ой химии пе-реведена на немецкий язык и вызвала в специальных журна-лах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем, здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я не стремился к тому, чтобы улав-ливать те несложные комбинации из общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы, отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же весь вне-шний мой облик казался мне отвратительным), стыдно ска-зать, порою любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя пеструю смесь достоинств и не-достатков, но вместо того, чтобы все силы ума, характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной, практически достижимой цели, я ставил себе всегда за-дачи фантастические. То, что было во мне действительно цен-ного, я, может быть, никогда и не культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою казалось мне самому. Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я ос-тавил легко и без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по кирпичику возводят зда-ния "точных" наук, заведомо предназначенных к сломке и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро приску-чило; да я и поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и недостаточно, в конце концов, подготов-лен, но и недостаточно ограничен духовно. Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из других встречавшихся девушек; на-против того, я был где-то внутри чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и отталкива-ло, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избе-гал инстинктивно, и также, думаю, справедливо. Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, -- не сумею сказать, вер-нее всего с раннего детства. В том возрасте и в том состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с са-мим собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться ту-манно и обиняками, -- романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу, что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не противо-речит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные, органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды мне: "Когда я встре-чаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески дряб-лой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я говорю себе: это девственник". Она была безуслов-но права, но на подобного девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не покидала ни движе-ний моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление чис-тоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается внутренней грязи, маравшей меня во мне самом по-рою до нестерпимости, скрытой, невидимой, то о ней знал толь-ко, может быть, я. Бывали часы, когда мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота ста-новилась для меня непереносимой. Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я ска-зал бы так: но в то же время это самоуничижение, не вызван-ное никаким давлением извне, добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не измышляю повесть о себе, заботясь о воз-можно больших ее украшениях, с некоторых пор я ищу толь-ко правды и, если привел воображаемую выше тираду, то по-тому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказан-ном и по отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но иное, также ведшее к понятию об избранничестве. Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких про-странствах покоится предрассветная ночь! Скоро звезды со-всем истают для глаз и вознесутся в чистейшую высь, как сно-видение развеется и призрачный этот сад, зашумит пробуж-денная явь, и золотой сверкающий солнечный шум, заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть. Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теп-лая лошадиная морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг человека. Про-стой, непосредственной, как привыкли мы говорить... Но как что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий колодец?.. Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю -- о себе, а, стало быть, и о человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они живут и у многих, только скрыто, потенциально. Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину был хотя инстинктивным, но правиль-ным, нужным. Бросил я все и нанялся караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой грозило мне окончательно за-путаться и не свести концов с концами, просто мне захоте-лось простора, звездного неба над головой сквозь узлова-тую сеть ночных, чуть тревожимых дуновением ветра вет-вей и, главное, тишины, благословенного дыхания мудрос-ти, простой и глубокой. Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство. Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и имеют над нами оча-рование магическое. И пусть мне приходится здесь играть подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это как испытание), но все же точно вер-нулся я снова к истоку дней моей жизни, и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика ви-деть себя и оценить себя со стороны правильной мерой. И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут... Я должен им, наконец, подвести один общий итог. Есть в течении жизни души какой-то момент - роковой, значительный и... печальный, а, может быть, и бла-гословенный, -- не знаю, то есть твердо не знаю еще. Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это тот возраст, когда победил Христос, возне-сенный на крест, самую смерть, втянувшую жало. "Смерть, где твое жало?" - помним мы с детства. Она втянула его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста. Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой логически-химерических построений, а жили во мне во плоти -- в душе моей и в крови. Позже они овладели и сознанием моим -- всецело. Путь Христа на земле до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня предме-том настойчивых и непрестанных размышлений. И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну идею - о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько одинаковых зна-чительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи. Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором все та же волна, долженство-вавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем, о подводные рифы. Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего дет-ства, была разлита вокруг меня -- в нашей семье, во всем на-шем быте, в самой природе, прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала, казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспо-минаний), помню такое: Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу; молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и придерживая закинутыми за плечи ру-ками; она смеется, низкая вода мне плещет в лицо, и я, охва-тив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге, тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощу-щаю всем существом, и сама она кажется мне моим достояни-ем. Я не знаю, умел ли я тогда еще говорить, но вот это вос-поминание пронес через всю мою жизнь. И я помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и как было кинуто мое детское платье, и ка-кой был солнечный трепещущий день, и где стояло в предобе-денный час горячее солнце. Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не няня наверное, няня наша ста-рушка, а эта была молода и смеялась. Может быть, горнич-ная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее -- это было неважно, но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками -- обладаю-щими... Поры мои, воздушное мое существо -- чистота омывала, а в клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бес-смертная) плоть. Это был первый подводный мой риф. Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно "Крейцерова соната" Толстого, прочитанная мною тринадцати лет и охва-тившая меня, как каторжанина (невиновного), цепью на дол-гих двадцать лет -- предельнейший срок. А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рас-сыпанные (уже в нашем саду, в маленькой сажалке) бусы ку-пальщицей Юлией Александровной, которые я потом полю-бил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к омету, куда таскали носилки, на меня на-толкнулись (я был прикрыт) и несшая позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у алтаря, зажженная мной не Ма-тери и не Младенцу, а прислужнице девушке с высокою гру-дью в желтом хитоне... Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит не-вольным кощунством. Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души, брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно по-тайного колодца, может быть для кого-нибудь соблазнитель-ной? Не думаю. Правды, доподлинной, и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой, впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его сокровенного шепота. Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой мне в том эта безмолвная, извечно пречис-тая ночь, всякая мысль в ее чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а услышит ли кто, веда-ет Бог, незримо полнящий мир. Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же. Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихий-ная, а твердо осознанная; как путеводный маяк, была она впе-реди и определяла собою жизненный путь. И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко, неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном, очаровательном обществе и обще-нии недостатка не было никогда. Эта пора романтической, свет-лой и как-то преображенно-плотской и чистой влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами лег-ких в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) -- это сюжет для поэмы, которой никогда не напишу.. Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я сказать, она не неизбежно связана .с определен-ным объектом. Ветер повеял, и всякий (и всякое), что на пути -- человек, камень, старинный собор, крепкое дерево и зыбкая в тихих заводях ряска -- охвачено все легким его нежным объя-тием, пленяющей и неотразимою лаской. Нас было целое общество со смешным, но интимно ми-лым названием "старый сенат" -- старшему было едва-ли двад-цать три года. Светлое время и светлые сестры! Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне, откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может, скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым. Но о себе говорить можно, думаю, все; это -- священное право мое, и горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской истории, из жизни неудавшегося мессии. Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого замечания. Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути женс-кой души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую страсть, когда нисхо-дила она в назначенный час, и строгую чистоту, неизменную стихию свою. Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть, соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и сказать, что за периодом мессиан-ства, как крутой перелом, наступает момент, когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому: "сми-рись, гордый человек!", и уходит в последнее, кратковремен-ное, одиночество. Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя стадия), не так уже горько, и в нем -- если бы мне утвердиться на этом! -- и вовсе не горечь, а напротив того -- духовная, высокая радость, отрада. То было как бы единоборство восставшего духа с неиз-меримой вселенной, противу себя поставление миру: мир весь во мне, я -- альфа и омега пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно, монументально вокруг в реалисти-ческом своем бытии. Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в минуту вступления своего в тридцать четвер-тый год жизни, нет, это период более длительный, мучитель-ный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И -- не-большой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей все сущее только в себя, -- и она, как кап-ля под утро дождя на листе, лежит и мерцает, сама как милли-ардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в объемлю-щей беспредельности. Помнится, Мах в своем "Анализе ощущений" установляет понятие о "мнимых проблемах", и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на проблему, какую же, не мни-мую ли?.. Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать, прихрамывая, к темной зем-ле. Но и борьба эта -- дар неоцененный, ни с чем несравни-мый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), при-мешь ее во всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением мышц - в неравной борьбе. А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не отвергнут, что только теперь-то ты к нему и при-общен и есть его неотделимая часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности -- есть бесконечность, а слово смирение -- лишь знак поражения духа гор-дыни и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в этом всемирном со обожествлении! Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор! И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я отыскать, наконец, конкретный свой облик, види-мый путь. И на пути этом здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины. Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то упало. Точно, размеренно, с паузами. И это -- как биение сердца у сада. Оно слышимо в ночной тишине. И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле. Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути! Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой, обветренной кожи, -- той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь: "Господь, со-храни ее". Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная плоть. И этот путь... я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать. Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а, может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, -- трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы (только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их -- и лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угло-ваты, но и в этой своей угловатости гармоничны своеобычно. Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову, по-мужски. Она может ле-жать так часами и глядеть в небеса, не видя, я думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на солнце, -- как одна угловатая, острая мысль. Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из книг был только "Фауст" в переводе Холодковского, который, как ни люблю я Фета, предпочи-таю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да и "Фауста" надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по красоте и гармонически-разнообразной, стро-гою формой, в подлиннике. Но эта книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно спрессован-ных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и хо-дил с ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной. Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские, как люблю его я. Когда-то давно, в ее пред-ках, душу ее опалила знойная степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней. Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не случалось ей пойти и побродить так, между дере-вьев, листвы и плодов. На нас - Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни малейшего вни-мания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад. Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был как раз к дому ближайшим), было похо-же на то, что я носил на голове шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной. Но "Фауст" испортил все. Если только можно сказать про это -- испортил... Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и про-сматривал сцену в кабинете у "Фауста", куда он привел с со-бой пуделя; место о "пентаграмме" всегда казалось мне са-мым загадочным и заключавшим в себе какую-то нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того, мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные предощущения с большою, осо-бенной силой томили меня несколько дней вплоть до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще возвращусь. Героиней его была не Татьяна... Все происшед-шее со мною тогда давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим размышлениям, связанным с мес-том о "пентаграмме", я укреплялся в новых мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и проверял сам себя. Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником. Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем -- это было как бы условный знак. Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, боль-шой -- на полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его. Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту пред-полагаемого происшествия, оставив на траве раскрытую кни-гу. Но оказалось, что ничего особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая работа: надобно было перетащить к шалашу при-везенные из лесу вешки - будущие подставки для яблонь, и, может быть, только часа через полтора хватился я книги. Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонив-шись к березе, читая. Что было мне предпринять? Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сдела-ла движение рукой с томиком "Фауста" к моей смущенной фигуре. - Это ваша книга? -- спросила она, и я не заметил при этом никакого ни в лице, ни в тоне слов ее замешательства. -- Я видела, вы здесь сидели. Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обра-тилась; точно не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как я, читал в свободную от за-нятий минуту именно Гете. Я таиться не стал. -- Дурной перевод, -- сказала Татьяна. Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из разных мест. Приходи-лось мне изумляться. - Но я никогда не видел вас с книгой, -- заметил я. -- Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее самоуверенности. Она заметила это и с лег-кой краской досады в лице, как бы маскируясь зачем-то, договорила: -- К тому же их у нас и немного -- к счастию... - Почему? -- Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне. Фет хоть красив, а что до мыслей, то... -- Она засмеялась. -- Кажется, вам оне помо-гают немного. Теперь покраснел уже я. - Я вижу, вы удивляетесь, -- продолжала Татьяна, -- что я не... поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!) читает такую пре мудрость, но я... я давно проследила вас. -- Каким же образом? -- Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее проницательный взор; "не-ужели... неужели и о деревенских моих похождениях?") -- Но скажите мне, что это значит? Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показа-ла мне. Это было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против строки: "Каким путем вошел, та-ким и выходить", было написано: "Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым". Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это значило, но и показать заодно самоуверенной барыш-не, что в книгах, подобных той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слиш-ком удачен, и я получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар, выбивший меня из седла. Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со стороны. Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с понятною нежностью. Во-рот спереди был немного открыт и подымался с боков высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка, как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она ко мне несколько в профиль, и это и от-чуждало ее, делало неприступной, и неотразимо к ней привле-кало Что до меня, то я, вероятно, был близок к карикатурно-му виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых дубков. Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувстви-телен, опьянил меня сразу, когда я наклонился к ее плечу по-глядеть на страницу. Я несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней. - Вы помните это, конечно, - сказал я, отступая и с жад-ной поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. - Вы помните, как Мефистофель в одеж-де странствующего схоласта, преобразившись из пуделя, хо-чет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход. Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдви-нутыми близко бровями; она походила в своем теплом и лас-ковом бархате так неожиданно на простую девочку-школьни-цу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось навстречу моим глазам. "Ага, -- подумал я, -- а ведь я еще ничего не сказал". - И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, - продолжал я опять с одушевлением, - знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто, и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам, чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было открыто. - А именно? -- перебила Татьяна, и ноздри ее при-подымались; я понял, что в эту минуту она забыла следить за собой. -- А именно.., Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а выход один -- откуда вошел. Он был рожден, а стало быть... Стало быть, и уйти надо тем же путем. Я немного забылся. Может быть, это была одна моя ка-зуистика, но не в слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но бес-смертие в теле здесь на земле единоличного существа -- это фикция (я с горечью хоронил свое мессианство), и дух осво-бождается именно только так, через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в телесную плоть... Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне, было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало. Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела листва над головой, ни одна птица не пела по-близости. Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходя-щей Татьяне; она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе было горько. Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно по-вернулась ко мне и, остановившись, ждала; я подошел. С не-выразимым участием глядели глаза ее, и на губах, точно зар-ницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней, потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем бо-гатством души изумительным, что приоткрывалось мне в бе-гущих ее полуулыбках. Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне: - И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и все. Ну, прощайте. Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие, холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел. Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась; гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом. В шалаш я не пошел. "Боже мой, -- думал я, выбитый из седла, -- как отраден мне этот удар незнакомки, такими просты-ми словами он с новою полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает"!.. Мне казалось, что я мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать толь-ко два слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю. И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии... Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение, но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа возможны еще и свои индиви-дуальные открытия и откровения; воспринимающий -- такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, види-мо, и Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из "Фауста" с цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем, имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее Аграфеной * * * Аграфена была дочь дьячка в нашем селе. Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник, помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к "священно-церковнослужителям", звал ее попросту Грунькой. Он был вдов, неизменно пьян и гудел глухим сво-им голосом в церкви, как бы из подземелья, из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб. В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пья-ница, переходивший от невероятнейшей брани к минутам слез-ливо сантиментальным. В доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообра-зимый гвалт, что казалось не люди, а нечистые духи справля-ли в похиленной к оврагу избе, в сторонке от церкви, очеред-ной свой, безобразный шабаш. Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих при-четников их пьяной судьбе, и, постояв, шла к обрыву, сади-лась там на краю, свесив босые ноги и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пла-менеет закат. Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада, арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка шла в гору, круто переги-баясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я глубоко вдыхал ее пряный и немного дур-манящий запах, вступавший в усталые ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла, но, по при-вычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспрос-та а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус. Я даже что-то стал напевать, грустное и торже-ственное, как всегда при этом фальшивя: и слуха, и голоса я ли-шен безнадежно. Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заме-тил. Но она меня видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстре-чу ему поднял голову. Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный лет-ний закат освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болта-лись над пересохшей, также яркой в лучах, растреснутой гли-ной. Это были не камешки, что летели мне под ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хруп-кую глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса, полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече. - Подымайся скорей, отдохнешь, -- крикнула мне эта пыш-ная девушка, искра сна - золотая над пустынным церковным об-рывом. -- Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, -- сказала она, когда я поднялся и стал с нею рядом. Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мел-кая пыль кремнезема прошумела над глубиной. - А чего мне бояться? -- спросил я, не зная сам отчего Уже немного робея. -- А столкну туда, полетишь, -- рассмеялась она. -- Что ты с сумой, аль нищий какой? И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча наземь. Я сел. Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною, когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться, что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок, отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке, как она рассмеялась бы! И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос, несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я где-то про-чел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие бывают только у великих людей. Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопро-сами, кто я, откуда, зачем, и, получив на все короткий и пол-ный ответ, так же внезапно и равнодушно от меня отверну-лась, повертела ветку, обломанную на ходу, и, похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не погля-дев, куда она и упала. Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может, немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее существа особенно пора-жала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб, глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты. Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и цельный захват вольно рож-денного чувства, вот как ветер вдруг налетит в степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по дороге - все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под опрокинутой шляпы. Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто, отда-ваться минуте. У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откину-тая была густа, темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала она, как в воде, не боя-лись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой, сильно потертой и обветшавшей, обнимали сво-бодную грудь круто сведенные круглые плечи. Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки, тишины, еще больше под-черкиваемой время от времени резкими звуками, передвига-ньем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне каза-лось, что запах вокруг, пряный и горький, от растертых в ру-ках соцветий полыни и дикой ромашки шел от нее. Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я раз-личил и другой аромат, также земной, также несколько пря-ный, но более нежный и сочный; кожа ее имела запах, подоб-ный запаху созревающего коричневого яблока. К воспомина-нию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием, присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное восприятие -- запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился рабом никогда во мне и не умирав-ших страстей; каждую клеточку моего существа заполняли они и томили. Так рушится и падает под последним стремительным на-тиском осаждавших долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с ними и сам за дубо-вым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую водку и никогда не хмелел. Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила за-дами меня провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая их, медленно, для наслаж-дения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее были в земле и уходили в самые недра. Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, при-ходившие в голову. Ни утес среди водопада, на который ру-шатся волны, ни дуб под напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец, раскрывались безвольно, я чув-ствовал, что имею над нею власть. Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания, изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком "Фаусте". Я их услышал из уст старика Федо-ра Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в настроении покаянном, читал вслух для себя "деяния" на лавке под образами. Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под влиянием мыслей, как о дол-гой и студной жизни своей на земле, так и о том, что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый по-недельничный день. Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, на-сквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми "Биржевыми Ведомостями", шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный ак-компанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго си-дел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обво-лакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, нако-нец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене... И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней -- кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмы-кающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной гря-зи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, -- думал я, цепенея, -- к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых, как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум, проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда... Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжеле-ли, и я с чрезвычайным трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти в ней бессмертие и она -- вся, как эта изба, если дышит в ней только скользкая, животно-живая грязь, порождая ми-азмы, то смерть придет, как избавительница. И я -- на жизнь клеветник -- услышал как раз в эту минуту слова небесного голоса; они были именно о тварях "нечистых и скверных". -- Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым. И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у "Фаус-та", с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не воз-вращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с ке-росином и прусаками... Рядом с этой стремительной револю-цией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свер-шить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она -- как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, на-конец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его. И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности. Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о "Фаус-те" разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над тра-вами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чув-ствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать от-лучки свои на Поповку... Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линя-ния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, гус-то засиженных мухами, розовых и синих цветах. Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бы-вает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в возде-том венке... О, может быть, это и не был грубый цинизм, -- это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына... Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесан-ный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысо-кою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой сто-летних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воз-духа утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это -- только она. Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполнен-ных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пря-ный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала ус-талости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стояв-ший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротво-ряя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и за-ставляя сердце мое радостно биться. После первого нашего разговора о "Фаусте" мы не встре-чались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холод-ными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по на-правлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дво-ровых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плав-но ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные мор-ды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удиви-тельно полному, безраздумному: что мне она и о чем я меч-таю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков... Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не ответил, я был как в столбняке. - Вам Иветта прислала привет, -- сказала Татьяна при пер-вой же встрече в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной. -- Вы знаете и ее? -- с невольным изумлением вырвалось у меня. -- Да, я узнала ее в прошлую зиму в Париже, а теперь я ее встретила случайно у тетки; она приезжала с мужем к его отцу в Барыково. Иветта (звали ее, собственно, Лизой) была одною из тех, кто составляли наше содружество. Я разгадал сразу (и с ра-достью) пытливые взоры Татьяны. О, милая, милая ты, -- думал я, ничего не отвечая и вспоминая Иветгу, голубогла-зую, воздушную и холодную, но обращаясь не к ней, а к Тать-яне, -- неужели ты... ты ревнуешь меня к призракам прошло-го, разве не видишь ты, что когда я с тобой, я только и делаю, что молюсь твоим крохотным ножкам, у которых лежу? Должно быть, она прочитала в глазах моих эту молитву, потому что спросила, вдруг засмеявшись: -- А вы по листам умеете сорта узнавать? Я умею. -Так вот вы откуда знаете кое-что обо мне, -- возразил я, также смеясь. Но она разговора этого не поддержала и вообще об Иветте сразу забыла. Значительно, кажется, больше ее занимало и... печалило мое настоящее. Она была, действительно, на-блюдательна. Об Аграфене, о частых отлучках моих на Поповку она за асе это время не проронила единого слова. Но это не мешало мне знать с совершенною точностью и непререкаемой чуткос-тью все то, как она отзывалась на мою дикую страсть к Аграфене. Малейшее движение губ, неуловимый наклон бровей читал, как открытую книгу. В заслугу себе я отнюдь этого не поставил бы: ведь я Татьяну... любил. Было душное июльское послеполудня. Я сильно был раз-морен жарою и плохо проведенной ночью, но, вопреки всему, какое-то сильное и упругое напряжение, быть может, напря-жение предчувствия, полнило мое существо изнутри, и я ш с немного отстегнутым воротом, выпрямившись и чувству сам свою твердую поступь; бодрил и освежал меня и снаружи еще легкий, тянувший навстречу, чуть ощутимый ветерок о пруда, уходившего в лес. Набрав вязанку соломы, я зашел в открытый сенной сарай взять немного клевера для лошадей. Клевер был отделен о лугового, нежного, серо-зеленого сена узким проходом, сарае была духота и полутемно. Воздух был прян, тяжел одуряющ, корявым узором через плетень проникал солнеч-ный свет, но и он, казалось, изнемогал в этой насыщенно запахами глухой полутьме и падал вяло-безжизненно на пух-лые клоки сена, не имевшие формы. Первым движением моим было сесть, и сразу же вся моя сила и утомление, доселе во мне разделенные, сомкнулись в одно -- ощущение сладостной неги с легким оттенком печали по чему-то недостающему мне, вечно от меня ускользающе-му. Ощущение это было очень своеобразно, и я испытывал его едва ли не в первый раз в жизни. Все чувства мои, весьма разнородные, смешались, как эти отдельные запахи, в нечто сложно и опьяняюще цельное, в один тяжелозыбкий и слад-кий туман. Я чувствовал, что теряю ощущение всякой реаль-ности. Прошлое и будущее мое переставали существовать, вся-кая грань между ними стиралась, и только одно я знал с пол-ного ясностью, хотя и сознавалось это совсем не словами и даже не мыслью, я знал: где-то близко, так близко, точно во мне самом, необычайно просторно раздвинувшемся, реяло, плыло, дышало теплом и ароматом женское, прекрасное су-щество, может быть, даже сама пленительная женская, из-вечная сущность. Имя Татьяны родилось во мне и просилось быть произнесенным. И я его произнес, не зовя, не призы-вая, ибо она была здесь, со мною, во мне. И даже не удивившись, все в том же сладком дурмане, я услышал в ответ свое имя. -- Я люблю тебя, -- сказал я, откуда-то отдаленно, остат-ком дневного сознания слыша свой голос и отмечая его не-знакомый мне тон, полный тоски и восторга. Ответ был, как эхо. - Но я не знаю, где ты. Покажись. И тут я очнулся. Я увидел напротив, на серо-зеленой сте-не, в упор против меня, глаза живой, реальной Татьяны. Она лежала на сене, локти ее утопали в душистых, накиданных сверху охапках, а кисти рук с тонкими, к вискам крепко при-жатыми кончиками пальцев, поддерживали ее небольшую и строгую голову. Я тотчас же встал, она не пошевелилась. Мы глядели друг другу в глаза, и молчание что-то решало за нас. И вдруг Татьяна звонко и весело рассмеялась. - Кончилось колдовство? - сказала она, и глаза ее были лукавы и блестели так, как бы мигали лучами, мгновенными, быстрыми, один тотчас за другим. Я ничего не сказал. Тогда она потянулась и спокойно лениво, будто бы не про-изошло ничего, произнесла: -- А я, кажется, здесь задремала. Правда, здесь душно? Помогите мне слезть. И, пригнувшись, одною рукой опираясь с осторожностью о боковую низкую крышу, где ласточки вили свои, всегда не-много липкие гнезда, она начала переступать, чуть путаясь в платье, ближе к стене. -- Влезать, правда, трудней? - говорила она между тем. -Но вы мне поможете? Вы ведь... Я снизу взглянул на ее пригнувшееся, в полутемноте нео-тразимо прекрасное, дорогое лицо и почувствовал, как весь дрожу от ненасытного счастья. -Ну! Она сделала смелый, не глядя, решительный шаг по почти совершенно отвесной, предательски уступавшей стене и легко упала мне на руки, скользнув по ним вся. Это длилось мгно-вение, но ни с чем несравнима была живая поспешная жад-ность и памятливость случайно, счастливо дерзающих рук. Я долго потом с нарочитой холодностью и жестокостью анализировал этот момент и вот говорю: да, был он счастли-вейший; как первая полная капля дождя упадает на жадный песок пересохшей пустыни, так пал и он в мою душу. А потом было так. Когда ее ноги коснулись земли и лицо было в уровень с моим лицом, она откинулась крепко к отвесу, и руки ее, я это заметил тотчас, несколько раскинутые, судорожно сжимали, вцепившись, полные горсти сена, не отрывая его; они немного дрожали. Глаза были плотно закрыты и казались глубоко ушед-шими, лицо было бледно, зеленые тени ложились на нем, и подобием улыбки не было оно освещено. Но больше всего поразил меня на лице ее рот; губы были открыты и медленно, как бы автоматически, они то сближались, то отдалялись. Это было и страшно, и упоительно. Не отдавая отчета себе в том, что я делаю, я еще при-близился к ней и коснулся руками ее откинутых рук, близко к плечу; помню еще, с какой остротой я воспринял ощущение как бы испепеления легкой ткани платья ее под моими ладоня-ми; зыбкое сопротивление это было подобно мгновенному шелесту исчезновения листка тонкой бумаги, до которого лег-ко прикоснулись раскаленной иглой. Татьяна не шевелилась, словно ждала. Но когда я приблизил лицо свое к ней и она ощутила, я думаю, близость моего дыхания и теплоту его, она открыла на секунду глаза и тотчас опять их закрыла, и я ус-лышал, скорей отгадал, едва слышимый шопот: -- А Аграфена? Еще подождав немного мгновений, она вдруг, не глядя, порывисто, быстро сжав обе руки, толкнула их перед собою с дикою силой. Я едва устоял и отступил шага на два. Лицо ее было искажено. Не поглядев на меня, она отряхнула небреж-ным, царственным движением платье и, повернувшись, ров-ным шагом пошла к воротам. Я видел ее еще с полминуты, ослепительно залитую горячим потоком лучей. Потом она скрылась. Это было назад тому две недели. Свидания и разговоры наши были совершенно прекращены, но третьего дня, в лун-ную ночь, когда я, как раненый, ходил вблизи дома, не смея ступить лишнего шага и неотступно смотря на окно с кружев-ною, сквозной, белою шторой, окно отворилось. Я увидел ее слегка обнаженную руку; она поманила меня. Татьяна была в ночном пеньюаре; она не слишком заботи-лась, видимо, о том, какой я увижу ее. Ее волосы были запле-тены на две косы и тяжело ложились на узкие плечи, не скры-вавшие под легкою тканью своих очертаний, хрупких, но тон-ко законченных; открытая ниже обычного шея оставляла видимой и при свете луны границу загара. Тихая скорбь и безнадеж-ная радость томили грудь мою, и я не мог отвести своих глаз от этой открывшейся линии, которой я более никогда не увижу. И тени сомнения я не допускал в том, что она позвала меня прика-зать покинуть их дом. Я исполнил бы это тотчас, сию же мину-ту и страшился поднять глаза, чтобы взглянуть на нее. -- Возьмите... -- прошептала она и сделала рукою движение. В руке ее был небольшой узкий конверт, который только теперь я увидел. Я принял его, не коснувшись руки, и поднял глаза. Лицо ее было бледно, и зыбкая легкая тень от шторы, сквозившей в месячном блеске, покрывала его. - Возьмите... -- сказала она еще раз. Я не понял значения слов и машинально сжал крепче кон-верт; пальцами я явственно ощутил в нем небольшой твердый предмет. Тогда Татьяна сама подняла свою руку и приблизила к моему лицу. Я понял теперь и, приняв другою, свободной рукой ее холодные пальцы, склонился к ним с молитвенным поцелуем. Штора упала, закрылась, и я остался один. Когда я вскрыл, наконец, конверт, переданный мне Татья-ной, из него выпало мне на ладонь, едва не скатившись на траву, гладкое золотое кольцо. Оно слабо поблескивало зеле-новатым холодным отсветом в лунных лучах и ощутимо тя-желило мне руку. В записке стояло: "Я жду до Шестого. Вы все решите сами". Шестое -- это сегодня. Сегодняшний день, праздник Преображения, должен стать и решительным днем. Я знаю, о чем написала Татьяна. Я помню свою последнюю перед рассветом мысль: "этот путь... я хочу его". И что же, я отрекаюсь от данного мне Татьяной кольца? Нет, никогда. Или в этом мучительном выборе я возьму Аграфену? Нет, нет. Это пока мой секрет, но я гляжу на встав-шее уже высокое солнце прямо, не щуря глаз и не мигая. И то, что идет толпами народ, разбиты палатки и белеют шатры между поднятых кверху оглобель возов с привезенным това-ром, и говор пестрой толпы, и щебетание птиц над колокольней, и синева... синева в вышине - все, как крепкие волны, обдает мою душу новою силой и бодростью. Татьяна с отцом еще не приезжали. * * * В похилившемся домике па краю у оврага в эту ночь перед храмовым черкасовским праздником шло беспробудное пьян-ство, оно едва закончилось перед утреней и превзошло всякие меры; оба псаломщика - и зять, и престарелый тесть - пооче-редно выгоняли друг друга из хаты, рвали рубахи и волосы, дрались в каком-то остервенении. Веселым говором об этом побоище была полна вся площадь перед колокольней. Празд-ник начинался на славу; торговля шла бойко, и уже к чтению "часов" перед обедней телеги наши заметно по истощились. На желтой примятой траве целыми горками серела шелуха от подсолнухов, пестрели бумажки от паточных и медовых кон-фет, и школьники забавлялись, шныряя между народом и с видимым удовольствием давя каблуками старых тяжелых от-цовских сапог огрызки яблок и груш. Камчатовы приехали прямо к обедне всею семьей: старик-генерал, по старинному с бакенбардами, с потертою золотой канителью на послуживших погонах и палкою, с массивным набалдашником в еще крепких руках, Татьяна, лицо которой я разглядел лишь мельком (оно было бледно и голова низко опущена), и Татьянина тетушка, сестра генерала, бездетная вдова Алексеева, Агния Львовна. Народ перед ними слегка расступился, и они прошли в церковь. У самого входа случай-ный порыв теплого ветра взвеял над шляпой Татьяны изжелта-фиолетовый конец ее шарфа; узкая ручка в белой перчатке, как чайка на солнце, сверкнула вослед ему. Мгновенное видение это кольнуло мне сердце сладостной болью. Сегодня... Нет, через четверть часа, как только вой-дет к службе народ, я буду у Аграфены. В эти четверть часа я услышал последние, свежие новости об отце ее и о деде. Все началось, как оказалось, из-за жела-ния старика читать сегодня "апостол". Он укорял еще с вече-ра, сам за бутылкою водки, пьяного зятя в том, что тот не соблюдает себя, что служение в церкви несовместимо с пре-ступной пьяною жизнью (при этом язык его заплетался) и что, словом, он решительно не допустит такого позорища, та-кого "священно-кощунства" и будет читать "апостол" сам. Священник наш, старичок о. Николай, хоть и сам не грешив-ший к вину непобедимым отвращением, но никогда не теряв-ший себя и на ноги исключительно твердый, заявил, как ока-залось, в перерыв между обедней и утреней, что также не бла-гословит к выходу перед амвоном Матвея Никитича, у которо-го все лицо было в сплошных синяках, и предпочтет ему стари-ка: под седою растительностью на щеках его многое оставалось невидным. Тогда зять выманил, как мне передавали, престаре-лого тестя в боковые, стеклянные двери (сбегав к себе домой предварительно) и захваченным с собою безменом, крючком рассек ему щеку возле самого рта. "Пусть читает теперь с ра-зодранным ртом", сказал он при этом. Это было уже чересчур, веселья в этой расправе было немного... Но Федор Захарыч, старик, повыв немного от боли, с зажатым кровавой рукою на-дорванным ртом, прошел-таки, не уступая, на клирос. Каждый раз, как я слышу о подобных вещах, творящихся у нас запросто, я почти физически чувствую, какой хаос ше-велится еще в человеке и как грандиозны те силы вселенной, которые лепят из живого огня скульптуру видимой нашей, человеческой законченности, определенности... Под впечатлением этой кошмарной расправы отправился я, отпросившись у Никифора Андреича, на свидание к Аграфене. Он проводил меня угрюмым, подозрительным взгля-дом. Я даже приостановился, думая, что он мне что-нибудь скажет, но он пренебрежительно отвернулся и, сплюнув, по-лез за кисетом. Я медленно пошел, огибая ограду, к дьячков-ской избе; ноги мои ступали тяжело и в поступи не было уверенности. То, что я решил про себя, как казалось мне, оконча-тельно, было снова чем-то во мне поколеблено. И было такое смутное ощущение, что праздничный день, начавшийся кро-вью у церкви, кончится чем-то еще более страшным. Если что и хранит в нас хаос, так это она, наша дикая вольница в жилах - жаркая кровь, и выпускать ее на дневной свет нельзя безнаказанно. Неисправимый в размышлениях своих теоретик, я постро-ил себе в это утро такую концепцию: если прежняя моя жизнь протекала главным руслом в отвлечениях и абстракциях, хотя раньше мне так и не казалось, то и теперь полярного размаха маятника моего, обращенного острием к Аграфене, также бу-дет достаточно; в этих внутренних, во мне самом замкнутых, переживаниях и страстях было уже завершение. В сущности, думал я; я уже перешел через роковой мой порог в моем внут-реннем опыте, и Аграфена, живая, мне теперь не нужна; в этом и был мой секрет. Я почитал себя уже внутренне зре-лым, перегоревшим, познавшим мужем какой-то жены, ко-торая должна была только откинуть вуаль, и сердце шептало мне, замирая, что я увижу за ним милый облик Татьяны; это она сомкнет свои нежные руки и оградит отрадной оградой мой земной, мой зацветающий спустившимся небом, выстра-данный в муках, живой рай любви. Я принял, как благостный знак, что Татьяна дала мне срок до шестого. Праздник Преображения, любимый мой с детс-ких лет, по-новому открывался сегодня, как чудесный прооб-раз божественной сущности тела, связанный так наивно, правдиво и мудро с разрешением вкусить от плодов земных; и восприятие это настраивало меня лирически-восторженно...Я шел к Аграфене и сквозь нее, женщину, чаял увидеть облик иной; женский же, но преображенный, воплотивший гармо-нию духа и тела. Я шел со словами привета и благодарности. Я отгонял от себя воспоминания дурманящих Аграфениных чар, еще нынешней ночью с прощального (как мне думалось) силой на-стигших меня. Я был благодарен ей, но и... жесток. Опять я ставил себя в центре событий и действующих лиц располагал по отношению к ходу моих переживаний. А что же тогда Аграфена сама по себе, хотя бы только женщина в ней? Я замедлил шаги и, наконец, вовсе остановился. Ведь эта, запачкавшая церковные плиты, стариковская кровь была и Аграфененой кровью, и под ее душистою кожей она текла и пульсировала своей таинственной жизнью, что-то тая... Мне вдруг сделалось страшно, точно я наклонился к обрыву, на мину-ту зарябило в глазах, и кусочек земли с церковной оградой, о которую я стоял опершись, и с темным домиком в три окна, от которых не отрывался, поплыл знакомым ощущением, -отделяя меня от Татьяны, молившейся в церкви. Да и сам я, мелькнуло в моей голове, так ли я силен, что-бы... чтобы пойти туда, где Аграфена одна? Мне вспомнился снова тяжелый и, может быть, предостерегающий взгляд Никифора Андреича. Не повернуть ли, не убежать ли мне от соблазна и, обогнув, не отходя от нее, спасительную эту огра-ду, вступить на церковный двор и склонить свою голову на холод священных камней под тенью безгрешных охраняющих лип?.. Я колебался. Но вот случайно рука моя ощупала несколько яблок в кар-мане, припасенных мной Аграфене, и я не удержался от вдруг простодушной улыбки. Довольно мистических бредней, пред-чувствий. Все будет проще и лучше, чем мне представляется, а робеть... робеть не к лицу тому, кто готовится стать жени-хом перед любимой невестой: я хочу, чтобы и гордость сияла в моих глазах, когда я скажу Татьяне свое навечное: да. Не раздумывая больше, я подошел к окну Аграфенина дома и постучал в стекло. Она наклонилась ко мне изнутри и мот-нула приветственно головой; зубы ее блеснули в веселой улыб-ке. Я вошел в полутемные сени и, отворив дверь в избу, почти столкнулся с Аграфеною на пороге. На меня пахнуло теплом жарко натопленной печки; было душно и пахло начинкою пирогов, изготовляемых Аграфеною. Сама она, такая же жаркая, стояла передо мной, смеясь, с высоко закрученными рукавами ситцевой кофточки, распах-нутой сверху донизу на груди. -- Ну чего ж ты стоишь, аль никогда такого и не видал? -- сказала она, снова бесстыдно и весело рассмеявшись, и потя-нула меня за плечо, положив на него обнаженную руку. Когда я переступил порог в избу, она осталась на месте и, не бросая меня, потянулась закрыть распахнутую дверь и крепко при этом прижалась, охватила меня. Да так и не от-пустила. .. Я не могу и не хочу в подробностях припоминать этой чет-верти часа нашей безумной и дикой возни. В первый раз Аг-рафена была со мною такая. Она не была только покорна и почти, как мне казалось порой, равнодушна, как в те вечера, когда я обнимал ее на рубежике между сухой и пряною коноп-лею нам вровень и серой по колена полынью; от нее пышало жаром, трепетом страсти, в моих ушах почти ощутимо тре-щал, как в огромном костре, сухой и жадный огонь. А я?.. О, я не был, надобно признаваться, мужчиной и господином, я был только жалкой игрушкой в раздолье стихий, вызванных мною самим на дикую волю. Заклясть их я уж не мог. По-стыдные жалкие четверть часа! Я не знаю, чем бы все кончилось, если бы не раздался вне-запно веселый праздничный звон -- к евангелию. Аграфена сама меня оттолкнула. Сдвинув рукав и захва-тив его в горсть, она отерла лицо, шею и грудь и, освободив снова пальцы, перекрестилась. Все это было почти простодушно, по-звериному просто, а для меня опять -- уничтожающе. Я сидел и глядел на нее, пот-ный, растрепанный, жалкий, противный себе, как никогда, и вместе с тем немой и беспомощный ужас парализовал все мои члены, душу и мысль. Я ощущал только одно: возврата мне не было; я был весь в ее власти. В ее... то есть в чьей? Но она на моих глазах перекрестилась!.. А Аграфена опять засучила рукав и принялась за пироги. Через минуту с веселым оскалом зубов она опять оберну-лась ко мне. - Ну что же ты сидишь? -- сказала она. -- Ишь разоп-рел... Слышишь, что ль, приходи нынче к обрыву. Как ударят одиннадцать. У меня опять закружилось в глазах. Как при свете рентге-новских лучей, я увидел совершенно отчетливо лежавшее в кармане моем обручальное Татьянино колечко и, повинуясь какой-то исключительной силе, превышающей и мою, и ее, Аграфенину -- колдовскую, я повернулся на лавке и увидел Татьяну, стоявшую у окна. Не знаю, долго ли так продолжалось, что мы стояли и гля-дели друг другу в глаза. Отказываюсь решительно как-ни-будь определить наш этот длительный (или мгновенный), как меч с мечом скрещенный взгляд. Да, и мой был как меч, я глаз не опустил и даже встал навстречу ей и выпрямился, как в строю. Так было затем, что в этот самый момент я уже знал свою судьбу: раб живой Аграфены, я уберу ее с моего пути. Да, я приду на свидание, и купель моя будет в крови. Пусть: так суждено; иного выбора не было. Это было уже как начало того безумного дня, когда я, потеряв свою волю, стал испол-нителем чьей-то чужой, ставши одновременно и тяжким пре-ступником и выстрадав дорогою ценой -- освобождение. Татьяна первая отошла от окна; она повернулась, не опус-тивши глаз и неся свой взгляд перед собой. - Приду, - коротко, точно приказывая, кинул я Аграфене и вышел. Я видел, как поднялась Татьяна в коляску; ее уже поджи-дал генерал, чем-то весьма недовольный и возбужденный, тетушка Агния Львовна семенила возле него. Я снял свою шляпу и низко и вежливо им поклонился; никто, конечно, мне не ответил. * * * Когда я припоминаю на досуге (а его у меня слишком дос-таточно) весь этот день, я поражаюсь больше всего одному: своему ледяному спокойствию, выдержке, страшной отчетли-вости (совсем для меня не характерной) всех моих слов и дви-жений. Точно железная воля сразу, подобно пружине, кото-рую отпустили где-то внутри меня, дала эту последнюю чет-кость и полноту каждой клеточке моего существа. Но воля эта -- страшно сказать -- была не моя. Я не знаю, добро или зло была она в своей сущности и, конечно, вернее всего, не было в ней ни того, ни другого: это была необходимость, предначертанность. И сила ее была такова, что я, исповедующий свободную волю, и в мыслях, и отдаленно не пытался проти-воречить ей. Было похоже на то, что чувства и мысли мои в непрестанном брожении были все же доселе заключены как бы внутри котла; я был предоставлен себе и свободе, но роко-вым для меня образом котел был закрыт, и вот настала точка кипения, когда одна стихийная необходимость толкнула всю разноголосицу закрученных и перекрученных струек вскипев-шей воды горячим паром, согласным, неудержимым, разбить, наконец, проклятый чугун. Проклятый, ибо это преграда, а жизнь требует преодоления. Судите меня все вы, кто когда-нибудь прочтет эти строки, как скоро будут судить и коронные судьи. Я достоин суда, но не забудьте при этом, в конечном суде своем, и те силы неве-домые, которые творят нашу жизнь. Я был чист, я знаю это теперь тверже, чем когда-нибудь раньше, я был нежен и добр, это знают все, кто когда-нибудь приходил со мною в соприкосновение, я любил природу и Бога, разлитого в ней, я страдал по чистоте небывалой и стремился к ней фанатически, и если чью-нибудь душу и истязал порой, то только свою - и вот я преступник, я обвиняюсь в убийстве, и, из угла в угол меряя свою узкую камеру, с неослабной тос-кой думаю об одном: где же ошибка? И кто виноват? Я склонен винить свой казуистический ум, но откуда он у меня такой, а не иной? Самое страшное то, что во мне и теперь перемежаются еще самые противоречивые настроения, и по-рою мне думается, что я был все-таки... прав. То есть не то, -- конечно, неправ, а что иначе не мог поступить. Это не было дважды два, после которого обязательно надо поставить че-тыре, это было сложнейшее уравнение, но за знаком равен-ства неизбежно шло то, что и последовало. Было ложное в корне, в истоках, во всем моем пафосе жизни, был самогип-ноз, фантастическая переоценка и сил своих, и человеческих возможностей вообще... Из царства бесстрастного белого холода, где я оказался слишком земным, я бежал, сохраняя свою человеческую, бед-ную душу; но, очутясь в раскаленных парах хаоса страсти, только животной, я должен был и оттуда бежать, опять сбе-регая себя, свою дважды бедную заблудшую душу, не довольно земную, то есть не только земную. Во имя чего я, хранивший всякую жизнь, самую слабую, остерегавшийся наступить на муравья, пересекавшего тропу, по которой я шел, я весь слил-ся в одном ледяном, несокрушимом стремлении, и одной мыс-ли, в которой был весь, в мысли, стоявшей передо мною, как холодное гранитное солнце: переступить через Аграфену?.. И только переступив через преступное это деяние, нашел я себя, снова живого в человеческой немощи своей, в страшном падении, которое было мне суждено... Только тогда стал я го-тов принять и любовь, не фантастически мною измышленную, а бедную, прекрасную и полную любовь человеческую. Толь-ко тогда, забыв о себе, узнал я и всю глубину слез и тоски, стыда и вины -- перед Аграфеной. Мне не к чему здесь и не перед кем рисоваться и лгать, и в конце концов это страшно, что я скажу о себе, ибо это было со мной первый раз в жизни -- пришла ко мне совесть... Не отвлечение, не рассудочный горький укол, а та, что пробудилась в крови. Мое преступление неизбежно пришло для меня... А она, а Аграфена? Как врага, борясь за себя, я толкнул ее в пропасть, но отчего стоит она передо мною теперь -- как невинная, как мученица?.. И если бы не Татьяна, не писал бы я сейчас этих строк... Но если спасением своим, жизнью, которую надо еще заслужить и оправдать, и наполнить, обязан я ей, то тем, что я человек, что свергнуто иго самогипноза и самообмана, преступной деспо-тии ума, переходящей непременно в безумие, всем этим обя-зан я Аграфене. Впрочем, надо все вспомнить, как было. Все это в про-шлом теперь. Я стою у окна и гляжу, подняв голову, на узкий четырехугольный кусочек свежего неба, изредка краем заде-нет его, как птица крылом, летучее облако. Больше мне ниче-го не видать. Один только раз я видел еще какую-то птицу, кажется, просто ворону; были сумерки, и я хорошо не разгля-дел. Она присела передохнуть у решетки, почистила клювом перья на шее и скосила глаз на меня. Должно быть, ей здесь не по нравилось, она хлопнула крыльями и темным комком уле-тела. Во имя чего мое преступление? Странно сказать... Во имя всего, что есть именно жизнь: кусочка влажного неба и дорогой моей гостьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади, которая -- там; почти, хотел бы ска-зать, во имя Бога, разлитого в мире... Но, может быть, это кощунство в устах моих, я и сам себя иногда не понимаю. Я только ставлю вопрос... Порою мне кажется, что я не убивал Аграфены. Я так молюсь жизни, я так трепещу над каждым ее дуновением. Как горько! Татьяна, молись, молись за меня!.. Когда я не вижу тебя, мне страшно опять... Но я хочу досказать, как все произошло. Я сделал пере-рыв на два часа; темно в моей камере, горит высоко оплывок свечи, но тем отчетливей видится прошлое. Веселым, погожим был праздник Преображения этого года. Народ шумел и смеялся, покидая с последним крестом холод-ную паперть. После побоища у выходных левых дверей нечто уже грубо комическое произошло в самой церкви. Матвей Никитич, Аграфенин отец, после отчаянных препирательств вышел-таки читать перед народом апостол. Но в самом нача-ле от пережитых волнений и от вновь взбудораженной водки с ним сделалось нехорошо. Зрелище было противное, но и невольно смешное... Когда он утер свою бороду подолом подрясника и начал опять повышенным голосом, пароксизм повторился. Тогда вышел сторож из правых придельных дверей с огромною тряпкой, а о. Николай, не растерявшись, объя-вил, что евангелие сегодня будет от Матфея. В это самое время и ушла, вероятно, Татьяна из церкви и, не увидев меня, подошла к дому причетника. Я слушал эти рассказы и никак на них не реагировал, да я и был в это время занят своим непосредственным делом: сда-вал Никифору Андреичу выручку. Помню, как с некоторым будто бы удивлением я вернулся в наш сад, точно в дом или квартиру, давно много покинутую. У крыльца нам поднесли по три граненых стаканчика вод-ки. Подносила не барышня, как всегда, а старая тетушка. Она пошутила с нами милостиво и с усиленным любопытством рас-спрашивала о подробностях происшествия, -- что и как гово-рили в народе. Я выпил свои три стаканчика (отвратитель-ных) с покорною тупостью и механически-глупо раздвигал губы в улыбку. День шел ни быстро, ни медленно. Я ни о чем не думал. Даже образ Татьяны был необычайно далек от меня, "Но он все время где-то присутствовал и словно бы ждал. С иконами не были, генерал отказался принять. К вечеру прибыли гости, не слишком важные, но простодушные, пять-шесть соседских семей (в деревне чиниться особенно не при-ходилось!), в числе их был и исправник из города, я о нем упоминаю особо. Услышав его бубенцы (полиция ездит все-гда с бубенцами), я тогда же живо представил себе, как я вой-ду прямо с террасы и, нарушив их несколько чопорный винт, заявлю о своем преступлении. И только тут в первый раз я подумал о том, как же будет с Татьяной? Что прочитает она в этом ответе, который я ей принесу? Я ничего не мог предугадать, да и представлялся мне этот визит в Камчатовский дом, несомненно, последний визит, в та-ком отдалении, что было просто нелепо и думать о нем. На пути была как гора, через которую надобно было мне перешагнуть. Никифор Андреич в этот день себе разрешил первый раз в лето; он оказался слаб на хмельное и как растянулся после обеда (лапша и говядина были присланы с кухни), так и не подымался, мирно и пьяно посапывая у шалаша на соломе и отсыпаясь в полную волю перед ночным, сегодня тревожным дежурством. Я просидел почти что весь вечер на том самом месте, где был с Татьяною первый наш разговор. Не знаю сам почему. О ней я не думал попрежнему, но что-то, видимо, было свя-зано с ней в самом тайном моем, основном. Да и как что? Если я шел за свою жизнь погибать (ибо что может быть страшнее самого слова: убить?), то я шел погибать за нее, затем, что только Татьяна была и есть мое все, то необозри-мое все, что там покоится и дышит в ночной темноте, весь тихий и влажный, осыпанный росами, мне в ней открывшийся мир. Я теперь знаю совсем и окончательно, что сущность при-роды воистину женственная... В доме горели огни, говорил о чем-то неспешный рояль, звенела посуда, и силуэты фигур за узором ветвей походили на сновидение. Порой выходил кто-нибудь, двое-трое, и на террасу, делали несколько шагов в темноту между деревьев и уходили назад. До меня долетали обрывки смеха и фраз, ко-торых я не понимал. Одно я слышал неизменно отчетливо: бой старых в гостиной часов. Когда они пробили десять, я встал и, подойдя к окошку Татьяны (оно было не заперто), достал ее золотое колечко и положил его на подоконник. Я не хотел его брате с собой на Поповку; Татьяна должна быть чиста, я все брал на себя. Я не посмел даже его поцеловать. Мне кажется, я должен бы теперь не говорить, ибо это словами нельзя, а прошуметь, что ли -- так, как шумели, гудя немного по-колокольному, дубы над моей головой, когда я шел ночною знакомой дорогой через Черкасовский лес. Я помню и звуки, и образы зрительные, до мелочей, контуры каждого дерева, выступавшего передо мной в полумгле одно вслед другому в таинственной ко мне близости, смутную че-рез просеку даль, слабый отсвет наезженной отсыревшей ноч-ной колеи на поворотах... Поповка была мертва, она глухо и пьяно спала; даже соба-ки, отъевшиеся щедрых сегодня костей, только зевали, рас-крывая привычный рот, чтобы залаять, но не лая. Однако в доме псаломщиков окна светились, и когда я приблизился к ним, я различил неясный гул голосов. Пьяная, уже изнемога-ющая в слабости, бранная схватка их продолжалась. Я прошел прямо к обрыву и сел, ожидая там Аграфену. Она скоро пришла. -- Наши черти все лаются, -- сказала она, садясь возле меня и, как обычно, перекинув ноги и обрыв. -- Яблоки есть? Я достал ей из карманов -- любимых. Совершенно не мог бы припомнить разве лишь этого, когда я подумал дома о них и захватил. Вероятно, впрочем, остались с утра. Она начала их тотчас же есть. Хоть и было темно, но я зачем-то закрыл глаза. Слабый, но сильно знакомый, приятный их запах достигал меня. Я слы-шал, как Аграфена слегка пошевеливалась возле меня. Было похоже на то, как если бы возле меня невидимая лошадиная морда жевала, слегка хрустя, сено. Странное было это мое состояние! Ни тени злобы, ни раздражения не было в эти минуты у меня к Аграфене, и все вокруг походило скорее не на действительность, а на отчетли-вое, до галлюцинации, воспоминание; точно она уже умерла (до того это именно было предопределено, неизбежно!), а я, сидя здесь у обрыва, переживаю минувшее. Но и жалости к ней, а тем больше сомнений и колебаний я не ощущал совсем. Не знаю, насколько все это обычно, но со мной было так. Не открывая глаз, я наклонился к ней и обнял за шею, и она слегка наклонилась ко мне, не переставая похрустывать яблоком. Тело ее, немного захолодевшее, отогревалось под моею рукой. Другою, правой, я нащупал пальцы ее и, слегка их разжав, вынул огрызок и кинул его под обрыв. Она не протестовала и совершенно склонилась, прилегла на мою грудь. В темноте было слышно, как кусочек плода упал на жесткий уступ и, подскочив, прошумел слабо на дно. Этот звук в тем-ноте продиктовал мне и мой подлежащий исполнению план. -- Не боишься упасть? -- спросил я через силу. Она рассмеялась. Я не думал вовсе о том, как я убью Аграфену, я ничего с собою не захватил, но теперь под рукой моей была ее теплая шея, на которую нежно и крепко давили кончики пальцев, а внизу перед нами была темная и пустая, глубокая пропасть, куда с таким гармоническим шумом упадает предмет, брошенный вниз. - Ну, -- сказала она и, крепко прижавшись, потянула меня, увлекая прилечь. Темный и теплый туман, в котором сжимались мои обре-ченные руки, -- это немногое все, что я помню. Мне кажется даже, что и борьба была недолга. "А столкну туда, полетишь..." -- неотступно стучали в висках слова Аграфенины при первом нашем знакомстве... Помню еще, как я несколько раз прошептал, повторяя: "А не боишься упасть? "... Она потянула меня за собой, но я удержался за выступ. Я оттолкнул ее в последний раз от себя. Не знаю, быть может, она потеряла сознание, -- я крепко сдавил ее шею... Она лежала далеко внизу, а я все сидел, без мыслей, без воли, без освобождения; я был опустошен. Почему-то стало светло; красноватым, прерывистым светом освещался овраг, вырывая из тьмы полосами унылую бурую глину. Я все при-слушивался, но на дне была тьма и тишина. Наконец, я почувствовал жар и, обернувшись, увидел, что Аграфенина изба полыхала. Я ничему не удивился, но встал и пошел к себе. "Она умерла, она умерла", с идиотической ту-постью повторял я себе всю дорогу. Меня видели люди, спешившие на пожарище, но не оста-новили, не окликнули. Теперь меня обвиняют, кажется, еще и в поджоге. Но это решительно все равно. Тогда я только по-думал дьявольски холодно и жестоко: "они, как пауки, пожра-ли друг друга". Я думаю и теперь, что это был пьяный под-жог одного из них с целью разделаться с ненавистным про-тивником, но погибли в огне оба -- один на лавке у печки, другой на пороге к сеням. Недалеко от сада Камчатовых, уже темневшего впереди, и в ночной темноте мягкою рыхлою массой, услышал я звон бубенцов: исправник спешил на пожар. Не удалась только в этом моя холодная инсценировка. Камчатов - старик сыграл роль исправника; меня отвели в холодный сарай и заперли там. Татьяны я не видал. Я лег на солому и крепко уснул, но спал не более получаса, я думаю. Проснулся я, как от толчка. Сквозь щели сарая светила луна, было прохладно. Я ничего ни сразу припомнить, ни собразить был не в состоянии. Сон был без сновидений, но мне именно чудилось, что длился тяжелый, неясный и неотчетли-вый сон. Вдруг я закричал, мне показалось, что под моими руками колышется что-то живое, и с ужасом, трепеща, я рас-кинул их врозь, раздвинувши пальцы. Я вскочил и стоял так, уцепившись руками о стену. Черный мой силуэт на тени, обо-значавшийся через переплет плетня, лежал передо мною. Ноч-ная тишина ничем не нарушалась, и я был один со своим преступлением. Я смотрел, не отрываясь, на темную свою тень в неясном полусвете луны, и она представлялась мне чьим-то поверженным мною трупом... Итак, первое впечатление пос-ле оцепенения дня было -- ужас. Потом заговорило другое... Ноги мои подкосились, и я опустился на клок травы у сте-ны. Я закрыл руками лицо и слышал, как откуда-то, из глу-бочайших недр моего существа, забились, томя и силясь про-рваться наружу, рыдания. Путь их был долог, мучителен, но, наконец, они охватили меня с порывистой силой. "Боже мой. Боже мой! -- думал я, -- что я сделал? Боже мой!" Иных слов во мне не находилось. Я забыл теперь о себе, а если и думал, то оплакивал свою погибшую душу... Для меня было потеря-но все... Смутная мысль о самоубийстве начинала во мне про-ясняться все с большею убедительной силой. Да, это един-ственный был логический конец... Сделать это нетрудно: пе-ремет не слишком толст и пояса хватит... Я уже развязал шну-рок на себе и думал перекреститься, но руки мои не подыма-лись для крестного знамения, точно были они навеки прокля-тыми. Я упал ничком и зарыдал в отчаянии. Какой-то колю-чий бурьян жалил лицо, но я зарывался в него все глубже и безотрадней; хотя именно доля отрады была в этой боли... Я лежал так, не двигаясь, довольно долгое время. Отдель-ные воспоминания начинали пробиваться во мне сквозь неот-ступное, казалось, навеки все заслонившее, сознание содеян-ного. Точно откуда-то издали с великим трудом спешил на помощь через препятствия верный единственный друг, кото-рого не сразу был в силах даже и вспомнить по имени. Конеч-но, это была она -- Татьяна, мною потерянная... Тишина, сарай и пятна яркого света воскресили во мне еще такое недавнее июльское душное после полудня, чудесную нашу встречу и отклик Татьяны на зов. Никогда не вернуть этой минуты, никогда не услышать приветного голоса... Она ушла тогда от меня и не вернется... Я положил ей кольцо, нашла ли она?.. И вот чудесное дуновение стало меня достигать; я не по-нял тогда, откуда оно. Я поднялся на колени, расправил воло-сы, сел и задумался. Как тучи после грозы, пробегали во мне отдельные черные мысли, но надо мною обозначалось уже вечное широкое небо, под кровом которого есть место и мне, как есть всем равно счастливым и несчастным, преступным и добродетельным. Какая-то великая бессмертная стихия посы-лала мне издали свое дуновение... Я прислушался. Чьи-то шаги похрустывали возле плет-ня, приближаясь. "Меня стерегут", подумал я и чуть ли не улыбнулся. Мысль о побеге мне не приходила и в голову. Куда бежать и зачем?., Я продолжал сидеть и тогда, когда шаги замерли и кто-то заворошился у замка на воротах. Широкие двери слабо скрипнули, и только тут дрогнуло мое сердце, узнав. Татьяна остановилась в дверях, приглядываясь. На ней было накинуто широкое летнее пальто и рукава были похожи на крылья, опущенные вдоль. Я молчал и ждал; она прибли-зилась и стала передо мной. В сквозном свете луны лицо ее было видно отчетливо. Оно не было строгим, ни укоряющим, ни жестоким, в нем было что-то выше и больше человеческой строгости. У меня было странное ощущение, точно предстал передо мной ангел с весами в руке, пришедший взвесить мое преступление, веру, всю мою жизнь. Что будет сказано, так и да будет. Я отдавал судьбу свою в эти руки. Татьяна долго стояла, ничего не говоря. За темною поло-сой в двери сарая открывался белый в сиянии месяца таин-ственный луг. Три сплетшихся липы казались одною огром-ной у изголовья оврага. -- Что ты сделал? -- спросила она, наконец. Я не отвечал. Тогда она протянула ко мне свою руку и положила на лоб. Я закрыл глаза навстречу этому движению. Рука была хо-лодна, узка; пальцы, близко сжатые, легли твердо, не дрог-нув. Она наклонилась ко мне и прошептала: -- Ты должен был выбирать? Да? Ответь мне. -- Да, выбирать, -- ответил я. Татьяна еще постояла, потом села на сено рядом со мной и, зажав свою голову, стала покачиваться. Это было так стран-но, неожиданно, но как-то единственно верно и нужно. Стро-гий мой ангел сидел, не отделяя себя от меня... Прошло, может быть, четверть часа. Никогда я их не за-буду. Вся жизнь моя прошла предо мной. Мы оба молчали, но молчание это не было пустым; мало-помалу души наши, преодолевая тягость и боль, и вечную разъединенность, на-шли дорогу друг к другу. Благословенна, трижды благосло-венна будь, светлая, далекая невеста мояБез тебя не сияло бы солнце, поникла бы самая жизнь, о божественная неизъ-яснимая женская сущность!.. Татьяна не укоряла и не прощала меня; уже одно прибли-жение ее, невидимое еще, принесло мне горестное облегчение в самой тоске, потом она положила руку на голову, потом села, молча покачиваясь... И будто бы это и все?.. Нет, соверша-лась великая тайна: на голову грешного человека, измученно-го, как бы отпущением тяжкой вины легла благословенная эта ладонь, она отпускала грехи, но и обязывала. Слезы лились у меня обильным потоком, и я забывал их вытирать... -- Я не покину тебя, -- сказала Татьяна, встав, чтобы уйти. -- Я никогда тебя не покину. На руке ее слабо блестело кольцо, я только теперь увидел его и инстинктивно наклонился -- проститься. -- Да, пусть оно снова будет с тобой. -- Татьяна вздохнула. Я не знала сама, когда шла сюда... Но я остановил ее дви-жение. - Погоди, -- сказал я, - не отдавай. Пусть оно останется у тебя. Я не достоин еще. Наклонясь, Татьяна подняла и меня и, крепко касаясь паль-цами, перекрестила в ответ. -- И ты меня, -- тихо сказала она. Я стоял, опустив свои руки. - И ты меня, -- повторила она. -- Я не могу. Она поняла, но с настойчивостью, не переставая глядеть прямо в глаза, сложила сама мои пальцы. -- Надо, -- сказала она. -- Всему должно быть искупле-ние. И я сама как сообщница. Может быть, Божия Матерь нас и простит... Так мы расстались. Слезы стояли у меня на глазах: может быть, Божия Матерь нас и простит.. Уже у ворот я попросил ее снова запереть дверь на замок. Она обняла меня, но не поцеловала, а крепко прижалась ли-цом к моим щеке и виску. Я склонился лицом к холодным доскам и долго слушал шаги ее по невысокой траве. И так Татьяна вернула мне жизнь. Ее посещение было пос-ледним звеном, разрешающим и замыкающим в странной моей истории жизни. И кажется мне, что-то в ней есть, в этой ис-тории -- предостерегающее. С тех пор прошло уже около полутора месяцев -- о, далеко не радостных! Но ценой преступления и благодатью любви, все покрывающей, как купол небес грешную землю, я снял какой-то зарок, мертвую петлю над моею душой... Временами я думаю даже, не себе в оправдание, а вообще размышляя о жизни людской: нет, я не убил Аграфену, ибо убить человека, душу бессмертную в нем, не может, не властно и само Боже-ство. Жизнь везде и во всем, быть может, и в самой смерти... Я жду суда над собой без страха и с радостью, и чем тяжелей будет мое наказание, тем с большей любовью прильну к доро-гой узкой руке, где ждет меня мое золотое колечко. Я хочу быть достойным его. Мне надо, я жажду теперь одного -- оправдать то ощущение полной, найденной жизни, которая неумолчно, вопреки всему, пульсирует отныне во мне. Веря и в будущее, в неумираемость духа, я только теперь впервые -- здесь, на земле, окончательно. Боже мой, может быть, это безумие, но я благодарю Тебя: Ты существуешь, и мир дышит Тобой. О, жизнь! Не поня-тие только, не отвлечение, как дорого ты достаешься и как благословенна, благословенна ты! А затем - судите меня... * * * Автор этих записок нигде не называет себя. Я не без труда разобрал его рукопись, случайно попавшую ко мне с книжным хламом от одного знакомого букиниста. Мне уда-лось, однако, установить имя автора. Дело NN разбиралось в одном из окружных провинциальных судов года три с половиной назад; он был приговорен к четырем годам ка-торги. И самая рукопись, не знаю -- читанная ли на разби-рательстве дела, попала на рынок, видимо, по случайности, из судебного архива. Татьяна была на суде; она последова-ла за осужденным. Рукопись эта передается в печать с согласия автора, с ко-торым я снесся; заменены лишь имена. Из письма ко мне N я узнал между прочим -- и об этом мне хочется здесь приписать, -- что у него есть двухлетняя девочка, дочка Татьяны; зовут ее Груней. 1912- 1913 гг. Илъково - Москва. ГАРАХВЕНА Гарахвена, принц индийский, родился в России, в глу-хой деревушке Сухаревке, Мценского уезда. Собственно, была она девочка, дочь Рыжего Никиты, бедняка, а прозвали ее так барышни Крутицкие, дочки помещика. Были они большие выдумщицы, фантазерки. Звали дочку Никиты Грушей, Грунею, Аграфеной, но бабушка Маланья кликала ее, как большую, Гарахвеной, а Таня Крутицкая, золотоволосая, подхватила, и все сообща, по вдохновению, короновали ее в принцы индийские: на небольшой, с приподнятым затылком головке торчали всегда у нее, как спала, космы рыжих коротких волос, похожих на перья; да и самое имя -- разве не было в нем явно чего-то экзотического? Крутицкий-отец, домосед и затворник, посмеялся ве-селью своей детворы, но когда увидал знаменитого принца, копавшегося на заднем дворе с кухаркиной девочкой Настей, то крутые морщины на седоватых висках круто зажали тем-ную проволоку круглых роговых очков, шедшую за ухо: какой уж там принц! Груня была не то чтобы вовсе горбатенькой, но угловатые голодные плечи ее и спина падали слишком отвесно, а ручки были так худы, как у тех, десятилетиями недоедающих индусов, картинки которых помнил он в "Ниве" и сам, еще с отроческих своих лет. Напомнила она Крутицкому скорее горбатенького, полупросохшего от помой из опрокинутой шайки, подростка-цып-ленка. Однако же глазки у Груни были голубые, и овал лица нежен. Принца зазвали раз в дом, и с тех пор он прижился. II Было Тане, золотоволосой, в ту пору одиннадцать лет, розовой Лене кончался девятый, а младшая - Ирина была ровесницей принца, и обе вместе едва набирали семь: была Ирина Крутицкая такою же голубоглазою девочкой и не-сколько грустной. По целым часам обе они могли не про-молвить ни слова, копались в песке, с прилежанием раз-бирали игрушки. Толстенький крепышок, Настя Прасковьина, бывало, одна единолично верховодила Груней, но когда обе мечтательницы соединились, стало ей скучно с ними до слез, и она была почти рада, что теперь и ее самое отправила мать на трудовую крестьянскую выучку: чуть свет - с пастухами на выгон! Итак, это было девичье царство - веселое, шумливое, неистощимое на выдумки, когда собирались все вместе. Из мужчин, впрочем, был и еще один, кроме отца: таинственное маленькое существо, в деревянной, с высокими сплошными стенками кроватке, той самой, в которой по очереди пере-бывали и сестры; существо это тихо попискивало и урчало, как котик, у материнской сладкой груди, звали его звуч-ным именем - Лев. Жили Крутицкие попросту, были небогаты; земли шесть-десят десятин, домик в три комнаты, а через холодные сени с чуланами - таких же размеров кухня, людская. Но был в этом именьице лес по оврагу, изрытому мочежинками, сад со сладкими разносортными яблоками, душистыми грушами, с целой куртиною вишен, тинистый, с сонными карасями пруд, амбары и рига, скотный и сеновалы; впереди двухоконного дома разбит палисадник, в нем розы и георгины по осени, пионы. Летом в детском распоряжении было еще одно помещение, оно примыкало непосредственно к саду; это были три сруба под одну общую крышу: в одном мука, кладовая, висели окорока, в среднем конюшня, а третий назывался просто "амбар", он-то и был в нераздельном детском вла-дении, милым летним местечком. И все это обширное царство открылось маленькой Груне, царство грибное и ягодное, таинственные кладовые с за-пахом мышей и ветчины, душистая возня на сеновале, ме-довые розговены со свежим куском черного хлеба и тысячи всяких событий и происшествий, полнящих детскую совместную жизнь; были у них и свои особые празднества, свой на них ритуал. III Первым из них для Груни пришлись мушиные похороны, давно отмеченные Танею на календаре - в первый день сентября. Еще накануне найдено было двенадцать усопших мух; на ночь их положили на белом бумажном листе под образа, и у каждой под головами чуть тронутый осенью, зафиолетившийся листок бересклета. С вечера же из свежих кар-тофелин заготовлены были гроба. Всем ведала Таня; млад-шие были серьезны, торжественны: печальное торжество, а отчасти и гордость - в первый раз в руках по ножу! Только веселая розовощекая Лена не изменила себе, бол-тала без умолку и притом всякий вздор, явно не подхо-дящий: - А что, если б накрыть их, да в печке поджарить, на маслице... да съесть на могилках. Ведь всегда едят по-минальный обед! Вот вкусно-то было бы! Вот радость-то! Насти Прасковьиной не было, некому было забавницу поддержать, но она и одна не унывала: - А лапки на завтрак! Соберем мушиных детей, под-вяжем салфетки, и так-то накормим!.. Таня священнодействовала; она сама вырезала кресты, никому не доверяла. Один гроб вышел побольше, и на нем она изобразила восьмиконечный крест. - Это для мушиной любимицы, - сказала она, не-много подумав. Все на нее поглядели. - А у мух нет ни царей, ни цариц, - разъяснила Таня серьезно, - но у них есть любимицы; их выбирают за доброту. Воскресный первый день сентября был тихий, погожий. Старшие уехали в церковь, а дети -- четверо младших при-нарядившихся девочек (и Настя на этот раз пастухам изме-нила) - торжественно за четыре угла несли большой про-тивень, на нем лежало, в зелени и цветах, двенадцать кар-тофельных гробиков, покоивших тела усопших. Таня золотоволосым первосвященником шла впереди, лицо ее было сосредоточенно, молитвенно; она держала пе-ред собой б