрезвычайной Комиссии. Общество "Якорь" - бывшая контора страхового общества на углу Б. Лубянки и Варсонофьевского пер. Корабль смерти - общая подвальная камера в одном из флигелей. Контора Аванесова (см. с. 159) названа по имени Варлаама Александровича Аванесова (1884-1930), с марта 1919-го члена Коллегии ВЧК. Раньше тут жили люди коммерческие, и преобладали восьмипроцентные и десятипроцентные интересы. Восемь и десять - огромная разница: восемь - обычное благополучие, десять - относительное богатство. Но все это ушло. Новые люди, далеко не заглядывая, знали твердо, что жизнь - только сегодня, что даже и сто процентов - пустяк, что либо весь мир, либо завтра же позорный конец. Новые люди чуждались веры - или им так казалось. Несомненно - им так казалось. Вера была, и вера наивная: вера в сокрушающую власть браунинга, нагана и кольта, во власть быстрого действия. Откуда было им знать, что трава растет по своим несокрушимым законам, что мысль человека не гнется вместе с шеей человека, что пуля не пробивает ни веры, ни неверия. Огромный двор, старые здания, на входных дверях наклеены бумажки с деловым приказом. Здесь царит власть силы и прямого действия. Улица, смиренные обыватели приходят сюда с трепетом, просят - заикаясь, уходят - плача, хитрят прозрачно. Сила же застегнута на все крючки военной шинели и кожаной куртки. От входа налево, через два двора, поворот к узкому входу, и дальше бывший торговый склад, сейчас - яма, подвальное светлое помещение, еще вчера пахнувшее торговыми книгами, свежей прелостью товарных образцов, сейчас - знаменитый Корабль смерти. Пол выложен изразцовыми плитками. При входе - балкон, где стоит стража, молодые красноармейцы, перечисленные в отряд особого назначения, безусые, незнающие, зараженные военной дисциплиной и страхом наказания. Балкон окружает "яму", куда спуск по витой лестнице и где семьдесят человек, в лежку, на нарах, на полу, на полированном большом столе, а двое и внутри стола,- ждут своей участи. Пристроили из свежих досок две каморки с окошечком в дверях,- для обреченных. Маленький муравейник для праздных муравьев. На стенах каморок карандашные надписи смертников: Моя жизнь была Каротенькая Загубила мая молодость И безвинно в расход пращай мая весна! И могила нарисована - высокий бугор; и череп нарисован, веселый, похожий на лицо, под черепом кости, под крестом костей - имя и фамилия. Хочется юному бандиту с жизнью расстаться красиво, чтобы осталась по нем память,- как написано в тех тоненьких книжках, что продавались у Ильинских ворот: "Знаменитый бандит и разбойник, пресловутый налетчик Иван Казаринов, по прозвищу Ванька Огонек". А рядом, в общей камере Корабля,- мелочь: каэры*, эсеры, меньшевик со скудной бородкой, в очках, гнилозубый, трус, без огня и продерзости - человеческая тля. * Каэры - контрреволюционеры. От аббревиатуры КР. На балкон выходит рыболов, затянутый кожаным поясом, комиссар смерти Иванов, а с ним исполнитель, приземистый, прочный, с неспокойным бегающим глазом, всегда под легкими парами, страшный и тяжелый человек - Завалишин, тот, который провожает на иной свет молодую разбойную душу. На нарах, обсыпанный нафталином, с книжечкой в руках, бывший царский министр, с ровной седой бородой, человек привыкший, привезенный из Петербурга. Рядом - из меньшевиков, спорщик пишет заявленья, ядовит, каждому следователю норовит задать вопрос с загвоздкой. Еще рядом - спекулянт, продал партию сапожной кожи - да попался. И еще рядом сидит на нарах, свесив ноги, бедный Степа, из бандитов, еще не опознанный. Но из той же славной компании и комиссар Иванов: сразу признал своего. - Здравствуй, Степа. Куда едешь? - Должно - в Могилевскую губернию. А сам бледный, давят на плечи осьмнадцать лет и жизнь кокаинная. И скоро уводят Степу в особую камеру. Прощай, Степа, бедный мальчик, папин-мамин беспутный сынок! Пьяными глазами смотрит в яму Завалишин, исполнитель, служака на поштучной плате и на повышенном пайке. Кровь в глазах Завалишина. Перед ночью пьет Завалишин и готов всех угостить,- да не все охотно делят с ним компанию. Страшен им Завалишин: все-таки - беспардонный палач, мать родную - и ту выведет в расход по приказу и за бутылку довоенного. Бородка клочьями и смутен взгляд опухших глаз, затуманенных денатуратом. А через дорогу, через Фуркасовский переулок - самое главное, где вся борьба,- Особый Отдел Всероссийской Чеки. Здесь порядок, все и вся ходят по струнке, нет ни поэзии, ни беспредметной тревоги. Здесь надо всем навис и царит и неслышно командует умный и тяжкий гений борьбы и возмездия, хмурый и высокий товарищ старого призыва, по горло вкусивший царской каторги, идеалист, бессребреник, недоступный для всякого, народный мститель, всю кровь на себя принявший,- имя которого да забудут потомки. Прямо с площади, высадив из автомобиля, вводят в двери новую жертву - врага народа и революции. В малой канцелярии анкета, затем на короткое время в малую камеру с нарами, пересчет в большую - с клопами, во всем известную контору Аванесова, а после, по особой записке, прямо через двор, в старый дом, отделанный под тюрьму, по типу царскому, в страшное молчаливое здание Особого Отдела, откуда длинные коридоры, колодные, пустые, зигзагами ведут в кабинеты следователей. Здесь вершится пятая правда московская - Лубянская Правда. ТОВАРИЩ БРИКМАН Маленький, жидковолосый, расплюснутый в груди человек, широко расставив локти и близко смотря на бумагу левым глазом, писал мелким бисером. Звякнул на столе телефон. - Да. Да, я. Хорошо. А он когда арестован? Ладно, товарищ. Только вы поскорее пришлите мне дело, я же ведь не знаю. Ну хорошо. Вызову, сам вызову, хорошо. Голос человечка был тонок, как женский, с легкими визгливыми нотками. Окончив свое "заключение", внимательно перелистал худыми, тонкопалыми, детскими ручка