ольшую ветвь бересклета, на бородавчатых, узловатых веточках его уже никли не открывшиеся еще, восковою затянутые пленкой сережки; под нею был скрыт осенний их огонь. Две очень старые, с плакучими до сажени, ветвями березы, с корявою их, глубоко изрытой, мощной корою внизу, а вверху - через ветви - с блеклой небесной ла-зурью, третья - совсем молодая, с вензелями и числами, и, наконец, огненно пышный кленок - охраняли они, отграничивали мушиное кладбище. Целый ряд холмиков здесь поднимался и тут, в нестрогом порядке. Могила, общая, братская, с утра была вырыта Леной и Настей. Теперь, поставивши рядом останки, в молчании все аккуратно устлали ее лопухом, рассортировали гроба, чтобы покойникам встать лицом на восток, и начали чин отпевания. Тут были смешаны и церковная песнь, и стран-ные горячие слова о воскресении "пташек" (так Таня упорно именовала заснувший сонм мух, веруя, что обернутся они в селениях праведных легкими, звонкоголосыми птичками...), и здесь же брались время от времени за руки дети и, водя хоровод вокруг открытой могилы, пели негрустную песенку: Мушеньки, Упой коницы, Душеньки Успокоются, Мамочке Помолятся... Слезы щекотали ресницы, когда гробик за гробиком клали в могилу; последнею Таня сама опустила мушиную, любимицу, сама же она ее и назначила. Была эта мушка самая худая из всех, убогонькая, одной ноги, передней, недоставало, и одиноко торчало голенькое плечо, сиротливо. Таня хотела что-то сказать над ней, подняла под зо-лотокудрой березкой и свою золотокудрую голову, но ни-чего не могла произнести: перед нею стоял, с Ириною об руку, бедный маленький принц; волосы на голове теперь не торчали уже, а гладко причесанные, мокрые, топорщились позади ушей в двух жидких косичках, но брови сошлись с недетской суровостью, и были опущены руки, покидая плечо, слишком отвесно, безжизненно. Рядом молчала Ирина, такая же завороженная; пальцы девочек крепко между собой пе-реплелись, и четыре детские глаза, голубые, сосредоточен-ные, неотступно глядели в черную ямку. Может быть, Таня заплакала бы, отдавшись волнению напутственных слов, но теперь и ничего не сказала, и удер-жалась от слез; только закрыла глаза и ощутила, как го-рячий уголь бьется в груди. Под вечер погода испортилась, и, сама не понимая себя, Таня уговорила бабушку Маланью оставить Груню у них. Лето кончалось, но спали еще в амбаре. Когда потушили свечу, Тане сделалось страшно, ветер шумел в саду и ше-велил старую крышу, рядом в конюшне непокойны были и лошади. Таня себя не понимала, слушала дыхание девочек и, различив неподалеку легкое дыхание Груни, не раз при-нималась креститься под старенькой кофточкой мелким и частым крестом. IV Живой круговорот снега и зелени, румяных, душистых плодов, безбурною чередой протекал в тихой округе, где жили Крутицкие; уже старшие девочки были в гимназии, отщелкивая, как за орешком орешек, за классом класс; пришла и Иринина очередь, но ее отвезли в институт на стипендию, - были дела у Крутицких неважны; милая девочка грустила одна, тосковала по дому и писала редкие письма, полные невнятной жалобы. Но какое веселье закипало с новою силой на святках, на Пасхе, как было полно жаркое лето отдохновения: чтение книг, сенокос, на зорьке купанье, варка варенья... Последнее, впрочем, чаще всего выпадало на Ленину долю: красный платок на голове, коса за плечами, пышет в лицо аромат от жаровни, и на губах следы отведанных пенок: слышно, как бьется оса в верхнем стекле... А Таня, тем временем, юная барышня, читает в саду "Дон Жуана": полдень сгорает легко между куполом неба и жаркой землей, щеки опалены, легонький рой веснушек теснится у носа, легкий пламень томит внутри, сушит тонкие губы и лихорадит мечтательный взор юной девушки Тани. И вот, не раскол, но все же Ирина и Груня больше подруги, чем та же Ирина и сестры; летом обе они почти неразлучны, часто зеленая институточка, босиком, бегает к Груне и на деревню. Уже в одиннадцать лет та| за работницу, отец становился на ноги слаб, бабка Маланья глуха, а Груня гоняла корову на росу, возила на колымажке навоз, скородила. Ирина, застенчивая и при гостях, и в институте, с какой то стремительной жадностью помогала подруге во всем. Иногда она брала Грунины руки и, крепко комкая пальцы, сжимала их, не зная, как выразить жадную свою ненасытность, любовь. Сменилось и поколение пастушат, но эта бессмертная нация хранила во всей полноте бессмертный свой быт: пила по весне клевенику, безжалостно портя молодые березки, была весьма снисходительна к пастве, когда забиралась та на зеленя, играла до одурения в ножички, баловалась на зорьке цигаркой, крала яблоки, груши, картошку, разво-дила костры; неизменным их спутником был теперь Лев, с детства впивая просторы полей, холодок раннего утра, наливая янтарным вечерним теплом юную свою русскую душу. Кухарка Прасковья была все на одной поре, летний ожог заменял ей румянец, привычка, выносливость - никшую силу. Настя служила во Мценске у богатого купца Пчелкина; нечаянно выросла она высокой, красивой, рес-ницы были черны от природы, на щеках явственный след розовой папиросной бумаги, на губах глицерин. По празд-никам изредка приходила она проведывать мать и приносила в платочке из Фетисовской булочной булку и от Петра Федосеича "столбиков" -- коричневых пряников с чуть при-горевшим, жестковатым изюмом. Бог знает, как бы и дальше все протекало в мирном быту Крутицких-на-Сухаревке (были еще Крутицкие-на-Головлеве), и присных им, близких, если бы в смену весен и зим не ворвались другие, мировые, катастрофические: война, революция, общие какие-то, в недрах душ заки-певшие кратеры. Было нарушено все: и путь углубленности, прозрачного некоего прозрения в жизнь - для старших членов семьи, и спокойного сочного роста для юности. И сейчас не все еще ясно в общей участи наших скром-ных героев, но судьба иных уже завершена... V Многое переменилось за последние годы и в жизни маленького индийского принца на Сухаревке. Подрастал с другими и он, но не слишком. В четырнад-цать лет можно было дать Груне, пожалуй, не больше одиннадцати. Бабка Маланья становилась все плоше, редко слезала с печи, только за крайней нуждой, охала и причитала; все хозяйство по дому лежало на Груне, нелегкое, в общем, житье. Но все еще ничего, покуда был в доме отец. Не был Никита, по прозвищу Рыжий, щедро одарен судьбой: косноязычил, угрюмо и мрачно ленился, тосковал без спиртного, а когда случалось достать в базарные дни мутной в бу-тылке отравы, быстро хмелел и вяло и беспорядочно буй-ствовал. У Груни тогда одни были мысли: поскорей уложите на коннике под образа это громоздкое, нетвердо по хате ступавшее тело; она становилась на цыпочки, брала отца высоко под мышки и вела его, с трудом сдерживая готовую на нее рухнуть тяжесть. Отец скашивал голову, неодобри-тельно что-то мычал, коричневая пенка корявилась у губ, отдельные волоски из усов к ней припеклись. Свалившись на конник, он затихал, Груня подсовывала ему повыше по-душку без наволочки и покрывала тулупом, отец наморщи-вал лоб и глядел на нее. Способность произносить члено-раздельные звуки почти вовсе его покидала, но он стара-тельно кривил угол рта и, видимо, силился что-то сказать; ничего из этих попыток не выходило. Время от времени Груня брала полотенце и вытирала концом его с наволочки пенистую отцову слюну. Потом, подождав, пока отец не заснет, тихонько ложилась сама в уголку около печки. Наутро Никита редко, сквозь зубы, поругивался, и вид имел сумрачный и виноватый. Груня также была с ним притворно груба и непритворно ласкова; охотно и весело, с уверенными, так не идущими к ее сутулым плечам дви-жениями, резала она хлеб на столе и из сенец несла самовар, широко раздвинувши локти. Она скупо и крепко отвечала отцу, стыдила и с радостью видела его виноватость за невнятными его и смущенными ругательствами. Потом отец, попивши чайку, поднимался и, надевши тулуп, хло-пал Груню в дверях по спине, она деловито ему отвечала: "Ну, ну, иди, леший, не выспался, знать!" - и торопливо, радостными шажками, захлопнув дверь, возвращалась в избу. Она и жалела отца, и гордилась им: все-таки был он настоящий мужик, случалось, что он веселел и без хмеля, с ним в избе было полно. Да вот и сейчас... Бабка затихла, в низкие окна весело манится солнце, забот по хозяйству - только отпихивайся! И все-таки есть хоть минутка даже взглянуть в базарное зеркальце, чисто-начисто вытертое от мушиных засидок, подергать косички, пригладить височки на лбу... Минутное дело! И уже хлопотливою мышкой, с быстрою песенкой, домовито хлопочет по всем веселым углам своей невеселой избы девочка Груня. Но скоро все круто переменилось, отца призвали в сол-даты, а через месяц и бабка Маланья приказала своим однодеревенцам долго жить и здравствовать в ожидании лучших времен. Ах, как Груне было тоскливо провожать бородатого своего отца на станцию в город! Он ослабел и размяк, мало в нем было солдатского. - Ну, дожидайся, дочка, меня, бабку гляди. Больше он ничего не сумел ей сказать, влез на подножку теплушки, и когда тронулся поезд с гиканьем, свистом, а Груня осталась одна и, не отрываясь, глядела вслед, ви-дела она только отцовскую спину. И бабку Груня не доглядела. Шел дождь, холодный, осенний, девочка и сама проспала - вчера только к ве-черу вынула хлебы из печки, устала - а когда потянулась с корочкой свежей ковриги к старухе, та не ответила ей и на жаркой печи была холодна. Груня осталась одна, бесприютная. Не раз заходила она и на барский двор, там были с ней ласковы, Прасковья сажала в кухне на лавку, подкармливала, жалела ее и доводила до слез. - Пропадешь теперь, девка, ни за грош пропадешь! Гляди, и отца там застукают... Девочек не было в доме, кончились детские годы, и только Ирина в письмах из института не забывала ее и слала поклоны. Груне с зимою стало невыносимо бобылкой в опустев-шей своей, часто нетопленной хате. Но нашлись и при-строили Груню добрые люди; правда, что тетка и дядя, жившие с ней по соседству, соблюдали при этом и прямую житейскую выгоду: корову и корм, и кое-какие убранства домашние взяли к себе, избу Никитину заколотили, а Груню тетка сама отвезла на услужение в город. Груня там прожила у купца около года. К этому вре-мени прошел по округе слух, что Никита еще с самой зимы в немецком плену, а может, и вовсе убит, писем не посылает давно. В деревне все буйно шумело, кипело, из городов на-езжали неизвестные люди, по ночам на горизонте пылали усадьбы: семнадцатый год. Крутицких покуда не трогали, все их богатства, скуд-ные, скромные, были взяты на опись; была тишина в си-ротевшей усадьбе, горьким дымком осталась горечь в душе у оставшихся старших. Шли нелады и у крестьян между собою. Так, в Сетеневе на сходе скопом крестьяне убили трех братьев Домашневых за то, что у них оказалось владение в тридцать пять десятин. Непрочно и на отлете повсюду чувствовали себя и однодворцы. Между прочим, склонялись крестьяне к тому, чтобы столичных никак к земле не допускать: было в той местно-сти много народу в отъезде, на заработках. И, кажется, не без этого потайного и дальновидного соображения, смет-ливая Грушина родня проявила новую о девочке заботу. Тетка сначала написала куда-то письмо, потом поехала в город, взяла племянницу у купца и, опять же сама, отвезла ее четвертым классом в Москву, к знакомой куме. VI Осень семнадцатого года не была холодна. Чудесный сентябрь сменили, хотя и сырые, но теплые октябрьские дни. Москва не была весела, застили солнце не столько холодные тучи, сколько тягота, тревоги, не находящее выхода раз-дражение. Лена Крутицкая, не кончив гимназии, - тому скоро два года - уехала почти что тайком, письма с фронта ее были сначала бодры, позже стали унылы, теперь совсем замол-чала. Таня вот уже третий год на курсах в Москве. В эту осень ее не пускали, но она все же уехала. Были тому при-чины особые. Таню теперь не узнать. Не слишком красивая, несколько вялая в движеньях и взоре в отроческие свои, испепеляющие годы, шла сегодня она по Полянке высокой изящною барыш-ней, светло дымилось под шляпкой золото вьющихся легких волос, на бархатной шапочке, по моде той осени, желтела розетка, под цвет волосам, угловатая - в каком-то со-ответствии с самым характером Тани, не утратившим острых причуд; сама она выбирала ее, да и сейчас шла от портнихи, с Замоскворечья. На Каменном мосту, у перил, Таня остановилась в задумчивости. Впереди возвышался Кремль, четкий, строгий и нежный, под ногами катилась густая со снегом вода, тяжело-медленная, воздух был сыр, мягок; точно вуаль пала на душу. Но была та вуаль веселыми заткана желтыми точками, солнечной сеткой. Не удивимся: Таня была молода и Таня любила. Дома об этом не знали, хотя отец и подсмеивался сквозь горечь разлуки в это тревожное время над внезапною Таниной страстью к паукам, чем раньше она отнюдь не гре-шила. Пришло это чувство для Тани внезапно и заполнило юную душу ее весенней сумятицей, рокотом гроз по влаж-ному небу, с летучею их, дымной грядой облаков. Пусть на дворе хмурая осень, и Таня не дома между своих скром-ных аллеек, но все это, с чем она выросла, с нею, в груди, неотъемлемое. И пусть, как казалось порою, не просто настал: и укрепился на земных наших пажитях век, непохожий на ряд своих предков, круто порвавший с фамильным родством, но и из этого века на долю Таниной юности выпали самые те годы крутые, когда с таким треском ломается старая стройка... И все же любовь вечно пребудет любовью, а краски ее те же, что краски души, и вся целиком, в своих проявлениях, ложится она в родимый пейзаж. Нужды нет, что Вася Кропотов не просто с серыми ясными глазами и нежным пухом у щек офицер, а еще и социалист, сам для себя это открывший довольно внезапно, но этой весною где-то и чем-то даже прославившийся, так же как нет и особого горя, что слава его оказалась весьма скоротечной и что к октябрю он уже был в оппо-зиции, и его величали отсталым. И в этом для Тани была прелесть своя и геройства, пожалуй, не меньше, а, главное... чем бы и кем бы он ни был - главное молодость и молодая любовь: их окна настежь всегда открыты к востоку. Таня сама социалистской отнюдь не была. - Васичка, милый, ты знаешь, а я ведь никто... - говорила она с наивной и легкою грустью. Вася смеялся и относил ее к мелкой буржуазии, и была для него в свою очередь в этом особая неизъяснимая пре-лесть, а Таня решила, глядя на Васины, со свежим зага-ром крепкие щеки, что и "в самом-самом настоящем" социа-лизме, пожалуй, ничего такого уж страшного нет. Стоя сейчас на мосту и глядя на Кремль, Таня с легкой задумчивостью и нежной тревогою думала о предстоящей зиме, как бы ей продержаться в Москве; денег было не-много, все дорого, хотелось найти какое-нибудь занятие. Третьего дня у Роше на Тверской она приценилась к пер-чаткам: замшевые, мяконькие, на теплой подкладке стоили двадцать пять, она долго, почти в забытьи, поглаживала нежную их кожу, особенно пленяли ее застежки внизу, у кисти руки, - хорошо для автомобиля, мужественно и бла-городно... Теперь ее мучила шляпка. Правда, что переделка ее обошлась всего в восемнадцать рублей, да все-таки Ва-сины руки так и останутся мерзнуть теперь на холоде, а она уже видела в мыслях не раз, как забудет сверточек от Роше у него на столе, будто нечаянно... И так всегда, в каждой житейской мелочи, всякая мысль о себе была,.. в то же время и мыслью о нем: как хорошо разделять все, все в этом мире, тогда и тяжелое становится легкими - через горечь сочится мед; как хорошо в этом мире любить! Вдруг Таня заметила между других редких и озабо-ченных пешеходов маленькую, смутно знакомую фигурку в платке. Девочка шла торопливо, несколько сгорбясь, не-соразмерно были велики на ногах башмаки, фиолетовый де-натурат держала она неумело, по-деревенски, опирая бутыль на живот. Подойдя ближе к Тане, девочка остановилась и замерла, потом хотела всплеснуть руками и едва не выро-нила посудину на панель. - Барышня! Голубчики!.. - почти закричала она, и лицо ее засияло. - Да разве ты здесь? - спросила, обрадовавшись Таня. - Давно уж, с Успенья. Нас тетка Маръяна сюда предоставила. У маманьки живу, на Серпуховской. - У какой у маманьки? - А мы так хозяйку зовем. Сердитая!.. Ежели ска-жешь: Катерина Петровна сейчас за виски! Ты меня, го-ворить, за маманьку должна почитать. - Да кто она, барыня? - Не-ет, - протянула Груня, с горестным каким-то недоумением, и словно запнулась; потом поставила спирт, помолчала и, сжав узкие плечи, прибавила: - Я не пойму, барышнев много и всех зовут барышнями, а хозяйка ру-гается: я, говорит, всем вам маманъка. - Послушай... - Танины щеки вдруг побледнели, она начинала догадываться. - Послушай, а ты... ты тоже за барышню там? - Что вы, что вы!.. - Груня теперь без опаски взмах-нула руками и закраснелась, в глазах отразился испуг. У них гости, вино, Бог знает что! - Нет, нет... -- сказала с внезапной решимостью Таня. - Тебе там нельзя оставаться, ты не ходи туда больше, я тебе место найду, там можно пропасть. - Барышня, милая... За ради Христа! Да только... страшно. Боюсь. Нынче маманька хмельная легла, с утра послала за этим. Боюсь, не убила бы. - Перестань ее так называть. Хочешь, вместе со мною пойдем? - К ней? Ой, ни за что! - Груня даже укоризненно, по-бабьи, покачала при этих словах головой, как мудрая и понимающая перед неопытной в житейских делах милою барышней. - Ну, тогда погоди, - и Таня дала ей записочку. - Это мой адрес, недалеко. Ты будешь жить вместе со мной. Я уж устрою. Нам как раз нужна девочка. Груня поблагодарила, обрадовалась и побожилась прийти нынче же вечером, потом подхватила бутыль и почти по-бежала по обветренным плитам моста, ветер трепал ее лег-кую юбку над белыми шерстяными чулками. Таня еще по-стояла, посмотрела ей вслед, вздохнула, подумала и пошла не на курсы, а прямо домой - предупредить. VII В маленьком флигеле по Левшинскому переулку, где Таня снимала у Кропотовых комнатку, застала она Васину мать в хлопотах и тревоге: Вася к завтраку не возвращался, утром слышны были выстрелы и в городе вообще беспокойно. Таня тоже заметно встревожилась. Только теперь сообразила она, что, действительно, было пустынно на улицах, а лица встречавшихся были сурово нахмурены или тревожны и вопросительны; пожалуй что, слышала даже и выстрелы, но в отдалении, значения им не придала. Людмила Петровна, в крохотной кухне с холодной пли-той сама готовила суп, огнедышащий примус - "бесплатный работничек, или гордость семьи", как называл его Вася - бойко гудел под кастрюлей, стремясь охватить ее пламенной желто-зеленой своею ладонью; деревянного из Чудова ло-жечкой снимала Людмила Петровна жидкую, все накипав-шую пену. Таня стояла в дверях из передней, не раздеваясь, Людмила Петровна таила глаза, но и виски ее, видные Тане, желтые, с сетью морщин, были заплаканы; Танино сердце сжималось. - Так девочка эта придет, я хорошо ее знаю, - говорила она между тем. - Я рада и за нее, и за вас. По крайней мере, хоть вы не совсем будете дома одна. - Да, да... -- отвечала Людмила Петровна, - не буду вовсе одна. Таня тайные мысли ее поняла: в срыве негромкого го-лоса, в косом движении плеч. - Людмила Петровна, - сказала она, - заприте за мной, я пойду и узнаю про Васю у Званцевых, не там ли он задержался. Когда уже Таня прошла по коридору к наружным дверям, Людмила Петровна окликнула ее из передней. - Танюша, - сказала она, - дайте я вас перекрещу на дорогу. Танино сердце забилось; она поняла томления матери, и только сейчас и ее самое охватила тревога. Под мелким та-ким непривычным крестом припала Таня на сухонькую грудь Васиной матери и выбежала поскорее за дверь, она не лю-била, чтобы ее кто-нибудь видел - в расстройстве чувств. На дворе было пустынно. Обычно возилась неугомонная детвора из подвалов, смех, говор и плач, чередуясь, не за-тихали; сейчас никого, словно бы вымело. Но, обогнув большой дом, увидела Таня знакомые детские головы - как стайка шмелей, облепивших чугунные прутья ворот. Калитка была на цепочке, однако же можно было пролезть. - Не ходите на улицу, барышня Таня, - скачала зна-комая девочка. - Там дюже стреляют. Швейцар никому не велел выходить, знать и калитку прикрыл. Ничего, - ответила Таня и, улыбнувшись привычной улыбкою, продвинулась между холодных шершавых полос. По переулку спешили еще отдельные пешеходы. "Го-ворят, начнется по-настоящему в два", - поймала она чью-то отрывочную, наспех брошенную фразу. Близко стрельбы пока не слыхать, но на углу, вместо милиции, с винтовками, два бородатых солдата, вид у них сумрачный, хмурый; однако же никого не останавливали. Таня торопливо пошла вниз по Пречистенке; погода переменилась: дул ветер, мо-розило, воздух стал колким и резким. По пути она кое-что теперь вспоминала, сопоставляла, выходило тревожно. Вася, конечно, был весел и ровен, как и всегда, ушел с какой то обычною шуткою, но Таня поймала себя на беспокой-стве: силилась вспомнить последнее Васино слово и не могла. Какая была в этом особая важность - Таня сама ясно не понимала, но сердце стучало, однако же внятно: а что если это и впрямь последнее слово, и Васина речь для нее оборвалась... навсегда? Не морозным, прохладным, а изнутри обжигающим, жарким румянцем покрылись Танины щеки: она ускорила шаг. У Званцевых дверь открыли не сразу, даже, как Тане почудилось, с какою-то, ей непонятной, опаской. Сверстница Тани, Оленька Званцева, стояла на пол-пути деревянной, ведущей в дом лесенки, накинутая на плечи беличья шубка полусползла, и девушка перехватила рукою края, на узком мизинце ее кровавой, набухшею кап-лею ник из перстенька альмандин. Таня с трудом от него оторвалась и подняла глаза на подругу - та говорила: - И Вася был... да, по утру. И Никодим, и оба ушли. Торопились. Не знаю куда. Таня слушала, и странное, странное состояние ею овла-девало. Слова доходили до слуха как бы издалека, и как бы издалека виделась самая жизнь. Что-то произошло, как до берега внезапной реки, непредугаданной, дошла на своем пути девушка Таня. Эти слова - как невнятный гул волн, забила ответно в ушах и беспокойная кровь. А выстрелы - да, теперь и они явственно были слышны - как отдаленные раздельные скачки водопада. Вася же... раз он не с ней, то нигде в ином месте, как в самой этой кипучей пучине, и где его пристань, на этом или на том берегу... и выбе-рется ли? И все видит Таня теперь по-иному. И Оленька... нет, это одна только видимость, что московская девушка в беличьей шубке полуоперлась на перила, это он сам, такой же, как Таня, загнанный стужей и непогодой зверек: вот она уцепилась цепкою лапкой за сук, и капелька крови готова ниспасть в стремнинные воды. Да, Никодим... это ясно... бедная Оленька: он не вернетсяА Вася? У Тани смутно плыло в ушах, безмолвно схватила она Оленькину захолодевшую руку, и та ее поняла. Еще через минуту Таня была снова на улице. Бежать и отыскивать было нельзя: она и не знала, куда ей бежать, Вася оста-вил ее на берегу. Больше всего было похоже на колкий, прямо хлещущий дождь; стрельба началась, как бы сама собою возникла из ледяного морозного ветра, свистело вдоль улицы и из пе-реулков, и как в непогоду бегут, подняв воротник, редкие люди бежали, гонимые ветром и страхом, одежды у всех одинаково были похожи на лоскуты мерзлых плащей, колко и сухо жестянками били они по ногам. Иные из беглецов пытались укрыться в парадные входы или в ворота, но двери все, как по волшебству, были уже на запоре. Однако ж никто и не ломился, и не кричал, и тишина, где человек онемел, исполнена была вся целиком жуткого свиста. Таня не стала бежать, все внутреннее состояние ее было иным: тело улегчено, почти невесомо, душа же... странно сказать - и она горячею пулею сжалась, ровно в стремительности своей рассекавшею знойный мороз. Куда? О, если бы знать!.. Смутно расслышала Таня два-три у самого уха грубые, однако ж остерегающие оклика; кто-то схватил за плечо, толкнул за колонну у института; на минуту запахло све-жею кровью и мокрой солдатской шинелью, Таня ясно не разобрала, не разглядела. Только покорно она обождала и двинулась дальше. На углу Еропкинского рыли окопы какие-то мальчики в рыженьких кепках, окуренные уже в пороховом дыму, похожие на трубочистов или на угольщиков, откуда возникшие - трудно понять, тащили щиты, срывая их с окон у магазина, набивали мешки землею, опилками, драной рогожей из погребов; существа эти двигались среди бела дня, подобные привидениям, ловкие и угловатые одновременно, без единого звука: инстинктивная экономия сил! Таня быстро прошла мимо них, но на секунду остановилась и поглядела. Они были близко и далеко, похоже, как если б в дешевеньком балагане глядела она на панораму в круглое, напоминающее иллюминатор на пароходе, стекло. Это ли бунт, или восстание, или, может быть, опять революция? И кто они: это ль враги? Таня не углублялась, не понимала, но, обогнув кукольную тесемочку баррикады, пошла она теперь тише по опустевшему своему скромному переулку и когда в полузабытьи добралась до ворот и достучалась, чтобы открыли, и увидела во дворе тихий свой флигелек и окна со шторами, она поняла, что не борьба и не восстание - для женской души ее, только что разомкнувшей объятия и их не успевшей сомкнуть, другой был и только один страшный вопрос: Вася... останется ль жив? Внезапно открывшееся перед ней роковое, там, на лесенке с Олей, было как ключ, круто, стремительно взвинтивший пружину ее бытия: сердце захолонуло, все линии жизни перекрестились между собою, перспектива исчезла, и на минуту ей показалось, что и она в этом свисте стихий как отдельная воля, что и ее распахнутая грудь с Васею рядом, что и она - на баррикаде! Но эта минутная на углу остановка, эта странная, как в полусне, такая простая и именно оттого явь, столь фантастическая, сразу ослабила волю, что-то опало в душе, с недоуменною жалобой отхо-дила спираль, таяло сердце, и только немым угольком, не переставая, горела в нем боль. У самых дверей Таня и вовсе поникла, едва успев позвонить. VIII Не таковы и герои мои, из скромных скромнейшие, и самый исток повествования нашего, конечно, не тот, чтобы здесь и сейчас живописать грозную эту неделю, что долго не разрешавшейся тучей нависла над старой Москвой, для этого еще впереди - и время, и срок. Но, как всегда и во всем: не только стихии и бури, но и трава под дождем, и под опрокинутым ливнем цветы, и не герои одни и героини, и мученики, но и та же всегда налицо, сама себе равная, неумирающая малая жизнь, что в суровые эти и страшные дни затаилась в невидных своих уголках. Жители старых домов в бесчисленных переулках округи, мансард и подвалов, отрезанных равно и от всего необъят-ного внешнего мира, и от ближайшей к ним мелочной ла-вочки на углу, где еще можно бы было достать в газетном пакете пару-другую картофелин или горсточку луку для супа, от обеих этих причин страдали равно; судили они и рядили, и волновались в невольном своем заточении и о восстании, и о подходящих якобы с юга казаках, и о воз-можной резне, и между тем хлопотали о том, чтобы до-быть, наскрести хотя что-нибудь для грядущего нового дня - детям, близким, себе. Сидели без хлеба и керосина, и без газет, без хотя бы случайной радостной весточки о тех из своих, кто не дома, кого железная дверь захлопнула там, где застала: на службе, в отъезде, в гостях... К Васиной матери, не раз и не два, было нашествие из главного дома - людей, дотоле вовсе ей незнакомых; во флигеле как-то казалось и тише, и безопаснее, не так уж стучало дробным горохом по крыше, над головою в ночи не так удручающее гудел бомбомет. Но однако ж гудел он и здесь, как гигантский стре-мительный шмель пролетая над домом. Промежутки полетов не были ровны, но как-то угадывались; в одну из ночей насчитали их ровно двенадцать. Электричества нет (тушили и в девять, и в восемь - из осторожности). Таня сидит на диванчике, одна, уже странно привыкшая к новому быту Людмила Петровна легла, но слышно - не спит; Таня при-двинула ей шкаф от окна: залетевшим осколком - утром разбило стекло. Но не оттого вздыхает и окликает Таню время от времени Васина мать, но не из боязни и страха не спит сама Таня... В Васиной комнате все ей знакомо до мелочей, темно, но и впотьмах слышит она и чувствует самые веши, и они как бы ждут. В углу у окна письменный стол, ни единого нет огонька за темными стеклами; Таня сидит не шевелясь. И вот за окном краткий, привычный уже, да оттого не менее призрачный свет; две-три тополевые голые ветки колыхнулись в отсвете, тускло и узко блеснула крыша сарая; немного секунд - и будет удар... это как молния. Таня привыкла и днем: вдруг в полосе холодного солнца, пересекая роинки комнатной пыли - косая с уклоном, быстрая тень... и это снаряд. От мыслей и дум Таня устала, тревога и напряжен-ность не ощущались, сделавшись как бы обычным ее суще-ствованием. Долго она между другими разными мыслями не понимала: отчего не сказал, почему не позвал ее вместе с собой?.. И вообще... как мог оставить? Но любовь не даром, однако, ежели это любовь - полноценна: да я люблю человека, - так на диване, поджав под себя захо-лодевшие ноги, думала Таня, и от гордого счастья сердце ее билось неровно и крепко - и я не хочу посягать на него; каждый по-своему, и, как у меня, всякое движение мое, думаю я о том или не думаю, связано с ним и им освещено, так и у Васи, милого друга, все, что ни делает и как бы оно ни называлось, всему одно только имя - любовь. Милый мой... сохрани тебя Бог! Я знаю, и в эту минуту, где бы ты ни был, ты, Вася, со мной! Видно - так надо. И я не хочу, даже издали, даже капелькой мысли неподходящей тебя ослаблять. Таня плакала тихо и, сама не зная того, улыбалась. И еще одна тягота лежала на Тане. Был вечер первого дня, а, бытъ может, и поздняя ночь: Таня забылась. Но вот откинула голову, прислушалась, и в полудремоте отчетливо ей показалось, что за стенами ветер шумит в старом саду, и скрипят на ветру старые яблони, а рядом, в конюшне переступают копытами неспящие кони. Откуда бы это? Таня насторожилась: дыхания нет. Вася... Нет, Груня... Где же она? Таня быстро, несколько раз мигнула глазами, очнулась. Но с этой минуты тревога ее была и за Груню, где-то в потемках души смутно связалось новое это ее беспокойство с той стародавней, невнятной тревогой, когда она после мушиных памятных похорон, сестры и Груня - спали в амбаре. О, давнее, точно во сне, теплое детствоБедный маленький принц, в какую трущобу попала она!.. А что если... Груня? Ведь ей побожилась прийти сегодня же вечером. И на всю ночь мысли о Груне и Васе переплелись между собой неотрывно. Но Груня была молодец, и ее вступление в дом вышло веселым, нечаянным, даже почти необычайным. Не в этот, а на другой, унылейший вечер с черного хода кто-то царапнулся. Людмила Петровна побежала сама поглядеть и, когда откинула с двери крючки, увидела перед собою ве-селое круглое личико; от беготни и от мороза, от счастья, что добралась, и еще от сдержанной гордости за таинственную свою ношу под мышкой, девочка была почти хороша. - Я к барышне Тане, - сказала она, кладя свой мешок у дверей и быстро перехватив сверток из-под руки. - Дома они? - Ты - Груня? - Да, да... На этот короткий, веселый ответ вышла и Таня: - Ну, слава Богу, теперь! - С Груней они расцеловались. - Как же ты добралась? - А ничего... - ответила Груня, смеясь: мокрым, в тепле оттаявшим пальцем провела она по губам, как делают бабы, и уголки крепко обтерла. - Барышня, а по глядите-ка, что я вам принесла. Нет, вы поглядите только... - быстро затараторила девочка, с живостью разворачивая сверток; он у нее соскользнул, и она присела на корточ-ках на пол. - У, какой миленький, у... хорошенький... Это, барышня, вам, честное слово вамНасилу доволокла. Таня с изумлением увидела небольшого, кругленького, чисто опаленного поросенка; он лежал на коленях у Груни, как малый ребенок, острые зубы его прищемили нежную, желтую кожицу губ. Девочка снизу смотрела на барышню, а лицо ее было залито восхищением, она наклонилась к своему сокровищу и неожиданно поцеловала его в толстую шейку. - Откуда же, Груня, зачем? - Я и сама так-то думаю, откуда он взял? А все ж таки, это сам тятя прислал, - сказала она не без видимой гордости и положила поросенка на стол. - Деревенский один приезжал, без меня, сама не видала. И наказал, чтобы готовилась, на этой неделе и папаша приедет - за мной! Груня при этом всплеснула руками, крепко переплела и от восторга зажала их в фартуке между колен. - Тятя вернулся здоровый, веселый... так сказывал Митрий, - продолжала она. - Целехонький, истинный Бог. Поедем теперь, избу ему уберу... Милая барышня, вместе поедемте, ей-Богу - ну... право! - Да как же ты пробралась? На улицах что? - На улицах... страсти Господни! - подхватила с живостью Груня. - Стреляют, не приведи Господь, и все, как на насести, попрятамшись! В деревне у нас такого и не слыхать, сколько жила... Ну, а так, особенного чего-нибудь - ничего. Я было утром, хотела побечь, посмелей как-то днем, да забоялась - маманька увидит, поросенка не даст. Я и то потихоньку его из чулана... Уж вас, барышня, очень хотелось порадовать, и так затомились небось! Куда его тут у вас схоронить? - Ну что ты... -- ответила Таня смущенная и тронутая. - А никто у тебя... на улице... не отнимал? Не оби-жали? -- спросила Людмила Петровна. - Ну что вы, барыня, а я дам? - бойчась ответила Груня. - Да и народ, небось, не чужой, все тот же мужик деревенский! Кто ж меня тронет? - Отцу-то оставила адрес? - спросила и Таня после молчания. - А как же! Самую эту, вашу бумажку подружке передала. Приедет, приедет... голубчики!.. Груня, казалось, готова была закружиться на месте, Таня ее не узнавала, веселым таким не доводилось видать ей хохлатого принца. Не прошло и четверти часа, как Груня, уже в поло-сатом переднике, подаренном ей Людмилой Петровной, на-дувала круглые щеки над самоваром, расставила в малень-кой кухоньке складную кровать, прикрыла ее деревенским, из лоскутков одеялом и даже, лизнув несколько раз, при-клеила картинку у изголовья - на сиреневой ветке двух голубков. О поросенке Груня и слышать ничего не хотела - это для барышни Тани, для всех, и на другой же день ели и суп, сладкий, напоминавший молочный, и вечером студень. Тане, может быть, было крошечку стыдно, но ела она с аппетитом. И вообще так кстати и хорошо, что в тяжелые дни появился в их доме словно веселый зверек, хлопотливая мышка. О Васе Груня не знала, ей ничего не сказали. И это тоже, кажется, было правильно. Девочка тихо резвилась и радовалась, уйдя от маманьки, и тому, как здесь тепло и не бранят, и что у милой своей она ба-рышни Тани, и скоро приедет отец. И, может быть, эти несколько дней были в жизни ее из самых счастливых. Иногда, забываясь, стоя у примуса, который и веселил, и забавлял, немного однако ж и устрашая, напевала она свои деревенские песенки, издали было похоже - трубит на вечерней заре беззаботный комар. - Знаешь, милая Танечка, - сказала однажды Люд-мила Петровна, - девочка эта как доброе предзнамено-вание нам, и порой мне теперь кажется, что все у нас обойдется. Я от души ее полюбила. Жалко будет ее от-пускать. И для Тани забота о Груне из тяготы обернулась в отраду и облегчение. Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера де-вочка просевала ее с кропотливым терпением через ма-ленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок. Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лест-ницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она при-легла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему - неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же - к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством - человеческим только, но чем- то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут. Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты - сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время. Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, припод-няла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню. Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки. - Знаешь, - прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать - знаешь... я ведь совсем не умею... как это дрожжи... хотела спросить. И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая: - Батюшки, Господи! - закричала она. - Глядите-ка, дрожжи ушли! Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила паль-цами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну. - Как хорошо, как полно - сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась. - Как мед - сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как мла-денца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полу-остывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть... что же? Сердце ее забилось, забилось... Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, - смутно соображала она, засыпая. - И жизнь, да и через смерть, бессмертная она. IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, испол-нен был впечатлений, событий, тревожных и страшных ве-стей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью. Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася! Да, это был он - бледный, обветренный, полузамерз-ший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он заша-тался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли. Первый вопрос его был: - Кто это спит? - в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку. - Пойдем же, пойдем! - Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. - Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь... Или приляг. Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза. "Ничего... ничего... - про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. - О, ничего... Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе ско-рее! А шрам... Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!" Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть - до последнего дна - вздохом освобождения. Вася сказал, не отнимая руки: - Убит Никодим, убит Капельницкий... Петя Бессонов расстрелян. И я... я бежал. Сегодня. Случайность... спасла. Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке. Вася снял наконец руку со лба. - Но я не сдамся им. Нет! - выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред. Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели. - Таня, - позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. - Подойди ко мне, голова болит... силы нет... смертельно... да. Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, све-жая кровь. - А ты... - спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век - ты... не разлюбила меня? И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче ру-ками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще: - Дай папиросу. Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а пе-ревела и уложила его на диван. Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей: - Да, да... вернулся! Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было? Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой. Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки - бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недо-верие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение лег-кости, элементарной свободы - выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться - все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как - не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали - из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать - хотя бы и над простреленной крышей увидеть... увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что встав-шему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и акку-ратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней - ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой. Быстрым и невнимательным шагом шла Таня между людей. Общий элементарнейший вздох облегчения не чужд был и ей, но точно пелена легла на глаза, все виделось в дымке, в тумане: словно бы и себя смутною тенью видела со стороны. У знакомых ворот она остановилась, помедлила и... повернула назад: чем тут помочь? что скажешь и чем оправ-даешь всякую смерть? Но и домой Таня не торопилась. Стояли в душе ее и впечатления утра; девушка снова перебирала их, тяжело, как страницы каменной книги, перегибая листы. Откуда же эта на сердце, в груди, давящая тяжесть? Вася вернулся, а облегчения нет. На том же углу, что и тогда, увидела Таня кучу детей; с весельем они, друг перед другом на перебой, собирали патроны, осколки снарядов. Два-три запоздавших вояки, из тех же все, рыженьких, худых и угловатых подростков, чернорабочих сотворенного дела, вскидывали деловито на плечи все еще не слишком умело длинные, не по росту винтовки. Вид у них был у самих неопределенный, после тяжкой страды точно они не-доумевали: кончилось, ну, и что ж? и дальше?.. Гля-дели на них прохожие - кто с опасением, кто с любопыт-ством, явно недоброжелательным. Однако под взглядами они не смущались и не торопи-лись. Обдернув свои на холоду пиджачки и зайдя в угловые ворота, одного из своих поставили сторожем. Минуту спустя из ворот показались носилки, двое вошедших шли позади, впереди же - один бородатый солдат; на носилках прикрытое драной шинелью лежало, согнувшись в колене, тело рабочего. У него был худой, хрящеватый, уже заострив-шийся нос, глазницы впали глубоко, сине. Небольшая толпа расступилась, давая дорогу. Один господин в меховой ни-зенькой шапке отошел два шага и с остервенением плюнул. Таня закрыла глаза. Когда она снова открыла их, взгляд ее упал уже дальше. Но ее переулку также веселая высыпала из дворов детвора, и издали Таня различила желтый Грунин платок; между ребятами с одушевлением копался на мостовой и вихрастый индийский худенький принц. "И Вася стрелял, и он... убивал", - наконец и словами назвала сама себе Таня то самое, что так глубоко томило в груди, и у самого сердца пробежал холодок. Как к последнему прибежищу жизни, быстро она перешла через улицу и почти побежала, не упуская из глаз желтый платок. Груня также ее увидала и побежала навстречу, в при-прыжку, смешно и неловко махая руками. - Барышня, барышня! А вам два письма - еще издали громко кричала она. - Цельную неделю в швейцарской лежали, только сейчас и отдал. Таня бегло взглянула конверты: от Елены и из дому. - Спасибо, - сказала она. - Пойдем-ка домой. Что у нас там? - Барин проснулись, кушают кофий. А я... я сейчас, только в лавочку сбегаю. - Приходи же скорей, - сказала ей Таня, и внятно, в ту же минуту, ощутила в себе беспокойство за Груню; смутно при этом подумала: "Вот также и Никодим... почему я тогда же... знала вперед?" - Сею минуту приду... - все еще зараженная детским весельем, бойко и беззаботно отрапортовала ей девочка. Быстро она тряхнула косичками и ускакала; Таня еще поглядела ей вслед и одно за другим распечатала оба письма. Начала было из дому, потом от сестры, потом опять взяла первое. Шла и останавливалась. В первом писали, что там неспокойно, звали скорей. Лена... как странно... да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: "Я поняла, есть только два стана, и я себе - выбрала"... Как? И она... раньше почти ненавидела - с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры - что ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в каком... - быстро шептала и комкала Таня письмо. И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: "А у нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре, Левушке холодно. А осо-бенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет". Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглу-шительный взрыв. Она приостановилась, мысли ее сразу раз-бились и каждая осколками ранила сердце. Дом их сожжен... Лена... И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял поросенка у нас... "Но я не сержусь". Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо идти. Как все смешалось в одно... невероятно. И где же тут целое? Где ж это Груня? Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая боль. Вася в дверях, освеженный и вы-мытый, глаза его ясны; глядел он и улыбался, Таня ви-дела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая, в столовой наискосок перетирала посуду. - Танечка, что-то шумят, - сказала она. Действительно, несколько ног топтались у лестницы. - Ты дверь не закрыла? Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи. - Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, - послышался чей-то мужской простуженный голос. Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв; угловато поднято было плечо, косички торчали у щек. - Игра до добра не доводит, - услышала Таня еще все тот же простуженный голос. - Видишь, девчонка ногой ее, проклятую... играючи. Х Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья по-койной желтые свечи. Таня, как некогда "пташек", золото-волосым первосвященником безмолвно сопровождала на даль-нем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий, взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя. Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала, долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась, странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки. С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела. После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Пе-тровна легла. Вася не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала. Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала. Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека. Таня попра-вила белую, у худеньких плеч простыню. - Вася, - сказала она с какой-то простою торже-ственностью - эта невинная жертва... Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею... чтобы любила тебя... Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь, взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой, похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне. Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро договорила: - Так никогда... никогда! Слышишь, нельзя убивать. 1917-- 1919 гг. ЖЕРТВА Вместо эпиграфа Давно о родине уста  Не открывал я -- колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста. Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я: Тебе ль я, мати, судия -- Тебе, кто всех земных дороже? Разрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы, Но и за гробом будут милы Родимые твои поля. В душе земной запечатлен на, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна. I Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на шаг. Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упря-мая голова его торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на за-тылке, грубый ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка; проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а предпри-ятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала мучительный зуд. С чувством глухого удовлетво-рения вытаскивал он тогда занемевший свой палец и внима-тельно, долго разглядывал, как густая свежая кровь медли-тельными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь вообще привлекала его. Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней, Никандр бывал непременным и самым внима-тельным зрителем: первым являлся и из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодно-го снега. Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его суживаться, между тем, как острые ску-лы косо ползли к мочкам корявых ушей. Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте, раз-мотали супонь, и оглобли, освобожденные, - концами трону-лись врозь, раздвигая клешни хомута, Никандровы губы -- в улыбку... Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосно-вой доски, свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой -- бог его знает, кого этот маль-чонка напоминал: не то одуванчик на несколько согнутом стеб-ле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка, приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, пра-вая, плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на пола-тях его приспала, как был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не смор-щиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна. Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне при-бавилось, как господа, покинув в селе Подъяремном помес-тье, тайком укатили куда-то, слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: "Волостной Подъя-ремный Совет". Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно: в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и об-щим счетом опившихся было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же осталось еще и на помин-ках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное, дели-ли машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из слов, как из мякины, веревки не свить... Две из господских вещиц попали и к Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг, осо-бенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и смешная отчасти. Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее, маслянистые, налиты были так туго, что более не-жная кожа, пожалуй бы, лопнула, но у Маланьи выдержива-ла и только так наплывала в глазницы, что глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе ле-нива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа. Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка умела рискнуть. Драгоценный пакетик од-нажды привез из Москвы Федька Кривой. Он не только гла-зом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это было воздушное платьице, розовый тюль, вол-на на волну набегала внизу, открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна, не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все фрюлинам императорс-ким шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него поку-патель целых пятнадцать фунтов муки. Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагода-рила отлично, а через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее были так плотно облиты ро-зовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали дво-ешку апорт, довисевший на солнце до конца сентября, а круг-лою репой лицо с завитыми косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то воскресенье не до молит-вы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и вообще го-лос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве вполглаза. Вышел, надо сказать, великий со-блазн, но все это девку только взманило, а старики не знали, куда и глаза девать -- от стыда и от огорчения. И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при дележе, правда, еще до этого платья, господс-кое зеркало, стоявшее у барышен в спальне. Двое парней со-обща, как видно, не из ревнивых, сначала его припрятали воз-ле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в че-ловеческий рост, узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой. Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Лов-ко она таила сокровище у стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то даже задумчи-вость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя. Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со сторо-ны. Амур со стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня, пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и, как заворожен-ная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а, может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его сияющий лук, землею рожден-ная, каменная баба сама, красавица скифских наших степей? Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения за-кончились скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или, быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка, стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она размотала. Стран-но блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз. Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись. Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец. С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не так-то легко жи-вотному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее при-крутили веревкой, отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в углу на солому и все пыта-лась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а прибежав-ший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обы-чаю, глядел, как через рыжую шерсть проступала и скатыва-лась прерывистой струйкою кровь. Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку. Покорно она пови-новалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал пряж-кою дочь; она не издала ни звука. Много по этому случаю на селе Подъяремном было на-смешек, веселья. Не все еще по домам полегли, и происше-ствие стало известным в ту самую ночь. Кое-кого нетерпели-вые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим де-лом быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручи-вал, не без усилий, тугую пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль петуха начал иг-рать -- господами привезенный из чужедальних краев ино-земный будильник. II Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множе-ство было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом -- сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых. В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в цен-тре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останав-ливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью... А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, выры-вались из гнезд и вылетали с безудержной силой... горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину по-спешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотря-саемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней дере-венской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила "ячейки", то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-серед-няк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: "Э... утрясется!" И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что крас-ные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быст-ролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяже-лой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью... Главное было -- война, когда воевать, по правде сказать, уже дав-но надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: "подай, да подай!" -- а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень... Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчет-ливо... В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нера-дивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И от-того-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпну-ло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли. Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства по-плоше, как и рожь на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как нече-го стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и приданое, болтали -- в Москву. Один комиссар, чер-ноусый, на недолгий срок наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил. Был он муж-чина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе одни старики да детвора коро-тать свои черные дни. Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда насту-пали глухие потемки и на селе тишина, и тишина по всем де-ревням на десятки верст и на сотни верст, то и крепкому чело-веку становилось подчас не по себе, а уж о старых да малых и говорить не приходится... Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, конча-ли с поляками, с Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли разверстку сурово. Многие реза-ли скот, продавали, и хлеб покупали на стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно копив-шимся за все эти годы бумажным добром. Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по пач-кам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мни-мым могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью, с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Те-перь их пришлось распаковывать, и нелегко это было. Снача-ла снимали советки, потом, с раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то таких полноцен-ных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то магическая их притягательность. Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе -миллионеров. И говорил на сей раз притвор-но-слащаво: - Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу -- про запас, про себя... Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши прокисли... Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за последнее время даже опять опе-рился, кончилась воля на лес, и без бумажки за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще во-локиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще чело-век промышлял разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем нужно -- и поделиться... Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой че-ловек был Алеша. Уединенная история его -- целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород и поставил с десяток ко-лодок, это было его пропитание, пчела к нему была не скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут ребятишки оврагами в лес, смотрят -Алеша по-прежнему там, снова оттаял. Детей он любил и любил называть милыми пташками. "Милые пташки мои опять прилетели... Без вас и весна не полна". Леньку он привечал между других, жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было различия между детьми и стариком. Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, поды-мались меж них разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не укорял, не востор-гался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то за-миравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего -- предупреждение. -- Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется, ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на бедность, а кому на довольство. И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы хотел одного -- остановки, чтоб допускал чело-век до души минутки особые, раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете души твоей дело. Кому западало на сердце, но только что, разумеется, ред-ко, на эти дела положен свой срок. А он не насиловал. -- Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно потянешь -- корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию , но только что древо счаст-ливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои, надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь. И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым словечком и опять про душев-ное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще только как нача-лось, а о голодных годах даже и в ум не всходило. - Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора. Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же пред-сказывал, и точно о том, но только какими другими словами! -- Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею сожрет! Царь-Голод -- он самого Стеньку Ра-зина выроет из-под земли. И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то ли творит над мужиками издевку. "Сливки прокисли" -- издевка, "царь к вам воротится" -- издевка двой-ная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими корнями ворочал.   III Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая, нерадостная. По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было раз-дольеВ погожие дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха сладко-ватые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки -какие богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то оторопь и полудрема, подобные спячке мед-ведя в берлоге, давали возможность хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна. А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обна-жилась земля, голодная к севу, насытить утробу ее, развер-стую, ждущую... чем? Разве такою же черной тоской. И вер-но, случилось: стал народ опадать, как опадает с дерев, по сло-ву Алеши, листва, и обернулась весна для многих и многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, по-жалуй, и не узнать, проходила она, для тех, кто помирал, бе-зымянная. Но только что верно одно: не один мужик на де-ревне лег под вечер на лавку, чтобы больше не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид обна-женной голодной земли. Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие. -- А зачем ты поедешь? -- допытывал Ленька. -- За хлебом... дурак! -- А тятька мне сказывал, что в городе нивы не сеют. От-куда там хлеб? Никандр из зимы вышел костлявым, взъерошенным -- голодный волчонок. Он косо глядел, гнул голову книзу. Не-хороши были и старики, кости да кожа, а Ленька глядел со-всем восковой, только живот распух от соломы. Никандр свое дело обдумывал втайне, а когда порешил, отцу сказал коротко: -- К Маланье поеду. Хлеба просить. Было раннее утро, и Леньку, как и всегда, разбудил его звонкий будильник. Не сразу он вытащил из-под головы занемевшую руку, за зиму она еще ослабела. И днем иной раз буд-то отваливалась и виснула плеткой, а ночью даже во сне не давала покою. Нынче приснилось: сидит он на лавке и крутит пружи-ну, а пружина и без того уже сильно наверчена; больно в плече, а надо еще. И уже больше не хочется и даже вдруг почему-то страшно, противно. Только глядит, а у него под руками что-то живое, котенок или, быть может, щенок, теплая, тонкая шейка, и только один еще виден глазок, и глаз этот будто косит, зрачок ушел кверху, вовсе закатывается, а в другом, косом углу глаза словно слезинка... не разглядеть. И Ленька будто привстал, рук вокруг шейки, однако ж, не размыкая, привстал, наклонился, хотел рассмотреть, но слышит, Никандр ему говорит: "Крути же, крути, а не то я тебе голову сейчас оторву!" Ленька дернул рукой, но пружина уже не подавалась, а что-то произошло не-понятное, может быть, стала раскручиваться, и Ленька почув-ствовал острую боль, а вместе с тем и рука его завертелась в плече, и тем сильнее вертелась, чем быстрее раскручивался Ленькин завод: так весело крутится деревянная мельница, из липовых щепок, в весеннем холодном ручье. Сон свой Ленька тотчас же забыл, по боль оставалась. Он увидел Никандра в углу. В мучной, давно не видавший муки, пеньковый мешок он затолкал еще два, круто скатал, перевя-зал их веревкой, сделал узлы и прикидывал за плечи. Отец сидел за пустым столом и молча глядел. С одной стороны бо-рода его, словно прислал, отогнута была раз навсегда и, гор-бясь и вздыбившись, косо потом опускалась; река, при впаде-нии в большую реку, так загибает крутую дугу своих вод, не сразу покорствующих. Был он мужик с характером и прямотой, в молодые года даже не без историй. Из-под крова родительского ушел са-мовольно на Волгу, бурлачил, оттуда ж привез и жену, задор-ную розовощекую бабу. Сил у Степана было немало, и хоть сильно их подорвал и тяжелой работой, да и разгулом, однако ж, осталось, и в пятом году значительно он, воротившись домой, в родных краях пошебаршил. И все же, жизнь, хоть не сразу, а постепенно, таки пригнула его. "Седелочку время кла-дет, -- любил он говаривать, -- трудовые деньки уздечку наки-дывают, а ремешки подтянуть -- на это есть темные ночки. Так-то вот и замуздан мужик, так и заседлан". Детей он от первой жены имел семерых, пять из них померли, остались Никандр и Маланья. Их Степан недолюбливал и называл деть-ми с левой руки. Да и с женою жизнь для него была невесела. Однако ж, вдоветь мужику нелегко, и Степан снова же-нился. На этот раз взял девушку из слободы, дочь старооб-рядца, даже начетчика. Около этой их свадьбы немало было тогда разговоров. Была Катерина из строгой семьи, и это пер-вый был случай, что девушка вышла за православного, да еще мужика. Неласково встретили ее и на деревне -- чужачку. Не сказать, чтобы была Катерина очень собой хороша, лицо небольшое, вся щупленькая, тонкие руки, недаром была кружевница. На разговор небойка, несловоохотна. Но был у нее взгляд ее серых очей, как лесная поляна с ромашками в солнечный день. Степан-то, конечно, так бы и не подумал, но с ним больше случилось, чем ежели б только подумал. Зави-девши эту поляну, он ступил на нее, а только ступил, как по-чувствовал: вот он, родимый, давно уж покинутый дом! И с первого раза с Катериною ни о чем другом заговорил, как о детях. И заговори о другом, ничего бы и не было. А тут вышло так, что того будто бы только и ждала Катерина, поднялась с поляны своей и пошла. Неприветно, уж мы говорили, встретили ее на деревне, но многих потом она покорила, только что покорить не могла тех самых детей, ради которых пошла. Ни во что ее ставили и не любили. И думал Степан, что, авось, с правой руки будут дру-гие. Но тут вышло несчастие, Леньку мать прислала, да и весь он рос будто какой неразбуженный. Никандр верховодил и имел над ним силу, но только, когда бывал грубоват и до мате-ри, Ленька его сторонился, прекословить открыто не смел, но упирался, не шел ни на игры, ни на угрозы. Да еще в трудной их жизни все ж таки каждый раз вечером Катерина сама кла-ла Леньку возле себя. Всякий раз у нее сердце болело, как нечаянно клала на правый бочок, точно не у него, а болел в ней самой, не умирая, какой-то неведомый грех. И много разду-мывала, да не знала какой. Всегда ведь бодра была, как на пружинах, себя не щадила и даже во сне как бы бодрствовала, а вышло, что согрешила. Ленька увидел Никандра и встрепенулся. -- И я с тобой, -- сказал он. -- Ну ты куда еще? -- хмуро промолвил Степан. -- К Маланье, за хлебушком. -- Я тебя не возьму. Что между ног будешь болтаться:1 Прощайте. -- Ты никуда от меня, сынок, не поедешь, -- сказала и мать. -- Да и какой в городе хлеб? -- Да, какой... белый! Федька Кривой намедни ребятам рас-сказывал... Говорит, на базаре, и за стеклом! А у нас хлебуш-ка нету. -- А пусть себе едет, -- сказал Степан неожиданно. -- Дома-то нечего есть, а так, денька три, за ради Христа, глядишь, и прокормится. Катерина поглядела на мужа, повела глазами на стол, что-то хотела сказать, возразить, но промолчала. Ленька взгля-нул на нее. Он ничего не понимал, какая она лежала худая, измученная, но только вдруг странная торопливость им овла-дела. Это он понимал, что сейчас было можно уйти, а он не надеялся, и что надо уйти поскорей, а то ни за что не отпустят. Но в радостном этом своем возбуждении одно, как гвоздок, в нем, все же, засело: "Поеду, пойду, и ей привезу горячую булочку!" Сборы были недолги, а, вернее сказать, и никаких не было сборов. Катерина в каком-то изнеможении чувств отпустила детей. Но когда уже были они далеко за околицей, тоска охвати-ла ее, и она заметалась. Муж вышел на поле. Там, из последнего, засеяли осенью клин. Много земли пустовало, но эта полоска была, как пос-ледний зеленый мосток, по которому -- переберешься, -- хоть кое-как будешь жив, но ежели не добредешь и свихнешься, -а путь до осени, ох, как неблизок! -- так ждут тебя черные, извечно гостеприимные земляные пласты. Хозяйство так су-зилось, что хлопотать было не об чем, и часто Степан, в вы-нужденном своем бездействии, поначалу нелегком и непри-вычном, привычно стал проводить на меже час и другой, а случалось и дольше. Глядел он на зелень, неверную и зыбкую по ветру, и па пустынный, грубо поднятый .взмет, и на широ-ком, изрытом морщинами лбу мужика, под упорной его, од-нобокою думой, пролегали все новые борозды... Таким одиноким и сгорбленным вороном разглядела фигу-ру его Катерина, как не уняв защемившей ее под грудями тос-ки, побежала она вслед ушедшим на станцию детям. Она по-стояла с минуту, поглядела с пригорка на мужа, как он сидит там один. Свежий, чуть резковатый ветер на высоте, сразу ее охвативший, сильно рванул и затрепал черный платок па голо-ве, синяя старая юбка, еще от девических лет, в заплатах и дырах, прилипла к ногам и зашумела сзади, как парус. Худые колени и угловатые, досель почти детские плечи, узкая грудь, и самый ее, заостренный тоскою, взгляд между сдвинутых век -- все говорило об устремлении, и была Катерина похожа на вер-шине пригорка на худощавую птицу, лишь на минуту коснув-шуюся каменистой земли и готовую к новому взлету. Внизу пролегала дорога, никого на ней не было. Дальше темнел недвижимый лес, и легко продвигались над ним обла-ка, было просторно, пустынно, человек точно был гостем в этих краях. "Зачем я его отпустила? Зачем отпустила?" - подумала мать и двинулась дальше. Беспокойство, тревога не покидали ее, она ускорила шаг и почти побежала. Но только достигнув опушки, она поняла, что ей не догнать уже мальчиков, сразу это ее обессилило, но не могла еще остановиться и пошла уже тише, без цели, по лесной, косо пересекавшей опушку дороге. IV Ленька от брата не отставал. Ему было весело и беззабот-но; нечаянность путешествия, дальнего и необыкновенного, гордость, что он идет с братом, совсем как большой, за хле-бом для матери, ожидание города, железной дороги, которых он никогда не видал -- асе это легко несло его вдаль, как пу-шинку, гонимую ветром, между тем как Никандр шел не спе-ша, о чем-то упорно раздумывал. В лесу была тропка, тут путь шел короче, правда, через овраги, глухие места; Никандр хорошо его знал, но предпочел почему-то идти по проезжей. Ленька, вперед забежавший, таскал из земли желвачки еще незацветшей, но уже обильно покрытой цветочными почками таволги. Он вырывал, присевши на корточки, и с жадностью тут же их поглощал. Не-большая полянка на солнце оказалась ими богата, и он, все на корточках, перескакивал, как куропатка, от куста к кусту. -- Мы там не пойдем, -- сказал ему брат. -- Мы пойдем мимо Иван Никанорыча. -- А мимо Алеши? Тропку эту и он знал хорошо, и весело помнил Алешины ароматные соты. -- Как хочешь, -- ответил Никандр. -- Я тебя с собою не звал. -- И он зашагал по дороге, не оборачиваясь. У Ивана Никанорыча в избе был народ. Два человека, чер-нобородые, похожие на цыган, но не цыгане, вели с хозяином шумный и деловой разговор. При входе ребят они покоси-лись на них и примолкли. Дым, не от махорки, а от городских папирос, сизой струей плыл, застилая лик Спаса в углу. Под образами сидел и хозяин, он был разгорячен, сделка, должно быть, шла крупная. Ворот рубахи отстегнут до самого низу, косая шея с толстою жилой и волосатая грудь были покрыты блестящими ровными каплями пота. На толстом шнурке тяжело и угрюмо покачивался широкий серебряный крест и ря-дом с ним серая ладанка, засаленная и пропотевшая. Иван Никанорыч сидел, наклонившись и опираясь локтями на стол, рукав на одной руке, пухлой и волосатой, покрытой веснуш-ками, был сильно отогнут, по рыжеватой от грядки рыжих волос, влажной руке проползала, цепляясь ногами, широкая плоская муха. Возле стаканчиков, у липких и пахнувших спир-том расплесков, также узорным бордюром, налипнули мухи, легкою стайкой кружились они над колбасой, жилистой и си-невато-багровой, большими кусками грубо нарезанной на "Бед-ноте": газета была сильно просалена, и типографская краска мутно на ней растеклась. Бутылка, с намешанным сахаром, густо осевшим на дне, была еще не допита. Правой рукою, неспешно нацелившись, ловко хлопнул он муху, растер ее пальцами, потом тою же горстью забрал свою рыжую бороду и сильно ее потянул; рот приоткрылся, зубы были гнилые, неровные. Он ничего не спросил у ребят, только прищурил глаза, и жидкие, плоские брови его низко при этом надвинулись. Ленька схватил за рукав старшего брата, он ис-пугался. Иван Никанорыч это заметил и шевельнул усом, -- Ленькин испуг доставил ему удовольствие. -- Бьюсь об заклад, -- сказал он неподходящим тоненьким голосом и безошибочно хлопнув при этом широкой ладонью по кучке сосавших в самозабвении мух, -- бьюсь об заклад, он меня принял, как видно, за дьявола. Черные его собеседники откинули бороды и рассмеялись длительно и неприятно. - Это ребята свои, ничего, -- обратился к ним Иван Ника-норыч. - Ну, подходи! И, ладони не обтерев, он захватил несколько круглых кусков колбасы и протянул ее мальчикам. Никандр подошел, Ленька за ним. Они сели на лавку и тотчас зажевали. Колба-са была кислая, но попадавшийся перец огнем охватывал небо рот быстро облился слюной, Леньке казалось, что лучше он ничего не едал. Иван Никанорыч обернулся к Никандру. - А его зачем взял? - Так, увязался. - Не помешает? - А вот! И Никандр показал Леньке кулак, придвинув его к само-му Ленькину носу, как если бы тот уже оказал какую брату помеху. При этом глаза его сузились, а сквозь зажатые губы можно было почувствовать скрытый оскал. - Ну, ну, добрый ты паренек! -- И Иван Никанорыч хлоп-нул его рукой по плечу. -- Добрый волчонок, -- добавил он, помолчав и ни к кому, собственно, не обращаясь. - Я скажу, что она мне сама подарила. Так лучше -- никто не подумает, - проговорил, помедлив, Никандр. - А когда же назад ? - Да вот сядем на поезд или не сядем. - Я сейчас его отпущу, -- сказал Иван Никанорыч гостям и грузно поднялся. Никандр пошел за ним следом, Ленька остался один. Он опять ничего не понимал, только дивился, как это так с Иван Никанорычем Никандр разговаривал, как мужик с му-жиком. Оставшиеся не обращали на Леньку внимания, один из них приоткрыл отворот казакина и вытащил бархатный, фиолетово-нежный футляр. - Отдать или мало? -- спросил он, нажав кнопку внизу. Другой взял вещицу из рук, повертел, потом ее вытряхнул, подержал на ладони и поглядел, как играет. Леньке блеснуло в глаза. "Чем забавляются, -- подумал он с удивлением. -- Ровно ребята". - Отдавай, -- сказал, наконец, другой черный мужик, -это дело такое, сбыл с рук да и ладно. Да и деньги нужны. В Ефремове спрашивали. Хорошо можно царских купить. - И он что-то прибавил еще невразумительное. Когда Иван Никанорыч снова вошел, взгляд его безоши-бочно, так же, как давеча и на мух, упал на браслет, мягко скользнувший в футляр своими подвесками. Но он не пока-зал и виду. - Тоже ребята нынче пошли, - сказал он неспешно, опять опускаясь на лавку. -- В Собакине, слышали? - молодчиков двух за каким делом накрыли? - Нет, ничего не слыхали, -- ответил один из гостей. - А как же! Этой зимой пропал из колонии мальчик, бог его знает, чей это был паренек, так... из прибеглых. А на Со-бакине у Митрофана... Ну, как же не знаешь?.. Шестипалая дочь у него... Акулькой звать, порченая... Так у него два молод-чика, вот этакого самого возрасту... -- Он кивнул головой на Никандра и ухмыльнулся, -- цельную зиму все солонину тас-кали, а откуда -- непостижимо. И однако открылось. В Соло-вом верху, где раньше сторожка была, есть заброшенный по-греб. Оттуда они и таскали. - Ну, так что ж? А чья ж солонина была? - Божья, должно быть. -- Иван Никанорыч рассмеялся в усы. -- Этого самого мальчика была солонина. Кости нашли. Третьего дня их водили. Сознались. Так-то и ты, смотри у меня, не шали! Иван Никанорыч обернулся к Никандру и пригрозил ему пальцем. Обернулся и Ленька на брата. Тот стоял у дверей и, каза-лось, еще продолжал слушать рассказ. Опять глаза его сузи-лись, а по щекам поползли острые скулы, обозначая улыбку. Ленька к нему подошел, хотел потянуть за рукав, но не потя-нул, а только сказал негромко, просительно: -- А мы не домой? Никандр поглядел тупо, не понимая. Потом, будто слова не давались ему, медленно проговорил: -- Нет. Я к Маланье. В Москву. - Ну, тогда поторапливайся. А не то опоздаешь к Мак-симке. -- Что-то веселое еще пришло ему в голову, и Иван Никанорыч к себе пододвинул бутылку. -- Валяй посошок! -- крикнул он звонко и налил две рюмки. Никандр свою опрокинул, крякнул, как настоящий мужик, и, взяв корочку хлеба, сначала понюхал, потом ее посолил и начал жевать. -- А ты? -- обратился к Леньке хозяин. -- Пей, она слад-кая. Небось и не пробовал? Ленька боялся, а не послушаться совестился. Гости Ивана Никанорыча глядели и ухмылялись, одобряя забавную шутку. Тогда, подождав, Иван Никанорыч придвинул Леньку к себе и притиснул его между колен. - Штука хорошая, -- сказал он, -- не бойся и пей. Ленька со страхом взял рюмку, отхлебнул и закашлялся. Спирт обжег ему горло и кинулся в нос. -- Я не хочу, -- промолвил он через силу. -- Не нравится? -- произнес с удивлением Иван Никано-рыч. -- Разве не сладко? И вдруг с силой и злобой схватил Леньку за шиворот, как хватают щенка, приподнял и отпустил. -- Скажите! Не нравится? Ленька, пожалуй, заплакал бы, да не успел. Рука ие Никанорыча, схватив его за щеки, раздвинула рот, а другая i него опрокинула рюмку. Гости захохотали. -- Ну, а теперь, друзья, марш! И, раздвинув колени, Иван Никанорыч сунул Леньку Никандру. -- Ну, иди же, не будь дураком, -- сказал тот и, обратив-шись к хозяину, с непонятной и непривычною вежливостью добавил, почти церемонно: -- Благодарю вас, Иван Никанорыч! Потом они вышли. Ленька чихал, кашлял и морщился, но заплакать не смел. К тому же во рту все и прошло, -- было даже, пожалуй, приятно; немного пощипывало, но горячо что-то внутри пробегало. В лесу было весело, воздух был легкий, и солнце сияло между ветвей. -- Ну что ж, ты -- домой? А дорогу найдешь? -- Нет, я с тобой, -- сказал Ленька. Он поднял глаза на Никандра и удивился. Тот глядел весе-ло тоже. И только сейчас Ленька заметил, что мешок за спи-ною брата не был пустой, в нем что-то завернуто. -- Нет, я с тобой, - повторил уже просительно Ленька. -- Ну, а со мной, так пойдем. Только не будь дураком, я тебе уж приказывал. -- А что это там? Что тебе дяденька дал? -- А не твово ума дело. Помалкивай знай. -- А он злой или добрый? Никандр ничего не ответил и зашагал но дороге. Может быть, он ничего и не слыхал.   V Когда Катерина дошла до поворота к Алеше и увидела ку-стики уже желтеющей таволги, набросанные по бокам узкой тропинки, она тотчас догадалась, что это Ленька тут завтра-кал. У нее мелькнула надежда, что они оба пошли мимо Але-ши и могли там задержаться. Она повернула на тропку, уско-рила шаг. Тропинка шла, изгибаясь между стволов; молодой зеленый подсед порой застилал ей дорогу, ветви орешника, как полусбегала оврагами, били ее по лицу. Порою с пригорка открывались в просветах верхушки дерев, лежащих внизу, солнце лежало на них, и сами они, чуть поколыхиваясь, го-ворили душе о покое и мире. Тут бы остановиться, умерить Дыхание и тихо забыть о беспокойном, о человеческом. Но Катерина ничего не замечала вокруг, не замедляла шаги, а на против того, и вверх по откосам карабкалась, как молодая коза, гонимая звуком рогов. И в том беге как многое в ней вско-лыхнулось! Разнолистная зелень лесная, мягким потоком лившаяся в широко открытые зрачки Катерины, и невнятная древесная молвь, и еще более нежная под стопами ее молвь травяная, обе ласкавшие уши, -- все это мягчило и омывало, приуготов-ляло к чему-то... И самое беспокойство ее и тоска сделались шире. Правда, стоял и всюду мерещился ей белоголовый сы-нок, но сколько еще вокруг него образов всколыхнулось в душе! И это, конечно, уже от быстрых движений и от разго-ряченной крови, заигравшей на бледных щеках, порою не Кате-рина, мать и жена, да еще и несчастная мать, а жена неудачли-вая, не тридцатилетняя женщина в темном платке, а цеплялась за ветки, подтягиваясь, и, безраздумно сорвав прохладный кле-новый листок, прилагало его к пылавшей щеке другое совсем существо, горячий конек, подросток Катюша, где-то, казалось, навеки потерянная... а вот отыскалась -- в лесах! Как ветки, мелькали отошедшие дни и года, но и мелькая, не исчезали, а вот появились опять, как бы живя неизменно, пребывая во веки веков, отдельные и неразделимые, вовне и внутри. Завидев Алешин шалаш, с самодельной трубою, дымив-шею синим дымком, Катерина остановилась, прислушалась. Ничего не было слышно, только синица пела в кустах, да на огороде за изгородью взволнованно глухо клехтала наседка, созывая цыплят. "Цыплятки-то ранние", -- с внезапною ма-теринскою нежностью подумалось о них Катерине, но тотчас и забыла. Поляна цвела перед ней разнотканным ковром. Цветы были нежные, райские. Алые капли гвоздики, воздушные на тон-ких стеблях колокольчики, шелковистая дрема, похожая на ветерок, заплутавшийся между травы, ярко блиставшие, по-добные белому дню, головки пупавок, раковые шейки метелками, напротив того, умерявшие свет тихой своей фиолетовостью, желтые лютики, чем-то напоминавшие пасхальные све-чи в весеннюю ночь, и, наконец, у самой земли, разноцветные стайки анютиных глазок, похожих на маленьких девочек в сит-цевых платьицах... Было отчасти похоже на сказку, как если б от бури времен густою стеной безмолвного леса был отгорожен, украден от жизни кусочек ее, островок, живой и горящий, но не сгораю-щий, а пламенеющий тихо, как купина, в тихом своем отъе-динении. Катерина невольно, сложив два перста у сердца, перекрес-тилась. Было движение это не больше, как если бы бабочка, прогретая теплым лучом, легко шевельнула крылами. Она его я не заметила, но тихая теплота, как после причастия, ее ох-ватила, Катерина пошла между травы, сама не понимая, как она была теперь приготовлена -- ко всему. Алеша что-то варил у себя в котелке, неопределенно души-стый пар стоял в шалаше, самодельная печка с прикрытою двер-цей глухо потрескивала. Деревянною ложкой снимал он с по-верхности супа желтоватую пену, как если бы перетапливал мед. -- Здравствуй, касатка, -- сказал он, обертываясь. -- Сядь, посиди. Ладно ль готовлю? -- А из чего? Тут всего помаленьку, -- ответил Алеша, -- у пчелок ук-рал. Травы, цветы, березовый лист. Березовый лист от ног помогает, на ноги стал ослабевать. А что ж своего не взяла? -- Его и ищу, - отозвалась Катерина, - С Никандром ушел. Не знаю сама, как отпустила. Думала, не у тебя ль. -- С Никандром? Так, так... А далеко ль ушли? -- В город надумали. К Маланье, в Москву. За хлебушком. -- Сядь. Ты, я вижу, бежала. Катерина чуть отошла, послушалась, села на пень. Это не был обрубок. Когда-то, грозою испепеленный, стоял тут огромный развесистый дуб, надо всею поляной один. Алеша его обпилил, обровнял и заключил в свой шалаш. Корни его и ныне покоились где-то на глубине. -- Хлеб -- дело святое, -- сказал старик и замолчал. Лицо у него было усталое, тени легли под глазами, но дви-жения были легки. Рука его, цепкая, маленькая, проворно работала ложкой. Можно было подумать, что он о Катерине забыл. Молчала и Катерина. -- Да только что хлеб городской... около этого хлеба мно-го греха. Откушай со мною, -- опять обернулся Алеша. Он схватил котелок прямо руками и быстро его почти пе-рекинул на стол. "А говорил, ноги ослабли", -- невольно подумала Катери-на, глядя, как живо он поворачивался. -- Что ты глядишь? -- заметил старик. -- Оттого что, всем говорю: живите природно. А и самая смерть, она тоже при-родная, легкая. Возьми там себе. Катерина вынула из стенки ложку, заткнутую ручкой в со-лому, привычно обтерла ее внутри большим пальцем и присе-ла к столу. Суп был душистый, кидавшийся в голову, немного пьяня-щий. В нем попадались сочные мягкие стебли какой-то травы, напоминавшей горох, на ложке бледно сквозили золотистые жидкие капельки масла. Алеша сказал: - А это пчела не взяла, сама мне оставила. Как пойдешь, захвати, у меня их довольно, орешков. Зимою насобирал. Катерина сидела будто во сне, странная слабость ее одоле-вала. И надо б идти, и не встать. Так бы сидела, ждала... чего. А Алеша будто читал в ее сердце. -- Видишь, касатка, хочешь -- сиди, дожидай. А не хочешь сейчас, после придешь. Тут хорошо поджидать. А что он ушел мимо меня, то, видно, судьба. Одному написано: есть, -- а другому: едомому быть, жертвою пасть. А без жертвы мир не окупишь. И сладко, скажу тебе, жертвою пасть. И как непонятен был суп, но сладок, душист, и хмелем охватывал грудь, так были мудрены слова старика, и так они были просты и опьянительны. -- А тот человек... (Катерина уже догадалась: Иван Никанорыч!) -- тот человек... лукавый он есть и маловер. Добру не научит и правду не скажет. Но только, заметь, и без таких мир не стоит. Черное и белое в мире, оно перемешано, будет срок - отберут. -- А чем-то я, видно, грешна, -- сказала как бы себе Катерина. -- Судьбою грешна, -- ответил старик, -- судьбою грешна, а больше ничем. По глазам твоим вижу. А этак-то лучше, чем от себя. От себя -- отвечать трудновато. А что возложи-ла судьба, то неминуче нести. Потому отвечаешь за всех. Кто сам неповинен, тот в первую голову и отвечает. Ибо винова-тым-то, видишь, касатка, одним им не оправдаться. Надо под-могу держать. Катерина ушла от Алеши, унося с собою несколько гор-сток липовых мелких орешков, он ей дал наставление, как их толочь и отжимать. И еще уносила она эти слова, точно за ними и шла, бежала сюда, а с нею и в ней бежала ее короткая молодость, сначала такая гремучая, вольная, как студен и гремуч ключ по весне, а потом шелестящая, тихая, в молитвах, в покорности, как воды реки у невысокой, у белой, у монастырской стены и еще та, как пришел человек, высокий и бородатый, и край бороды будто прислал, а в глазах его омут, и голос из омута, и как ей о детях сказал, и как встала, пошла в его дом. Затем ли она торопилась, чтобы услышать эти слова, которые были как ключик ей, чтоб отомкнуть последнюю дверь? Должно быть, что так. VI Тем временем мальчики были уже далеко. Только одно, да и то пустяковое, происшествие их задержало. Пока шли они лесом, все ничего, и Ленька по-прежнему весело прыгал, да-леко забегая вперед, но, когда они вышли снова на солнце и сильно стало оно припекат