ь я, здесь, лежи спокойно",- говорит худая в сером. И утешает старуху: "Ничего там нет, и бояться нечего! Свое время отжила, чужого веку не заедай. В молодые годы веселилась, танцы танцевала, платья красивые носила, солнышко улыбалось тебе. Разве плохо жила? А старик твой - разве не счастлива с ним была? А дети твои - разве не было от них радости?" - Сына-то рановато прибрала, отца Танюшиного,- жалуется Аглая Дмитриевна. "Сына прибрала, понадобилось; а зато внучку оставила вам, старикам, на радость и утешенье". - А как же ей жить без нас? Тоже и старик не вечен. "Ну, старик еще поживет, старик крепкий. Да и она совсем стала большая. Девушка умная, не пропадет". - А мне как без него на том свете? А ему как без меня на этом оставаться? Сколько вместе прожили. Тут смерть смеется, даже всхлипывает от удовольствия, но беззлобно: "Вот о чем думаешь! Тебе какая забота - лежи в могиле, отдыхай. Обойдутся и без тебя, ничего. От больной-то, от старой, какая радость? Что от тебя, кроме помехи? Пустяки все это!" Слышно, как в кабинете кукушка кукует четыре раза. За окном, пожалуй, светло, но закрыто окно тяжелыми шторами. - Ох, смерть моя,- стонет Аглая Дмитриевна. - Подушечку поправить надо,- говорит сиделка.- Все сбилось. Поправляет подушки и опять садится дремать в кресле у постели. Проник свет в подвал. Крысенята разбрелись по закоулкам. Задремала и старая раненая крыса. Кошка на окне лениво ловит большую сонную муху. Поприжмет и оставит; та опять ползет. Время летнее - уже совсем светло. Видит Танюша под утро третий сон; и опять Стольников, веселый, довольный, смеется. -- В отпуск? Надолго? Стольников радостно отвечает: - Теперь уж навсегда! - Как навсегда? Почему? Стольников протягивает руку, длинную и плоскую, как доска; на ладони красным написано: "Бессрочный отпуск". И вдруг Танюше страшно: почему "бессрочный"? А недавно писал, что скоро повидаться не придется, так как от командировки отказался. "Сейчас уехать с фронта нельзя, да и не хочется; время не такое". Стольников вытирает руку платком; теперь рука маленькая, а красное сошло на платок. Танюша просыпается: какой странный сон! Только шесть часов. Танюша закинула руки и заснула снова. Полоса света через скважину в шторах пересекла яркой лентой белую простыню и столбиком стала на стене над постелью. Отбился волос и лежит на подушке отдельно. На правом плече Танюши, пониже ключицы, маленькое родимое пятно. И ровно, от дыханья девушки, приподымается простыня. ПЯТАЯ КАРТА Стольников нащупал ногой выбитые в земле ступени и спустился в общую офицерскую землянку под легким блиндажом. Внутри было душно и накурено. На ближней лавке доктор играл в шахматы с молодым прапорщиком. У стола группа офицеров продолжала игру, начавшуюся еще после обеда. Стольников подошел к столу и втиснулся между играющими. - Ты два раза должен пропустить, Саша. Ты играть будешь? - Буду. Знаю. Когда круг стал подходить к нему, он, потрогав в кармане бумажки, сказал: - Все остатки. Сколько тут? - Вам сто тридцать, с картой. - Дайте. Глаза играющих, как по команде, переходили от карты банкомета к карте Стольникова, который сказал: - Ну-ну, дайте карточку. - Вам жир, нам... тоже жир. Два очка. - Три,- сказал Стольников и протянул руку к ставке. Карты перешли к следующему. Война прекратилась. Вообще исчезло все, кроме поверхности стола, переходящих из рук в руки денег, трепаной "колбасы" карт. Никогда Стольников не был студентом, не танцевал на вечере Танюши, не превращался из свежего офицерика в боевого капитана с Георгием, не был вчера в опере и не вернется в тыл. Табачная завеса отрезала мир. Закурил и он. - Твой, Саша, банк. - Ну вот вам, ставлю весь выигрыш. Для начала... девятка. Не снимаю. Вам тройка, мне - опять девять. В банке триста шестьдесят. Тебе - половина, вам сто; тебе, Игнатов, остатки? Эх, надо бы еще раз девятку... Ваша... нате, берите. Стольников передал "машинку", сделанную из гильзовой коробки "Катыка". Играли десять человек, теперь придется ждать. Глаза всех перешли на руки его соседа слева. Уши слышали: - Чистый жир... вот черт! По шести? - Нет, у нас только по семи. Снимаю половину. Куда ты зарываешься! То есть ни разу третьей карты! - У меня и второй не было... Надо переломить счастье. Ломали счастье, бранили "гнилую талию", пробовали пропустить два банка, рассовывали бумажки по карманам френча (на крайний случай). Приходила четвертая карта - и человек возвышался, делался добрее, лучше, соглашался дать карту на запись. Затем в три больших понта его деньги утекли, и он нервно щупал отложенную "на крайний случай" бумажку. Прапорщик в конце стола пропускал и банк и понт. К нему уже не обращались. - Прогорел? - Начисто. - Это, брат, бывает. Полоса такая. - У меня всегда такая полоса. Но не уходил. Смотрел. Как будто счастье могло свалиться на голову и неиграющего. Или... кто-нибудь разбогатеет и сам предложит взаймы; а просить не хочется. Стольникову везло. - Мне второй день везет. Вчера в деле, сегодня в картах. При словах "в деле" на минуту все очнулись, но только на минуту; и это было неприятно. Никакой иной жизни, кроме этой, не должно быть. Вошел солдат, сказал: - Гудит, ваше благородие. - Немец? Иду. Ведь вот черт, как раз перед моим банком. - Задайте ему жару, Осипов! Артиллерист вышел, и никто не проводил его взглядом. Когда он выходил из двери, снаружи послышался давно привычный шум далекого мотора в небе. Через несколько минут громыхнуло орудие. - Осипов старается. И чего немцы по ночам летают? Бухнуло. Это был ответ немецкого летчика. Но Осипов уже нащупал врага на небе: слышно туканье пулеметов. Бухнуло ближе. Все подняли головы. - А ну его к... Дай карточку. Семь. Продавай банк, а то сорвут после семерки. Ну, тогда дай карточку... Бухнуло с страшной силой совсем рядом с землянкой. Опрокинулась свечка, но не потухла. Офицеры вскочили с мест, забирая деньги. С потолка посыпалась сквозь балки земля. - Черт, едва не угодил нам в голову. Надо выйти посмотреть. Стольников громко сказал: - Банк, значит, за мной, я недодержал! Офицеры высыпали наружу. Прожектор освещал небо почти над самой головой, но полоса света уже отклонялась. Орудие грохотало, и пулемет трещал беспрерывно. Офицер постарше сказал: - Не стойте кучкой, господа, нельзя. - Он уж улетел. - Может вернуться. И стаканом двинет. Яма от взрыва была совсем рядом. К счастью, жертв никаких, немец напугал впустую. Стольников вспомнил, что папиросы кончились, и пошел к своей землянке. Дойдя до нее, остановился. Небо было чисто на редкость. Луч прожектора проваливался в глубину и теперь вел врага обратно - едва светлевшую точку на темном фоне. Бухнуло снова - первую ногу чугунную поставил на землю небесный гигант. Близко упал стакан ответного выстрела. "Почему не страшно? - подумал Стольников.- А ведь легко может убить! В деле - да, там жутко, но там и думать некогда. А эти игрушки с неба..." Затем он вспомнил: "А банк за мной. Четыре карты побил. Оставлю все. Хорошо бы побить пятую... Это будет здоровый куш!" И ему представилось, как он открывает девятку. Невольно улыбнулся. Когда ударил последний подарок немца, офицеры инстинктивно бросились к блиндажу. Слушали у двери, как удаляется шум мотора и замирают пулеметы. Потом все стихло, и они вернулись к столу. По-видимому, немец, отлично нащупав расположение запаса, все же сыграл впустую, только молодых солдат напугал. - Осипов вернется. Где ему подстрелить эту птицу! - Слишком высоко летел. - Сядем, что ли? Чей банк? - Стольникова. Он четыре карты побил. - А где Стольников? Будем его ждать? -- Надо подождать. Кто-то сказал: -- Он за папиросами пошел, сейчас вернется. Вбежал вестовой: к доктору. - Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили. И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише: -- Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой бонбой... МИНУТА Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду - в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником. Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь. А тихо так, что слышно тишину. С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на Танюшу люди и чертит рука невидимые письмена мыслей. Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки, неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая. И опять туман: это - усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья,- что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет. Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку и говорит: - Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж, интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно выходить. Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной,- чтобы не поднять сразу головы. - Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно... Танюша серьезно отвечает: - Нет. Подумав еще, прибавляет: - По-моему - нет. - Так-с,- говорит Вася.- Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А почему? Мне уж-ж-жасно интересно. - Потому что... как-то... почему за вас, Вася? Мы просто знакомы... а тут вдруг замуж. Вася не очень естественно хохочет: -- А вы непременно за незнакомого? Это ловко! Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха. Танюша хочет пояснить: - По-моему, замуж, это - кто-то является... или вообще становится ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь. Вася старается быть циником: - Ну, уж и всю жизнь! Сходятся - расходятся... -- Я знаю. Но это - если ошиблись. Вася мрачно ломает перышко. - Все это - суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще - к черту. Я-то лично вряд ли женюсь. Свобода дороже. Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему он обижен. Из всех друзей он - самый лучший. Вот уж на кого можно положиться. Вася тает на экране. Тень "того, кто является", скользит в тумане, но не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами... И был бы он совсем незнакомый. И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок, грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой. Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение. Тайное для тела и для души. Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку: "Приведенный отрывок достаточно красноречиво..." Какой "приведенный отрывок"? Отрывок чего? Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор. На лестнице шаги сиделки: -- Барышня, сойдите к бабушке... СМЕРТЬ В подполе огромное событие: старая крыса не вернулась. Как ни была она слаба, все же ночами протискивалась в кладовую через отверстие, прогрызенное еще мышиным поколением, теперь совершенно исчезнувшим из подполья. В кладовой стояли сундуки, детская колясочка, были грудой навалены связки старых газет и журналов,- поживы никакой. Но рядом, через коридор, была кухня, под дверь которой пролезть не так трудно. В другие комнаты, особенно в ту, большую, крыса не ходила, помня, как однажды уже попала в лапы кошке. На заре старая крыса подполья не вернулась. Но чуткое ухо молодых слышало ночью ее визг. Когда утром Дуняша вынесла на помойку загрызенную крысу, дворник сказал: - Вон какую одолел! Ну и Васька! Ей все сто годов будет. Годами крыса была моложе человеческого подростка. Возрастом - заела век молодых. К кофе никто не вышел. Профессор сидел в кресле у постели Аглаи Дмитриевны. Сиделка дважды подходила, оправляла складки. Танюша смотрела большими удивленными глазами на разглаженные смертью морщины восковой бабушки. Руки старушки были сложены крестом, и пальчики были тонки и остры. Сиделка не знала, нужно ли вставить челюсть,- и спросить не решалась. А так подбородок слишком запал. Челюсть же лежала в стакане с водой и казалась единственным живым, что осталось от бабушки. По бороде профессора катилась слеза; повисла на завитушке волоса, покачалась и укрылась вглубь. По тому же пути, но уже без задержки, сбежала другая. Когда дедушка всхлипнул, Танюша перевела на него глаза, покраснела и вдруг припала к его плечу. В этот миг Танюша была маленьким молочным ребенком, личико которого ищет теплоты груди: в этом новом мире ему так страшно; она никогда не слушала лекций по истории, и мысль ее лишь училась плавать в соленом растворе слез. В этот миг ученый орнитолог был маленьким гномом, отбивавшимся ножками от злой крысы, напрасно обиженным, искавшим защиты у девочки-внучки, такой же маленькой, но, наверно, храброй. И полмира заняла перед ними гигантская кровать нездешней старухи, мудрейшей и резко порвавшей с ними. В этот миг солнце потухло и рассыпалось в одной душе, рушился мостик между вечностями, и в теле, едином-бессмертном, зачалась новая суетливая работа. У постели Аглаи Дмитриевны остались два ребенка, совсем старый и совсем молодой. У старого ушло все; у молодого осталась вся жизнь. На окне в соседней комнате кошка облизывалась и без любопытства смотрела на муху, лапками делавшую туалет перед полетом. Событие настоящее было только в спальне профессорского домика в Сивцевом Вражке. В остальном мире было все благополучно: хотя тоже пресеклись жизни, рождались существа, осыпались горы,- но все это делалось в общей неслышной гармонии. Здесь же, в лаборатории горя, мешалась мутная слеза со слезой прозрачной. Только здесь было настоящее: Бабушка умерла любимой. ...земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, амо же вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйа...* * ...Земнии убо от земли создахомся...- фрагмент надгробной молитвы "Сам Един есй Бессмертный сотворйвый и создавый человека.,." (Псалтирь. Последование по исходе души от тела. Песнь 6. Икос.). НОЧЬ Два крыла распластала ночная птица над домом старого вдового птичьего профессора. И закрыла звездный блеск и лунный свет. Два крыла: оградить его от мира, почтить великую старикову печаль. В кресле, удобно просиженном, в ореоле седин, затененных от лампы,- и тихо-тихо кругом, от здешней думы до границ Мира,- сидит старый старик, на тысячи лет старше вчерашнего, когда еще слабым дыханьем цеплялась за жизнь Танина бабушка, Аглая Дмитриевна. А в зале, где блестящими ножками смотрит рояль на у гроба горящие свечи, ровным внятным голосом, спокойным ручьем льет монахиня журчащую струю слов важных, ненужных безмолвной слушательнице под темной парчой. И плотно придвинут к носу подбородок покойной. Весь в памяти профессор, весь в прошлом. Смотрит в глубь себя и почерком мелким пишет в мыслях за страницей страницу. Напишет, отложит, вновь перечтет написанное раньше, сошьет тетрадки крепкой суровой ниткой,- и все не дойдет до конца своей житейской повести, до новой встречи. Не верит, конечно, в соединение в новом бытии,- да и не нужно оно. А в небытии уже скоро оно будет. Считаны годы, дни и часы - и часы, и дни, и годы уходят. Ибо прах ты - и в прах возвратишься. Стены книг и полки писаний,- все было любимым и все плод жизни. Уйдет и это, когда "она" позовет. И видит ее молоденькой девушкой,- ямочкой на щечке смеется, кричит ему поверх ржаной полосы: - Обойдите кругом, нельзя мять! А я, так и быть, подожду. И пошли межой вместе... а где и когда это было? И чем - не светом ли солнечным так запомнилось? И вместе шли - и пришли. Но теперь не подождала - ушла вперед. И опять он, теперь стариковской походкой, обходит полосу золотой ржи... Вошла Танюша в халатике и спальных туфлях. Нынче ночью не спят. Ночная птица над домом огородила деда и внучку от прочего Мира. В этом маленьком мире печаль не спит. - Без бабушки будем теперь жить, Танюша. А привыкли жить с бабушкой. Трудно будет. Танюша у ног, на скамеечке, головой у дедушки на коленях. Мягкие косы не заколола, оставила по плечам. -- Чем была бабушка хороша? А тем была хороша, что была к нам с тобой добрая. Бабушка наша; бедная. И долго сидят, уже выплакались за день. - Спать-то не выходит, Танюша? - Мне, дедушка, хочется с вами посидеть. Ведь и вы не спите... А если приляжете, хоть на диван, я все равно около посижу. Прилегли бы. - Прилягу; а пока ссиделся как-то, может, так и лучше. И опять долго молчат. Этого не скажешь, а вдвоем мысль общая. Когда через стены доносится журчанье словесных монахини струй,- видят и свечи, и гроб, и дальше ждут усталости. Так добра к ним обоим была бабушка, теперь лежащая в зале, под темной парчой,- и вокруг пламенем дрожащие свечи. Входят в мир через узкую дверь, боязливые, плачущие, что пришлось покинуть покоящий хаос звуков, простую, удобную непонятливость; входят в мир, спотыкаясь о камни желаний,- и идут толпами прямо, как лунатики, к другой узкой двери. Там, перед выходом, каждый хотел бы объяснить, что это - ошибка, что путь его лежал вверх, вверх, а не в страшную мясорубку, и что он еще не успел осмотреться. У двери - усмешка, и щелкает счетчик турникета. Вот и все. Сна нет, но нет и ясности образов. Между сном и несном слышит старик девичий голос по ту сторону последней двери: - Я подожду здесь... Пойти бы прямо за ней, да нельзя рожь мять. И все залито солнцем. И спешит старик узкой межой туда, где она ждет, протянув худые руки. Открыл глаза - и встретил большие, вопрошающие лучи-глаза Танюши: -- Дедушка, лягте, отдохните! САПОГИ Дворник Николай сидел в дворницкой и долго, внимательно, задумчиво смотрел на сапоги, лежавшие перед ним на лавке. Случилось странное, почти невероятное. Сапоги были не сшиты, а построены давно великим архитектором-сапожником Романом Петровым, пьяницей неимоверным, но и мастером, каких больше не осталось с того дня, как Роман в зимнюю ночь упал с лестницы, разбил голову и замерз, возвратив куда следует пьяную свою душу. Николай знал его лично, строго осуждал за беспробудное пьянство, но и почтительно удивлялся его таланту. И вот, сапоги Романовой работы кончились. Не то чтобы кончились они совсем нежданно. Нет, признаки грозящей им старости намечались раньше, и не один раз. Три пары каблуков и две подошвы переменил на них Николай. Были на обеих ногах и заплаты в том месте, где на добром кривом мизинце человека полагается быть мозоли. Одна заплата - от пореза сапога топором; Николай едва не отхватил тогда полпальца, да спасла крепкая кожа. Другая заплата на месте, протершемся от времени. И каблуки и подошвы менял еще сам Роман. В последний раз он поставил Николаю на новый каблук такую здоровенную подкову, что обеспечил целость каблука на многие годы вперед. И в подошвы набил по десятку кованых гвоздей с толстыми шляпками, а сбоку приспособил по чугунной планке. Стали сапоги пудовыми, тяжелыми, громкими,- но с тех пор о сносе их Николай забыл думать. И как это случилось - неизвестно, но только пришлось однажды в день оттепели сменить валенки на сапоги. Николай достал их из ящика близ печки, где они лежали, аккуратно с осени намазанные деревянным маслом, чтобы не треснула кожа. Достал - и увидал, что подошва на обеих ногах отстала, на одной совсем, на другой поменьше, а среди гвоздяных зубьев была одна труха, и была дыра сквозная. Николай погнул подошву - и дыра пошла дальше, без скрипу. И тут он увидал впервые, что и голенище так износилось, что просвечивает, а тыкнешь покрепче пальцем - получается горбик, и не выправляется. Снес их к сапожнику, Романову наследнику, но наследнику мастерской, а не таланта. Тот, как увидал, поднеся к свету, сразу сказал, что больше чинить нечего, кожа не выдержит. Николай и сам видел это и никакой особенной надежды не питал. - Значит - конченое дело? - Да уж... и думать не стоит. Пора о новых подумать. Николай вернулся с сапогами, положил их на лавку и не то чтобы загрустил, а крепко задумался. Думал о сапогах и вообще - о непрочности земного. Если уж такая пара сносилась - что же вечно? Издали посмотрел - как будто прежние сапоги, и на ногу зайдут привычно и деловито. Ан нет - это уж не сапоги, а так, труха, не годная и на заплаты, не то что на дворницкую работу. А ведь будто и подкова не совсем стерлась, и гвоздь цел; внутри же и он ржавый. Пуще всего поражали Николая внезапность происшедшей безнадежности. Ставя последнюю заплату, сапожник головой не качал, гибели не предсказывая, просто показал пальцем, что вот отсель и досель наложит, пришьет, края сгладит. Это была обычная починка, а не борьба с гибелью. Была бы борьба - и утрата была бы проще. А так - полная гибель пришла внезапно. - Видать - внутре оно гнило. И гвозди проржавели, и кожа сопрела. А уж аккуратно. И, главное дело, работа не простая, а Романова, знаменитая. Ныне так не сошьют. Пока заправлял в лампе фитиль, все думал, и не столько о том, что вот нужно новые шить, сколько о бренности земного. Кажется - ничем не сокрушишь, и снаружи все ладно. А пришел день, ветром дунуло, дождем промочило,- внутри труха, вот тебе и сапоги. И все так! И дом стоит, стоит - и упасть может. И с самим человеком то же самое. Зашел повечеру соседний дворник, тоже уже пожилой, непризывной. Рассказал ему Николай о сапогах. Посмотрели их, поковыряли: - Делать тут нечего. Новые надо. Выкладывай денежки. Сейчас такого товару и в заводе нет. - Справлюсь. Не денег жалко - работы жалко. Работа была знаменитая. Покурили. Сразу стало в дворницкой дымно, кисло и сытно. - Тоже вот,- сказал Федор,- все? дела сейчас непрочны. И тебе война, и тебе всякий непорядок. Нынче постовой докладывал: и что только делается! Завтрашний день, говорит, может, нас уберут. И на пост, говорит, никто не выйдем, будем дома сидеть, чай пить. - Слыхал. - А уж в Питере, говорит, что делается - и узнать нельзя. Может, и царя уберут. А как это без царя? Непонятное дело. - Как же можно, чтобы царя отставить,- сказал Николай и опять посмотрел на сапоги,- не нами ставлен. - Кто его знает, время нонче такое. И все от войны, от нее. Выходя из дворницкой, Федор еще раз ковырнул пальцем самый плохой сапог, покачал головой: - Капут дело! - Да уж сам вижу,- недовольно сказал Николай. По уходе соседа, бросил сапоги в ящик и хмуро слышал, как стукнула подкова о дерево. Хорошо еще, что валенки были обшиты кожей. В сенях взял скребок и вышел на вечернюю работу. "ПЛИ" Вася Болтановский рано, в начале десятого, звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке. Отворила Дуняша с подоткнутым подолом и сказала: -- Барышня и барин в столовой. На ведро, барин, не наткнитесь, я полы мою. Танюша встретила: - Что случилось, Вася, что вы так рано? Хотите кофе? Ну, рассказывайте. - Многое случилось. Здравствуйте, профессор. Поздравляю вас: революция! Профессор поднял голову от книги. - Что нового узнал, Вася? Газеты нынче опять не вышли? Вася рассказал. Газеты потому не вышли, что редакторы все торговались с Мрозовским. И даже "Русские Ведомости" - это уж прямо позор! В Петербурге же переворот, власть в руках Думы, образовалось временное правительство, говорят даже, что царь отрекся от престола. - Революция победила, профессор. Точные известия. Теперь уже окончательно. - Ну, посмотрим... Не так все это просто, Вася. И профессор опять углубился в свою книжку. Танюша охотно согласилась пойти прогуляться по Москве. В эти дни дома не сиделось. Несмотря на еще ранний для Москвы час, на улицах народу было много, и видно - не занятого делами. Танюша и Вася пошли бульварами до Тверской, по Тверской до городской думы. На площади стояла толпа, кучками, не мешая проезду; в толпе немало офицеров. В думе что-то происходило. Оказалось, что пройти туда было свободно. В продолговатой зале за столом сидели люди, явно нездешние, не думские. От входящих требовали пропуск, но так как пропусков не было, то процеживали публику по простым словесным заявлениям. Вася сказал, что он "представитель прессы", а про Танюшу буркнул: "секретарь". Было ясно, что и за столом подбор лиц довольно случаен. Однако на вопрос: "Кто заседает?" - отвечали: "Совет рабочих депутатов". Совещание было не очень оживленным; какая-то растерянность сдерживала речи. Смелее других говорил солдат со стороны, которого, впрочем, также именовали "делегатом". Солдат сердито кричал: - О чем говорить? Нужно не говорить, а действовать. Идем к казармам - и все. Увидите, что наши примкнут. Чего еще ждать! Привыкли вы в тылу зря разговаривать. Вышли небольшой толпой. Но уже у самого входа она разрослась. Кто-то, забравшись повыше, говорил речь к публике, но слова доносились плохо. Чувствовалась обычная обывательская работа. Ободряло только присутствие нескольких солдат и офицера с пустым рукавом шинели. Небольшая группочка двинулась в направлении Театральной площади, за ней толпа. Сначала озирались по сторонам, не появятся ли конные, но не было видно даже ни одного городового. Толпа разрослась, и с Лубянской площади, по Лубянке и Сретенке, шло уже несколько тысяч человек. В отдельных группах затягивали "Марсельезу" и "Вы жертвою пали", но выходило нестройно; своего гимна у революции не было. Пришли к Сухаревке, но в виду Спасских казарм толпа опять поредела; говорили, что из казарм будут стрелять. Вася и Танюша шли с передними. Было жутко и занятно. - Вы, Таня, не боитесь? - Не знаю. Я думаю - не будут. Ведь там уже знают, что в Петербурге революция победила. - Почему же они не выходят, солдаты? - Ну, вероятно, еще не решаются. А теперь, когда увидят народ, выйдут. Ворота казарм были заперты, калитки отворены. Здесь чувствовалась нерешительность, а может быть, был отдан приказ - не раздражать толпы. Поговорили с часовым. К удивлению передних, часовые пропустили, и часть толпы, человек в двести, вошла во двор казарм. Остальные благоразумно остались за воротами. Только несколько окон в казармах было отворено. В окнах видны были солдаты, в шинелях, с возбужденно любопытствующими лицами. Солдаты были заперты. - Выходите, товарищи, в Петербурге революция. Царя свергли! - Выходите, выходите! Махали листками, пытались добросить листки до окон. Просили выслать офицеров для разговора. И, посылая солдатам дружеские и бодрые улыбки, сами не знали, с кем говорят: с врагами или с новыми друзьями. Боязливо порхало недоверие из окон и в окна. Казармы молчали. Подошли толпой к дверям. Внезапно двери распахнулись, и толпа отпрянула, увидав офицера в походной форме и целый взвод солдат, со штыками, занявший лестницу. Лица солдат были бледны; офицер стоял как каменный, не отвечая на вопросы, не произнося ни одного слова. Было странно и нелепо. Шумной толпе позволяют кричать на дворе казарм, и кричать слова страшные, новые, бунтовские, соблазняющие - но солдаты не выходят. Из некоторых окон кричат: - Заперты мы. Не можем выйти. Из других доносятся скептические возгласы: - Ладно, болтайте! Вот как разнесут вас пулеметами - вот вам и революция. Как бы в ответ, из боковой двери, быстро, один за другим, винтовки на весу, выбежал взвод солдат и цепью стал против толпы. Командовал молоденький офицер. Было видно, как у него трясется подбородок. Солдатская молодежь была бледна и растерянна. Почти в тот же момент раздалась команда: - Пли! И залп. Танюша и Вася стояли впереди, прямо перед дулами ружей. Оба, ухватившись за руки, невольно отпрянули. С боков толпа рассыпалась и побежала к воротам. Кто были в центре,- попятились и прижались к стене. - Пли! Пли! - еще два залпа. Взволнованным, почти плачущим голосом, дрожа нервной дрожью, Вася бормотал, стараясь заслонить собой Танюшу: - Танюша, Танюша, они стреляют, они стреляют в нас, в своих, не может быть, Танюша. Бежать было некуда, либо убьют, либо случится чудо. Когда залпы прекратились, Вася огляделся: ни стонов, ни раненых, ни мертвых. Была минута гробового молчания. Только от ворот доносились крики: там разбегался народ. И вдруг - визгливый, тоненький голосок одного из мальчишек, которые всегда и всюду бегут перед толпой: - Холостыми паляют, холостыми! И, выскочив вперед, мальчишка стал кривляться перед солдатами: - Холостыми, холостыми паляете! Вслед за ними к солдатам подбежали несколько рабочих, стали хватать их за винтовки, спутали их цепь, что-то кричали им, в чем-то убеждали. Кое-как, повинуясь окрику офицера, те отбились от толпы и исчезли в подъезде. Начался снова шум, крики в окнах, снова с улицы в ворота хлынула толпа. - Выходите, товарищи, выходите к нам! Танюша стояла, прижавшись к стене казармы, и дрожала. На глазах ее были слезы. Вася держал ее за руку: - Танюша, милая, что же это такое! Какой ужас! Какой вздор! Как же это можно - сегодня стрелять. Правда, холостыми, но разве можно. В народ стрелять! Танюша! Все еще дрожа, она потянула его за рукав: - Вася, пойдем отсюда. Мне холодно. Держась у стенки, они быстро вышли со двора казарм, миновали шумную толпу, молча, под ручку, дошли обратно до Сретенки и сели на первого встречного извозчика. - На Сивцев Вражек. Танюша вынула платок, вытерла глаза и, улыбнувшись, виновато взглянула на Васю: - Не сердитесь, Вася. - Да разве же я... - Нет, а только я очень взволновалась. Я впервый раз... - Я и сам расклеился, Танюша. - Знаете, Вася, мне почему-то стало грустно-грустно. Мне не было страшно, даже когда они стреляли. Но у них такие несчастные лица, у солдат, что мне было жалко весь мир, Вася. Совсем не звери, а жалкие люди. И как стыдно... - Они не виноваты, Таня. - Я и не виню, но... как это ужасно, Вася, когда толпа и когда люди с ружьями. Я думала, что революция, это - героическое. А тут все боятся и не понимают... И прибавила, помолчав: -- Знаете, Вася, мне не нравится ваша революция! "ЧУДО" Его ноги округлены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он работает эти годы для крови, только для крови, но сам он чист и светел: позаботились, оттерли до блеска все его медные части и номер. Он привез сегодня живой остаток того, кто был в прежнем мире молодым офицером Стольниковым, не угадавшим пятой карты. Уже не с прежним рвением, как-то больше по-казенному встречают светские сестры раненых на московском вокзале. Уже не театр: бытовое дело. Подходят, заговаривают больше с офицерами. Но к Стольникову не подошли: со страшным обрубком возится его денщик Григорий, помогая уложить его на носилки. Старший врач сказал младшему врачу: - Чудо, что этот... жив. И ведь выживет! Доктор хотел сказать: "этот человек", но не договорил: обрубок не был человеком. Обрубок был обрубком человека. Григорий, когда приехали, хотел нацепить на грудь Стольникова Георгиевский крест. Но тот покачал головой, и Григорий сунул крестик в коробку, а коробку за пазуху. Родных не было, знакомые не встретили - не знали. Никого Стольников не известил. И был он слаб, хоть и был чудом. Полгода пролежал в госпитале маленького городка, боялись везти. Теперь он выживет. Его перевезли в госпиталь. И там врачи удивились "чуду". Ни один не решился утешать безногого и безрукого офицера. Молодые врачи подходили убедиться, что кости колена затянулись синим рубцом, а остаток правой плечевой может шевелиться. Не зная зачем, все же массировали. Стольников смотрел на их лица, на их усы, проворные руки. Когда уходили - смотрел им вслед: вот идут на ногах, как ходил он: раз-два, раз-два... Ему, как чуду, дали отдельную каморку. Всегда при нем был Григорий, уволенный вчистую; призывной его возраст истек. Из старых товарищей, университетских, навестили двое; обоим был благодарен, но сказал, что больше не нужно приходить, что пока ему людей видеть не хочется. Поняли. Да и им тяжело было: о чем говорить с ним? О радостях или тягостях жизни? О будущем? От Танюши передали цветы. Он сказал: - Передайте спасибо ей. Когда полегче будет, я извещу ее. Меня отсюда скоро выпишут, нечего лечить. Здоров. Где-нибудь поселюсь... вот с Григорием. Тогда приходите. Он лежал еще месяца три. Он был "здоров", даже располнел. Доктора говорили: "Чудо! Смотрите, как он выглядит. Вот натура!" И Стольников выписался из госпиталя. В студенческом квартале, в переулке Бронной, Григорий снял ему и себе две комнатки. И был при нем нежной нянькой. Что их связывало? Беспомощность одного - бездомность другого. Оба узнали что-то особенное, простоватый солдат и офицер-обрубок. Они подолгу говорили вечерами. Больше говорил Стольников, а Григорий слушал. В темноте чиркал спичкой, всовывал папиросу в рот Обрубка, ставил ему под голову блюдечко, для пепла. Сам не курил. А то Стольников читал вслух, а Григорий, набожно слушая непонятную книгу, по знаку перевертывал страницы. Понемногу Стольников сам научился делать это карандашом с резинкой, своей "магической палочкой", которую он забирал в рот. Вслух прочел Григорию почти всего Шекспира. Григорий слушал удивленно и важно: странные образы, непонятные разговоры. Понимал по-своему. Как ребенок, Обрубок учился жить. Мозг его вечно был занят изобретениями. Он придумал установить над изголовьем наклонную лесенку - подыматься на мускулах шеи; без этого тело перевешивало обрубки ног,- хотя подыматься ему было ни к чему. Со стенной полочки он умел брать ртом папиросу и, держа ее в зубах вместе с "магической палочкой", надавливать пуговку прикрепленной к полке зажигалки и закуривать. Он учился этому больше недели, однажды едва не сгорел в постели и научился. У Стольникова были небольшие средства, хватавшие для такойжизни. Он купил себе кресло на колесах и придумал сам доступный ему двигатель,- но лишь в пределах комнаты; в том же кресле Григорий вывозил его на прогулку по Тверскому бульвару и на Патриаршие пруды. Он завел себе пишущую машинку и научился писать, держа во рту изогнутую палочку с резинкой и передвигая каретку рычагом, приделанным к креслу у левого плеча. Сердился, что бумагу вставлять должен все же Григорий, велел склеить длинные листы, писал плотными строчками. Весь стол его был уставлен коллекцией странных, им изобретенных приборов, изготовленных либо Григорием, либо мастером - по заказу. Молчаливо надевал Григорий Обрубку на голову обруч с приспособленными ложкой и вилкой, и движением кожи лба Обрубок учился пользоваться этими сложными для него орудиями. Воду и чай пил через соломинку. Часто, видя его усталую беспомощность, Григорий говорил: - Да позвольте, ваше благородие, я вас покормлю. Зачем зря надрываетесь? - Подожди. И не зря! Жив - значит, надо учиться жить. Понимаешь? Деловые их беседы были кратки. У Обрубка не было протезов. Врачи признали их бесполезными: - Если хотите - для украшения. А так... За границей еще можно достать, и то только для правой руки; для нее есть кое-какая надежда... Но для украшения он мог надеть френч с заполненными рукавами. Он хотел надеть его, когда ждал первого визита Танюши. Но раздумал и на первый раз принял ее, оставаясь в постели. И Танюша, которая знала точно о несчастии Стольникова, удивилась. "Какой у него здоровый вид,- хоть и лежит неподвижно". С Танюшей зашел навестить молодого человека и старый орнитолог. Они сидели недолго. Уходя, Танюша обещала прийти, когда он ее опять позовет. Дома она долго плакала, вспоминая свой визит,- а плакала Танюша редко. Стольников не был для нее ничем,- лишь случайным и недавним знакомым. Но, конечно, он был самым несчастным человеком из всех, кого она знала и могла себе представить. Ложась спать, полураздетая, она подошла к зеркалу и увидала прекрасные руки, легко закинувшиеся, чтобы заплести волосы в толстую косу. В руках была жизнь, и молодость, и сила. Какое счастье иметь руки! И вдруг, представив себе синие шрамы над отпиленной костью, Танюша вздрогнула, отпрянула, упала лицом в подушки и зарыдала от жалости, от страшной жалости к Обрубку, которой ему нельзя высказать. Это хуже, чем видеть мертвого... раздавленный жизнью и еще копошащийся под нею человек. "Он, конечно, меня ненавидит; он должен ненавидеть всех..." С ФРОНТА От вокзала, мимо Смоленского рынка, по Арбату - одним потоком - а дальше расщепляясь в ручьи малые, и утром, и днем, и ночью шли тени солдатской рвани, неся с собой грязь траншей, котомки немытых рубах, позванивая чайником о приклад ружья. Шли тротуаром, врассыпную, частными гражданами, не пытаясь строиться. Войну с фронта несли вглубь, но думали не о ней, а о деревне. Лиц не было. Были шинели и гулкие сапоги. Лица исчезли в небритых щеках, ушли во впадину глаз, в бессонное, в совесть дезертира, в тупое упрямство не хотевшего оглянуться. Так и шли, никогда не оглядываясь, не зная дороги, не разговаривая, но и не теряя спины переднего. Шли по вехам, стадно, пока не терялись в переулках. Тогда передний спрашивал дорогу у пугливого прохожего, остальные тупо тянулись за ним. И снова скоплялись в преддверии, в залах, на перроне вокзалов, привычно, как в траншее, готовые ждать, пока молчаливая команда не бросит их в атаку на поезд, дальний, ближний, дачный, куда бы ни шел, только бы вперед, ближе к дому. А иные, махнув рукой на все, всасывались в город, плодя в нем тревогу и больную траншейную вошь. Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве. И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга. Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок, поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку, шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице. Свободной рукой толкнул калитку,- да оказалась на запоре, а за калиткой залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок, позвонил. И не то смущенно, не то с деланной отвагой встретился опухшими глазами с суровым взглядом дворника Николая. - Чего надобно? - сурово спросил дворник. - Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве? - Дуняшин братан, что ли? Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки. - Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на постой. Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно. - Что ж так, или воевать кончил? - Не век воевать. - Убег, что ли? . - Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война - покончили ее. - Та-а-к. В деревню? - Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся. - Та-ак. Дуняша и обрадовалась и испугалась. Очень уж страшен был с дороги любезный брат. - Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то казенное? - Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в баню обязательно надо. - Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть? - Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья. Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал, сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный, повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя. - Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась. Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему. Узнал от Дуняши про смерть старой барыни. - Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и от болезни на пользу одного капитализма. - Это кто ж? - А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! А впрочем, просил сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал уклончиво. - Чего ж было оставаться? И войны никакой нет... Спать лег на лавку и заснул сразу. Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала щель в деревянном полу, залилась, исчезла... Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но, замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла. Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст. Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал. У ПАМЯТНИКА - Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. Прежде чем выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка короткий плащ. - Не нужно, Григорий, тепло. - Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло. В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ темный, и Григорий побаивался. - Не нужно, Григорий, оставь. Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно. На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше. Один слушатель полугромко заметил: - Вон их сколько, калеченых! Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись,- встретились два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся. Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И доносились фразы: - ...а которые окопались в тылу... - ...почему я должон проливать... - ...а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму всякий может... - ...тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только... Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и кто собирает. Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и, вытирая пот, кричал: - За что вот такие - вон, глядите - проливали кровь? Чтоб отдать теперь Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим! Было видно по штанине, что нога оратора забинтована. Красный, недавний шрам был на левой скуле, и, когда он открывал рот, кожа на шраме натягивалась и лоснилась. Когда он кончил, его сменил штатский в очках, и толпа придвинулась ближе с интересом. Через минуту она уже гудела, так как штатский говорил против войны. Кто-то крикнул: -- Постыдился бы! Вон тут офицер безрукий-безногий. Штатский кричал: - Вот потому-то и довольно... Но на него наседали. Два матроса и солдат кричали на толпу: - Свободу слова, товарищи, так нельзя! Обрубок повернул голову, вцепился зубами в погон, оторвал его и сказал наклонившемуся Григорию: - Сними. И тот, оба сними. И брось ему. - Кому, ваше благородие? - Тому, черному, который говорит. Брось ему в рожу! Григорий исполнил приказание, и погоны шлепнулись о грудь оратора. Толпа завыла, и черный исчез вместе с солдатом и матросами. Теперь обступили кресло Стольникова. Кричали ему: "Правильно!" Какая-то дама визжала непонятное и убеждала всех идти и бить немцев. Сестра милосердия с кудряшками стала рядом с Григорием, взявшись за ручку кресла, и знаками - ее голоса слышно не было - приглашала снять шапки перед искалеченным офицером. Передние сняли, задние напирали. Кто-то крикнул: - Тише, граждане, он будет говорить! И действительно, толпа смолкла, и круг раздался. Стольников обвел толпу взглядом и в наступившей тишине ясно и отчетливо сказал: - Говорить мне вам нечего. Вы - рабы, а тот, черный, что говорил против войны, может, и мерзавец, а он прав. К черту вашу войну! Григорий, вези меня отсюда! Передний ряд расступился. Сестра милосердия оставила ручку кресла. В задних рядах не расслышали, но закричали: "Правильно, верно, спасибо, господин офицер!" Господин с бородой объяснял своей жене: "Совсем больной человек, калека; разумеется, он озлоблен". И только один солдат с расстегнутым воротом гимнастерки, в восторге и задыхаясь, кричал: - Получили вашей матери! Тоже теперь и они понимают, как ноги им окромсали. Хо! Вот так здорово! И, вытянув из кармана горстку, принялся за семечки. За левым ухом у него торчала папироса. Веселого солдата звали Андрей Колчагин. ДВОРНИК Был октябрь бесснежен. Ночью подмерзало, днем таяло. Перед самым светом дворник выходил из калитки профессорского дворика со скребком и скошенной набок метлой. Мел долго, чисто и, уходя, смотрел недружелюбно на запущенный тротуар и на мостовую соседей. И думал о том, что со всеми этими свободами стал народ лентяй. На дворе свет, а улица не метена. Зеленщик остановился на минуту поболтать со старым знакомым и земляком. Скрутили по собачьей ножке, покурили. Лошадь косилась на окна. - Старый-то барин живет, ничего? - Живет. Убивался, конечно, да попривык. Со внучкой легче. Без ей плохо бы было. Зеленщик профессора знает хорошо. Знает лет двадцать. Это он и дворника им поставил, однодеревенца. - На базаре разговоры,- сказал зеленщик, смотря в сторону.- Особенно солдат пришлый. Ружьев, говорят, нипочем не отдадим.- А в кого стрелять? - В кого, говорят, приведется, в бар.- А потом что? - А потом, говорит, войну навсегда прикончим и станем землю отымать.- Да ведь ты покончил свою войну, убег! - Что ж, говорит, что убег. Нынче свобода! А вшей-то я даром, что ли, кормил? - Народ темный,- сказал дворник. - Это конечно, что темный. А сила в их есть, вон их сколько с вокзала тянется. И идут, и идут, и днем идут, и ночью идут. Поди, на фронте ничего не осталось. Пока до деревни дойдет - жить ему надо. Ну, их и мутят. - Кто мутит-то? - Ораторы у них. На каждой площади собрания. Чтобы буржуев уничтожили и чтобы всю власть. А он слушает да на ус мотает. Лошадь опять покосилась на окна. Зеленщик дернул вожжой. - Так я думаю, что миром не кончится это дело. Это кабы прежде, а нынче порядку некому наводить. И опять же с ружьем они. - Наше дело сторона,- сказал дворник. Зеленщик промолчал. Докурили. Попрощались до приятного. Тронулась телега на Арбатскую площадь. Выглянуло было солнце зимнее, но в белом молоке исчезло. Хлопнуло несколько калиток на Сивцевом Вражке, запахло дымом. Зябко засунув руки в рукава солдатской шинели, прощелкал каблуками человек писарского вида, с картонной папкой под мышкой. Дворник долго смотрел ему вослед, туго думая, чья возьмет: барская ли сила или бунтарь, солдатчина. Пройдя в ворота, осмотрел и их: хотя починки и требуют, а простоять могут еще годы. Подумал: - Сказать барину, хорошо бы какого пса завести, на случай воров. Много народу теперь шляется бездомного, а сторожат улицу плохо. Ему дежурить, а он спит либо пьян. И полиции нет. И вообще время не настоящее, тревожное. Ушел в свой дворницкий флигель в большой задумчивости, с лицом строгим, монашеским. Печка разгорелась. Чай пить дворник ходил в кухню, к Дуняше. И застучал по черной лестнице гвоздастыми, вечными сапогами. Был одинокий, пожилой, ближе к старости. Хмурый. Ума тугого и прочного. Входя в кухню, крестился широким крестом, здоровался словами, за чай садился молча, разглаживая усы, чтоб не мешали. И крошки хлеба собирал на ладонь, а как накопятся - в рот. - Как барин встанут, покличь меня, Дуня. Хочу насчет собаки поговорить. - Нашто тебе собака? Еще ее кормить! - На то собака, чтобы стерегла дом. Вон сейчас время какое. - Ворота-то на запоре. - Ворота... Этот запор по прежнему времени хорош был, а нынче и через ворота. Народ пришлый, того и гляди, залезут. А собака, она залает, и все же острастка. Ты, как проснется, покликай. - Ладно, покликаю. Допил вторую, перевернул чашку, усы вытер клетчатым платком. - Дровец принести ль? -- На две печки. Столовую нынче не топим, и так жарко. И опять затопал подковами новых сапог по кухонной лестнице. - Эх, снегу все нет! А пора быть снегу. На минуту в дворницкой душе промелькнула деревенская картинка: поля, пашни, лес - все под глубоким снегом. Чистый, не забитый полозьями, не мешанный с землей и навозом. Снег - друг, не пачкотня. На минуту промелькнула,- и снова стала городской душа степенного дворника старого профессорского особняка на Сивцевом Вражке. ЗАВИСТЬ - Почему он не идет, Григорий? - Придут еще, ваше благородие, час ранний. - А как он доберется? Приведут? - Сами найдут дорогу. Через два крыльца живут. Они и в лавочку, бывало, сами один ходят. Поручик Каштанов, ослепший на войне, пришел только в девятом часу. Григорий, заслышав шаги и голос, вышел и довел слепого до стола Обрубка. - Ну, где ты тут, друг Саша, пребываешь? -- Здесь, здравствуй. И Стольников прибавил: - Опять зря руку протягиваешь. Нечего мне тебе подать. - Ладно. Оба мы хороши. Оба лучше. И, дотянувшись на голос, похлопал Обрубка по плечу. Сначала они молчали. Курили. Григорий поил чаем. Стольников был возбужден и не сводил глаз с приятеля: перед ним был человек, быть может, такой же несчастный, как и сам он (неужели это возможно!). Человек, не видящий мира, его красок, его влекущих очертаний. Стольников видит мир,- но не может обнять его. Каштанов может обнять мир,- но не видя, что и кого обнимать. В эту минуту "мир" казался Стольникову женщиной. Для начала говорили не о себе, а о событиях, об общих друзьях по батарее. А когда Григорий ушел в свою комнату, скоро перевели разговор на свои бедствия,- и спеша, полушепотом, смущаясь, но и перебивая друг друга, соперничая размерами ужасного горя своего, высказывали друг другу все, что передумали поодиночке, в долгие ненужные дни одного, в вечную ночь другого. Скороговоркой, хватая себя за виски и беспорядочно шаря руками, шептал слепой Каштанов: - Вот ты говоришь - ноги, руки... а зачем они мне! Куда идти, что мне делать этими руками? Ты знаешь, Саша, ведь ничего нет, одна темнота, и звуки из темноты, голоса, шум, музыка, смех,- и всего этого, Саша, нет, только сны, а взаправду нет. Ты и дома и за окном видишь, тебя по улице возят, а для меня этого нет, одна ночь. Вот ты говорил: ноги свои чувствуешь. Я тоже свет чувствую - каким знал. Перед глазами дома, люди, женщины, так бы к ним и кинулся, а нет их, Саша, совсем нет, в ночи утонули. Когда я знаю, что темно, вечер - мне легче. А когда на лице чувствую солнце и греет оно,- вот когда, Саша, совсем невыносимо. Оно меня ласкает, а я его про клинаю за слабость его: почему не разгонит оно эту темноту вечную. Перебивая, Стольников тем же шепотом - точно тайна у них - кричал: - Это, Каштанов, лучше. Вот ты не видишь и говоришь: нет ничего. А я вижу, знаю, что есть,- только не для меня. Ты сам в лавочку ходишь, до меня один добрался, а меня Григорий в коляске возит и кормит с ложки. Ты пойми - разве я человек? Ты хоть ночью со всеми равен,- я никогда. Ты можешь женщину обнять... - Да ее же нет, Саша, ведь глазами-то я не увижу ее, какая она! - Знаю, что не увидишь, а все же обнять можешь. А я вижу и полюбить могу, я, может быть, Каштанов, люблю даже, давно люблю, а коснуться не могу, за руку не могу взять. Я ей противен, Каштанов, я ведь не человек, я синяя культяпка, обрубок, недоразумение. Я мочиться сам не могу, черт меня... возьми меня черт... Вот я реву, а мне и слезы согнать нечем, я головой трясти должен. Мне они в нос текут, черт их, черт, черт... Он всхлипывал и мотал головой. И тогда Каштанов вставал, вынимал платок, ощупью отыскивал лицо Стольникова и вытирал ему глаза. - Ты, Саша, успокойся. Молчали. Но недолго. С первых слов снова пробуждался страстный спор, и опять Каштанов, захлебываясь, громко шептал: - Все это, Саша, так, я знаю. Только вот что я тебе скажу, Саша. Я вот порой не только ноги-руки, а всего себя отдал бы за одну только минуточку, чтобы только глазами увидать. Ты говоришь - любишь, а ты знаешь ли, как я любил, и она жива, существует, однажды была у меня, я и голос ее слышал,- каждую нотку знаю. У нее, Саша, глаза были... я говорю - были... ну да, для меня были, а теперь нет, синие-синие, удивительные глаза. И вот, Саша, их нет больше - для меня нет. Ты говоришь - обнять, а мне нужно глазами обнять, хочу улыбку видеть, а так мне каждое слово кажется обманом и ложью, и никого мне не надо. А солнышко я тоже обнимать должен? И еще есть на свете море, дали, леса есть, красота есть, картины есть, а где это, Саша? Все дьявол съел. Ты пойми. И ни рук, ни ног мне не надо, ни к чему. Так вот ногтями вцепился бы и содрал эту заслонку... - Ты, Каштанов, можешь вылечиться. Вон я читал - есть приспособление, к вискам, какие-то глазные нервы возбуждаются... - Ты мне не ври! Ты зачем говоришь это? Ведь у меня оба яблока вынуты, одни ямы остались! - Кто знает, может быть, еще изобретут. - Изобретут, да! Уж скорее тебе протезы. - Так что же, я буду железными палками обнимать, грудь ласкать? Да? И дальше, о чем бы ни говорили,- они кончали. одним: женщиной, которой не мог видеть один, которой не мог обнять другой. Они были молоды - обрубок и слепой. И они говорили, пока в душе их не вырастала дрожащая злоба и зависть друг к другу, злоба слепца к обрубку, зависть обрубка к слепцу. Они ревновали друг к другу женщину, которой не было, которая не хотела их знать,- изумительную красавицу, с синими глазами и нежной кожей. Приходил Григорий и видел их искаженные лица, слышал злые речи, старался унять их словами: - Ваши благородия, соседи спят, опять ругаться будут. Час поздний, ваши благородия. Он отводил домой Каштанова и, вернувшись, укладывал в постель ослабевшего и беспомощного Стольникова,- жалкий остаток того, кто был красивым и смелым офицером, приветливым товарищем и неплохим танцором. Лишь три года прошло с того дня, как он в последний раз весело танцевал у Танюши в день ее праздника,- начала ее семнадцатой весны. ОКТЯБРЬ Надо было летать в эти дни октября белым мушкам и мотылькам, устилая дорогу слой на слой. Надо бы детям кидаться снежками, чтобы красными были пальчики и за воротом мокро и чтобы прямо пахло мехом шубки, когда вывесит ее мама сушить ближе к печке. Надо бы от глаз к губам перепрыгивать смешливой радости, какую дает первый пушистый снег, чистый, вкусный, деловитый и ласковый. Но снега все не было. А летали в те дни над Москвой свинцовые шмели, вдоль улиц, поверх крыш, из окон наружу, снаружи в окна. И кидались люди страшными мячиками, от взрыва которых вздрагивали листы железа на особнячке Сивцева Вражка. Начался свинцовый снег на Тверском бульваре. В обычный час, утро проведя в лаборатории университета, Вася Болтановский зашел в столовую Троицкой, что окнами выходила на бульвар. Сел у окна, где садился обычно, а на столике, рядом с тарелкой, положил салфетку с меченым кольцом. Давно налаженная жизнь катилась по рельсам на малых притершихся колесиках, и хоть сильно подорожал заливной окорочок,- все же в день воскресный подавали блинчики с вареньем и клюквенный кисель, островками лиловевший в молочном озере. Было тревожно, но жизнь упорно хотела продолжаться. После супа с клецками - буженина с картофельным пюре. А когда Вася Болтановский корочкой хлеба обтер остаток соуса,- в конце бульвара, против дома градоначальника, началась стрельба. Из окна в перспективе бульвара видны были бежавшие по аллее фигуры, прохожих ли, или жаждущих нового строя, или защитников старого. В столовой спешили с блюдами. Вася допил сухарный квас и вышел на бульвар. Свинцовые шмели, вылетев из гнезда, уже носились по бульвару без толку и без назначения. И скоро первый долетевший цокнул в оконное стекло знаменитой студенческой столовой. Не было снега в аллее бульвара, и темнеть стало быстро. Теперь уже в разных частях города залпами громыхали невидимые ружья. Кто-то стрелял в кого-то, но уж, конечно,- брат в брата. За ружьями пулеметы, за ними орудия. Вечером и всю ночь, и пять дней кряду, сжавшийся в комнатах своих обыватель слушал пальбу орудий и туканье пулеметов. Свинцовый страх обметал крыши, ища врага, залетал в окна, рябыми делал внешние стены домов. В первую же ночь светло стало у Никитских ворот: загорелся дом, запиравший устье бульвара, и дотла сгорела столовая Троицкой, где днем Вася ел буженину с картофельным пюре; не успев загореться,- истлела салфетка, и, обуглившись, треснуло деревянное кольцо с меткой. Догорел этот - занялся пламенем другой, громадный дом на внутреннем проезде бульвара, и бледное утро увидело на месте жилого дома - почерневший, дымящийся колизей, на который некому еще было любоваться. Из горевших и обстрелянных домов выбегало довольство и в ужасе шарахалась нужда,- и оба попадали под огонь пулеметов. С каждым выстрелом - ближе к победе, меньше врагов. Из отельчика в доме, где была и столовая, выползли и заметались с узлами десять старух; одни убежали, прикрывшись шалью от свинцового дождя; другие умерли со страху; третьи наглотались пуль или сгорели,- ближе стала свобода. Горсть молодых солдат из углового дома стреляла в горсть молодых юнкеров напротив; кого убили, кто успел проскользнуть вдоль стены и скрыться,- еще на миг приблизилось гадаемое царство братства и равенства. Закинув руки и отбросив ружье, лежал на дороге убитый солдат, смеясь зубами небу; он так и не узнал, за чью правду пал и какая сторона причислит его к павшим своим героям. А под прикрытием уступа ворот покашливал и плевал кровью белый мальчик в папахе, перед тем стрелявший из ружья, весело и задорно, все равно в кого и куда, и по юнкерам, и по всякой скользящей тени, и по брату, и по бабушке, больше мимо, шлепая пулю о штукатурку дома,- а теперь сам с пулей в легком, уже не жилец,- прощай, бедный глупый мальчик! - И еще на шаг ближе подошла свобода. За крепкими стенами, в комнате, окнами не на улицу, совещались, обсуждали, договаривались, командовали, распоряжались люди штатские, не умевшие спускать курок и заряжать пулемет лентой. Но не в них была сила и не в них было дело. То, чему быть надлежало, решала случайность да веселая пуля, ставшая лишней для ушедших с фронта. Еще был Кремль, был Арсенал*, было еще Александровское училище,- и был сумбур и склока людей, которые всегда правы и которые побеждают только тогда, когда идут не рассуждая и без мысли. Но то и было страшно, что под воздушным сводом пуль и шрапнели клубилась, блуждала и путалась мысль, только вчера выползшая из черепных коробок,- спорила, терялась, отчаивалась, догадывалась и путалась в нитях чужой мысли. * Был Арсенал - здание Арсенала, расположенное в Кремле, как и находящийся рядом Манеж, стали опорными пунктами юнкеров Александровского училища (среднее военное учебное заведение для подготовки офицерского состава пехоты), в октябре 1917-го противостоявших красногвардейцам. Кровавые события этой осени в Москве потрясли многих. "Один из самых страшных дней всей моей жизни,- писал о 3 ноября 17-го И. А, Бунин, видя в дне разоружения юнкеров "венец всего".-...Разгромили людоеды Москву!" Отражены названные события также в известном песенном тексте А. Вертинского "То, что я должен сказать" ("Я не знаю, зачем и кому это нужно..."). Победить должен был тот, кто привык не думать, не взвешивать, не ценить, и кому терять нечего. Он и победил. Люди в штатском, посовещавшись, вынесли резолюцию: "Победили мы". И, отогнав победителя, заняли в умершем городе командующие высоты. Все это было правильно и справедливо; так же, на их месте, поступили бы их штатские противники. Вася Болтановский жил в Гиршах на Бронной, во втором корпусе дома. Из его окна ночью видно было зарево пожара, и, как и все, Вася не спал. Иногда ему казалось странным и неестественным, что вот он, молодой, не трус, не апатичный,- сидит дома, не пристав ни к какой стороне. Минутой позже думалось: да ведь ничьей стороны и нет, это просто - разыгравшаяся стихия, пожар от случайно брошенной спички. И затушить его нечем. Выйти на улицу без оружия? Зачем? Достать оружие и стрелять? В кого? Из двух правд - в которую? Но разве могут быть две правды? Не две, а много; у природы одна правда, у человека - другая, противоречащая в корне правде природы. И еще иная, совсем иная, у другого человека. Каждый бьется за свою - такова борьба за существование. Но вон тот идет умирать за других,- вопреки личной своей выгоде. Есть своя правда и в корысти и в самопожертвовании. С кем же он, Вася, лаборант университета и Танюшин приятель? Ни с кем из мечтающих о власти. Его правда в том, чтобы можно было серьезно работать и чтобы Танюша была счастлива. Это уж действительно искренне. Под утро Вася заснул, но рано проснулся, разбуженный выстрелами близ самого дома. Это была случайная беспорядочная стрельба, может быть, преследование, может - простое озорство. Кому нужно стрелять в мирном студенческом квартале! О занятиях сегодня невозможно и думать. Разве попытаться пробраться боковыми улицами до лаборатории? В девятом часу Вася вышел, метнулся к Никитским воротам, но стрельба заставила его повернуть обратно. Тогда он пошел в сторону Садовой и Скарятинским переулком пересек Большую Никитскую. На Поварской не было ни одного человека, и любопытство потянуло Васю пройтись до Бориса и Глеба, а то и до Арбатской площади. Но едва он подошел к устью Борисоглебского переулка, как дрогнул воздух от взрыва снаряда, сбившего часть купола на церкви. Вася ахнул, пробормотал: "Ну что же это делается, что делается!" - и прибавил шагу, свернув в переулок. Он, собственно, и не разобрал, что случилось, но напуган был основательно. На Собачьей площадке было покойно, и Хомяковский дом* хмурился степенно и солидно. Теперь, в сущности, оставалась последняя попытка,- пройти к университету Арбатом. Дойдя до угла Арбата, Вася остановился и с любопытством стал смотреть налево, откуда доносились частые выстрелы. Попытаться? * Хомяковский дом - принадлежавший известному писателю-славянофилу особняк в стиле ампир. Частыми гостями дома были литературные единомышленники А. С. Хомякова - Аксаковы, Киреевские и др. Нужно было быть глубоко штатским и полным неведения лаборантом, чтобы покойно стоять и не замечать жужжания пуль. Никто Васи не остановил, и ему не могло прийти в голову, что в него стреляют вдоль улицы. Локтем, по студенческой привычке, прижимая книжки, он тихонько перешел Арбат. Он не знал, что из-за опущенных занавесок в домах на него с удивлением и испугом глядели обыватели, а пуля в трех шагах от него расплющилась о булыжник мостовой. Нет, идти по Арбату все же жутко, да и пройдешь ли площадью; там близко Александровское училище, где уж, наверное, идет бой. И притом - так привычно и просто обогнуть Николу в Плотниках и выйти на тихий и приютный Сивцев Вражек, где в старом профессорском особнячке, должно быть, еще не отпили кофе, а то Дуняша разогреет. Ничего сегодня не выйдет из занятий. Утро явно потеряно. Но можно это утро выиграть в другом. Кстати, есть о чем потолковать и с профессором, который, конечно, сидит дома. С Танюшей поделиться впечатлениями. Хотя - впечатлений немного, просто муть какая-то, вздор. Вася позвонил и, заслышав шаги на лестнице, приятно улыбнулся. В ПРОСТЕНКЕ Ржавчине, медленно глодавшей железо крыши, червячку, точившему балку, крысам, строившим новые ходы для дерзких ночных набегов, сырости, плесени, миллиарду мельчайших, невидимых существ, во имя любви, размноженья и права на жизнь колебавших устои особняка на Сивцевом Вражке,- очень в эти дни помогала дрожь, обуявшая Москву, воздушная дрожь от малых пуль и смеявшихся над трусостью снарядов. Вздрагивали оконные стекла, шатая подсохшую замазку, лопался малый гвоздочек, сыпались чешуйки старой краски, терял соринку кирпич, жирными кусками падала обратно вниз, в печку, доверху облепившая трубу сажа. Ни для кого не заметно - лишь для крохотных созидателей и разрушителей, работавших нынче без устали и отдыха. Не видна на старом лице новая мелкая морщинка. Высоко над крышей, разрезая воздух, пролетел снаряд, пущенный с Воробьевых гор наудачу, плохим прицельщиком,- и болезненно пригнулся к земле мирный профессорский домик, зажмурился, прищурился, затаил дыханье, потом расправился,- и еще одной морщиной больше. Но не видно и не слышно никому,- только зa обоями легкое шуршанье. Может быть, забрался таракан из кухни. Профессор сказал: - Домой, Вася, не ходи; мы тебя не пустим. И нам с тобой спокойнее. Кончится завтра стрельба - вот и пойдешь. - Я не боюсь, профессор. - Бояться что ж, молодому человеку. А зря рисковать ни к чему. У вас там, у Никитских ворот, самое пекло. А главное - нам окажешь услугу. Нам с тобой веселее. И мне, и Танюше. Леночка телефонировала с Чистых Прудов, где жила: - У нас тут ужас. Стреляют на почте. Говорят, что и телефонную станцию окружили. Телефонная барышня, повторив номер, спрашивала: - Из какой части города звоните? Что у вас? - Из Сивцева Вражка. Здесь тихо, а у вас? -- У нас ужас! Не знаем, что будет.- Позвонила. Но во многих районах телефон уже не действовал. - Хотите, Вася, пройти наверх ко мне? Дедушка пойдет работать. Профессор не нарушал давнего хода жизни,- работал до позднего часа, окружив себя атласами, табличками, вглядываясь в оперенье горлинки на меловой бумаге, внося поправки в устаревшую классификацию. Костяным ножиком разрезал листы английского журнала, все же как-то дошедшего, миновав границы, спускал со лба очки, бежал по строчкам носом, отмечал на полях карандашиком. Все это так важно: перелет, пенье, маленькие яички с серыми крапинками, загнутый клюв, яркий глазок на крыльях... Все это очень, очень важно, это вечное и для вечного. А в крышу едва слышно тявкнула пуля, совсем шальная и пьяная, залетевшая то ли с Арбата, то ли со Смоленского рынка. - Я пойду, а вы, молодежь, посидите. Тебе, Вася, спать приготовят в бабушкиной комнате, а то в зале, где хочешь. Таня скажет. - Скажу, дедушка, вы идите. Мы у меня еще посидим. - Все же, Танюша, не садитесь у самых окон. Кто его знает. Лучше в простенке. - Хорошо, дедушка. Попрощавшись, прошли к Тане наверх. Тут хорошо было и поговорить и помолчать. - Чем все это кончится, Вася? - Ну, Кремля не возьмут. А там арсенал. - А если возьмут? Говорили, перебирали слухи. Танюша думала: "Странно. Вот Вася не трус, а ему точно все равно, как посторонний. Другой бы..." Кто другой? Бегло перебирала в памяти знакомых, военных и штатских, живых и умерших. Дрался ли бы Эрберг? Возможно. А Стольников, если бы он... Конечно! Несчастный, что он сейчас переживает! Но она не могла бы - слишком нетронутой душой - вместить того, что переживал в эти дни Обрубок. Вася курил. И Танюша ненадолго открыла форточку. Донесся стук недалеких выстрелов. Тук-тук-тук... Это, кажется, пулемет. Прислушиваясь, замолчали. Сидели на диване, близко. Танюша думала о революции. Вася думал: "Знаю, что я ее люблю. И что она ко мне только дружески ласкова. И что я ее все-таки ужасно люблю. Что же, так это и будет?" С этой думой поднял глаза на Танюшу и внимательно посмотрел. - Что, Вася? - Нет, ничего. Танюша встала и притворила форточку. - Брр... какой холод сегодня. - Да, а снегу все нет. А уж октябрь кончается. Октябрь кончался. Но начинался долгий, великий и мучительный Октябрь. Снег выпал только тогда, когда к концу пятого дня смуты московской перестали летать свинцовые шмели. Снег выпал на утро дня шестого,- хлопьями, необильный, смущенный, но нужный всем. Забелил изрешеченные крыши, белой простыней покрыл неубранный труп, подморозил и запудрил кровь на мостовых, на дворах. Сразу в Москве стало тихо. Боязливо выглянул обыватель,- но любопытство потянуло. Любопытство и нужда: кончились запасы хлеба, съестного, керосину, дров. Жить-то все равно как-нибудь нужно. Плечом прокрадывался в полуоткрытую дверь магазина. И встречный спрашивал знакомого встречного: - Кто же верх-то взял? - Говорят, они, большевики. - Что же будет? - А что будет. Долго не продержатся. Придут войска - наведут порядок. Разве же это возможно - по всей Москве стрелять! Дожили до чего. - Булочная-то наша открыта ли? - Открыта. А то со двора пройдите. Озираясь круглыми, любопытными глазами, прижимаясь ближе к стенам домов, через улицу - горбясь и мигом,- шли каждый по своему делу, готовые сейчас спрятаться в подъезд, в переулок, за тумбу. И если было, что радовало глаз, то только - чистый, еще не затоптанный, бодро холодящий снежок, запорошивший напуганную и усталую за эти дни обывательскую Москву. ПУЛЯ Эдуарду Львовичу никогда не приходило в голову, что можно было купить новое одеяло, которое, дотрагиваясь до подбородка, подвертывалось бы и под ноги. Неудобство слишком короткого одеяла он испытывал всегда, но боролся с этим только сомнительными средствами: прикрывал ноги своим стареньким пальто на клетчатой подкладке. И не от скупости, а просто по недогадке. Бедности Эдуард Львович не испытывал, жил скромно и мог много тратить на ноты и книги по музыке; впрочем, еще посылал деньги в Ригу тетке, которой не видал двадцать лет,- высылал по традиции и по привычке, так как начал высылать еще при жизни матери. Одеяло плохо прикрывало ноги, и спать приходилось на боку, согнувшись. Одно ухо слушало, как в подушке отдается пульс, а другое слушало стук пулемета на улицах: тук-тук-тук-тук. Смысл пулеметной стрельбы был Эдуарду Львовичу совершенно и окончательно чужд (это не из его мира), но ритм был как раз его областью. Одеяло медленно сползало с ног, и холодок делал сон беспокойным. Тогда Эдуард Львович во сне шевелился, жесткие волоски непобритой щеки скрипели по полотну подушки. Ритм пульса и ритм пулемета не совпадали; требовалось примирить их, уложить в порядке и системе на нотной бумаге. И вот тут начиналась мучительная путаница. Черные нотки, большеголовые, с хвостиками, разбегались по всему миру. Часть их рассаживалась по холмикам, по крышам и чернела на горизонте аллейками и телеграфными столбами. Другая часть ползла по одеялу, цапаясь за нити нотной бумаги, дергая их, как струны, забираясь не в тот ключ, кидаясь из мажора в минор. Эдуард Львович старался подманить их, прикрывал крышечкой легато*, но черные головастики брыкались хвостами, вырывались и опять разбегались,- одни по холмикам, другие по складам одеяла. * Легато - музыкальный термин, означающий связное исполнение нескольких звуков Эдуард Львович ясно понимал, что невозможно достигнуть полного примирения тех, на горизонте, с этими, на одеяле. О какой-нибудь мелодии не могло быть и речи. Прекрасно, пусть будут диссонансы; можно и на них построить музыкальную идею,- но непременно должен быть смысл, единый и обязательный для всех закон гармонии. И вот в ответ он слышал только раскатистый смех пулемета и жалобный стук в подушке. Примирение, по-видимому, невозможно. Но с чьей же стороны затруднение? Те, на холмах, поразительно равнодушны и устойчивы. В них есть что-то мертвое - как кладбищенские кресты на фоне неба. Привычный ранжир, все головки в одну сторону; все это, почти исключительно, четверти и восьмые. Совсем иное те, что окружили подушку беспрерывным неровным туканьем, не поддающимся учету. Там - бытовая устойчивость, здесь - суматоха, брожение. Эдуард Львович попробовал поймать одного живчика за двойной хвостик, но промахнулся, и рука его непомерно вытянулась в пространство. Тогда он приподнялся на цыпочки, стоя босыми ногами на снежном холме, и стал дирижировать хором нотных головастиков: быть может, они поддадутся. К удивлению Эдуарда Львовича, хор оказался прекрасным. Свободно отделившись от земли и плавно размахивая руками, Эдуард Львович летал вдоль огромных, нескончаемых нотных заграждений, от горизонта к горизонту, и все более убеждался, что режущие ухо диссонансы были лишь близки, а с высот, в отдалении, все звучало великой гармонией, изумительным хором и совершенной музыкой. Ему захотелось вовлечь в хор самые отдаленные инструменты, едва видные на горизонте. Но он не успел спуститься к ним со страшной своей высоты: раздался звон, и композитор потерял равновесие. Эдуард Львович проснулся и не мог понять, какой звук разбудил его. Оттянув одеяло к ногам, он некоторое время прислушивался: может быть, позвонили в передней? Но все было тихо. Да и звон был - скорее - как от разбитого стакана. Подумал о своем сне: изумительный сон. Особенно любопытно в нем, что слияние и гармония таких несогласных, по-видимому, ритмов оказываются возможными. В этом - глубокий смысл. Надо подойти издали и с высот. Возникла как бы идея новой странной композиции, трудной, но возможной. Понять, представить возможно,- ну, а воссоздать? Тянуло холодком. Эдуард Львович поправил в ногах пальто, согнулся совсем калачиком, скрипнул по подушке небритой щекой и старался не шевелиться, чтобы согреться. Холодком тянуло, и воздух стал как будто свежее. Нотки исчезли, исчезли и холмики, но туканье пулемета стало еще чаще и отчетливее. Однако ухо уже привыкло к нему. И Эдуард Львович заснул. Когда стало светать, в верхней части окна, в обеих рамах, обнаружились дырочки в стекле, а от дырочек шли кругом лучи. Рассвело еще, и новая дырочка обнаружилась в обоях, на стене против окна. Обои вокруг дырочки припухли от распыленной штукатурки. Никто в окно не метил. Октябрьские пули летали всюду, не очень заботясь о цели. Зачем-то одна из них, самая бесполезная, но и безвредная, залетела в комнату композитора, нарушив на минуту его музыкальное сновидение. КАРЬЕРА КОЛЧАГИНА На шестой же день забежал в кухню особняка Андрей Колчагин. Был небрит, красен, весел, хоть и вздрагивал - за эти дни поистрепался. Пришел с ружьем и набитой сумкой. В мешке нашлась колбаса, круг сыру, большой ком масла, к которому крепко примерзла газета. Еще какая-то рухлядь, которой Дуняше не показал. Впрочем, дал ей будильник, початый пузырек одеколону и шелковую кофту с узкими рукавами и кружевом. - Это что ж, откудова у тебя? - Нашел. Ящик на дворе разбился. - Нашто ж мне, на меня и не налезет! Это барыни носят. - Барыням нынче, Дуняшка, капут пришел. И барыням и баринам. Наша власть одолела. - Ты где ж был? Ужли стрелял? - Ясное дело. В самом был сраженьи. Телефонную брали. - Кто брал-то? - Кто. Мы и брали, большевики. - Нешто и ты с ими? - С кем больше? С народом мы! Против юнкарей и всей буржуазии. Таперича им крышка, наша взяла. - Не пойму я что-то, из-за чего стреляют. Смута одна. - Тебе и понимать нечего. Ты бери кофту и духи бери. Теперь этого добра мы можем сколько угодно. - Чужое, поди? - Чужое. Разговаривай! И дура же ты, Дунька. Деревня. Однако господам - сказал - лучше не показывать, не их дело. Так и сказал: "господам". Других слов еще не было, не знал точно, буржуи ли живут в особняке, где кухня всегда была ему ласковым приютом. Пробыл недолго, ночевать не остался, даже в бане не был,- а как раз топили. Уходя, захватил и ружье, нацепив на плечо дулом вниз. Сумку тоже захватил с собой, но пустую: содержимое запер в свой сундучок. По улице шел Андрей Колчагин шагом уверенным. Из-под фуражки выбился у него клок волос, по-казацки, хоть и был он пехотой. Встречные, прохожие, смотрели на него недружелюбно и с опаской; он на них не смотрел. Чувствовал себя Андрей Колчагин не простым человеком, солдатней, а значительным, вроде героя,- как раньше было в деревне, перед отправкой на фронт. Прошел прямым путем в Чернышевский, к воротам Совдепа, где уже много солдат без толку толпилось,- у всех за плечами ружья дулом в землю. Здесь перекинулся словом, выкурил папиросу, справился, как пройти с бумажкой, через какой подъезд. Встретил некоторых, что вместе с ним брали телефонную; но у них бумажки не было. Протолкался, подождал в очереди, добился-таки. Держал себя не по-простецки, а без боязни, боевиком; и слова говорил подходящие. За столом, в комнате кислой и дымной, сидел, вписывал, ставил печать человек жидкий, черноватый, в пиджаке, но не робкий. Покрикивал на солдатню. На Колчагина не глядя, вписал его фамилию на бумажку, хлопнул печатью, сказал: - Вот, товарищ, отправляйтесь по назначению. - А куды идти-то? - Написано. На Хамовниках будете. Кто следующий? Пришлось шагать обратно. Бумажку с печатью сунул Колчагин в обшлаг. В Хамовниках, в большом занятом доме, была толкотня и полная неразбериха. И не узнаешь, кто тут главный, кто командир и чем командует. Солдаты сидели в креслах, на столах, на подоконниках, и паркет был заплеван и забросан окурками. Кто покрикивал на других, того и слушали. Колчагин прошел по комнатам, ища, кому вручить свой новый документ,- и не нашел. Было таких же ищуших еще несколько. Тогда Колчагин взял у них бумажки, сверил, небрежно бросил им: "Ладно, все в порядке; подождите". И затем стал уже спрашивать бумажки у всякого нового пришедшего. И вдруг почувствовал себя вроде как бы начальством. Власти не было - нужно власть налаживать. Налаживать власть стал Андрей Колчагин. И все поняли, что так и быть должно. Теперь к нему обращались уже с некоторым почтением, как к старшему. Затем приехал на дребезжащей машине какой-то штатский, влетел в первую комнату, крикнул: "Здравствуйте, товарищи, сейчас все будет",- но ему никто не ответил. Он заметался, перекладывая свой портфель со стола на стол, искал чернильницу и явно не знал, что делать дальше. Вот тут-то и выступил Андрей Колчагин, спокойный, в фуражке, с папиросой в зубах: - Мандаты проверены, товарищ. Все в порядке. Сейчас выставим охрану, а то всякий пройдет сюда без надобности. И двери прикажу на запор, без особого пропуска не лезть. Приезжий очень обрадовался, даже не сумел сважничать и разыграть начальство. Было ясно, что начальство уже родилось в лице Андрея Колчагина. Все были голодны. Колчагин выбрал пятерых, послал "раздобыть". И бумажку им выдал; сам писал плохо, но нашелся более грамотный, которому Андрей и приказал быть как бы писарем. Подписывал же сам: "Начальник команды товарищ Колчагин". Раздобыли в арбатском магазине, который пришлось вскрыть на нужды борцов, только некому было вручить расписку, так как хозяина не оказалось. Притащили в мешках: большой круг сыру, какая нашлась колбаса, много масла, разные коробки. Колчагин принял, все велел запереть в комнату. Потом выдавал сам для дележа. И в свой мешок тоже поклал на случай - сколько вошло. Кто ушел, кто остался. Спали тут же, не раздеваясь, на полу. Колчагину предоставили диван. И понятно: начальство, трудилось больше других. Ложась спать, Андрей сначала проверил охрану и назначил смену. Поутру, на другой день, опять приехали какие-то организаторы, толклись на месте, говорили о пишущих машинках, отмечали на дверях комнат, передвигали столы, уходили, приходили. Колчагин неизменно сопровождал их, помогал двигать столы, записывал что-то себе на бумажку, а по уходе их садился за письменный стол в первой комнате, смотрел зорко и покрикивал на входящих. Люди сменились - Колчагин оставался. Так потекли дни. В комнате заскрипели перья, в приемной толкалась сначала солдатня, потом появились и обыватели, напуганные, нерасторопные. Сюда свозили вещи, сюда приводили арестованных, отсюда летели приказы от имени Хамовнического Совдепа,- но ничто не могло произойти без ведома и санкции Андрея Колчагина, которого звали комендантом. Никто его не ставил, не выбирал, не утверждал в звании. Колчагин был необходим, естествен, неизбежен. И когда проситель, обойдя все комнаты, терял последнюю надежду,- ему говорили: - А вы, товарищ, обратитесь-ка лучше к товарищу коменданту. И проситель робко стучал в "кабинет коменданта", где за столом пил чай с сахаром и булкой известный во всем Хамовническом районе товарищ Колчагин, властный, толковый и не знающий сомнений. Иных направлял, другим решал дело сам, выдавая бумажку с подписью и собственной своей комендантской печатью. НОЧИ ОБРУБКА Страшнее дней были ночи Обрубка. Часто в эти кошмарные ночи, между сном и явью, мерещился ему последний бунт калек и уродов. На низких колясочках, с деревяшкой в каждой руке, чтобы упираться о землю,- черепашьим вихрем летят обрубки войны к войне новой. А он, совершеннейший из обрубков, чудо хирургии,- чудом же мчится впереди всех за командира. За ним слепые, скрюченные в рог, лишенные лица, глухие, немые, отравленные, сонные,- взводы георгиевских уродцев. Революция новая, небывалая, последняя: всех, кто еще здрав и цел, окарнать в уродов, всех под один уровень! Зубами отгрызть уцелевшие руки, колесом проехать по ходящим ногам, наколоть видящие глаза, отравить дышащие легкие, громом потрясти мозговые коробки. Всех под одну стать! И женщин! Дайте нам женщин-обрубков, таких же, как мы. С руками и ногами целыми, с глазами видящими и лживыми, они будут презирать нас и отталкивать. Пусть они будут обрубками: мы оставим им только груди. Мы будем сползать и соединяться без рук и без ног. И пусть родятся у нас такие же дети. Все перестроить! Пусть одеждой человеку будет мешок, а работать он будет зубами. Только слепым и безумным оставить право иметь конечности,- пусть водят и носят других калек. Не все ли равно: разве не водили нас и раньше слепые и безумные? Если захотят того глухие и немые,- всем здоровым вырвать языки и проткнуть уши каленой иглой! И старым, и детям, и девушкам. Пусть будет тишина в мире, придумавшем боевые марши и гимны, барабанный бой и грохочущее орудие. Кошмар - кошмар - из отрубленных ног костры на площадях. Вокруг костров быстрой каруселью летят коляски безногих - бунт безногих - шабаш уродов,- а безумные бросают в огонь ненужные больше книги, стулья, рояли, картины, обувь, главное - обувь, и еще перчатки, обручальные кольца,- весь хлам, нужный только целым, которых больше нет и не будет. Теперь вы поняли! Высшая красота - рубец и культяпка. Кто больше изрублен и изрезан - тот всех прекрасней. Кто смеет думать иначе - на костер. Вымарать на иконах и на картинах руки и ноги, изуродовать лица, чтобы прежней красоты не оставалось и в памяти. Опрокинуть и разбить в музеях античные статуи, оставив только мраморные торсы да бюсты с отбитыми носами. Воздвигнуть на больших площадях копии ватиканского торса Геркулеса,- единственная достойная статуя, идеал красоты повоенной! Миром будет править синяя, блестящая культяпка. А провалится мир - туда ему и дорога! От кошмарных дум и снов Обрубок стонал протяжно и мучительно. Перебирая мускулами спины, старался перевернуться на бок. Он умел делать это с налету, резким движением, головой упираясь в подушку и помогая себе сильной шеей; но иногда, не рассчитав движенья, падал на живот и, измучившись, плакал, как ребенок. Чтобы поправиться, долго раскачивался, опять напрягал шею и копошился в яме мягкого тюфяка. Отдышавшись, закрывал глаза,- и тогда кошмар начинался снова, в полуяви-полусне его мучительной ночи. Думать о другом? О чем? Вспоминать о прошлом, когда можно было на этих ногах обойти весь мир, этими руками обнимать и отталкивать, когда было все доступно, игра и борьба, поход и вальс, жест и работа? Когда можно было... можно было почесать плечо, не делая для этого трудных и утомительных движений головой, чтобы хоть достать подбородком? Ему качалось, что еще никогда и ни у кого не чесалось так сильно плечо, и с холодным ужасом думал: а вдруг, как не раз бывало, зачешется бок или грудь! Позвать Григория? Бедный Григорий! Что бы он дал, Обрубок, чтобы стать таким "бедным", с руками и ногами,- пусть пожилым и полуграмотным солдатом. Кем угодно, на какой угодно грязной работе. Каторжником - да, и каторжником. Даже шпионом! Любая жизнь лучше его жизни. Ему вспоминались постоянные больные и напрасные споры eго с соседом, Каштановым, потерявшим на войне зрение. И теперь он находил тысячу новых доводов и доказательств тому, что жизнь слепого во много раз легче, что все же она - настоящая жизнь, полная возможностей. Ночью, вот сейчас, в темноте, Каштанов равен всем другим. Он лежит удобно в постели, может метать, налить в стакан воды, выпить, крепко потянуться, опять заснуть. Может спать не один и, не видя,- ласкать. И этот счастливчик смеет жаловаться, смеет сравнивать! Упершись затылком в подушку, Обрубок приподнял спину, изогнул тело и стал медленно и напряженно опускаться с протяжным, сквозь зубы, сдавленным звериным, волчьим воем. В соседней комнате скрипнула кровать и зашлепали босые ноги Григория. - Али неможется, что стонете? Может, надо что? Попоил водой, из столика вынул плоское суденышко, долго мозился с калеченым, как с ребенком, поправил постель, укутал, дал покурить, подставил блюдечко для пепла,- все при свете ночника. Посидел рядом, на самой постели, рукой скрывая зевоту. - Что же, Григорий, так всегда и будешь за мной ходить? - А что ж, ужель вас оставлю! Мне жить хорошо, только бы вас утешить. Не стоит об этом думать, ваше благородие. Меньше думаешь - лучше спится. - Ты и вправду веришь в Бога, Григорий? Или только так говоришь, стараешься в него верить? - В Бога я верю, как же не верить в Бога. -- Добрый он, твой Бог? - Добрым ему ни к чему быть. Он строгий. - А зачем он меня искалечил, твой Бог? - Как можно, ваше благородие, это ж не Господь, а люди! - А он позволил людям. - Значит, свои у Его соображения, нам о том знать не дано. Вам, ваше благородие, смириться надо, такая уж вам судьба. -- Ну, хорошо, Григорий, я смирюсь. Иди спать. Григорий зевал и закрещивал рот. - Если что опять нужно - покликайте, а напрасно себя не мучайте. - Спасибо, Григорий, иди. Думал о Григории и его строгом Боге, имеющем свои соображения. О верующих, могущих смириться в любом несчастии. И странно - им не завидовал. Только им, единственным, и не завидовал. И в себе такой веры не находил и не искал. Обман! Но, о них думая, затихал, и вправду смирялся, позволяя сну мягкими руками коснуться глаз. И во сне видел себя здоровым, не спешащим использовать свое здоровье - свои цельные руки и ноги, свою молодость. Видел женщину - шутил с ней. Обрубку еще не было тридцати лет. В этом возрасте перед человеком вся его жизнь. Но Обрубок не был человеком... ОБЕЗЬЯНИЙ ГОРОДОК Замкнутым кругом вырыли ров, сделав внешнюю стену отвесной. Получился островок, выхода с которого не было. Посреди острова высокое сухое дерево с голыми ветвями. На них обезьянам удобно заниматься гимнастикой. Под деревом домики с окнами, чердаками, крышами,- совсем как человеческие. Хорошие качели. Бассейн с проточной водой, а над ним, на перекладине, подвешено на веревке кольцо. Все для удовольствия. Огромной семье серых мартышек жилось привольно. Плодились, размножались, наполняли городок. Смотритель зоологического сада рассчитал правильно: обезьяний городок пользовался большим успехом у публики. Мартышкам бросали орехи, хлеб, картофель, любовались их фокусами, смеялись над их любовью и семейными раздорами. Смотритель решил переселить в городок и рыжую породу. Добавили домик, крышу сделали покрепче. Новые граждане были чуть-чуть покрупнее, мускулами крепче, нравом озорнее. Сначала все шло хорошо. Были, конечно, драки, но без драк не бывает прочной общественности. Затем выяснилось соотношение сил и началось расовое засилие. Был среди рыжих один - чистый разбойник. Сильный, ловкий, злой, командир среди своих, он стал истинным бичом серых. Не пропускал случая задеть, куснуть в загривок, цапнуть за ногу. Сначала побаивался тронуть самку-мать, возле которой суетился голый, тоненький живчик. Но кончилось тем, что белыми острыми зубами, ловко подкравшись, тяпнул нежного младенца и спасся на дерево от разъяренной матери. Проделка рыжим понравилась; они почувствовали свою силу. И тогда же в обезьяньей душе серых впервые родилось сознание предопределенности, грядущей неминуемой гибели их патриархального племени. Серый страх поселился в обезьяньем городке. И скоро худшие ожидания оправдались. Рыжий насильник скучал. Все одно и то же, все одно и то же. Даже никакого серьезного сопротивления. После того, как он, загнав одну робкую жертву на край ветки, заставил ее сделать неудачный прыжок вниз (серый сломал заднюю руку),- никто из серых больше на дерево не лазил. Отнимать пищу тоже скучно,- и надоело, и ни к чему, своей достаточно. Нужно что-нибудь особенное. От скуки рыжий делал стратегические обходы, высматривал кучу дрожащих обезьянок, бросался прямо с крыши домика в самую гущу, цапал за загривок кого попало, потом садился поодаль, почесывая бок, и белыми зубами дразнился и издевался над трусами. Те вновь скучивались поодаль, уставив на него близкие глазки и стуча зубами. Куда бы он ни упрыгивал,- все, как по команде, повертывались в его сторону, зорко наблюдая за его движениями и готовясь в нужный момент отпрыгнуть. Когда он отходил далеко или спал дома,- они решались зализывать раны, глодать морковку, искать друг у друга блох и, наскоро и несмело, любить друг друга. Жизнь, хоть и ставшая невыносимой, должна была продолжаться. Но это была жизнь обреченных. Однажды, когда рыжий скучал от безделья, один из серых рискнул позабавиться: прыгнул в кольцо над бассейном и стал качаться. Рыжий заметил, тихо спустился в ров, обошел понизу обезьянью усадьбу, нацелился, внезапно появился у бассейна, поймал серого за хвост и быстро сдернул его в воду. Серый поплыл к краю,- но враг его был уже там; поплыл к другому,- но и здесь не удалось выйти. Едва он цеплялся за край, рыжий насильник крепкой рукой ударял его по маковке головы и окунал в воду. Вот наконец новая и интересная забава. Серая жертва обессилела и, погружаясь в воду, пускала пузыри. Когда в последний раз мокрая обезьянья головка появилась у края, рыжий, уже без особого увлечения, лишь легким щелчком, погрузил ее в бассейн и подержал недолго. Теперь всплыли только пузыри. Издали на эту шалость рыжего смотрели дрожащие серые обезьянки, скаля зубы и поджимая хвосты. Рыжий подождал, обошел еще раз бассейн, задорно выгнул спину, потом отошел, присел, оскалил зубы, отряхнул мокрую руку и, найдя турецкий боб, принялся его чистить. Забава окончилась, и опять стало скучно. Но в общем, опыт ему понравился, и бассейн стал чаще привлекать его внимание. Теперь он уже сам загонял сюда новые жертвы. Когда ему удавалось схватить крепкими зубами зазевавшегося серого, он подтаскивал его к бассейну, отбиваясь зубами от судорожных рук, и быстро сталкивал в воду. Топил не торопясь, давая жертве немного отдышаться, лукаво отходя к краю и возвращаясь вовремя, чтобы погрузить голову слабого пловца, играл, забавлялся, прыгал в кольцо, качался и вновь подоспевал вовремя. Утопив, скучал, растягивался на крыше домика, забирался на дерево и сильными мускулами сотрясал большие сухие ветви. Серая колония убывала. Страх перешел в безнадежность. Примеру главаря следовали и другие рыжие, нападая врасплох на исхудавших, облезлых, растерянных, дрожащих обезьянок, забираясь в их дома, выгоняя их наружу, отнимая пищу, перегрызая руки, вырывая клочьями шерсть. Серая колония таяла - рыжая плодилась и благоденствовала. Смотритель зоологического сада слишком поздно заметил исчезновение серых,- лишь когда воду спустили для чистки бассейна. Сторожам досталось. Оставшихся серых переселили из вольного городка в особую клетку. Здесь их откормили, а к клетке привесили дощечку с их латинским названием. Разрешили жене одного из сторожей поставить рядом столик с пакетиками турецких бобов. Это давало сторожихе небольшой постоянный доход, особенно по воскресным дням,- а саду - экономию на пропитание обезьяньего племени. Глядя на пополневших мартышек, невозможно было установить, вспоминают ли они об обезьяньем вольном городке, своей утраченной отчизне. Близко поставленными глазками они смотрели на публику, принимали подаяние, скалили зубы и, не стесняясь людей, делали на глазах всех то, что полагается делать человеческому подобию. ИНВАЛИДЫ Сегодня с утра к Стольникову забегали защитные шинели с пустыми рукавами, стучащие деревянные ноги и возбужденные лица со страшными шрамами. Обрубок внезапно стал их общепризнанным вождем, хотя было у них подобие своей организации - Союз инвалидов - и хотя из двух требований, с которыми решили они выступить, первое ("война до победного конца") не находило в нем сочувствия. Вторым была помощь инвалидам великой войны: но и об этом мало думал Стольников. Его волновала только мысль об открытом выступлении безруких, безногих, изуродованных людей. О них забыли - их слово теперь обязаны выслушать. И чем громче, чем резче, чем злее и настойчивее прозвучит оно,- тем лучше. Было решено, что его, как совершеннейшего из инвалидов, понесут впереди в кресле, поставленном на высокие носилки. Остановится процессия перед домом Совета Депутатов, и там будут сказаны речи. К двум часам собрались кучками на Тверском, расселись на лавочках, потоптались у Пушкина, бродили по площади. Когда принесли Стольникова, все подтянулись к нему. Знамя было одно: красное, Союза инвалидов. Получилась толпа сотни в три. Носилки с креслом несли трое посильнее; четвертым был Григорий. Рядом шли безрукие и на костылях. Вели под руку нескольких слепых, в том числе и Каштанова. В толпе белелось много повязок. По самому тротуару, припадая на одну ногу, ковылял страшный солдатик, у которого не было лица: на блестящей коже чернели лишь глаза без ресниц и без бровей, буравились дырочки носа и висел сбоку клочок путаной бороды. Когда процессия остановилась, на балкон дома Совета Депутатов вышло пять человек. Один, блондин с бородкой, похожий на интеллигентного купчика, полный и уверенный в себе, перевесился дородным телом через перила балкона и замахал рукой. Четверо облокотились на перила, без особого любопытства разглядывая толпу уродцев. Была эта картина не новая. Из толпы инвалидов кричали нестройным хором. Слышались слова "до победы", "позор", "мы требуем", некоторые махали листками, но видна была плохая организованность выступления и несогласованность желаний пришедшей толпы. Блондин на балконе опять махнул рукой и начал говорить. Голос его был хрипл, очевидно, надорван постоянными речами; сегодня он говорил с балкона уже в шестой раз - шестой толпе солдатских шинелей. И речь его была заучена, одна для всех, разнились только обращения. Сейчас он говорил к "товарищам-инвалидам империалистической бойни". Слова ударялись о памятник Скобелеву*, с которого только что сняли бронзовые фигуры, пролетали дальше и терялись в низких сводах гауптвахты. Прохожие задерживались ненадолго,- к демонстрациям у Совета давно привыкли, слова с балкона давно были известны. Внимание привлекло только кресло Обрубка, возвышавшегося над толпой. * Памятник Скобелеву - конная статуя популярного героя туркестанских походов и русско-турецкой войны 1877-1888 гг. генерала от инфантерии Михаила Дмитриевича Скобелева (1843-1882). Установлен по проекту П. А. Самонова в 1912 году. Снесен накануне 1 мая 1918-го. Сейчас на этом месте памятник основателю Москвы Юрию Долгорукому. Стольников, покачиваясь при неловких движениях носилок, не отрывая глаз, смотрел на здорового, двурукого, двуногого оратора. Привязанный к креслу, он ярче обыкновенного чувствовал свое бессилие, свою неспособность к жесту, сейчас так ему необходимому. В середине речи оратора начали прерывать; к концу гул голосов совсем заглушил его слова. Те, что стояли ближе к носилкам Обрубка, засучили рукава и совали к балкону синие культяпки рук, другие махали костылями и кричали с надрывом. Непонятное кричали и слепые. Солдат без лица вышел вперед и мычал: он был нем. Оратор выкрикнул последнее, рукой показал куда-то вдаль и вверх, утер губы платком и попятился к двери; за ним вышли и другие. Нужно было что-то делать, а что именно - никто точно не знал. Делегаты с листом требований вернулись; лист у них взяли, но самих в здание Совета не пустили. У входа в Совет стояли молодые солдаты с винтовками, другие были расставлены на тротуаре и прогоняли останавливавшихся прохожих. Из подъезда вихрем вылетел юноша в военной форме, одетый чище других и лучше затянутый кушаком, очевидно - командир, перебежал тротуар и, не подходя близко к голове процесии, закричал: - Проходите, товарищи, расходитесь, довольно! Нельзя занимать площадь. Вернулся и вывел наряд, занявший весь тротуар перед домом. Толпа инвалидов потопталась на месте, но крайние, поздоровее, уже пятились. Те, что несли знамя, двинулись в сторону улицы. В этот момент, покрывая гул толпы, раздался резкий и дикий, почти нечеловеческий крик, сорвавшийся в визг: - Разбойники! Р-р-раз-бой-ни-ки! Носилки покачнулись. Быстро, свободной рукой, Григорий подхватил падавшее с кресла тело Обрубка, сломавшего легкую перекладину, которая его сдерживала. Из толпы бросились помочь. Почти вплотную подбежал и начальник караула с двумя солдатами. - Убрать! Уноси е