го отсюда, пока хуже не будет. Товарищи, слышали приказ: расходись немедленно! Обрубок был без чувств. Григорий, передав свой край носилок, подвязывал ручки кресла, обматывая той же веревкой грудь Обрубка и спинку кресла. Затем, толкнув в бок парня с перевязанной щекой, даржавшего передний край носилок, глухо скомандовал: - Айда, заноси край. Нечего тут проклажаться. Толпа смолкла и быстро двинулась. Только часть пошла за Стольниковым, другая, перегоняя свернутое знамя, рассыпалась в противоположную сторону Тверской. - Как бы чего не вышло,- сказал инвалид, шагавший рядом с Григорием.- Они, брат, не посмотрят, что он безногий-безрукий. Главное дело, что офицер... Этакое им крикнуть. - Чего с него взять,- буркнул Григорий.- Все уже взято. И, поторапливая носильщиков, он одним насупленным суровым взглядом заставлял толпу встречных и любопытных сворачивать с пути странной процессии. Обрубок очнулся, отыскал глазами Григория, затем снова опустил голову и до самого дома не открывал глаз. Только при неловких движениях носилок лицо его вздрагивало болезненно. КРУГ СЖИМАЕТСЯ Сегодня Дуняша вытопила печь в гостиной, где теперь стоял рояль, занимая полкомнаты. Зал и столовая заперты. Танюша переселилась в бабушкину комнату, рядом со спальней дедушки. Второй этаж не отапливался, так как дрова достаются с трудом. В последний раз ездили за дровами вместе Николай и Дуняша, а подводу дал зеленщик. Привезли березовых, сухих, отличных, а откуда,- это уж секрет Николая, зря болтать нечего. По дороге какие-то пробовали остановить подводу, но Николай отстоял: - Везу себе, свои кости греть. Отымай у других, а не у рабочего человека. Меня, брат, не испугаешь! Я сам совдеп. И ничего, пропустили. Эдуард Львович играл Шопена. Играл спокойно, не дергаясь. Танюша, хозяйка особняка, разливала чай. Орнитолог не на диване, а в глубоком кресле. Был и Поплавский, худой, как тень,- очень ему тяжело жить. Конечно, и Вася Болтановский, каждодневный теперь гость; да и не гость, а свой человек. Из новых знакомых - Алексей Дмитриевич Астафьев, философ, приват-доцент. С ним Таню познакомил Вася, а старый профессор знал его немного по университету и одобрял. Только мужчины; даже Леночки не было; Леночка перед самой революцией вышла замуж за доктора. Чай был настоящий, из старых запасов; хлеб белый, из муки, которую привезли из деревни Дуняше. Сахар пайковый - еще выдавали иногда. Профессор думал о том, что вот нет в углу лампы, освещавшей седую голову и чепчик бабушки и ее рукоделье. Потом переводил глаза на Танюшу и видел, что Танюша, заменившая бабушку за самоваром, стала, пожалуй, совсем взрослой. Уверенная, заботливая, задумчивая; даже слишком задумчивая,- в ее годы можно бы и легкомысленнее быть, но только, конечно, не в такое время; сейчас беззаботных нет. А Вася все на нее смотрит и смотрит. Славный паренек, Вася, да только вряд ли Танюша отметит его особо; мальчик он хоть и хороший, а не по Танюше. Совсем другой человек ей нужен. Поплавский сказал: - И тепло же у вас. И уютно, еще уютнее прежнего. У меня дома настоящий мороз; я в одной комнате заперся, а в столовой с потолка свесились сталактиты; у нас водопровод лопнул. Эдуард Львович потер руками и подумал, что ведь у него тоже холодно. Правда, есть печурка, но обращаться с ней очень трудно, даже если дрова наколоты на маленькие кусочки и положены рядом. Подумал Эдуард Львович, но ничего не сказал: это не из ого области разговор. Главное, есть у него рояль. А ведь у некоторых отобрали. Опять поежился и потер руками. Танюша спросила Астафьева: - А вы где живете, Алексей Дмитрич? - Я живу на Владимиро-Долгоруковской. Дом у нас сейчас заселен рабочими, а из буржуазных элементов только я остался. Пока не трогают, но, вероятно, выселят и меня. Шумно у нас, a любопытно. Вася рассмеялся: - Чего же любопытного, когда у вас все отобрали. - Ну что же за беда. Да и не все, книги остались. - Без полок? - Полок осталось мало. Но я их сам сжег: холодновато было. - И книги отберут. - Может быть, отберут. Я не так уж и огорчусь. - А как работать? Астафьев улыбнулся, не сразу ответил. -- Работать... Конечно, по-прежнему работать будет невозможно, да и теперь нельзя. Но ведь... и нужно ли? На него смотрела Танюша, и он продолжал: - Философия стала уж слишком очевидной роскошью. Как и вообще наука. Для себя самого - да, а для других - не знаю. Чему учить других, когда жизнь учит лучше всякого философа? Танюша подумала: "Что это он, иронизирует или кокетничает парадоксами?" Поплавскому стало грустно от таких слов. А старый орнитолог обеспокоился: - Как же тогда, делать-то что же, улицу мести? Мудрость, веками накопленная, не может же вдруг в один день стать ненужной. Астафьеву очень не хотелось возражать. И вообще говорить не хотелось. Было так уютно в старом особнячке, так тепло и старинно. И так хорошо от музыки Эдуарда Львовича и от чая, налитого руками Танюши. Но нужно ответить. - Видите, профессор, вот ваша область, естествознание, она такая, ну, безошибочная, что ли. А философия ведь даже и не наука, хотя и зовется наукой наук. Ее рождает роскошь жизни . или усталость от жизни. Она - пирожное. И еще она - насмешка. И еще она - уход. Жизнь же сейчас такова, что если от нее отойдешь на минуту,- она от тебя уйдет на дни. Кто хочет выжить, тот должен за нее цепляться, за жизнь, карабкаться, других с подножки сшибать,- как в трамвае. - Тоже и это - философия,- сказал профессор.- Печальная, конечно. - Да нет, почему печальная. Просто подошли мы ближе к природе. Быт огрубел и упростился; должно и бытие ему соответствовать. Поплавский вставил: - Ну, бытие не грубеет. Бытие, напротив, тоньше становится. Мы сейчас глубже чувствуем. Быт идет сам собой, а жизнь духовная... - Думаете, сложнее становится? А я не думаю. Обыватель от усталости становится немного философом, а философ - обывателем; оба - циники. От этого бытие не выигрывает. А главное - все это не нужно, как прежде было нужно. Сейчас важнее сохранить и развить мускулы, а книги - зачем книги, разве что популярные брошюры, учебники, пожалуй, сказки - для отдыха. И Астафьев улыбнулся так, что можно было принять его слова за шутку, а можно и за серьезное. Эдуард Львович обвел всех близорукими глазами и на редкость уверенным голосом, картавя, сказал: - Хотите ри, я сыграю что-нибудь крассическое? Пока он играл, Астафьев смотрел на Танюшу, которая, стараясь не стукнуть ложечкой, мыла чашки. Астафьев думал: кто она такая? С детскими еще чертами лица - взрослая женщина. Танюше шел двадцать первый год. Она была стройна и красива. Лицо очень строгое, почти холодное,- хотя и очень русское. Улыбка, наоборот, цельная, несдержанная, согревающая. Когда улыбка сбегала с лица Танюши, на минуту на лице оставался румянец и ласково играли глаза. Затем опять рождалась Диана. Вечером серые глаза Танюши казались темными и синими. Волосы гладко зачесаны над большим лбом. Танюша была из породы тех немодных женщин, которые не могут сделать неизящного движения и которым не приходится думать, как держать руки или как наклонить голову. Такой она была на людях, в обществе. Иною она была одна: глаза раскрывались шире, на лбу появлялась легкая складочка, и Танюша становилась хрупкой и испуганной девочкой, которая не знает, куда ей идти, у чьей двери постучаться, у которой на всем свете нет никого, кто мог бы указать и посоветовать. Танюша смотрела в окно и видела серое небо; она брала книгу, на страницах которой не было ответа. Она вздыхала, и кофточка казалась ей тесной. Тяжелые волосы оттягивали голову. Все предметы в комнате, давно знакомые, смотрели на нее равнодушно и слишком логично. Тогда она шла к дедушке и прижималась к его жесткой щеке. Дедушка гладил ее и думал: "Что будет с моей Танюшей?" Эдуард Львович играл сегодня с особой уверенностью и, когда играл, знал определенно, что люди растерялись, а истина известна только ему, Эдуарду Львовичу. Только он обладает вполне несомненным. И несомненного отнять нельзя. Несомненное - музыка, мир звуков, власть звуков, композиция. Он ударял пальцем по клавише, и клавиша отвечала так, как он хотел и требовал. За окнами падал снег. Ни лошади, ни пешехода не было на Сивцевом Вражке. В Хамовниках, в большом доме с освещенными окнами, суетились люди в гимнастерках, в кожаных куртках, в солдатских шинелях. Выходили группами, садились в автомобили и летели быстрее нужного. Пока Эдуард Львович играл, неуклюжий солдатский палец выводил буквы его фамилии и прикладывал печать. Музыка, композиция несомненны и неотъемлемы. Но рояль - вещь, которая может быть отнята с еще большей легкостью, чем отнимают сейчас жизнь. И притом рояль очень нужен для рабочего клуба. Вписав в бланк мандата фамилию композитора, тот же палец, уже гороздо свободнее и увереннее, даже несколько игриво, подписал внизу и собственное имя с красным росчерком: "Андрей Колчагин". И поставил печать. ВЕЩЬ Выходная дверь с треском захлопнулась, но с лестницы еще доносились голоса, а струны рояля при толчках звучали удивленным баском. Комната выходила во двор, и как грузили рояль на подводу, Эдуард Львович не видал. Однако один из реквизиторов вернулся, постучав, вошел и утешительно повторил Эдуарду Львовичу: - Значит, вы, гражданин, особенно не волнуйтесь. Если окажется, что у вас исключительное право от учреждения по музыке, тогда обратно получите, не этот, так другой. А против декрета мы не можем, и рабочие клубы в высшей степени нуждаются в музыкальных фортепьянах, всякому мы оставлять фактически не можем, так что ясное дело. А зря волноваться нечего, никто вас не обидит, и все идет на нужные потребности страны. Вы даже должны, как образованный человек, радоваться. А впрочем, можете жаловаться. И ушел. Хотя Эдуард Львович ел, пил и спал, как все остальные люди, но от этих остальных людей он отличался тем, что как-то мало замечал, что он ест и пьет, а спать он ложится потому, что играть ночью нельзя,- спят остальные люди. Кроме того, у остальных людей были еще малопонятные Эдуарду Львовичу интересы: семейные, деловые, политические. По нотам жизни своей они разыгрывали опусы, весьма чуждые композитору и как-то не вполне подчиняющиеся контрапункту. Вероятно, все это было нужно, но уж во всяком случае можно было обойтись и без этого при наличии того всеобъемлющего и всеисчерпывающего, которое зовется музыкой. Это доказано и опытом. Эдуарду Львовичу уже за пятьдесят лет, у него не было ни семьи, ни других привязанностей, а если и было что-то подобное в молодости, то теперь все это уже давно претворено в звуки и легко укладывается в пять строк нотной бумаги. И уж конечно, Эдуард Львович не заметил, как он из обыкновенного, как хроматическая гамма, человека, хотя и с абсолютным слухом, сделался - гражданином. Когда человек, назвавший Эдуарда Львовича гражданином, ушел, на полу остались пятнышки пыли в тех местах, где раньше были ножки рояля, а от пятнышек, как колеи на полу, шли к дверям три светлые ленты. А на этажерке ноты, вдруг ставшие ненужными, в особенности рукописные, в большой старой папке. И еще осталась в комнате никому на свете не нужная, старая, подержанная вещь - сам Эдуард Львович. Вещь постояла среди комнаты, потрогала себя рукой за редкие волосы на висках и посадила себя на стул у стены. Круглый же табурет с повышающимся сиденьем стоял пустым среди комнаты, и сесть на него было бы теперь как-то странно: неизвестно, куда обратиться лицом, совершенно безразлично. С полчаса вещь просидела так, вполне сознавая важность случившегося, но путаясь в деталях, а главное, не понимая, что же нужно теперь делать. Был даже момент, когда вещь улыбнулась и подумала: "Этого же ведь не может быть! Вероятно, это что-нибудь из той, из их жизни, не имеющей отношения. Нельзя же предположить, что вдруг действительно кто-то зачем-то мог отнять и увезти... ну, почти что... то есть не почти что, а именно... душу,- взять ее и увезти на подводе? Ведь невозможно же без инструмента не только обработать, но и наметить в главных чертах симфонию или даже небольшой романс, и вообще - ну ведь нельзя же жить на свете без инструмента, как же это так? Что же тогда останется?" Это было настолько нелепо и похоже на шутку, настолько невероятно, что вещь, сидевшая на стуле у стенки, попробовала улыбнуться; затем она на минуту закрыла глаза. Немедленно же три светлые ленточки на полу исчезли, на пятнышки пыли встали ножки рояля, и все вернулось. Открыв же глаза снова, вещь опять увидала и пятнышки и полоски к выходной двери. И вот тут из дальнего уголка памяти, из старой нотной тетрадки, где все записи пожелтели и полустерлись, позабытым мотивчиком внезапно выглянула мысль, что подобный случай уже был однажды. И подробности: тоже вынесли предмет, вроде ящика, и тоже на его месте осталась незаполненная пустота. Ящик поменьше и полегче, узкий. Ящик был гробом, а лежала в нем мать Эдуарда Львовича, сожитель всей его жизни, почти до самых седых его волос. Но была и разница. Какая же была разница? Во-первых, тогда Эдуард Львович вышел из комнаты вслед за ящиком и шел за ним по улице, до могилы. Ящик опустили в землю. Потом... потом Эдуард Львович вернулся домой, и квартира (тогда у него была своя, никем не оспариваемая квартира) показалась ему пустой. И вот тут... произошло что-то примиряющее, утешит... ну да. Он сел за рояль и стал играть. И играл до сумерек. И, играя, забыл о потере. И каждый раз, как он чувствовал наступившую в жизни пустоту,- он заполнял ее звуками рояля. А теперь? И вот тут мысль мучительно путалась и терялась. Разумный Эдуард Львович исчезал, а на стуле оказывалась ненужная вещь, старая и выцветшая, называющаяся гражданином. Экономическая печурка потухла, и ноги Эдуарда Львовича стали зябнуть. Сначала он хотел снова затопить печурку, но понял, что теперь это совершенно ни к чему. Тогда надел свою рыжую шубенку, валенки, шапку и, осторожно ступая, чтобы не наступить на вытертые на паркете ленточки, вышел из дому. Тусклым огоньком теплилось в памяти, что идти нужно вслед... за этим ящиком, в котором вложено все содержание жизни. Нужно за ним идти, так как можно пожаловаться. Но куда за ним идти? Какой улицей? В каком направлении? В тот раз его несли за Дорогомиловскую заставу. Потом по дороге, в ворота, и в глубину налево, маленькая могила за решеткой; и там у могилы лавочка. Эдуард Львович сильно устал, но нашел могилу легко,- знакомая могила. Даже соседние могилы бьши знакомы. Так хорошо было встретиться, опять быть в кругу таких простых, тихих и приятных... действительно точно друзья. С того раза, однако, прошло... Эдуард Львович считал... уже лет... уже лет пятнадцать или уже шестнадцать. Какая уютная эта могила - его матери,- хотя такая простая. И он присел на лавочку. Глубокой старушкой умерла его мать. Теперь же и сам он почти старичок. Волос мало, и волосы седые. Когда волос было больше и они седыми еще не были, то случалось... вот тут опять из старой нотной тетрадки украдкой зазвучали мотивчики... случалось, что было на что пожаловаться матери,- на первые неудачи, на равнодушие публики, на непонимание критики,- разные были тогда обиды, и тоже не малые... но, конечно, не такие, такой никогда еще не было. И если он теперь... если, например, он и теперь пожалуется своей родной матери (потому что ведь теперь обида новая и несносная), то она его, во всяком случае, поймет; другие, остальные люди, может быть, и не поняли бы, но мать - старый друг! Она поймет! В валенках плохоньких, подшитых на пятке кожей, в шубенке трепаной, снявши шапку, на гражданина не похожий, но очень похожий на ненужную и подержанную вещь,- седой, никому не нужный и теперь человечек, сполз с лавочки в снег на коленки и, обжигая лысину о железо решетки, стал плакать, по-ребячьи всхлипывая. На кладбищах нужно плакать по другим,- а он по самому себе, так как его обидели, отняли у него игрушку всей жизни. Бедный такой, точно маленький, а сам уже старичок. И, как ребятенок, все слова забыл, а помнил и повторял только одно коротенькое словечко "мама",- других слов не было. Вытирал нос рукавом, а обильные слезы буравили дырочки в снегу и застывали светлой сосулькой на завитушке решетки. Сквозь туман слез он смотрел на дырочки и на сосульку, а всхлипывания свои укладывал на ноты, ставил форшлаг*, отделяя черточкой, помечал паузой на три четверти. * Форшлаг - в буквальном переводе с немецкого предудар - музыкальный термин, означающий мелодичное украшение одного или нескольких звуков, предшествующих основному звуку и как бы сливающихся с ним. Когда все слезы кончились, встал, огляделся, смущенно улыбнулся, поклонился могиле вежливым поклоном, потоптался, как в передней, перед уходом из гостей, и пошел к выходу, проваливаясь в сугробах нечищенного кладбища. Пошел к дому,- и долго плелся по улицам, шаркая валенками, уступая дорогу прохожим, стараясь от холода спрятать лицо в мездру воротника. Дома его ждала комната, не согретая печуркой. В комнате было темно и не видно ни пятнышка пыли, ни полосок на паркете. Вещь осторожно приоткрыла дверь, вошла, нащупала в темноте стул у стенки и села. БРОНЗОВЫЙ ШАРИК Танюша навестила Стольникова. На этот раз он принял ее сидя в кресле. На нем был френч с напрасными рукавами. Кресло у стола, где разложены "изобретения" и посередине - бронзовый шарик на листе темно-зеленой бумаги. Танюша, войдя, сразу опять почувствовала ту неловкость, которая удерживала ее от второго визита. Как-то странно даже войти: нельзя подать руки. Может быть, нужно поклониться. И, конечно, нужно смотреть просто, приветливо и весело. Нужно сделать лицо,- это всего труднее. И она покраснела еще на пороге. Ясно понимала Танюша, что не нужно спрашивать ни о здоровье, ни "как поживаете", что нужно непринужденно говорить самой о чем-нибудь и о ком-нибудь, рассказывать, развлекать. Но это так трудно. И обрадовалась, когда Стольников заговорил сам. Он сказал: - Приятно, очень приятно мне видеть вас, Танюша. Я называю вас Танюшей по-прежнему, хотя вы совсем большая стали; но я-то стал зато вроде бы как старик, хотя Григорий и называет меня малым ребенком. Как же ваши занятия, Танюша? Она стала рассказывать и заметила, что он почти не слушает, а думает о своем. Она спросила: - Вам что-нибудь нужно? Помочь вам чем-нибудь? - Пожалуй, мне покурить хочется. Возьмите папиросу и суньте ее без стеснения прямо мне в рот. Вот так, спасибо. А пепельницу Григорий прямо передо мной ставит. - Это что за шарик у вас? - Шарик... Да, это замечательный шарик. И вдруг, с изменившимся лицом, он заговорил быстрым шепотом: - Шарик этот, Танюша, может все изменить и перевернуть, все вернуть... Вы не верите в чудо? Я в такое чудо верить могу, ведь я сам, говорят, чудо, чудо хирургии и выносливости. И вот я смотрю на этот шарик и жду... он должен зашевелиться. И он, Танюша, зашевелится, я его заставлю, взглядом заставлю. Она не поняла, но Обрубок и не смотрел на нее. - Должна быть такая сила - понимаете - выработаться сила. Сначала пустяк - действие на шарик, чтобы покатился; а если это будет, тогда - вы понимаете - в дальнейшем будет все возможно, только нужна гимнастика воли. Если заставлю, тогда мне не нужно рук и ног, я и без них буду сильнее многих и всех - понимаете. С напряженными мускулами лица, слегка раскачиваясь, он фиксировал шарик взглядом, как бы толкая его мыслью. Папироса упала в подставленную пепельницу. И так же напряженно, широко раскрыв глаза, полная жалости и жути, смотрела на него Танюша и испуганно думала: "Что же делать, Господи, что же делать! Он помешался, он совсем болен". На минуту закрыв глаза, Стольников как-то сразу успокоился, улыбнулся своей прежней, давней улыбкой, прямо взглянул на Танюшу и сказал: - Нет, Танюша, вы этого не думайте, я не сумасшедший. Тут совсем другое. Тут единственный исход, спасенье единственное. Моя жизнь, вы понимаете, не сладка. Но если надо жить - надо ее, жизнь, создать терпимой; а такая, теперешняя, нетерпима. Так жить непереносимо мне, Танюша. Либо верить, либо не верить. Мой шарик не такое уже безумие. Безрукие пишут ногами, безногие передвигаются при помощи рук, глухие слушают трубкой, слепые учатся видеть при помощи каких-то инструментов. Все это - чудеса, не меньше моего чуда, которого жду я. Я ведь тоже многого добился: я вот могу есть суп ложкой и сам в постели закуриваю. Бесконечно многого можно добиться. Писать ртом совсем просто. Но хочу я добиться бесконечно большего, потому что и несчастье мое бесконечно большое. Есть области духа, нам еще мало ведомые, но реальные, а не гадаемые. Можно устраивать взрывы на расстоянии, без проводов. Можно в Европе слышать голос из Америки. Говорят, можно будет управлять полетом аэроплана без пилота. Это все, конечно, чудеса. Это - техника; а в области духа чудес должно быть больше. Факиры тоже не все шарлатаны. И не таких уж чудес я хочу. Я не скалу хочу двинуть, а легкий шарик. Человек - источник огромной силы: изучить ее нужно и направлять ее. Нет, Танюша, я не безумный. - Я и не думала... - Нет, вы именно подумали, я знаю. Я вообще многое чувствую острее, чем другие, чем здоровые... целые люди. Но не в том дело. А дело в том... Но вот... хотите, Танюша, взгляните на меня. Она подняла глаза и встретила его опять изменившийся взгляд, сразу словно и проницательный, и далекий, нездешний. Опять в темных больших глазах Обрубка, в глубине их, в зрачке, искоркой горело то, что Танюше показалось безумием. - Вы не бойтесь, вы смотрите. Теперь смотрите сюда, на шарик, и вот смотрите... пристальней... вот... вот... Танюша замерла. И вдруг случилось непонятное, странное своей простотой и неожиданностью: бронзовый шарик качнулся, покатился в сторону Танюши, докатился до края стола и со стуком упал к ее ногам. Танюша вскрикнула, отшатнулась, вскочила и отбежала к двери. Опомнившись, она оглянулась и увидела откинутую назад голову Обрубка. Его глаза были полуоткрыты и казались белыми. В комнату вошел Григорий. - Что вы, барышня? Или плохо им? Увидав; в каком состоянии Обрубок, Григорий покачал головой: - Бывает это с ними. Опять своим шариком забавлялся. Эх, барышня, какой они человек несчастливый. И день, и ночь вот так маются. Вы идите, барышня, я тут сам управлюсь, это пройдет у них. Скоро отойдут, я знаю, тревожить не нужно. А вам тут быть неудобно. Танюша вышла, едва держась на дрожащих ногах. То, что случилось, было так странно и так ужасно. Показалось ей - или и правда? Или он толкнул столик? А как он был бледен и как безумны были его глаза. Это - самое страшное, что видела Танюша в своей жизни. Морозный воздух улицы вернул ей силы. Миновав Бронную, Танюша быстрой походкой пошла в сторону консерватории. Если бы она встретила кого-нибудь из знакомых,- она не узнала бы. ВИЗИТ К Стольникoву пришли под утро и стуком в дверь подняли Григория. - Вы, гражданин, кто? Григорий, хоть и понял, хмуро ответил вопросом: - А вы сами кто такие? Чего вам нужно? Четверо стояли с ружьями, а спрашивал пятый, в кожаной куртке, с красным бутафорским бантом. Махнул у Григория под носом наганом: - Мы вот кто. Офицер Стольников, который тут? - На что вам его? Спят они. Не к чему их беспокоить. - Ты что же, денщик его, что ли? - Денщик. - И тебя заберем. Денщиков, брат, нет больше, коли не понимаешь. Ну поворачивайся. И ввалились в спальню Стольникова. Григорий смотрел мрачной тучей. Не испугался нисколько - видал всякие виды. Обрубок лежал под одеялом, повернув голову к вошедшим. Он проснулся от стука, понял и теперь смотрел на вошедших молча, нахмурив брови. В глазах была злая насмешка. - Вы, что ли, офицер Стольников? А ну, вставай, не стесняйся, здесь баб нет. Григорий мрачно и раздельно сказал: -- Спроси сначала, могут ли они встать. Не знаете сами, куда идете. Разве это полагается инвалидов беспокоить? Черная куртка прикрикнула: - Ты, товарищ денщик, не очень разговаривай; заберем и тебя без предписания. Подымай своего барина. Мандат у нас имеется. Без разговоров, граждане, документы свои предъявите. Стольников тихо произнес: - Дай им документы, Григорий. - Вы что же, инвалид?- спросил черный. Стольников не ответил, смотрел черному в глаза насмешливо. - Спрашиваю,- надо отвечать! И в постеле нечего проклажаться. Предписано доставить вас, а уж там разберут, чем больны. Это дело не наше. Солдаты смотрели с любопытством. И лицо и голос лежащего офицера были особенными. И видели, что начальник наряда смущен, хоть и старается держать тон. Отдавая документы, Григорий сказал тихо: -- Без рук, без ног они. Нечего вам с ними делать. Начальник наряда промычал: - Дело не мое. Есть приказ доставить. И никаких не может быть рассуждений. Ходить-то может он? - Ежели говорю, без рук, без ног. - Мне все одно, хоть без головы. Приказ ясный, значит, не о чем говорить. Смотри, как бы и тебя не забрали. - Меня нельзя, я за ним хожу. - Нянька? Тоже - солдат называется. - Уж какой есть, тебя не спрашивал. - А ты, товарищ, не дерзи, управа найдется. Ладно, подымай своего барина. - А ты, хам, на войне-то воевал? Или только с офицерами воюешь? Черный вспылил: -- Забирай его, ребята, как есть, нечего смотреть. Ни один солдат не двинулся. Тогда черный, держа в руке наган, подошел к постели Стольникова и закричал: - Встать! Встретил насмешливый взгляд. Стольников не шевельнулся. Черный в бешенстве схватил край одеяла и сдернул с лежащего. В прорезь рубашки глянул лоснящийся рубец плеча; другой рукав был подвернут под спину, а вся рубашка - под бедра. Не дрогнув мускулом лица, Обрубок только впился в лицо черного. Тогда сказал Григорий: -- Что ж это, братцы, делается! Разве так можно! Один солдат стукнул прикладом и проворчал: -- Эй, брось его, пущай лежит. Какая в нем безопасность. Другой поддержал: - На кой он кому нужен. Видишь - инвалид полный. Григорий подошел к постели, плечом отстранил черного и накрыл офицера одеялом. Обрубок лежал, закрыв глаза. Левая щека дергалась. Зубы стиснул. Черный, не зная, что делать, закричал на Григория: - А ну ты, товарищ, забирай свое барахло и собирайся. Айда, шевелись. Это у вас что тут за машина? Забирай, ребята, машину, велено для канцелярии. Протокол составим и айда. Вы, гражданин инвалид, до расследования останетесь дома, под арестом. Мое дело сторона, мандат имеется. А ты собирайся, денщик. Тебе там покажут, как офицера укрывать. Григорий сказал решительно: -- Я не пойду. Тащи силой, коли на тебе креста нет. Воины! Черный поднял наган, навел на Григория: - Это видал? Скажи слово! Но руку его резко отвела другая рука. Молодой солдат, покраснев до белесых волос, угрюмо буркнул: - Оставь! Говорю, не замай. Машинку, коли надо, забирай, а его оставь. Не туда попали. Один на войне изрублен, а другой за ним ходит. Чай, не звери мы. Айда, собираться будем. Черный совсем присмирел, сунул револьвер. - Это дело не ваше, товарищи; я тут отвечаю один, а ваше дело исполнять. - Ладно, очень тоже не начальствуй. Говорю - забирай машину, и будет. И остальные заступились: - Верно, здесь, товарищ, дело совсем особое. Тоже понимать нужно. Черный совсем присмирел, сунул револьвер в кобуру, повернул к двери: - Ну, там, который-нибудь, прихвати машину. - Ладно. Четверо повернули головы к Стольникову и, смотря вбок, oдин за другим козырнули: - Счастливо оставаться! Молодой задержался, подошел к пишущей машинке, потрогал, опять покраснел: -- А ну ее к лешему, на кой она! Пущай остается. И к Григорию: -- Ты, товарищ, ничего не беспокойся. Тоже и мы люди. Затем к Обрубку - фронтом: -- Счастливо оставаться, ваше благородие! И вышел, стуча сапогами. КОНЦЕРТ Дуняша в теплом платке поверх кофты и в валенках, Танюша в старых ботинках и серой меховой шапочке. Последние морозы. Город замерз. Только бы дотянуть до весны - там будет легче. На дверях Совдепа много всяких объявлений, отстуканных на испорченных "ремингтонах". Лент нет, и печатают копировальной бумагой. Печати огромные, а подписи рыжие, смешанными чернилами. Комендант принимает дважды в день. Что за должность - комендант? Подпись крупными каракулями: "Колчагин". И росчерк ржавым пером. - Кого вам? Пропустили. Однако пришлось обождать. На счастье, вышел сам, увидал, сказал: "Пожалуйте, я сейчас". И очень строго на кого-то прикрикнул: - А вы зря ходите, гражданин, раз сказано бесповоротно! Даже Дуняша присмирела. Танюша смотрела с любопытством: вот он, живший у них на кухне, а сейчас начальство. От него зависит судьба Эдуарда Львовича и, верно, еще многих людей. В "кабинете" своем Колчагин стал иным. Со смущеньем поздоровался, видимо, волновался. - Уж простите, что обождали. Верно, дело до меня? Вот, Татьяна Михайловна, где довелось встретиться. Конечно,- сейчас время такое. Порядки наводим новые. А вы присядьте, может, чайку выпьете. Ты, Дуня, тоже садись, давно тебя не видел. Сейчас прикажу чай. - Нет, не нужно, мы ведь по делу, а вас другие ждут. - Подождут, неважно. Там все больше по напрасным делам. Конечно, решать приходится. Не знал, как держать себя Дуняшин брат; суетился, но и важности терять не хотел. А Танюша не знала, как называть его. Раньше звали Андреем. Выручила Дуняша. - Андрюша, пошто у барина, у Эдуарда Львовича, у учителя-то барышни, рояль отняли? Танюша объяснила. Андрей, хоть и сам подписывал бумагу, не помнил, о ком разговор. - Нельзя ли ему обратно отдать? Он композитор и профессор консерватории. Ему нельзя без инструмента. Что же ему делать? Андрей вспомнил: - Который, косой, у вас играл? - Ну да, он. - А кто ж отнял? Навел справку. Узнал: для рабочего клуба. Но рояль еще не отправлен, а клуб еще не открыт. Вызвал кого-то по телефону, главное, чтобы показать деловитость. Покричал в трубку, похмурился, вышел из комнаты. - Сейчас узнаю и прикажу. Видимо, рад был, что может сделать властно и быстро. С четверть часа где-то пропадал, хлопотал, вернулся. - Можно будет восстановить. Конечно,- музыкант, дело совсем особое. По недоразумению у него отобрали. Дуняша для крепости намекнула: - Ты уж постарайся, Андрюша, для Татьяны Михайловны. Она тебе рубашки на фронт посылала. - Так я что ж, обязательно. Сам с вами и на склад поеду. Это дело особое, по ошибке, за всем не усмотришь. Времена сейчас, конечно, другие, но мы против граждан ничего не имеем, различаем. Вы, Татьяна Михайловна, будьте покойны, и ежели у вас в доме какое недоразумение, придут там или реквизиция,- обязательно ко мне, и будьте покойны. Опять вышел - бумажку написал, печати. Приказ, одним словом. - Пожалуйте, на склад поедем. Я уж сам для верности. Вышли. Ждал у ворот автомобиль, шумный, облезлый, рвущийся. Колчагин был важен и суров, шоферу сказал отрывисто: - Айда, товарищ, на склад, где намедни были. На складе, в сарае бывшего торгового помещения, навалена была мебель, ковры, картины со сломанными рамками, письменные столы, пианино, зеркала,- все поцарапанное и поломанное в спешной перевозке. Роялей стояло два, и узнать знакомый - Эдуарда Львовича - нетрудно. Но Боже, в каком он виде: запыленный, грязный, с поцарапанной крышкой. Таня обрадовалась ему, как родному. - Вот этот, Андрей, вот этот! Как же быть, как взять его? Колчагин решил быть великодушным и властным до конца: - Доставим, я прикажу. - Наверное? А когда? - Прикажу грузовик. Будьте покойны. Не сегодня, так завтра. Адресок оставьте. Танюша погладила полированную поверхность рояля, приподняла крышку: не заперт. Не испорчен ли при перевозке? Присела на ящик, обеими руками прошла по клавишам. Милый Эдуард Львович. Как он будет счастлив! На звуки рояля заглянули в сарай два солдата и человек в штатском. Колчагин с кобурой у пояса стоял важно и самодовольно. -- Может, сыграете что? Танюша удивленно оглянулась: - Здесь? - Так что же, и здесь. Мы бы послушали. Конечно,- какие мы слушатели. Танюша была преисполнена счастьем. Сыграть им? Только бы вернули рояль, а она готова на все. Холодно рукам... Она опять оглянулась и увидала, что у дверей сарая собрались еще любопытные. Сыграть им. О, она сыграет. Дуняша нашла, обтерла и поставила стул. Танюша погрела руки дыханием, радостно улыбнулась (как странно играть здесь!) и стала играть первое, что вспомнилось. Клавиши были как белые и черные льдинки, и иголки мороза покалывали пальцы. Но звуки были теплы и отзывались на великую Танюшину радость: она играла для своего учителя, для одинокого, никому не интересного Эдуарда Львовича, для обиженного старого ребенка. В первый раз она могла отблагодарить его за счастье музыки, за годы строгого внимания к ней, к ее успехам; за все. Она готова играть, пока слушаются пальцы, пока потребуют этого Дуняшин брат и эти люди у двери. Все равно - в холодном сарае или в блестящей огнями зале, знатокам или солдатам. Как это странно и как это прекрасно! Играла напряженно, так как пальцы скользили по заиндевевшим клавишам. И чувствовала, как в старых ботинках стынут пальцы ног на педалях. И все-таки она играла. Кончила и не знала, нужно ли играть еще. Пальцы страшно очябли и не отогревались дыханьем... Обернулась с виноватой улыбкой и увидела, как все, в молчаньи, смотрят на нее глазами добрыми, смешными, пораженными. У двери уже толпа, а первые, подвинувшись ближе, молчат, ждут. Кажется - нужно еще играть им? От озноба в пальцах - слезы проступают на глазах. Но если нужно... -- Очень спасибо вам, товарищ Татьяна Михайловна. Вот отлично играете! Конечно,- не место здесь. Другие заметили: -- Покорнейше благодарим. Вот это уж музыка настоящая. Дуняша помогла: - Руки-то, чать, замерзли совсем. Вон тут какой мороз. У меня в валенках ноги окоченели. Человек в кожаной куртке подошел: - Обязательно просим, товарищ, в клубе нашем поиграть. Мы клуб открываем и инструмент поставим. Обязательно просим. Чем можем, отблагодарим, пайком там каким, все как полагается. -- Да, да, я сыграю,- растерянно отвечала Танюша.- Сколько хотите. Только бы этот рояль отвезли. Колчагин опять авторитетно заявил: - Как сказано. Либо нынче же, либо завтра, как грузовик будет. Приказ готов, дело за подводой. Раз сказано - не беспокойтесь. Из склада вышли втроем. У ворот все прощались с Танюшей, опять благодарили, и она думала: "Какие они хорошие! Я, кажется, плохо играла. Но какие они хорошие. Они удивительно слушали. И вообще все так хорошо! Только бы вернули, только бы вернули". К особнячку в Сивцевом Вражке, лихо громыхая, подкатил по снегу комендантский автомобиль. Вышли Танюша и Дуняша. - Так ты уж, Андрюша, позаботься. - Сказал, значит, будет. Счастливо оставаться, Татьяна Михайловна! В случае чего - вы уж прямо ко мне. Вышедшему из ворот дворнику козырнул с приветливой важностью: -- Товарищу Николаю! И шоферу: - Обратно в совдеп поедем. Дворник Николай посмотрел вслед машине, покачал головой, пробурчал про себя: -- Вот оно, новое начальство. Дунькин братан, дизинтир. Дела-а! ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ - Никого не было, Дуняша? - Был товарищ один, вас спрашивал. - Какой товарищ? - Солдат. Пожилой уже. Велел сказать - Григорий, с Бронной улицы. И чтобы вы зашли к им. Танюша очень давно не навещала Стольникова; она бы навестила, но чувствовала она, что ее посещения радости Обрубку не дают, скорее напротив, как-то волнуют его. И она не забыла,- и он, конечно, помнит сцену с бронзовым шариком. Бедный, ему тяжело видеть ее, здоровую девушку, с которой он когда-то танцевал. После той странной сцены она была у Стольникова несколько раз, но всегда с кем-нибудь, чаще с Васей Болтановским, который удивительно умел быть простым, приветливым и даже веселым. С ним легче. Теперь Танюша пошла одна. Не случилось ли чего-нибудь с больным, что ее вызывает Григорий? Оказалось, что Стольников сам послал Григория к Танюше и просил ее прийти. Он был сегодня прост, только как бы смущен. - Очень по вас соскучился, решил побеспокоить. Я все один. - Ну, конечно, Александр Игнатьевич. Я и сама зашла бы, но я не знала, хотите ли вы видеть... У Стольникова засмеялись глаза: - Ведь вас, Танюша, всегда хорошо, только сам я не всегда в хорошем состоянии, чтобы принимать гостей. А вот сегодня ничего, дышу. Она все-таки не знала, о чем говорить. - Книг вам нужно принести? Я захватила с собой, но не знаю, интересно ли вам это. Он поблагодарил, потом сказал: - Вы меня не занимайте разговором, Танюша. Мне просто посмотреть на вас хотелось. Вот вы какая растете, красивая, славная. Только вот время сейчас тяжелое. Она рассказала про разные домашние заботы, про то, как у Эдуарда Львовича реквизировали рояль, как бедный едва не помешался, как она была с Дуняшей в Совдепе, где комендантом служит Дуняшин брат. Старалась не терять нити рассказа и все время видела глаза Стольникова, сегодня такие простые и ласковые, не отрывавшиеся от ее лица. И Танюша даже увлеклась своими рассказами. Иногда входил Григорий и тоже смотрел на нее ласково. Ее он давно одобрил: навещает инвалида, все же легче ему. Настоящая и хорошая барышня. В паузе Стольников сказал: - Я вам письмо писал, Танюша, длинное. Не послал, потому что теперь не надо. В письме рассказывал про себя больше. Кому-нибудь рассказать нужно, кому же? Вам легче, и поняли бы меня лучше. Танюша молчала. - Я там писал про свои ощущения. Мир для меня сейчас совсем особенный, не как для других. Как бы посторонний мир. Иной раз злобствую сильно, а иногда примиряюсь. Иначе бы жить уж совсем, совсем невозможно. Вот и писал вам. И о себе - это по слабости своей, конечно,- и о вас. Как бы благословляя вас на жизнь. Ведь это ничего, Танюша? - Ну, господи, конечно же. - Вот. Вы не смущайтесь, я вам скажу... я вас очень люблю, так, знаете, по-хорошему. Ведь и букашке, то есть, как бы это сказать, ведь и такому... ну... не совсем человеку, вот как мне, тоже хочется чувствовать, что-нибудь в сердце своем ласкать. Я ваше имя ласкаю, Танюша. Вы простите. Это я себе для прицепки к жизни придумал. Оба помолчали, потом он опять продолжал: - Да... По старым воспоминаниям. Я не очень воспоминаний чуждаюсь. Кусочками прошлого все же можно иногда жить... Какой сегодня необыкновенный Стольников. И как он может говорить так просто. И как это странно. - Вот. И знаете, Танюша... какое у вас имя славное... знаете, может быть, мир-то человеческий, все эти события, и личные радости, и всякие горести,- все это слишком переоценено, а в сущности, все это сводится к немногому. Ну, ко сну, например. Сон - счастье, и всем равно доступен. Или к радостной минуте полного освобождения - к смерти. - Не нужно, Александр Игнатьевич. - Ах, нет, Танюша, я ведь не о печальном. Это так, философски. Не подумайте, что я хочу плакаться на судьбу мою... поистине горемычную. Я совсем о другом сейчас. Только объяснить это нелегко. Он долго искал слов. Потом вдруг вскинул на Танюшу большие свои глаза и со смущением мальчика, деланно и шутливым тоном сказал: - Да-с... И решил я вас попросить о неприятной помощи мне в моих думах; даже правильнее, о помощи моей жизни, поскольку, конечно, я живу. Сделаете? - Скажите, я все сделаю, только я не знаю... - Танюша, вот что... вообще-то это не сложно, только немножко оригинально... Ну, я путаюсь от смущения... Вот что. Вы сейчас пойдете домой, вам, верно, и пора. А только вы меня, как уходить будете, по-це-луй-те. И, задрожав, прибавил: - Вот она, жертва ваша. За все мое, что я пережил. У Танюши похолодело сердце. На минуту почувствовала непереносимый страх, хуже, чем тогда, с бронзовым шариком. Обрубок сидел, закрыв глаза и запрокинув голову. Она встала, подошла и со смешанным чувством ужаса и бесконечной жалости обняла рукой голову Стольникова, наклонилась и приблизила к его губам свои. Он открыл глаза, в такой близи ставшие огромными. Тогда она, дрожа от волнения, холодными губами поцеловала сухие, горячие губы Обрубка, затаившего дыхание, не ответившего ей ни единым движением. Он замер, и лицо его было нездешним. Танюша отступила на шаг, потом отошла к двери, сказала едва слышно: - Прощайте. Он не шелохнулся, не открыл глаз, не ответил. Танюша вышла. Это был первый поцелуй Танюши, первый ее поцелуй был дан мужчине, которого нельзя было назвать ни мужчиной, ни человеком. "ИРА" Григорий с утра ушел стать в очередь за крупой. Обрубок сидел в своем передвижном кресле у стола. Посередине стола, как всегда, лежал бронзовый шарик. В открытое окно доносился стук колес и визгливый голос женщины: - Я с ночи стояла, а как подошла,- закрыли. Все, говорят, вышло, раньше завтра не будет. Другой голос отвечал: - Что же это делается, Господи. Комната Стольникова была во втором этаже. Когда Григорий вывозил Обрубка на прогулку, он сначала спускал по лестнице кресло, затем, как ребенка, сносил Обрубка на руках. Была весна. Беззаботны были - и то на вид - только воробьи и ласточки. Бронзовый шарик лежал неподвижно. Неподвижны были и глаза Обрубка, на него устремленные,- стальные серые глаза. Бронзовый шарик мал и ничтожен. Но вокруг него образовались круги, и первый круг захватил бытие Обрубка, печальное и нечеловеческое бытие. И дальше шли круги, все шире. В одном вмещалась Москва, в другом Россия, в третьем земля, а дальше - бесконечность. В пределах вечности ничтожно было бытие Обрубка, незаметное, несуществующее, как математическая точка; но оно было центром, блестящим, слепящим глаз; от него исходили лучи и освещали весь мир страшным смыслом и значением. Обрубок порвал нить взора и закинул голову. Вместо неба - грязный потолок с желтым подтеком над окном. Беззвездно и пусто в душе,- нельзя питать ее обманом. Нет руки, чтобы смахнуть замутившую глаза влагу. Во имя чего он должен был испытать это? Какой мечтой жить остатку человека? Откуда взять силы? Зачем? Стиснув зубы, он мычал: - Убей меня, Григорий! Раб, убей господина! Григорий стоял в очереди за горстью крупы и шестью кусками сахара. Обрубок остатком ноги навалился на плоский рычаг, им изобретенный, и кресло слегка откатилось назад. Вот и все, что ему доступно. Бронзовый шарик отдалился и потускнел. Круг сузился до пределов личной, никому не нужной жизни Обрубка. На улице женщина крикнула: -- Наделали дел. Как теперича без хлеба? Отвечал грубый голос: - Ладно, не сдохнешь. А и сдохнешь - не потеря. Обрубок снова навалился на рычаг и подкатил кресло к окну. Грудь его была на уровне подоконника. В доме напротив были открыты окна; на одном грудой были навалены подушки и одеяла, в пятнах, давно не стиранные. Он видел только полоску неба, заслоненного этажами дома. По небу плыло облако, а глубина была синей и прекрасной. Была весна, кому-то нужная, к кому-то ласковая. Острым клинышком прорезала небо ласточка и юркнула в гнездо. Тогда культяпкой руки он уперся в подоконник, напряг мускулы и отделился от кресла. Был как ребенок, которому хочется вскарабкаться на стул. Там, за окном, больше простора. Уперся подбородком в холодную доску, сильной шеей поднял неповоротливое тело и замер так. Если кресло откатится - он упадет на пол. Но кресло стояло боком, прочно. Так, помогая себе движением челюсти, добрался до планки, сдерживавшей раму, и впился зубами. Положить грудь на подоконник,- вот все, что нужно было Обрубку. Ребро подоконника больно давило грудь, но он выдержал и последним напряжением перевалил на доску все тело. От движения его кресло откатилось и упал плед, которым Григорий подвертывал остатки ног Обрубка. Теперь он лежал на подоконнике, едва прикрытый длинной рубашкой, измученный крайними усилиями, ослабевший. Лежал ничком, повернув голову к улице. Стало видно больше неба. А что там, на земле? Упираясь подбородком, он подполз к краю окна и перевесил голову вниз. Внизу была неметеная каменная панель, и под самым окном лежала коробка от папирос "Ира". Эти самые папиросы курил и Обрубок; может быть, это его коробка. Подоконник холодил тело. По улице прошел прохожий, взглянув вверх, увидал смотрящую голову и прошел мимо. Теперь улица была пуста. Обрубок подполз ближе к краю, еще раз пристально посмотрел на коробку "Ира", затем поднял голову и увидал, что облако заходит за крышу. Небо совсем чистое. Где-нибудь в поле, в деревне, теперь дышится легко, привольно. Но только тем, кому есть чем и есть для чего жить, тем, кому стоит бороться за будущее, цепляться за свое бытие. Злобы к ним нет. Злобы нет ни к кому. И любви нет ни к кому. И вообще нет ничего. Вверху - бездонное небо, внизу.- пустая коробочка на грязных плитах тротуара. В окне напротив, где лежали подушки, показалась фигура женщины. Увидав Обрубка, она ахнула и крикнула внутрь комнаты: -- Настасья, Настасья... Обрубок сделал резкое движение, освободил грудь, выгнул шею кверху и бросил голову вниз. Тело наклонилось, замерло и медленно опустилось обратно на подоконник. Тогда он, с детским стоном досады, снова сильно повторил движение. Уродливый комок его тела качнулся снова, замер лишь на секунду и стал перевешиваться. Затем коробка с надписью "Ира" внезапно приблизилась, метнулась вверх и снова выросла - уже огромной... "ОСТОРОЖНО" Григорий, степенный и серьезный, в штопаной солдатской одежде, в серых обмотках на ногах, медленно шел по Большой Никитской улице, заглядывая в грязные стекла пустых, забитых досками магазинов. Где-то, проходя, видел, помнится, нужное. Словно бы от церкви наискосок. И правда, стоял в окне массивный, богатый, на ножках, с украшениями, только совсем запыленный гроб. Найдется, может быть, и попроще. На двери висячий замок и дощечка с сургучной печатью. Григорий вошел во двор справиться. Женщина, которую спросил, встретив в воротах, сначала не поняла, а потом испуганно ответила: - Не знаю я, батюшка товарищ. Ничего не ведаю. Заколочен гробовщик. Сам-то он не жил тут. Ты бы в домовом справился, если надобно. В домовом комитете тоже сказали, что магазин реквизирован, а бывший хозяин выехал и адреса не оставил. Может, и убежал. Григорий нахмурился. - Как же теперь, если надо хоронить? - В Совдеп нужно идти либо в участок ихний. Гроба сейчас по распределению. Народу мрет столько, что не хватает. В очередь становись. А то к знакомому плотнику, если имеется. Только сейчас подходящих досок не найти. Сейчас мертвым не лучше живых. Жена, что ли, у вас померла? Григорий не ответил и ушел. В Совдеп, однако, не пошел, узнав от соседа, что гробы дают только на время - свезти на кладбище. А там нужно опростать и назад везти. Да и не всякому дадут, ждать приходится. А уж лучше самому смастерить, какой выйдет. Сейчас больше без гробов хоронят. Сделал в пути крюк: зашел на Арбатскую площадь, где в церковной лавочке - говорили - есть свечи. С опаской, а все же дали. Расплачивался из большого кожаного своего кошеля, отвернувшись, потому что в кошеле, под нынешними, ненастоящими деньгами, лежала зашитая в тряпочку золотая десятка, а с ней рублей на пять серебра. Придя домой, поставил около покойника свечи, зажег, перекрестился и опять вышел по делам. Заприметил поблизости лавочку, где вечером - видать - бывает свет. Зашел узнать, нет ли порожних ящиков. Сначала сказали: "Все пожгли, заместо дров", а после согласились променять за пять фунтов муки большой, совсем прочный, железными скобками окованный порожний ящик из-под посуды, на котором большими печатными буквами ясно обозначены были слова: "ВЕРХ - ОСТОРОЖНО". Остаток дня Григорий провозился в сарайчике при доме. Пилил, строгал, набивал ножки. Стал ящик пониже, но днище осталось квадратным. Надпись "верх" исчезла; осталось только слово "осторожно". Как ни болело сердце Григория, что нет гроба настоящего, какой полагается христианину, однако перенес ящик в комнату, поставил на стол, устлал внутри одеялом и белой простыней, положил и подушку для бедной разбитой головы. Со всем управился один. Ничем не мог пособить слепой Каштанов, сидевший в углу на стуле и внимательно слушавший движения Григория. Из соседей не заглянул никто. Про несчастье знали - но было и своих несчастий выше горла. Заходил милиционер, записал, сказал: "Пришлют доктора засвидетельствовать смерть". Но до вечера никого не прислали. Так же неудачно вышло и со священником. Старик из церкви Иоанна Богослова отказался отпевать самоубийцу. Дали совет: отпеть на самом кладбище. Наутро побывал и на Дорогомилове, где долго рядился. За место даже и не брали, а за рытье могилы просили невесть сколько. Пришлось к кредиткам посулить серебряную добавку, так как последняя мука пошла за гроб. Ни о дрогах, ни о простой подводе нечего было и думать. В те дни бедного человека хоронили домашними средствами: зимой на салазках, летом на ручных тележках; если есть кому - несли на руках. У Обрубка не было друзей, кроме слепого Каштанова. Его семьей, нянькой и единственным другом был Григорий. Он один и должен был проводить покойного в последнее жилище. Тележку дал дворник, наказав к шести часам непременно доставить обратно. В тележке возили пайковый хлеб для раздачи жильцам. Каштанов не мог видеть, как клал Григорий белый офицерский боевой крестик поверх простыни на грудь офицера. Но как стучал молотком по гвоздям, слышал и, встав, крестился, пока последний гвоздь не был забит. Подошел, пощупал ящик, дернул щекой и заковылял к двери. Не провожать ему несчастного друга. Из слепых глаз слеза не шла. В три часа, обвязав простыней, свернутой в жгут, Григорий без труда снес на двор квадратный ящик, в котором никто бы не признал гроб, хоть и были прибиты ножки, погрузил на тележку и двинулся на Дорогомилово. Встречные не крестились. На страшном ящике лежала шапка Григория, а сбоку ясными буквами чернела по белому надпись: "ОСТОРОЖНО". АХIOS * В списке скорбей прибавилась еще одна смерть - самая нужная и справедливая: смерть-освободительница. Забившись в угол дивана, ставши совсем маленькой, Танюша смотрела в себя. На полках души ее стояли томики в черных переплетах - начатый жизненный архив. Вот тоненькая книжка в холодном переплете, и на корешке имя: "Эрберг". О нем она знала мало и думала редко. Начата была жизнь умная, вперед надолго рассчитанная, жизнь цифр, геометрических фигур и благоразумных изречений. И вдруг - ошибка в расчете. Первым из близких знакомых ушел Эрберг, такой молодой, но уже в ранней молодости казавшийся взрослым. Такое строгое, логическое предисловие - и первые же главы оборваны. * Ахios - древнегреческое слово (ахios - достойный, стоящий, заслуженный), данное в латинской транскрипции. Старенький, пухлый, много раз с любовью перелистанный, душистый лавандой томик со святым именем бабушки; оно написано на первой странице старинным и очень знакомым почерком. Милая усталая бабушка уснула любимой, исчерпав жизнь любви, заботы и мирного благословения. Догорела венчальная свеча, перевитая пожелтевшей муаровой лентой. Книги смерти. И вот теперь смерть новая, - черная, никем не прочтенная книга. Кто решится перелистать страницы мучительных мыслей, страстных исканий, самообмана, заглушенных вспышек зависти к живому, больной борьбы разума и веры в чудо, животной жажды ухода из жизни... Страшная книга! Ее написал великий страдалец, безжизненным губам которого в ужасе и жалости Танюша дала первый свой поцелуй. И с тем же внезапно ожившим чувством сжалась Танюша в уголке дивана. Как это было страшно! Как страшна жизнь. Как легка была весна. В 17 лет - какое было солнце. Какими правильными рядами вставали и решались вопросы, как всесильна была наука, как гармонична музыка. Куда это исчезло, что случилось? Почему случилось, что смерть и смерти предшествуют жизни. В начале дороги - кресты, раньше гимна радости - похоронное пенье. И что дальше? Спросить дедушку? Но дедушка, сам старенький, - что ответит? Нельзя пугать его такими вопросами. Вася? Вася такой преданный и заботливый, хороший друг. Он, может быть, найдет слово, - но не то. Он забеспокоится и постарается развлечь, отвлечь, а ведь это совсем не нужно. Расскажет что-нибудь смешное, а если не удастся, - растреплет свои вихры на висках, сядет в угол и будет ломать спичечную коробочку. Нет, Вася не может; он и сам не знает. Почему он не зашел сегодня, Вася? Все-таки с ним хорошо и покойно. Перебирая в памяти немногих знакомых, в эти дни оставшихся близкими, подумала об Астафьеве. Если бы он захотел ответить, - но как спросить? Разве об этом спрашивают. И о чем же, собственно? Но об Астафьеве думала Танюша увереннее. Из всех, бывших теперь в особнячке, он был самым незнакомым и особенным. Хорошо бы видеть его чаще. И еще узнать что-нибудь об его жизни, какой он. Нужно спросить Васю; который видет его часто. Были сумерки весеннего дня, окно было открыто. Танюша вcтала, выглянула на улицу. Тихо, прохожих почти нет. Села к роялю, подняла крышку, положила пальцы на клавиши. Но голова, русая и уставшая думать, упала на руки. Так сидела долго, не шевелясь. Когда встала, на глазах просыхали слезы, - ни от чего, так, случайные, девичьи. Может быть, от них прошла усталость - они были нужны. Потянулась, поправила наброшенный на плечи платок и вдруг почувствовала совсем новую легкость в теле. Было в комнате свежо, на дворе вечерело. В чем же дело? Разве смерти заполнили все? Тогда почему бы это ощущение легкости и это желание что-нибудь делать, и много знать, и встречать людей, и искать среди них того, кто больше знает и лучше ответит? До изумительности чувствовала Танюша, как легко дышать и как ощущение жизни просто побеждает и мысль о смертях и самую смерть. Куда-нибудь идти, что-нибудь делать - скорее. Видеть кого-нибудь. И хоть иногда, хоть иногда смеяться, не думая о печальном и не сопоставляя черное и белое - которое победит. Черные томики на полке - а ведь белые листы бумаги еще не початы. И вот надо бы скорее начать. И подумала: "Мне уже двадцать лет!" И еще: "Есть ли в мире где-нибудь полная радость? И где она? Где ее искать? И что же такое, наконец, счастье? Где к нему ключ? И где двери в мир большой, обширный, не сжатый стенами старого дома?" Закинула руки за голову, выпрямилась и громко сказала вслух: - Я хо-чу жить! Я хо-чу жить! Не видала, как в темном блеске большого зеркала отразилась высокая прямая девичья фигура с закинутыми руками, не слыхала, как отвечали ей смешным гулом струны рояля, как насторожился вечер, внимая великой нежности и простоте ее слов, и замерли в смущении стены особняка, видевшие Танюшу ребенком, слышавшие ее первый лепет, безмолвные свидетели ее роста, усердные хранители ее душевных тайн. Стены шепнули, струны донесли весеннему воздуху, - и вечернее небо выслало первую звезду вестником решения совета светил: Ахios - Достойна! УХОД Походкой ровной, шаг за шагом, вытягивая сапог из дорожной грязи, с котомкой за плечами, а с котомки свис жестяной чайник, - с цельной думой на душе шел в Киев старый солдат Григорий. Потому в Киев, что не осталось у него теперь на Свете никого и ничего, - ни друга, ни сына, ни дома, ни клочка земли, - осталась только прочная вера в сурового Бога, ушедшего из Москвы в мать городов русских, а может, и дале. Говорили - не дойти. Но кому хранить и терять нечего, тот - свободный землепроход. Хаживали по Руси во все концы странники, убогие, за истиной и милостыней, меньшая нищая братья, калики перехожие, - никто не миновал Киева. Крепок Григорий и телом, и верою, не слеп, не убог, не лишен ума,- дойдет солдат. Стало вязко. Снял сапоги, за ушки связал ремешком, перекинул, босыми ногами месит грязь дальше - дойдет. От деревни к деревне. Деревня притаилась, ждет, смекает. Пожалуй, и зря поторопились свалить столько лесу. Новые срубы стоят напрасно, без надобности, дрова гниют. Кубышки полны никчемных бумажек - что на них купишь? Из городов приходят за хлебом, волокут веселый ситец, а кто и шелк, да кофты с кружевом, всякую рухлядь, нужную и ненужную - в обмен на горстку зерна. Но прячется зерно поглубже, подале, побаивается: не обездолить бы самого мужика, не обречь бы его на голод со всем собранным добром. Бабы обновкам рады, стали носить чулки тонкие, со стрелкой и кофты без ворота. Но должен добрый хозяин подумать о будущем. Деревня ждет, жмется, хитрит, боится. Городской пришлый человек темен, нечист на руку, завистлив. Как бы не навел на след солдатскую силу. Шел Григорий большими дорогами, не тратя лишних сил. Где знал - шел и попрямее. Не торговал, не покупал, не просил. Но вид его был степенен, отросла борода, глаза были честны и строги. В избы входил крестясь, а такому давали от сиротства или от достатка и приют, и ломоть хлеба; и денег по старому обычаю не брали. Не словоохотлив, однако на вопросы отвечал кратко, без пустых слов, осуждающе и мудро. Одной с ним дорогой шли, ехали, пробираясь походкой нырливой, скрючившись, в страхе, блудно, неуверенно еще многие, бежавшие от Москвы к югу, от нового к чаемой старинке, к надеждам, - выходцы России, канувшей в вечность. Дороги совпали - но шел Григорий один. Не страх гнал его, старого солдата, а сиротство и монашество суровой его мысли. На выносливых плечах уносил Григорий свою старую веру, свою человеческую правду - из земли разврата к киевским угодникам, а то и дальше, куда заведет прямая дорога прямого и крепкого в вере человека. Не беглец, не родине изменник, не трус, а отрясший прах лжи и осмелевшего бесчестья. На границах встречал суматоху и пожары, - а границ было без числа: сегодня здесь, а завтра верст за сто; то за спиной, то впереди. Как гроза - приходит и уходит, валит скот и дома. Разобраться невозможно. Рваные герои, сегодня белые, завтра красные, могила на могиле, - за что бьют друг друга? Понять невозможно. С пулеметным треском катилась волна ненависти, смерти, а то и просто озорства и охальства, и все за свободу, и все за свободу, а в чем свобода? Боятся, стращают - и в ужасе вцепляются друг в друга. Посадить их за один стол, за один горшок щей, - все будут одинаковы, и в мыслях, и в желаниях, и с лица. Почему одни тут, а другие там? Как сами себя отличают? Отличают ли? Почему Иван против Ивана? И на могилах их вырастет одна трава. И солнце светит им одно, и дождик один-единственный всех мочит. Непонятно. А непонятное - смута и грех. Над глазами Григория нависли густые брови с проседью, котомка за плечами прочна, но не богата. Никто Григория в дороге не трогает. Случалось, что шел Григорий и проселками. Шел мимо пашен и озимых всходов, и пока шел - стала рожь подниматься и завязывать колос. Поля раскинулись от неба и до неба, от ясной дали до дали туманной,- и все это была Русь, крещенная в труде и в напрасной издевке над трудом человеческим, взласканная бороной и затоптанная сапогом невольного воина, взысканная и отринутая. Как подсохло, Григорий добыл себе лапти, чтобы и сапог не топтать понапрасну и не трудить ног. Легкий лапоть взбивал дорожную пыль, а от высокого посоха оставался на пыли кружочек, но ненадолго: первым ветром сдувало. Прошел человек - и следа не осталось, как нет следов от раньше его прошедших той же дорогой. Шел обычно от зари до полдня, а полудничал, сойдя с дороги, под тенистым деревом на траве. Тут же и полуденничал, слушая, как разливается жаворонок, воткнувшись в небесную твердь голосистым гвоздочком. А под ухом Григория, щекоча кулак, ворчала на мурашиков молодая прохладная трава. Так, неспешно, упрямо, шаг за шагом подале уводил Григорий к местам святого упокоения старую Русь. Не с гиком и проклятьями, как уводили ее другие, не в кладях и чемоданах, не под охраной штыков, которым судьба не сулила вернуться,- - но старым путем богомолов и странников, носителей простой житейской правды, искателей истины вековечной. Дошел ли старый солдат Григорий до Киева, нашел ли что искал, или повернул оттуда к северу, в пермские скиты, или уплыл морем в Бари и Иерусалим, унес ли свою правду или бросил ее в пути, вместе с тощей и изветшавшей котомкой,- про то сказать никто не знает.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ВЕСНА Пришла весна, долгожданная, медлительная, неповоротливая. По Москве разлилась грязными потоками, зловоньем неубранных дворов, заразными болезнями. Даже профессорский особнячок, с крыши которого снег не был вовремя убран, немного пострадал. В других домах протекли потолки, просочилась в стены вода и грязь лопнувших зимой труб, в затопленных подвалах таяли последние желтые льдинки. Зато теперь можно было убрать печурки, снять намокшие валенки, даже открыть парадные двери, забитые на зиму от холода и страха. Весенней уборкой города занялась сама природа. Но и люди пытались помогать ей, - там, где видели ясно, что жизнь должна продолжаться, как ни голодна она и как ни нелепа. На дворе большого дома на Долгоруковской, где почти все квартиры заселены были рабочими семьями, по приказу домкома производилась уборка и чистка. Лопат было вдоволь, тачек маловато и лишь одна подвода - но без лошади. Вывозили снег и мусор на улицу и норовили сплавить куда-нибудь с бегущей по канаве водой. Распоряжался самолично преддомком Денисов, бывший приказчик забитой теперь бакалейной лавки в том же доме. Работали вяло, по обязанности и под угрозой взыскания, а то и ареста. Больше работали женщины. Из мужчин посильнее и половчее был жилец Астафьев, единственный оставшийся в доме интеллигент и буржуй. К нему и подошел преддомком Денисов. - Привыкаете, товарищ Астафьев? Работа тяжелая, неприятная. - Привыкать не собираюсь, а раз нужно - делаю. Лучше было зимой сколоть со льдом и свезти. - Зимой не управились. Конечно, вам, ученому человеку, работа не по вкусу. Однако приходится, товарищ Астафьев. Раньше мы на вас трудились, теперь и до вас дошло. Время такое. Астафьев усмехнулся. - Работаю не хуже других. Ничего страшного нет. Вот только не помню, когда это вы, Денисов, на меня работали? Вы ведь больше за прилавком стояли. -- Дело не в прошлом занятии, а кто как революцию принял. Астафьев поднял большую лопату, вывалил в тачку, сильно прихлопнул и сказал: - Каждый принял, как ему выгодно. Вы - по-своему, я мо-моему. Тут считаться не приходится. Денисов отошел, а Астафьев подумал: "Вероятно, попытается все же меня выселить. И выселит, конечно. Куда-нибудь денусь, не беда". Вывез полную тачку на улицу, свалил у края канавы, - да только и без того канава загружена, не берет вода. Не берет - не надо. И, шлепая сапогами по разлившейся жиже, повез пустую тачку обратно. На пути встретил жилицу с тачкой, по-видимому слабую и болезненную женщину. Хотел помочь, да раздумал: "Все равно, пускай тащит!" Вынул трубку. Курил Астафьев махорку - иного табаку не было. Впрочем, находил, что махорка - табак здоровый и вкусный, если привыкнуть. А привык с тою же легкостью, как за границей привыкал к гаванской сигаре. По разверстке работы Астафьеву был отведен немалый квадрат двора. Справился быстро, придраться преддомкому не к чему. Окончив, свез тачку под навес, там же поставил лопату и ушел к себе, обтерев ноги валявшейся на лестнице газетой. Раньше у Астафьева была здесь квартира; сейчас остались за ним две комнаты, а в третьей жил одинокий рабочий, человек робкий и забитый. Приходил к вечеру, ложился спать, и Астафьев его почти не видел. Зарились и на вторую комнату Астафьева, где у него оставалась библиотека, но пока комнату он сумел отстоять охранительной бумажкой, по своему преподавательскому званию. Зимой она была холодна и необитаема, летом он рассчитывал в ней работать и принимать, если только будет кого принимать и над чем работать. Придя, переоделся, набил новую трубку и взял книгу. Вместе с запахом навоза и нечистот проникал в окно и весенний воздух. И чтенье не ладилось. Не лучше ли заняться делом. А дела немало: подшить обшарпанные брюки, постирать платки глиняным мылом, заправить светильник, сделанный из бутылочки, - на случай, что опять прекратят электричество. День сегодня - суббота. Завтра можно пойти на Сивцев Вражек к орнитологу. Что она за девушка, его внучка? Не как все, не легко понятная. Но славная, кажется. В дверь постучал жилец. Астафьев без интереса подумал: "Кто бы мог быть?" Вошел человек скромный, хотя крепкий и мускулистый, одетый в совсем изношенный пиджачишко и в рыжие сапоги со стоптанными каблуками. Не виднелось и рубашки под жилетом. - К вам, Алексей Дмитрич, извините за беспокойство. Не знаю, как уж и просить вас. - Попросту просите. - Конечно, попросту, только нынче все самим нужно. Вот, думал, может, найдется какая книжка старая, полегче, я бы почитал. - Книг у меня много, берите любую. Только не знаю, какая вам подойдет. Вы насчет чего хотите? - Не знаю, как сказать, насчет устройства жизни что-нибудь. Разбираюсь-то я плохо. - А вы что ж, Завалишин, не работаете нынче? - Нынче празднуем. Материалу нет на фабрике, остановка. Жалованье-то платят, ничего. - Книжку можно, только что же вам даст книжка. Думаете - жить научит? Или объяснит? Вы присядьте, Завалишин, поговорим. Ничего, говорю, вам книжка не поможет. А что, разве уж вам так туго пришлось? - Туго не туго, а конечно, что хочется понимать. - Чего же вы не понимаете? Завалишин смутился, помялся, слов поискал: - Смотрю все, и как бы сказать, будто все ненастоящее. Корявым языком все-таки объяснил. Раньше смотрел так, что все равно - живи и жди, само устроится. А нынче все говорят: вот надо по-новому самим. А что новое? Новое-то плохо. Крику много, а толку не видно. И, однако, ведь не зря же! - Скоро вы захотели, Завалишин. Подождать нужно. - Подождать можно, ждали и раньше. Знать бы только, чего ждать. Астафьев подумал: "Вот она, ихняя, рабочая слякоть,- под стать нашей интеллигенции. Приказчик Денисов хоть и мерзавец, а куда же лучше, строитель все-таки..." И сказал: - Понимаю вас, Завалишин. Это вам потому плохо, что прочности не чувствуете. Раньше жизнь тоже дрянь была, а прочна была. Нынче все полетело к черту, новое за горами, а тянуть прежнюю канитель надоело. Силы в вас нет настоящей, Завалишин. - Силы, конечно, мало. Верно это, Алексей Дмитрич, что заскучал. Главное - понять надо. - А черта ли вам скучать. Человек одинокий, здоровенный, деньги вам пока что платят. Наплевайте. Вы пьете? - Могу и выпить, когда есть. По-настоящему, однако, не пью, чтобы пьянствовать там. - Пить надо больше, Завалишин. Вот подождите, может, я раздобуду, тогда выпьем вдвоем. С трезвой головой не додумаетесь. - Смеетесь надо мной, Алексей Дмитрич! - Ничего не смеюсь. Я вам прямо говорю: вы человек не подходящий для жизни. Какой вы строитель жизни? Веры у вас настоящей нет, нахальства тоже нет, воровать не умеете,- ну, заклюют вас и выкинут. А тут еще в голове всякие мысли. Лучше уж пьянствовать. Пьяный человек мудр. - Пьянствовать - последнее дело. Это уж какая же помощь, Алексей Дмитрич. А я к вам за помощью, как к ученому человеку. - Вам бы в деревню, Завалишин. Деревни нет у вас? - Нет, я городской. В деревню где же. - Плохо. Слушайте, Завалишин, не знаю, какой вы человек, обидчивый или нет. А впрочем - ваше дело, мне все равно. Хотите по совести скажу вам? Вот я - ученый человек. Книг перечитал столько, что вам и одних заглавий не прочесть и не понять. Толку от них никакого, т. е. для жизни, для понимания; все равно и без них было бы. Тоже и мне, как и вам, скучно бывает. И тоже я не строитель, не гожусь, хотя, может быть, и посильнее вас. Тут все просто. Хотите себе дорогу пробить? Тогда будьте сволочью и не разводите нюни. Время сейчас подлое, честью ничего не добьешься. А не хотите,- тогда, говорю вам, лучше убивайте мысли вином. Хлещите денатурат, чтобы скорее вдохнуть, отлично действует. Какой вы воин. Никто вас не боится, никто вас, значит, не уважает. Робкий вы человек, а таким сейчас крышка. Вас какой-нибудь Денисов, наш преддомком, жулик и хам, одним ногтем придавит, даром, что вы на вид его сильнее. Вот он не пропадет. А впрочем - дело ваше. Помолчали. Потом Завалишин поднялся. - Ну что ж, Алексей Дмитрич, и на том покорнейше благодарю. Конечно, вам со мной разговаривать не интересно, я человек простой. - Э, Завалишин, бросьте эти штучки. Я сам простой, может быть, вас попроще. Вот заходите сегодня вечером, выпьем, по крайней мере. Повернулся к нему с доброй улыбкой: - Правда, вы на меня не обижайтесь. Потому так говорю, что самому не очень сладко. - Понимаю, Алексей Дмитрич. Я ничего, что ж. Когда жилец вышел, Астафьев подумал: "Может быть, зря я его так. Главное - может быть, ошибся. Робкий-робкий и слякотный, без сомнения,- а огонек у него в глазах блеснул злой. Обидел я его. Это хорошо, если он еще способен злиться. Тогда может выжить. Любопытно!" Усмехнулся: "За помощью пришел, за книжками. Чтобы потом я да книжки стали виноватыми в его горестях и было бы кого и за что ненавидеть". Вечером Астафьев бодро шагал домой по Долгоруковской, неся под пальто бутылку спирта и дрянную закуску. Зайдет ли? Завалишин зашел. И постучался на это раз увереннее. - Занимаетесь, Алексей Дмитрич? - Сейчас вот вместе займемся. К ночи Завалишин был пьян, Астафьев возбужден и полон любопытства. Рассматривал своего клиента как в микроскоп. И изумлялся: "Эге, а он не так прост!" Может выйти толк из него - может большой подлец выйти. Кулаки у него хорошие, а это - главное". Водя по пустым тарелкам осовелыми глазками, рабочий бормотал заплетающимся языком: - Скажем так: пьян я. И однако могу понимать, что к чему. За науку спасибо, а пропадать не желаем. Не желаем пропадать. И могут быть у нас свои... которые... разные планы. За угощение покорнейше благодарим, и что не побрезговали... ученый человек... Астафьев нахмурился: -- Ну ладно, баста, ступай спать... пьяная рожа. Завалишин оторопел и скосил глаз: - Чего-с? - Ступай спать, говорю. Надоел. Коли проспишься и станешь подлецом - твое счастье. А слякотью останешься - приходи пить дальше. Взял его за ворот и сильной рукой толкнул к двери. КНИГИ Старый орнитолог долго перелистывал книгу, всматриваясь в иллюстрации. Прежде, чем вложить ее в портфель, уже туго набитый, он осмотрел корешок книги, подслюнил и пальцем приладил отставший краешек цветной бумаги переплета. Книга хорошая и в порядке. Но вдруг вспомнил, заспешил, снова вынул книгу и, присев к столу, осторожно подскоблил ножичком свое имя в авторской надписи: "Глубокоуважаемому учителю... от автора". Надел висевшее тут же, в комнате, пальто и свою уже очень старую шляпу, пристроил поудобнее под мышку портфель и вышел, дверь дома заперев американским ключиком. В столовой особнячка теперь жили чужие люди, въехавшие по уплотнению. Дуняша жила наверху в комнатке, рядом с бывшей Танюшиной; в Танюшиной же комнате поселился Андрей Колчагин,- только дома бывал редко, больше ночевал в Совдепе, где в кабинете своем имел и диван для спанья. Дуняша иногда помогала Тане в хозяйстве, так, по дружбе; прислугой она больше не была - была жилицей. Профессор был еще достаточно бодр. Идя в Леонтьевский переулок, присаживался на лавочку на бульварах не больше трех раз и то из-за тяжелого портфеля, который оттягивал руки. Отдыхал не подолгу и, отдыхая, обдумывал, в который раз он идет в писательскую лавочку в Леонтьевском* и на сколько раз еще хватит ему книжного запаса. * В писательскую лавочку в Леонтъeвском - М. А. Осоргин многое сделал для создания в Москве Книжной лавки писателей (открылась в сентябре 1918 г.). Лавка помогала творческой и научной интеллигенции выжить в условиях хозяйственного паралича и экономической разрухи, став при этом своеобразным культурническим центром. "В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то... Фирма была солидная, хозяева... с собственным именем на полочке истории российской изящной словесности..." - так вспоминает о Книжной лавке поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф (1897-1962) в "Романе без вранья". Как-то однажды случилось, что в доме совсем не оказалось денег. Хлеб, пайковый, страшный, выдавали, но Дуняша, в то время еще считавшая себя прислугой и жившая при кухне, объявила, что ни картошки, ни крупы, ни иных каких запасов у нее больше нет и готовить ей нечего. Танюша думала, что есть деньги у дедушки, и очень смутилась, узнав, что у дедушки нет. Тогда совсем немножко заняла у Васи Болтановского. Вечером Танюша долго обсуждала с Васей какие-то хозяйственные вопросы, с утра она исчезла, а вернувшись к обеду, нозбужденно и не без смущения рассказала, что ей предложили выступать на концертах в рабочих районных клубах. - Это очень интересно, дедушка; и мне будут давать за это продукты. В тот день забегал Поплавский и рассказывал, какие изумительные старинные книги довелось ему видеть в Книжной лавке писателей, в Леонтьевском переулке. Сейчас появились на рынке такие книги, которых раньше невозможно было найти в продаже. - Я нашел полного Лавуазье в подлиннике; для Москвы - это исключительная редкость. И видел любопытную книжицу, пожалуй, первую, изданную в России по математике, еще церковными буквами, 1682 года. И название любопытное: "Считание удобное, которым всякий человек, купующий или продающий, удобно изыскать может число всякия вещи". Есть у них еще таблицы логарифмов петровского времени. - Что ж, купили что-нибудь? - Я? Нет, профессор, наоборот. Я продавал свои. Там можно продать хорошо, а то на комиссию. На нижних, закрытых полках большого библиотечного шкапа лежали у профессора запасы "авторских экземпляров" его ученых трудов. Идя утром на прогулку, он захватил по экземпляру. В Леонтьевском, в писательской лавочке, его встретили приветливо и почтительно; оказались за прилавком и знакомые, молодые университетские преподаватели. Книги взяли, расплатились, сказали, что такой товар им очень нужен: сейчас он требуется для новых публичных библиотек в провинции и для новых университетских. Просили еще принести. И никто не удивился, что вот известный ученый, старик, самолично носит на продажу свои книги. Сам большой любитель книги, порылся старый орнитолог на полках книжной лавки, больше из любопытства. И очень обрадовался, найдя среди хлама редчайшее издание: "Описание курицы, имеющей в профиле фигуру человека" - с тремя изображениями. Любовно перелистал брошюрку, радостно, с захлебывающимся старческим смехом прочитал описание рисунков: "Изображение курицы в профиле весьма верно и представляет старушку так, как она есть. Вторая фигура представляет голову с лица и показывает в ней настоящего Сатира. Третья фигура представляет ее зевающей и вместе показывает ея язык". Повертел в руках, справился о цене. Никакой цены в то время старые и редкие книги не имели. - Мы, профессор, продаем сейчас петровские и екатерининские издания дешевле, чем только что вышедшие стихи имажинистов. И сами не покупаем; эта случайно попала в какой-то купленной нами библиотеке. Давайте сделаем так: мы вам преподнесем эту брошюрку, а вы нам обещаете принести на комиссию ваши книги. - Но ведь это же редкость величайшая, хоть и не такое старое издание. - Тем лучше. У вас, профессор, она будет сохраннее. Домой профессор вернулся в отличном расположении духа. Вечером, за чаем, Вася Болтановский читал книжку вслух, и профессор радовался каждому слову, как малый ребенок. А наутро набрал целый портфель "ненужных" своих книг и понес в знакомую лавочку, где так его обласкали. - Танюша, немножко денег у меня есть, так что ты не беспокойся. Но уже давно рубли стали сотнями, и близились миллионы. "Авторских экземпляров" хватило ненадолго. Пересмотрев свои полки, орнитолог открыл на них новые коммерческие ценности, сначала дубликаты, затем издания популярные, для ученой работы лишние, хоть и важные для коллекции, после атласы и таблицы, без которых обойтись все же можно, наконец, книги дареные, с автографами. Полки профессора пустели,- но Танюша была такой бледненькой, так уставала после своих концертов в рабочих районах. Орнитолог думал, что она не знает о частых его визитах в лавочку писателей, и рад был, что он, старик, уже никому больше не нужный, не в тягость милой своей внучке, может чем-то помочь ей. Он не знал, что детские книги Танюши, раньше лежавшие в ее шкапчике, давно уже проданы, в той же лавочке, и неплохо, так как цена на них всегда была высокой. Зато еще ни разу к завтраку дедушки не подавались котлеты из конины, и к чаю в его стакан Танюша клала настоящий сахар, тихонько опуская в свою чашку лепешечку сахарина. - Сахар, Танюша, сейчас, вероятно, очень дорог? -- Не знаю, дедушка, мне ведь выдают бесплатно. ПОСТОРОННИЙ Танюши нет дома; она халтурит в рабочем районе, в клубе имени Ленина. В комнате Танюши, на столе, лежит раскрытый старый альбом фотографий. В окошечках альбома портреты дедушки и бабушки, когда дедушка и бабушка были еще молоды. На дедушке сюртук в талию, бабушка перетянута корсетом и руки держит на кринолине. Очки дедушки блеснули, и вместо одного глаза получилось белое пятно. Карточка очень выцвела. А правее - карточка Танюшиной матери в модном костюме девяностых годов. В комнате нет никого; над альбомом склонилась седая, голова Времени. Время внимательно смотрит на карточку и шепчет: - Совсем была такая же, и глаза, и волосы, и рот, и серьезность. И так же хотелось ей жить, и так же не знала, как это будет. Время листает альбом. Два студента, один постарше, с бородкой, в форме технолога - дядя Боря. Другой с маленькими усиками, красивый, большелобый, универсант. Это - отец Танюши. Через картон альбома, из окошечка в окошечко, переглянулись девушки и студент, полюбились, поженились. И тут же в альбоме большеголовый ребенок с молочными глазами, удивленной бровью, пушистыми волосенками, в неуклюжем платьице, которое поднялось со спины и подперло затылок. Это первая карточка самой Танюши. У всех отец и мать - старшие, а то и старики. У Танюши старых родителей не было; в том возрасте, как на карточках, они могли бы быть ее друзьями-сверстниками. Оба они умерли совсем молодыми, не успев посоветовать девочке, как нужно жить, чтобы быть счастливой. И родителей ей, еще ребенку, заменили бабушка и дедушка. Мать успела передать ей только серые глаза и золотистые косы, да еще серьезную задумчивость. Глаза спрашивают,- а кто и что им ответит? А отец - и родной и чужой. Его Танюша совсем не помнила, он умер рано, ей не было еще и двух лет. Танюше было странно, что вот она - дочь молодого студента, который настоящим взрослым человеком даже и не был. Что и мать ее была тоже почти девочкой - это еще как-то понятно. Помнила она ее едва-едва, как бы по рассказам, а больше по ощущению матери, по потребности знать свою мать. Мать, это - сама Танюша, жившая в прошлом. И звали мать тоже Татьяной. Когда Танюша переглядывала старый альбом, она подолгу и с интересом рассматривала черты отца. И порою думала, что вот, может быть, и она когда-нибудь встретит такого же человека, как мать встретила; такие бывают суженые. А другого суженого трудно себе представить. И по карточке была Танюша в отца своего немножко влюблена: открывая альбом, искала с ним встречи. Время, свесив пряди волос, листает альбом дальше. Маленькая девочка Таня растет, тянется, и вот она уже в белом гимназическом переднике. С этого момента уже начинается история, даты которой не забыты и сейчас. Пятый класс - уже недавнее прошлое. Старый альбом посвежел, и привели бы его страницы к сегодняшним дням, если бы не оборвались внезапно: все страницы заполнены. На последней его странице мужской, совсем новый портрет человека, про которого говорят: "Это - один знакомый, очень симпатичный, не помню фамилии". Почему-то и кем-то портрет был вставлен в последнее окошечко да так и остался тут - первым звеном мира постороннего. Если карточку вынуть из рамки (ведь альбом семейный), то окошечко останется незанятым. И посторонний человек нечаянно остался в семье. Тут Время улыбнулось: - А разве бабушка - дедушке и мать - отцу не были раньше совсем посторонними и незнакомыми? Или Танюше - тот, кого она рано или поздно встретит. Время попылило на листы альбома, поджелтило фотографию Танюшиной мамы, пообтерло слегка уголки кожаного переплета и оставило альбом лежать развернутым на той же странице. Танюши нет дома. Она сегодня играет Баха в районном клубе на плохом и расстроенном пианино. Перед этим товарищ Брауде говорил с эстрады речь о международном положении, а следующий номер - юмористические рассказы и раешник - прочтет популярный в рабочих клубах товарищ Смехачев,- псевдоним приват-доцента философии Алексея Дмитрича Астафьева. Астафьев стоит около кулисы и слушает игру Танюши. На нем надет прорванный цилиндр, щеки натерты мелом, и нос слегка подкрашен. Самое появление его должно вызвать смех. По обыкновению, его заставят бисировать. Есть псевдоним и у Танюши. По девичьей фамилии матери (милой девушки из альбома) она именуется в клубных афишах - товарищем Татьяной Горяевой, артисткой филармонии. Смотря на ее белые проворные пальцы, Астафьев думает: "Как она серьезна, точно в заправском концерте. А они семечки лущат. Я за паек ломаюсь и тешу свою злость; а она за те же селедки приходит сюда. и дарит душу свою. Вот какая девушка". СУМЕРКИ Вася Болтановский забежал, конечно, и сегодня, но ушел рано, до вечера. Он упрямо и старательно подготовлял свою поездку за продуктами в Тульскую губернию и подбирал "товар" для обмена. На Танюшину шелковую кофточку большая надежда: у профессора оказались старые, но отличные охотничьи сапоги - товар исключительный. Вася принес букетик полевых цветов, тщедушный, но свеженький. - Это, Танюша, вам. Угадайте, где нарвал. - Вы были за городом? - Нет. - Ну, не знаю, где-нибудь в саду. - Не угадаете. Вот лютик, а вот колокольчик. А это - смотрите - ржаной колос. А весь букет я нарвал на улицах Москвы! И у вас около забора сорвал травку. И в иных местах вся мостовая поросла. Орнитолог внимательно исследовал каждый цветок и перещупал травку. - Знаешь, Вася, этот букет стоит засушить. Это целая история, ты непременно сохрани. В музей нужно. - Я, профессор, другой соберу; на окраинах можно хоть венки плести, там, в иных местах, совсем мостовая скрылась. А это я все в центре города, не выходя за Садовое кольцо. Это - Танюше от верного рыцаря. Пока Танюша ставила букетик в воду, а Вася смотрел на ее руки, профессор долгим взглядом ласкал Васино лицо. Тот поймал взгляд. - Что-то вы на меня смотрите, профессор. - Смотрю. А ну, подойди. Когда Вася Болтановский подошел, профессор, не вставая, обнял его за талию. - Ну-ка, наклонись к старику, а я тебя поцелую. Правду ты сказал, Вася,- ты - рыцарь верный. И отца твоего любил, и тебя люблю. Когда ушел Вася, Танюша с книгой заняла свое обычное место в углу дивана, орнитолог так же долго смотрел на любимую внучку. - Танюша. - Что, дедушка? - Не подходит он тебе, рыцарь наш, Вася? - Как не подходит, дедушка? -- Ну, в мужья, что ли. Вижу - не подходит. А жаль. И его жаль, и тебя жаль. Очень он тебя любит. Ты знаешь? Танюша отложила книжку. - Я знаю, дедушка. Я к нему очень хорошо отношусь. Вася отличный человек, и мы с ним большие друзья. Ну, а как вы говорите, то есть замуж за него, я, конечно, не вышла бы, дедушка. - Я вижу. -- А разве вы, дедушка, хотели бы, чтобы я вышла замуж? Старик, помолчавши, сказал: - Выйти-то - все равно выйдешь. Рано не стоит, пожалуй. Вася, конечно, и молод для тебя, ведь вам лет-то почти одинаково. - Я замуж не хочу, дедушка, мне с вами лучше всего жить. - Ну, ну, там увидим. Окна были открыты, воздух свеж, и тишиной окутало Сивцев Вражек. В глубоком покойном кресле, в котором много лет в сумерки отдыхала Аглая Дмитриевна, дремал теперь старый орнитолог, украсив грудь седой бородой. Танюша, не перевертывая страниц, не следя за строчками глазами, думала свое и слушала тишину. Тихо было и в верхнем этаже, где жил с сестрой комендант Совдепа Колчагин, и за стеной - у чужих людей, и в подвальном помещении, где семья крыс обдумывала предстоящий ночной поход. Дремал весь старый профессорский особняк, вспоминая прошедшее, предугадывая будущее. Тикали-такали любимые часы профессора - стенные с кукушкой. На давно не чищенных булыжных мостовых Москвы сначала боязливым зеленым глазком, после смелее - прорастала зеленая травка; в канавках и у длинных заборов она росла увереннее, и рядом с крапивой хитрил желтый глазок цветка. Если бы не было такого же упрямца и дикого мечтателя - человека, который тоже хотел остаться жить во что бы то ни стало, тоже прорастать жалким телом на камнях города,- травка победила бы камень, проточила бы его, украсила, увела бы жилое и быт в историю, зазеленила бы ее страницы забвеньем и добротою сказки. На часы сумерек в домах замерла беспокойная жизнь, а воробьи и ласточки давно уже спали в гнездах и в чердачных просветах. Зоркий глаз задернули пологом синеватого, покойного века. Особняк профессора за последний, за страшный год посерел, постарел, поблек. Днем еще бодрился, а к ночи тяжко оседал, горбился, постанывал скрепами балок и штукатуркой. Жалко старого, в нем был уют, спокойная радость, годами наросшее довольство! Но и устало старое, нужен ему покой и уход в вечность. Киркой и машиной уберут булыжник, зальют землю асфальтом, выложат торцом, на месте умерших и снесенных домиков с колоннами, старых гнезд с добрым домовым, старых стен, свидетелей прожитого,- выведут стены новые больших новых домов, с удобствами, с комфортом. На долгие годы трава уйдет в поля - ждать, пока перевернется и эта страничка, пока обветшает лак, сегодня свежий, перезреет и осыплется мысль,- и снова в трещинах каменного города появится прах и влага для смешливого и упрямого полевого лютика. Может быть, тогда трава забвенья победит, как победила она Акрополь и римский Форум, как победила, погребла, вместе с памятью, многое, о чем не знают и не узнают археологи. А может быть, опять - на малые часы в веках - прокричит о своей победе человек. -- Дедушка! Вы спите, дедушка? Сумерки сменились вечером. И посвежело. Танюша зажгла лампу. - Вы спали, дедушка? - Кажется, я задремал, Танюша. - Будем пить чай? Профессор, помогая себе обеими руками, поднялся с кресла. -- Ну, что ж, Танюша, я чайку выпил бы охотно. В БЕЛОМ ПЛАТЬЕ На три часа вперед было переставлено время - и Москва проснулась очень рано. Сначала она проснулась на Пресне, на Благуше, в Сокольниках и на всех вокзалах. Затем, позевывая, зашевелились Замоскворечье, Рогожская, Сухаревка, Смоленский рынок. По Черногрязской Садовой протарахтел грузовик, на Покровке постовой милиционер гикнул на худую, облезлую собаку, вниз по бульвару, со Сретенки на Трубную площадь пробежали, возбужденно трепля языками, две женщины,- вероятно спеша стать в очередь под подсолнечное масло. И, наконец, сразу, как по единой команде, из всех домов московских, хлопая дверьми, стуча каблуками, чихая на солнечный луч, выкатились трепаные, заспанные, землистые лицом фигуры советских служащих,- переписчиц, завотделов, предкомов, товарищей-курьеров, сотрудников отдела транспорта, экспертов, ответственных работников. Большинство шло пешком от дома до службы, не веруя в трамвай, прыгавший по сорным рельсам на Большой Никитской, визжавший колесами на завороте Лубянской площади и пытавшийся протискаться в узкую щель Красных ворот*. Трамвай был большой редкостью, попадали в него немногие и, попав, толкались локтями, зло огрызаясь друг на друга и косясь на кондукторшу. * Красные ворота - архитектурный памятник на пересечении Ново-Басманной и Садово-Черногрязской улиц. Построены в 1753-1757 гг. по проекту выдающегося представителя русского архитектурного барокко Д, В. Ухтомского. . Снесены в 1928 г. Рано проснулась жизнь и в профессорском особняке на Сивцевом Вражке, где под крышей, как и в былые, счастливые и привольные дни Москвы, вылепила гнездо и теперь выхаживала птенцов ласточка. Окна были раскрыты, и чайная ложечка позвякивала в любимой большой чашке орнитолога. - Вы будете дома, дедушка? - Посижу, попишу до обеда. А тебе бы, Танюша, погулять сегодня. День какой. - Да, я пойду; у меня дело есть, далеко, у Красных ворот. Я, дедушка, вернусь к двум часам, не раньше. Убрав чашки и вымыв их на кухне, Танюша, с особым ощущением свежести, прохлады и чистоты, надела белое платье с короткими широкими рукавами, вчера проглаженное, резиночкой стянутое в талии. Было бы хорошо иметь к нему и белые туфли,- но всякая лишняя обувь была сейчас роскошью недоступной. Шляпа соломенная, переделанная из старой, почищенной лимонным порошком, украшенная цветной лентой - из старых запасов. В зеркале улыбнулась Танюше знакомая белая девушка, обеими руками поправила под шляпой волосы. Стала серьезной, взглянула еще раз поближе, глаза в глаза, повернулась боком, одернула платье, простилась с Танюшей, ушла в рамку зеркала. Москва, обедневшая, сорная, ушибленная, была все-таки прекрасной в летнее утро, была все-таки безалаберно-красивым, любимым городом, славным русским городом. И улицы ее, кривые и булыжные, милые именами,- Плющихи, Остоженки, Поварские, Спиридоновки, Ордынки, и переулки Скатертные, Зачатьевские, Николопесковские, Чернышевские, Кисельные, и площади ее Трубные, Красные, Лубянские, Воскресенские - все-таки в горе и забитости, в нужде и страхе - залиты были солнцем щедрым, зарумянившим стены, игравшим на крышах и куполах, золотой каемкой обогнувшим лиловые тени. Как и прежде, суетились струи Москвы-реки у Каменного моста, как и прежде, прикрывала Яуза свою нечисть семицветной радугой. На Арбате все окна магазинов были забиты досками и запорошены пылью; выставок в окнах не было, вывесок осталось мало, и они ничего не значили. По углам, на перекрестках, жались мальчики-папиросники, всегда готовые пуститься наутек. Догадалась женщина на Арбатской площади поставить ведерко с букетиками полевых цветов, и белых, и желтых, и незабудок, и анютиных глазок. Танюша постояла, посмотрела, приценилась и прошла мимо. А было бы хорошо нести букетик в руке, нюхать его или наколоть на грудь или к поясу - в такое чудное утро. Бульвары кудрявились зеленью деревьев. Прямая аллея была - как жизнь, маня дрожащими бликами солнца, дивуя тенями, уходя вдаль узкой дорогой. Идти бульварами было легко и приятно,- хотя путь выходил круговой. Вот, пожалуй, на бульварах совсем ничего не случилось. Дома посерели, погрязнели, опустились,- а тут хорошо, совсем по-прежнему, даже как будто лучше,- оттого ли, что деревья не стрижены, зелень гуще. На лавочке сидели два парня в гимнастерках, в защитных обмотках на ногах, но в штатских кепках. Проходившей Танюше послали вдогонку бесстыдное слово и весело загоготали. Танюша не слыхала, думая о своем. На веках ее, не закрытых полями шляпы, солнце бегало слепящими, но ласковыми зайчиками, и легка была ее походка. Она шла бульварами до Страстного, свернула на Тверскую, наискось прошла Советскую площадь, где на месте памятника Скобелеву только что начали строить временный обелиск, и вышла, миновав Петровку и Неглинную, на Кузнецкий мост. Не устала, но все же тут начинается подъем. Улица, когда-то парадная, красивая, торговая, теперь потеряла прежний весело-горделивый вид. В окнах пассажа валялся забытый хлам, много было белых временных вывесок разных новых учреждений с длинными неуклюжими названиями, и люди встречались не подходящие к стилю богатой московской улицы. Чем ближе к Лубянке, тем больше людей военно-казенных, в новых френчах с неудобным, плохо сшитым воротником, в преувеличенных галифе, иногда в кожаных куртках - несмотря на летнее время. У многих портфели. И редкий прохожий не бросал взгляд на девушку в белом платье; иные явно прихорашивались, выпячивали грудь, печатая ногами по-юнкерски, заглядывая под шляпку. Сегодня, в день светлый, это не было противно Танюше: пусть смотрят. Чего бы не простила она сегодня, в день светлый, на что бы не ответила улыбкой! И почему она сегодня одна? Среди всех этих встречных людей, одетых по-своему изысканно или щеголявших бедностью и грязью, среди бравых, забитых, довольных, озабоченных, гуляющих, спешащих, красивых и безобразных, нет среди них ни одного близкого, кто бы думал сейчас не о себе, а о ней, о Танюше, немного усталой и опьяневшей от солнца. Хоть бы один человек! Почему и за что приходится жить в такие дни? Долго ли будет так? Ведь было же иначе! Переходя через улицу, оглянулась: вот он, Кузнецкий мост, куда часто ходила она раньше пешком - покупать ноты. Вот он - и иной, и все-таки прежний: те же профили, тот же прихотливый и уверенный загиб улицы, та же церковь Введения на углу. Нет, Москвы не изменишь! На Мясницкой встретила дядю Борю - у самых дверей его службы, его Научно-технического отдела. Он обрадовался, потряс ее руку, спросил о здоровье дедушки - своего отца, к которому так редко мог теперь забежать, занятый службой и добыванием продуктов. И сказал: - Какая ты хорошенькая. В белом платье - совсем буржуйка. Прошелся с ней до угла, а потом заспешил: - Ну, я пойду, а то боюсь пропустить выдачу. У нас сегодня мясо выдают: не шутка! Ну, прощай, племянница. И опять она шла одна. У почтамта подумала: почему бы не свернуть направо, к Чистым прудам? Оттуда можно будет пройти переулками - крюк небольшой. И как вошла в аллею - опять никакой усталости. И тихо здесь - слышны отчетливые птичьи голоса. Дошла до пруда. Берега его примяты, изгородь растащена ни растопку, в воде у берега плавают газетные листы, яичная скорлупа, гнилая рогожа. Но так же, как и прежде, смотрятся в воду кустики и деревья, и прохлада та же, и легкая рябь воды. Лодок нет - припрятаны или сожжены зимой. Да и кому сейчас кататься? Вспомнила Танюша, как, бывало, зимой она приезжала к гимназической подруге, жившей тут же, поблизости, и вместе ходили они на Чистые пруды кататься на коньках. Катались от после обеда до вечера, а к семи часам ехала Танюша, с розовыми от мороза щеками, с легким дыханием, с приятной усталостью, домой, на Сивцев Вражек, под крылышко бабушки, под ласку дедушки на сладкие сухарики к чаю. Вот это, пожалуй, уж никак не вернется. Обернулась на шаги, увидела человека в солдатской форме, с боязливыми узкими глазками: - Сала, гражданка, не купите? Настоящее сало, киевское. Уступил бы недорого, купите, гражданка. И уже вынимал из-за пазухи грязный сверток, когда Танюша сказала: - Нет, я не покупаю. На минутку солнце зашло за облако, пруд потемнел, и Танюша отошла. Неужели и лодка, и коньки, и былая беззаботность,- неужели это уже никогда не вернется? Боковым проходом вышла с бульвара, перешла улицу и по теневой стороне Харитоньевского переулка заспешила, озабоченная, в белом платье в талию, одна,- в такой чудесный летний день. А когда вышла на Садовую и увидала дом с зелеными палисадниками, Красные ворота, а вдали, в перспективе улицы, Сухареву башню,- опять невольно остановилась и опять, как на Кузнецком, подумала: "А все-таки,- как хороша, ну как хороша Москва, милая Москва! И какая она прежняя, неизменная. Это люди меняются, а она все та же. Погрустнела немножко,- а все та же нелепая, неряха - а все же милая, красивая и родная-родная..." ПРИЗНАНЬЕ Грузовик не мог развозить по домам всех участников спектакля. Танюшу и Астафьева спустили на Страстной площади. В руках у них были узелки с заработанными продуктами: немного сахару, пять фунтов муки, фунт крупы, немного повидла и по две селедки. В том районе клуб был щедрым и богатым. Вместе с продуктами в узелке Астафьева лежал его рваный цилиндр, большой бумажный воротничок, яркий галстук,- принадлежности гаерского туалета. Мел и краску с лица Астафьев смыл, как мог, еще за кулисами клубной сцены. - Ну, вам по Малой Дмитровке, а мне сюда, переулками. Астафьев сказал: - Нет, вместе, я провожу. - Не нужно, Алексей Дмитрич, я не боюсь. - А я боюсь за вас. Да еще с таким узлом. Сейчас больше двенадцати. Танюша знала, что это - не малая жертва со стороны усталого человека, выступавшего сегодня, как и она сама, в двух клубах. Но идти одной ночью было страшно, и Астафьев все равно этого не допустит. Бедный, ему далеко будет возвращаться на Долгоруковскую. Она была благодарна ему - настоящий товарищ. Но кулька своего донести не позволила: сама донесет заработанное богатство. Это не тягость, а радость. Главное - сахар для дедушки. На грузовике так трясло, что разговаривать не пришлось. И пешком шли сначала молча; потом Танюша сказала: - Трудно вам, Алексей Дмитрич, выступать в таких ролях? - Гаерничать? Нет, не трудно. Все другое было бы труднее. Bот речи о "международном положении" никак не сказал бы. Тут нужно быть либо идиотом, как этот оратор, либо негодяем. -- Странно все-таки, что вы взялись за актерство. Почему это, Алексей Дмитрич? Как вы додумались? Астафьев тихо засмеялся. - А что же я мог бы еще делать? Читать лекции по философии? Я и читал, пока было можно, пока меня не выкинули из профессуры. А додумался просто. Мне приходилось раньше выступать чтецом коротких рассказов,- разумеется, любителем, на разных благотворительных вечеринках. А раешничал я экспромтом в студенческих кружках; и ничего себе получалось. Когда мне довелось теперь менять профессию, я и вспомнил об этом. Актером быть доходно,- все-таки получаешь мучки и селедочки. Bот и стал я товарищем Смехачевым с набеленной рожей. Как видите - имею успех. - Но тяжело вам? - И вам тяжело, и мне тяжело, и всем тяжело. Но вы, Татьяна Михайловна, страдаете за свою му