обещание жизни во всем, первый порыв неясный и девственный. Свободный и тихий простор. Шел он с седого, угрюмого севера -- шел уже много недель на теплый и ласковый юг, где часто ночью во сне и в тех странных и призрачных снах, что его посещали и днем- где часто он видел себя... Там, в прозрачных и тихих зали-вах Галилейского моря, такие же рыбаки, как и он - про-стые, как души их... -- закидывали в мирные воды сети свои и ловили рыбу... И было тогда также тихо и нежно вокруг, еще тише, чем в этот задумчивый час. Еще тоньше и глубже, еще про-светленнее были и небо, и земля, и воды, и воздух, и все те, что населяли их -- и ангелы, и люди, и звери, и рыбы, и птицы, и деревья, и травы... Все и все были дети -- были братья и сестры. И не было пропасти между вестником неба и цветком полевым, что держал он, благовествуя, в руках в раннее чуткое утро к Молящейся Девушке в келье ее. И не было пропасти между темными, странными, чья жизнь не разгадана нами, между блестящими, скользкими рыба-ми и тем, кто ловил их в сети в заливах священного озе-ра... Теми, что в мрежи ловили не рыб, а души людские. Зелень и листья, цветы и подземные корни неясной отра-дой дышали, и были соки земли особенно тонки, благослов-лена была их нежная сладость. И камни в пустыне, и гор-дые горы -- все было нечуждо общей и тайной мечте, что делало землю невестой Пришедшего. И звезды в те дни наклонялись к ней ближе, венчали чело ее ореолом горящих алмазов. И как цветы этой великой мечты, опоясавшей мир, прозвучали глаголы Божественной воли, и были они просты и ясны, как простая и любящая речь человека, были они, как цветы, что выросли в поле меж золота ржи... И сам Он был-- Человек. И когда Алеша мечтал, полугрезил об этом, то звон на-полнял его уши -- странный и благостный, а в глазах расцве-тали цветы, и дышали они ароматом передрассветной зари... Кто отец твой и кто братья твои: Он оставил отца своего и мать свою, -- тех, что родили его, бросил семью свою, и вот уже много недель, шестнадцатилетний, идет он один, -- вот уже пятый месяц к исходу идет. И все дальше и дальше страна вьюг и снегов, все туманнее в памяти серые краски села на холодной и темной реке, где ло-вил он холодную рыбу имеете с отцом своим, вместе со стар-шими братьями. Другое село на пути. Все ближе оно... Все ближе весна и юг, все сильнее и глубже улыбка небес, все заманчивей манит просторная даль. Весна чаровала его, весна обещала, звала. Прозвенели и скрылись, играя, ручьи, земля стала влажно-упругой, а по вечерам была гладкая, матово-звонкая, и воздух синел по низинам. Все было так непохоже на то, что на севере. И казалось ему иногда, думалось: не мечта ли, не греза ли? Почки здесь на деревьях были огромные, сказочные, как в сладком и радостном сне, когда сознаешь полусмутным со-знанием, что это лишь сон. Это были каштаны. Никогда не видал их Алеша, и так хотелось узнать, что за цветы скрыва-ются в этих огромных, набухнувших почках... Говорили ему, что они, будто свечи -- огромные, белые и розовые... Скорей бы... Скорей... А просторная гладь все манит, все зовет... Кто отец твой и кто мать твоя? И кто братья твои? И вдруг наклонился, увидев цветы, -- знакомые, нежно простые, такие нечаянные, такие радостные... Веете же и здесь они, что там... на севере. Только там еще нет их и долго не будет, это они забежали вперед, чтобы ему на пути улыбнуться. Это мы твон братья, это мы твои сестры. И те, что здесь, белые, пышные, ждут тебя дальше, и мы -- твои, с детства знакомые... Все мы и сестры, и братья, одинаково равны пе-ред небом, и север, и юг, и закат, и восход... Желтые были цветочки -- мать и мачеха... -- еще свернуты в мягких и толсто-пушистых пеленках сочного стебля. Еще свернуты были, полуродившись, в низкой ложбинке у края дороги. Долго, склонившись, Алеша глядел. Первые, желтые птенчики, вы еще спите теперь под мяг-ким пушистым покровом, там... далеко... где село над холод-ной рекой с холодными, мокрыми рыбами... там, где отец его, братья... Тронуть рукой их -- так захотелось... Пальцам приятна свежая голая кожица; по-детски доверчиво прилегли они к пальцам. И, смутившись, отдаваясь безотчетному влечению, скло-нялся все ниже Алеша, и вот наклонился совсем, и приложил-ся губами к тонкой, холодноватой их кожице, и взял один -- тот, что поцеловал... Не поцеловал -- приложился -- как к иконе святой, как к Божьему чуду. Хотелось стать на колени и безмолвно тонуть молитвен-ными глазами в вечереющих далях. Слов он не знал, не умел говорить их, но музыку знал -- шептало молитву в ударах своих вещее сердце. Слов он не знал, но сладостно было очарование тихих слез. И вот встал и быстро, легко пошел. Сколько еще пути ему, сколько пути до заветной мечты! Сколько пути до разрешения тайных загадок!.. Но на дороге село над рекой. Близко село. Сегодня ночует он здесь. Все ниже задумчивый, матовый вечер. Над головою -- слышно -- спускаются сумерки. Дрогнули ранние южные звезды. II Долго ждал над рекой перевоза Алеша. Влажный ветер скользил за рубашку; было прохладно. Свитку достал из ко-томки, -- кутался в свитку, но долго согреться не мог. Вез его белый, высокий старик. Такой он был важный, задумчивый; сурово смотрели глаза. Долго молчал, но потом спросил: - Ты откуда же будешь? Алеша сказал. -- Так... Дело хорошее. Угодное Богу. Но только далеко и хитрости всякие надо пройти. Много надо пройти до святыни. Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт. -- Паспорт-то есть... - Особый там паспорт... Ну, да есть еще люд православ-ный -- помогут... Это не то, что вот эти пархатые черти... Где это -- черти? Алеша взглянул на чертей. Их было пять человек... Ютились они по краям у парома: две женщины и трое детей -- черные, бледные... Черти? - У... жидовье!.. Еще строже брови нахмурил старик. Вода была темная, небо глубокое; звезды, купаясь, дро-жали внизу, ныряли, как рыбки; глухо скрипел канат; плот ему "торил; смирно и робко черти ютились в углу; старик был высокий и белый, и строгий; холодно было Алеше. -- Ко мне пойдем... Переночуешь... У сынка моего посто-ялый двор... Полежишь, соснешь... Путь-то немалый... В суровых речах была тайная мягкость к Алеше... Пошел со стариком, поднимаясь по берегу. Черти исчезли во тьме, растворились... -- Почему вы их, дедушка, так... Только хотел спросить - не спросил. Очень суровый шел рядом старик. Несмотря на мягкость, что проглянула в голосе. Вот и церковь, что ласково кроткая виделась там далеко... с пригорка Алеше. Перекрестились, скинули шапки. - Всех бы чертей этих в воду... Пархатое племя... Скоро найдем на вас суд... Продали Христа... Было шумно в просторной, побеленной хате, накурено. Было Много народа, сидели и пили из чайников, трубки курили. - Хочешь чайку? Не хотелось Алеше. Было не по себе от речей старика, от этого курева, от крика и споров. - Ну, не хочешь, ложись. Отвел за перегородку старик. Комната тесная, но лавка большая. - Вот тут и ложись. Вышел. Остался Алеша один. Образ в углу, лампада большая. Стал на колени пред обра-зом, прочитал все молитвы, что знал. Стало легче, светлей на душе, но мешали споры и крик за стеной. - Кровопийцы!.. Ведомо всем! Дерут по три шкуры... Вот в лавке, намедни, сосед зашел... Долг, говорит, отда-вай... да с процентами... Я, говорит, сам занимал за процен-ты... Дети... Кушать нечего... А у меня нет детей? А у них помрет дите, еще нарожают... Таковские... Плодятся они... -- и, Боже ты мой! - Это что!.. Это что!.. А вот кровь христианская, детская кровь, им зачем? Мальчиков, деток невинных, режут ножом... "...И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем дол-жникам нашим... И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго..." Черти лукавые, не люди, а черти... Разве люди Христа распинают? Разве на Бога поднялись бы руки людские? Пас-ху паршивые правят свою... В речку их надо! Собакам соба-чья смерть... Долго старик говорил, долго гремел его голос. Гудели, ку-рили, плевались другие. Мешали молитве. Сквозь щели меж досок ползли и сюда окаянные мысли -- серые, грязные, липкие. Лег, не раздевшись. Котомку под голову, -- свиткой на-крылся. А мысли уж рядом, одна за другой, пластом серо-липким ложатся. Было холодно, - жарко от них становилось. В голо-ве, будто в комнате, дымно, накурено... И кто-то вошел туда гневный, как голос хозяина. Как же распяли Христа?.. Эти... вот эти... лукавые?..Те... что там на плоту? Бледные, темные!.. Христианских младен-цев кровь... в пищу им?., в пищу?.. Где же правда-то, Господи? "...И остави нам долги наша..." ...Где отец твой и братья твои?.. Это ли братья?.. Что-то пошло под руку -- мягкое, пушистое... Цветок!.. Желтый цветок из лощинки... Точно улыбка безмятежного вечера прощальным лучом озарила взволнованный дух. Стало на сердце светлее. Отодвинулись паутинные мысли... Все мы и сестры, и братья... Звезды зажглись... Или только мелькнули?.. Как это -- в комнате звезды? Шумно... Это канат скрипит, это вода шумит... Да... Да... вода... Дымно... Накурено... Это туман поднимается, легкий ту-ман над рекой... Жарко стало. Тепло. Весь раскинулся. Свитка спустилась. -- Э! Нет, нельзя!.. Кто-то за свитку схватил из-под лавки... Это лукавый... Черный и бледный, глаза горят... И рога! Аи, рога!.. Что-то в руке блестит, крадется... -- Дай твоей крови нам, паренек... Дай твоей крови... Нам нужна христианская кровь... -- Лукавый! Лукавый! Господи!.. И не введи нас во иску-шение, и избави нас... Аи! Аи! Аи!.. Громко так закричал... Проснулся. Темная ночь. Кто-то пред образом. Бледно лампадка горит. Кто же пред образом? Тихо хозяин к нему подошел: - Что ты кричишь? Что с тобою? Сел на скамью. Рассказал ему сон свой Алеша. Что-то было в глазах ста-рика. Должен был рассказать ему все. Слушал старик, нагнув свою голову, брови нахмурив. Кончил Алеша, он все еще слушал, точно внутри себя с кем-то неведомым кончал договор. Потом наклонился к Але-ше, и страшны, глубоки, как пропасть, были глаза его, черный огонь в них кипел, как смола. И прикованный к ним, не в силах отвесть своих зачарованных глаз, весь замер, весь съе-жился гоноша. - Вот... Вот оно что!.. Я тут стоял на молитве, я сторожил тебя, а они подбирались... Они подбирались... Из могилы шел голос или старик говорил? Был он сырой и холодный, как ветер с раскрытой могилы... -- Я поклоняюсь Христу моему... Я страдать хочу страс-тями Его... Я не сплю всю эту страшную, эту страстную сед-мицу, я молюсь Ему в темные долгие ночи.:. Я истязаю себя во имя Его... Смотри же сюда... Смотри, я терзаю себя во имя Христа... Распахнул он седую заросшую грудь. Вся в крови была грудь; в струпьях и язвах. Обнажил свои руки. Были железные когти на них, -- об-руч железный с зубьями крепко завинчен ржавою гайкой. Ноги... К ногам он нагнулся, чтобы и там показать... Но задрожал весь Алеша: -- Довольно!.. Довольно!.. -- Да, довольно! Я сам это думаю! И нынче же ночью сни-му я вериги, чтобы свободней, чтобы могучим встать за Рас-пятого Бога... Во имя Господне! Нынче же утром... Было жутко и пусто во тьме, точно в погребе. Были зловеще угрюмы слова, цепко изломаны фразы. До потери сознания было страшно Алеше, точно чья-то огром-ная пасть развернулась над ним. А старик перед лавкою стал на колени и плакал, громко рыдая, и бился о твердый край ее седой головой. - Боже! Великий, Сладчайший Иисусе! Сын Божий, пришедый грешныя спасти!.. За Тебя, за Тебя я пойду на врагов Твоих. Я своими страданиями купил это право! Разреши, ос-вяти эту жертву! Во имя Твое... Во имя Распятого... И он, как безумный, качал головой, и говорил нараспев, обращаясь к Алеше, долго и много, -- порывисто. Говорил о Распятом, страдающем Боге, Чей образ горящею раной запе-чатлен а его сердце... Образ в терновом венце, истекающий кровью... Кровью, которую смоет лишь кровь распинавших... И горькая скорбь была в этих кипящих речах, терпкая мука и страстная, жгучая ненависть... Слушал Алеша и весь загорался тем же бунтующим пла-менем... Как бесконечно далек был этот образ Христов от недавнего образа, лаской манившего, дыханием рая в вечер-ней тиши одевшего юную душу... Этот страдающий, этот из-мученный, этот кровью обрызганный, к распятию буйной тол-пою влекомый... Жалость и темная скорбь поднимались в душе, и тогда бор-мотал, молясь и рыдая в экстазе, старик. -- И ты... И ты встань за поруганный Лик... Алеша, дрожа, в лихорадке, в гипнозе тихо за ним повторял: -- Да, и я... И я встану с тобой за поруганный Лик... Мутный рассвет в окна полуневидящим глазом заглянул. Не хотел этот уродливый день приходить на село. Но бездушно неведомы планы вещей. Суждено было прий-ти тому дню. В поступи темной и гулкой, как в латах, закова-ны были грядущие муки и слезы, и обреченные души были у грани великих и темных, довлеющих мощи и тьме своей сил. И чистый и юный, как этот цветок из лощинки, бледный и полу развившийся мальчик, весь был охвачен дыханием великой грозы, что нес на крыльях своих серый, угрюмо покор-ный, немо тоскующий день. И трепетал от грядущего вихря, и покорный гипнозу, все повторял: -- Да, и я... И я встану с тобой за светлый, поруганный Лик... III Когда открывал Алеша глаза, то на мгновение видел низ-кие, темные стены; склонялись и скрипели они, качаясь, как старые сосны от ветра в лесу, и потолок, дрожа, наклонялся и прыгал порывами в чаще их темных ветвей; неба не видно; ураган пролетающих воплей, шквал криков и стонов, ударов... Алеша .закрывал глаза и съеживался, чтобы избежать удара, -- все трещало и рушилось с шумом вокруг; видел чьи-то сви-репые дикие лица, и била фонтаном алая кровь. -- Бей!.. Бей их... Как звон набата, гудели эти зловещие крики. Били детей и женщин, и стариков, ломали окна и двери, и рыскали, шаря, во всех закоулках -- под столом и кроватью, в перинах и шкафах и, найдя, запирали в шкафу, и бросали с вы-сокого места к реке, и возвращались опять, взламывали погре-ба и разносили их, и, отыскав в углу онемевших детей, душили руками, впиваясь корявыми пальцами в нежные, тощие шеи... И судорожно бились, дергаясь в беспощадных тисках, бледные лица людей, и, круглые, с ужасом, запекшимся вместе с кровью на них, -- выползали на лоб глаза, и со смехом, спокойно холод-ным кто-то грубым огромным пальцем толкал их в орбиты на-зад... И падали на пол тела, и топтали их, наступая на грудь, на живот, на лицо сапогами... И хрустели тела... И он там же... в свалке... Горят глаза, и сердце горит -- пламенеет... Во имя Господне! Во имя Господне... И не в силах вновь пережить бесконечных мучений, кричит Алексей безумным, рыдающим воплем и прогоняет на время кошмар, и снова - в лесу он, и снова склоняются сосны, слабее и мягче колышутся ветви, и что-то невнятное шепчут... Что говорят они? о чем еще шепчут!.. Разве есть еще жизнь? Да, еще есть... Прохладный и влажный поцелуй на лбу, не поцелуй, -- это чье-то касание... Это ручей лесной, тот, что в овраге шумит, прислал ему ласку. Да, да... Есть еще жизнь. И опять открывает глаза. Бледное тихое утро застенчиво стало у двери. На стенах темных и старых розовеет прозрачный налет от скользящих лучей. Кто-то лежит в углу -- много людей -- два... три... четыре. Почему на полу они? Еще спят; еще тихо. Где же он? Сразу не вспомнить... Так хорошо, так прохладно от чьей-то руки. Кто положил ее, влажно -прохладную? Кто там стоит в головах? -- Кто там? -- Алеша спросил. -- Не говорите... Вам вредно, вам нельзя говорить... Снова закрыл глаза. И сразу вдруг вспомнил. И в ужасе снова забился и застонал.., Это в той, другой комнате: бледно мерцает лампадка, ста-рик... И он покорился ему... Да, и он был в кровавом хаосе. Он не помнил себя, старику весь отдался, и кто-то неведомый был хозяин в сердце его... Был одержимым в тот день... И вот подобрали его. Был в лихорадке, был бесконечно по-давлен, рыдал исступленно в горячечном бреде... Тосковал и мо-лился, и звал, и считал недостойным молиться... И снова тянул-ся, как умирающий бледный цветок, к кроткому светлому Лику... Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий, неведомый Бог?.. Нет... Этот ужас нельзя пережить... Где же ты, смерть? Пощади, - не медли приходом! И вдруг кто-то тихо спросил... В нем самом, или возле него?.. - Алексей... Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не открывая глаз: - Вес мои братья, и все - мои сестры, и отец мой - вели-кий Бог. -- Помни это, Алексей, всю жизнь... Помни это... - Кто ты, что говоришь со мной так? - Я -- твой Брат, Я -- твой Отец... Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье. Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый взгляд. -- Спи и помни мой Лик... Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы. -Ты ли со мной говоришь. -- Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви. Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл глаза; опять начинался жар. IV К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо. Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он? Вспомнил тотчас же и утренний сон. Сон ли? Видение ли? Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, на-клонившись над павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки, и хлынул на душу го-рячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и жег нестерпимо в кошмарные ночи... Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив его лаской скорбящих... Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее, сожженную пламенем муки... Долго лежал неподвижно. Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая -- слышно -- вошел... вошла... Девушка... Черная, бледная... Из этих... лукавых... скорбящих... из этих страдающих... Он понял, понял ее прощающий голос... Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах... Зап-рыгали светлые лучики, сердце забилось... И руки дрожали... -- Простите меня... Прости меня... Взял ее за руку - протянула ему. И всю... всю обрызгал горячими каплями слез... Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас верну-лась. И были в руках ее свечи. Большие и белые... -- Тише, молчите... Вот вам цветы... Это были цветы... Это были огромные свечи каштанов. Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?.. - Сядьте... Я вам поправлю подушку... Только теперь он заметил, что лежал на кровати, -- одной во всей комнате. -- Три недели вы были больны... Три недели... Цветы распустились, пока он лежал. -- Посидите так... Только молчите... Я отворю вам окно. Тепло... Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое... Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает... - плотник. Вот обернулся... Кто это? Бледный и грустный... И борода раздвоилась, задумчиво смотрят глаза. - Кто это? -- Это мой брат. ...Я -твой брат и твой отец...Через страдающих шлю тебе благость прощения... Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и под-нял его в те страшные дни. И ночью сегодня склонялся, без-молвный, над ним, сторожа его бредь... Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в крови и муках. Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял божественный Лик... ...Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт... Да, он прошел ее... землю турецкую... выправил паспорт... Долог, мучителен путь... Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем тайнам, что манили мечтами его... Свечи горели вечером нежно печальным. Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, не-сказанно прекрасной, беспредельно ласкающей... Где же цветок полевой -- вспомнил нечаянно... -- где он? Первый робкий предвестник воскресшей весны? Я отыщу его... -- думал Алеша... Я сохраню его... Или нет... Я отдам его ей... Все мы и сестры, и братья..-. Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног. Бледный вечер нежные свечи ласкал. Глядела, задумавшись, девушка. Сердце горело от жажды воскресшей любви. Сердце горело от жажды встать и творить Его волю. 1906 г. ПЕТУХ Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко прижимая пальцами нывший висок, то замед-лял шаги и, как бы преодолевая внутри себя огромную тя-жесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая в ко-ленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иног-да он подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя самого. Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжи-маясь все жальче, эти короткие фразы: - Да... да... Иначе нельзя... Основы... -- Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не шутки!.. -- Государство не шутка, оно столетиями вырастало... И все так, в один миг по ветру пустить?.. -- Собственность -- это основа... Как же так?.. Если каж-дый мужик... -- Нет, нет... Никак нельзя иначе... Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и прикла-дывал лоб к темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила обоих, за-мышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под человеческим взором она отступала назад, неохотно и мед-ленно - на два, на три шага - и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к стеклу, только он отходил. Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых -- поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, -- ни одной пропустить не согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает, сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все уверенней лезет, хозяйской ру-кой все пригребая к себе, смешком темным посмеивается, го-лову свою выпрямляет победительницей -- страшную, слепую, тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую... -- Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Неда-леко, далеко Господь. Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь прошлась по губам, подсушила их. И так ощутимо отлетает любовь! Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть отлетает любовь, все в жизни можно при-нять. И прошлогодние травы шуршат под ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще бла-гословенна. Но мертвы слова человека, когда стекленеет душа. Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной с детства, вста-вали перед глазами березы с плакучими долгими ветками; зе-ленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвя-ми вверху, золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться, раскрыться любви. Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями ко-лышутся пятна от солнца на неширокой скамейке, свежеост-руганной, пахнущей деревом. В шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит: - Голубая, как небо. - Нет, лучше: как глаза твои. И ответные слова се, как воздушные слезы: - Нет, это душа у тебя голубая. С тихим портном любви он произнес тогда обещание: -- Хорошо, будем же жить, чтобы небо было в душе, бу-дем так жить, чтобы души простором дышали... Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее, дуновение бережных крыльев -- одело, оку-тало их, обвеяло, заласкало, закачало, вознесло, преобрази-ло, открыло глаза па незримое... -- Обещаем так жить! -- подтвердила она. -- Обещаем так жить! -- слово в слово ответил и он. Голу-бая рубашка, голубая душа... О ком это было? -- Собственность... Каждый мужик... Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа? Покрепче прихлопнула. И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, -- ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут... Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней... А он настоящий -- вот он! Муж стоял перед ней и говорил с раздражением: - Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все меч-таешь еще, все бредишь, снами живешь... Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти... И мне, и тебе, и Сереже... О нем-то хотя бы подумала... Если каждому вору прощать... Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые. - Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая... Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой по-вела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть: - Пойди к ней еще... Скажи ей еще... Что же она так си-дит... Ишь ты -- святая, подумаешь!.. И подошел, послушался; так и начал нашептанными ноч-ными словами: - Ишь ты -- святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то -- мерзавец, я -- идиот? Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо: -- Дура! Ты -- дура! Не знала ты этого?... Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, под-няла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то дру-гой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умер-ших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо: - Дура! Ты - дура! Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки... Муж остался один. Ночь и зале раскинулась всюду -- бесцеремонно, хозяй-кой; дом был ее. *** Да... Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его... Пахнет лыками, свежей ковригой -- к вечеру только из печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживает-ся; керосином попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ремен-ной (хомут принесли починять), кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло. Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние -- без дела нельзя. Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям. Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым по-войником почесываясь время от времени: беда, беда с этим про-клятым Анчуткой! Не взлюбит кого -- и житья не даст. У сво-его же овина водит человека всю ночь! На что ж это похоже? -- А то еще было дело такое... -- начинает Митрий опять. -- Летом мы ездили в город, с барином нашим... "Это про папу!.. Ну! Ну!" Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, вол-нуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче. -- Ездили, стало быть, в город... Ну, справили там все дела, все как быть следовает... Едем назад... Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, -- так -- то за туч-кой, а то и выглянет... Да... Подъезжаем, этто, мы к Камен-ному Холму... -- О, Господи! Место-то жуткое... -- у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются -- по ходу рассказа. -- И вот... Будто впереди человек обозначился... Что такое, какого звания -- понять нельзя... Идет, и хоть бы что тебе... -- Ну, еще бы тебе -- оглянулся!.. Он никогда не оглянет-ся... Оглянулся... Чего захотел!.. Он тебе не таковский! "Все знают про них!" -- с уважением думает мальчик. -- Я, этто, к барину: "Николай Казьмич! -- говорю. -- Так и так... Не хорошо будто". "Что такой?" -- говорит. -- "Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того челове-ка... Как бы не вышло чего?" Ну, известно, дело господс-кое... Захохотали они... А я думаю так про себя: не к добру этот смех... Но, между прочим, едем вперед... Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо. - -- Скажи ты на милость -- все впереди?.. Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках... Но не дает виду, слушает смирно. - Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся - Пояркинский... И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я -- пропал человек... И не знамо куда девался... был и нет его... А ведь глаз с него не спускал... Думаю -- плохо! Шагом ко-ней пустил. Сам по сторонам гляжу... И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так переби-рать стали высоко... Обернулся я к барину... Глядь... А заместо барина-то... "Ну! Ну! Господи!"... -- Не хорошо при барчуку сказать... А заместо барина-то... Черт с рогами сидит... -- Анчутка! -- всплеснула руками Прасковья. Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевель-нуться нельзя. - Сидит и зубы оскалил... Смеется... Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло... Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того...У Анчут ки-то... у барина-то... Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают... А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху... Как суки... -- А тебе бы заклятье прочесть... Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе - и не приведи Господь... Все позабыл, что и не знал... Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю: 'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя"... Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал -Да высокий... Аж голова закружилась глядеть, -- да как зак-ричит: "Эх, ты, лысый дурак! Да ведь -- Анчутка... -- это ведь я." Да как загогочет на весь на твой лес... Да руки ко мне протянул...Так вот! А ручиши мохнатые... С копытами... Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел... Да только вдруг слышу... Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лав-ке, лысину тронул и вдруг улыбнулся. Весь - и лицом, и губа-ми, И спиной, и рубахой, и лысиной. - Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало быть, полночь пришла, отгулял черт свое... Будет -- повластвовал... Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто Петух выручает... - Ну, а барин-то что ж? -- Барин, как барин... будто проснулся, да и говорит так: "Чтой-то мы стали?" Слез я, глядь, колеса-то и нетути -- когда соскочило! Диву давались... Говорит: "Не выпил литы?" Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил! Разве водка причина тому? Он и без водки приходит... -- И-и! Да ему, нешто, не все равно... Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика, принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно произнес: - Главная причина тому -- барин ошибку давал... Непра-вильно очень тем временем на мужиков осерчали... Что ж, нашему брату как без того обойтись?.. А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до дела... -- А что ж, все сидит еще Рыжий Микита? - Сидит... И его завтра к земскому весть... - Хотела я хлебца ему отнести... Да на замке, знать, сердешный -- в амбаре... Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-по-корной. Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого коснуться! Своего добра доведись -- так и близко ворягу не подпустил бы. А уже ежели посягнуть на коня - так не токма что на замок, тут бы на месте подлую душу при-шиб! Ну, а что до господского... Трудно, трудно жить мужику!.. Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, -- мал был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко спросил: -- Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?.. - А... Петух помогает... И все. Замолчал старый мужик. - Чем же он? Как же он так?.. - Петух помогает... Потому, правильная птица -- Петух... Тогда подняла длинную нить вечерних рассказов Прасковья: Петух -- это, соколик мой, птица угодная Богу... Вот так-то и дяде Митрию, и папаше твоему помогло... А то бы что было!.. Петух... Это, видишь ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то... Ну, и собрались свящельники там ихние... Сидели за ужином все... Вот и говорят: -- как это так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да вос-крес? Это про Господа-то... человек - говорят... Это, гово-рят, все, говорят, пустое... разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да... Вот говорят они себе таким мане-ром за ужином-то... А один встал, да и говорит: разве, гово-рит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да вос-крес. А у них Петух на столе-то был жареный... Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да и вправду воскреснет, то пусть, го-ворит, и Петух живой полетит!.. И что ж бы ты думал, каса-тик ты мой, -- только он это сказал, оделся наш Петушок пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: - Ку-ка-ре-ку! Это, стало быть: - воскрес! - зак-ричал. Ну, они -- кто куда... Все разбежались... Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь, когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда... Как бы там жутко ни было, под самую полночь... А как пропоет Пету-шок, так будто бы легче и станет... *** Сереже шесть лет, Сережа в кроватке. Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких, пленительных сказок. Очень, все-таки, страшно было про папу! Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали колени и сердце билось неровно, и боял-ся взглянуть на отца, -- вдруг увидит рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые... "Как же он перекрестит-то ими?" И ведь нет! Не крестил сегодня, -- забыл... Забыл... Или?.. Господи, как же так это?.. Сурово только сказал: -- Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего там тебе делать... Сережа покорно в спальню пошел. Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже? В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и мама такая?.. Тихо в комнатах. Жутко Сереже, Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще долгий час тоски и ожидания... Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?.. Слышит Сережа, кто-то вошел. Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате хо-дит молча отец; Прасковья пришла, чтобы обед заказали. Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец сказал, отрывисто, страшно так: -- Ну, зарежь Петуха... Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке разве сказать? Сердитая мамочка нынче... И грустная... Слушать не станет. Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит... Как же так... Петуха... того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не допустит!.. Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на кру-жевную подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда незаметно, склонившись, заснул. * * * Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя. Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху... Нечаянно... И вот подполье, темно, и лаять боится. А тут еще вышла она... Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь на-возная нежила тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он -- длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз, по-коряла себе. Последние подходили минуты. А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что ночь эта -- последняя ночь для него. Ходил, сторо-жил, горло тихонько настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме... Цепко это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью; кто-то со-сал -- смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведо-мый. Крысы -- ночные цветы из навоза -- носом водили, ждали чего-то. Собаки молчали, точно повымерли. И кто-то там -- в доме, в подполье, под крышей, кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала весь дом. Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А тем-ная муть опять порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, - нет, нет... Мелькнут где-то в воздухе зерна... желтые, полные, спелые... Точно зовут его, манят со-бою: закрой, закрой глаза... Видишь, сколько тут всякой вся-чины... Все это твое... Твое... Засни, Петушок!.. Но тряхнет головой Петух, -- и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в темноте золотою горсточкой зерен, и будто ис-чезнет; но притаится. И уж слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять... Все темнее ночь, все липче, все гуще вокруг... Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыль-це. Ночь черна, а он черней ночи. Посерела ночь перед ним. -- Наш... Наш... -- вздохнуло кругом. Хозяин, -- увидел Петух, Еще жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помо-гал, а теперь не помог: черен был нестерпимо. Осмелилась тьма, совсем под крылья метается: -- Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось. Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять. Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила лапки, -- вот-вот сядет Петух. А опуститься -- заснуть!.. Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, -- стукнул ногой, шпорой откинул проклятого, крепко крылья повел. Отшарахнулась по двору тьма, да об подворотню стукну-лась, да об заборы ударилась -- и опять назад; подпрыгивает, подскакивает, накатилась на Петуха на всего: и снизу, и с кры-льев, и на спину села, и за горло схватила; душит, крепко схва-тила звонкое горло... Не утерпел Петух. Пришел его миг, пришло его счастье. Как взмахнет он крыльями, как тряхнет ими прочь от себя, как закричит: -- Ку-ка-ре-ку!.. Охнула, незрячие глаза завела мутная ночь. Под самое сердце подкатился ей крик; свалилась в канаву; одна темнота пустая осталась. Дрогнули и крысьи глаза, а сердце заколотилось в груди у щенка: - Лай же, дурашка!.. И звонкий, отчаянный -- такой молодой и такой от всего существа его прыснувший - раскатился в подполье щенячий лай, да так раскатился, что и наружу выскочил и дальше рас-сыпался всюду вокруг -- возле дома по дворику, по рубежу к пруду, по дороге двух сонных лягушек в воду столкнул -- не успели и укнуть! -- и опять назад отскочил от плотины и зак-ружился, забрызгался звонкими брызгами подле крыльца... И все звал, все звенел, все дрожал, заливаясь: -- Он, выручайте! Крыса сидит, крыса щелкает... ой, зуба-ми щелкает крыса!.. Крыса большая!.. Крыса рыжая!.. Отозвались другие щенята, бросили теплое молоко у то-щей груди. Встала и мать, опомнилась от усталой дремоты, повела длинной шеей: где же четвертый, где маленький?.. Стала выть, звать; щенок -- отзываться. Встал человек на крыльце и прислушался. - Черт знает что -- собака под домом! Но даже сам черт не прозвучал в устах его страшно. Что-то случилось уже. Сразу случилось. Может быть, сердце тоже шепнуло ему, не словами, неясно, невнятно, новее же шепнуло: - Ну же, дурашка... Это он-то дурашка? Помещик, хранитель основ, собственник праха, которому души порабощал. Кто ему смел так шепнуть? Но сердце, с детских лет все одно, многое помнит и многое смеет; благо-стным чарам его предела никто не заказал. Петух успел про-кричать. Да и можно ли душу совсем запродать?.. Как бы там ни было, сошел человек со ступенек. Щенята пу-тались под ногами, лизнула рукав пиджака старая сука: им, как и сердцу, не было дела ни до основ, ни до собственности; от человека шел запах знакомый, приятно волнующий, они знали хозяина, он давал им и хлеба не раз, изредка гладил рукой, вот все, что они знали; теперь шел он к подполью -- конечно, к щенку. Человек -- он достанет! Он вытащит! Может все человек! Но Николай Кузьмич еще и не думал тащить... Ночью... Щенка там какого-то... Подошел к узкой дыре, наклонился, покликал: - Куть... Куть... Кутька ответил радостным лаем: крысы и след простыл... - Ну, иди... Иди же сюда... Терлись щенята около ног. Будто легкая оттепель мягким туманом обвеяла сердце. - Иди же, дурак!.. Нагнулся пониже, позвал еще, потом стал на колени и всту-пил в разговор со щенком; но тот только глупо и радостно лаял; но выбраться один не умел. Стал Николай Кузьмич зем-лю царапать, сначала чуть-чуть, потом разгребать, увлекся. Забыл теперь на минуту и про жену, и про покражу, и про мужика, что в амбаре сидит, просто живое к живому потяну-лось, забывшись: в беде был щенок. С боку на бок и эту минуту перевернулся на лавке Лысый Митрий, и утончился сон от того поворота, не то шмели над головой гудят, не то веретено жужжит, а то и на собак будто похоже. Заворочался дед; первым делом потер себе лысину, потом глаза ковырнул, потом крякнул, откашлялся, плечами повел и вдруг сразу на лавку сел. Что там за шум такой? Надо пойти. Ничего не поделаешь. Взял полушубок из-под галопы, накинул на плечи и вышел. Возня. Около дома будто как землю кто роет. Но лают собаки совсем по-хорошему. Как со своими. Ах, черт возьми: барин! Что там такое? Но удивление было недолго, и разговор был короткий. Скоро и Митрий лежал на земле, и царапались оба. Ну, видно, скорый конец щенковым бедам: Лысый Митрий раз уж начнет, дела так не оставит!.. Мужик - настоящий... * * * Полуразделась уже, но все не ложилась жена; едва пере-крестила Сережу; глухо в ушах отдавались шаги се мужа; при-ходила Прасковья -- обед заказать, не вышла к ней; слушала снова шаги; было горько и пусто в душе; потом все затихло, как вышел из дома муж; вышел - ну что же, пусть его... Собственник... Нет, над ней, над душой ее он не властен!.. Вот прокричал Петух. Полночь уже. Прилегла. Что же он делает там?!. Может быть... -- странная мысль -- может быть, стыд-но стало ему... Постель ее грела и говорила ей, грея: тебе теп-ло, а там холодно... Он там один... Сережа посапывал. О сыне не раз вспоминал отец - может быть, из-за любви к нему так и рассердился за эту потраву?.. Надо же сыну что-то оставить!.. Вспыхнула вся: сыну оставить чистую душу! Но все-таки: пусть он не прав, но и его жалко немного... Только нельзя, нельзя показать теперь этой жалости! Пусть еще долго и много помучается, если только... если только это уже началось. Однако же встала и, как была, полураздевшись, подошла к окну поглядеть. Долго глядела, не могла ничего разобрать. Непонятное что-то творилось внизу, у крыльца. Потом разглядела - дядя Митрий и он. Возятся там так комично. Невольной улыбкой поморщились губы. Наконец, поняла, услышала лай. И улыб-нулась уже полной, чуть дрогнувшей, давней улыбкой. Душа, как дитя, вдруг пробудилась в ней и пухлые ручон-ки свои протянула другой - ах, изломанной, но теперь такой милой! -- душе... Знаешь ли ты, что я тут стою, вижу тебя? Должно быть, он знал. Руками рыл землю, дорожку щен-ку, а кто-то другими руками с сердца снимал, один за другим, пласты долголетних корявых наростов. -- Ах, ты мой милый!.. Он слышать не мог, но, на секунду забыв о щенке, при-поднял свою голову к окнам. - Милая... Светлая... Как я виноват перед твоею душой... -- прошептал он сквозь слезы. - И я говорю, что за тем бревном. Полевеича, -- отвечал не рас слышавший Митрий. Николай Кузьмич улыбнулся, и оба продолжали усердно рыть. Все стояла она у окошка. Коса, опять молодая, тяжели-ла ей спину; глаза были влажны. Прохлада шла от стекла и проникала на грудь, прикрытую тонкой рубашкой, но изнутри поднимался такой теплый поток, что холодок ночной, сам теп-лея, с робкой влюбленностью сквозил, ласкаясь, по нежной коже ее; воздух сам зацветал возле расцветшей души, воздух ночной возле ночью открывшейся светлой души... * * * Как малые дети, вместе, близко друг к другу, шли муж и жена. Муж и жена - это так странно! Нет, именно дети, -близкие, чуть робкие, чуть друг друга стыдящиеся... Шли -не то что-то очень хорошее сделать, не то шалость какую-то смелую и радостную вместе задумали... Потихоньку от стар-ших ушли, потихоньку от Лысого Митрия и от Прасковьи... Ух, как хорошо, как чуть морозно, как ново и радостно при-жаться друг к другу, опять чуть робея, и опять чуть стыдясь... Другие они, другие совсем (волшебник Петух!) к амбару спешили -- скорей, поскорей... -- не размышляя, не думая... Ах, как забегал, как рад был бедный пленный щенок! Как бросался, ласкаясь! Как заскакали другие щенки и заурчала старая мать... Теперь другой еще ждал там, в амбаре... И пе-ред этой радостью близкой свободы тому как-то было все по-иному: и вина своя перед ним, и его вина, и неловкость всего предприятия ночного, и то, что потом могут в округе загово-рить обо всем... Как-то совсем ничего будто и не было: было только двое их, были живые и быстрые молодые карие глаза, и чистая, весенняя радость в ее голубых. О, березки и пятна солнца под ними и запах свежей скамьи - вы вечны! И так же просто и по-детскому вышло и все остальное. И мужик - Рыжий Микита - тоже такой был простой, будто из сказки, будто и он только и ждал Петуха, чтобы тот отворил ему своим криком тяжелые двери. Снял шапку, обоим покло-нился низко и быстро куда-то исчез. А наивная сказка плыла и ширилась, и развертывалась дальше... Зерно в закромах было золотое и тяжелое, и мило про-хладное. Но была тепла теплая шуба, как в июле под солнцем земля, и рядом, близко прижавшись -- как девочка выбежала из дома она, только накинувши шаль -- сидели они на золотых божьих зернах, и шуба теплая немая певунья, сама уже кута-ла их, сама одевала, пела им теплые песни, а руки их были как дети -- белые, прохладные, нежные... А пальцы их рук были, как лепестки росных цветов на заре. И сама заря была в легком смущении: и медлила, шалость из сказки длила для милых детей, и хотелось ей поскорей их увидеть, сказать им: - Вот ведь какие вы -- настоящие! Перед зарей к Сереже пришел Петух. Он стал возле него на кроватке и сказал ему: - Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Сережа заплакал. Он уже видел во сне, как Петух прошел по их дому, как отец целовал, смеясь, девочку-маму с одной стороны, а Рыжий Микита с другой; ему снилось еще, что Петух по всей деревне, по всей земле пошел и везде, где видел замок, кричал: - Ку-ка-ре-ку! И звенело от ку-ка-ре-ку в ушах. Но вот Петух стал на кровати и говорит Сереже: - Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Обнял ручонками Петухову шею Сережа: -- Я не отдам! Не отдам тебя никому! Это Анчутка хочет зарезать тебя... Не отдам тебя, милый мой Петушок! А тут подошел отец -- откуда-то взялся -- не отец, а Ан-чутка беспятый... Страшный и гневный Анчутка. -- Брось!.. -- говорит, -- Или я и тебя ушибу вместе с ним. Хлопает крыльями птица, дрожит. Дрожит и Сережа, и шеп-чет, дрожа: -- Не отдам, не отдам Петуха! Я умру за него, я его не отдам... Замахнулся Анчутка копытом, а Сережа вес шепчет, будто молитву: -- Я у Христа за него помолился... разве может Христос не исполнить?.. Я умру за него... Ты меня убей!.. И закрыл глаза, ожидая удара. Но не дождался, открыл их и увидал отца, такого молодо-го, такого прекрасного, какого никогда не видал. Отец говорил ему: -- Смотри, я уже больше не Анчутка беспятый, я твой отец... Засмеялся Сережа, протянул ручонки к отцу, да про Пе-туха опять вспомнил: -- Где же Петух? Оглянулся, а Христос стоял рядом. Сказал Христос: -- Ну, я пойду теперь дальше. И исчез. * * * Неужели убьют Петуха? Неужели так-таки и погибнет прекрасный волшебник? Выходит Прасковья на двор, и Петух на дворе. Ходит -- голову носит высоко. Чувствует петушиное сердце славные дела нынешней ночью, да не чует беды своей неминучей, сам в руки к Прасковье идет. Неужели убьют Петуха? И сон вещий Сережин - про-стой детский сон? А Христос-то? Разве может Христос не исполнить, что обещал? Но и Христос - не во сне ли? Быть может, и Он только в сказке под утро приснился? Ах, да хоть раз-то пусть будет, как в утренней сказке!.. Живи, Петух! Шуми, хлопай, Петух! Хлопай крыльями на весь великий мир! Кричи свое: ку-ка-ре-ку! Пусть падают, падают, пусть рушатся все стены и застенки, пусть отворяют-ся все запоры дверные, все замки сердечные... Живи, Вели-кий Петух!.. И вот ищет Прасковья ножа, и долго не может найти... Девался куда-то нож, запропастился, негодный - милый, милый нож убежал куда-то... Убеги ты за тридевять земель, в страшную, старую сказку!.. Но нашелся нож... - Ах, ты досада какая! Тупой, как палка, нож... Ах, еще радость какая!.. Минуты, секунды, время летя-щее! Принесите же что-нибудь!... И вот пробудился Сережа, как от толчка. Кричит, зовет! Подбегают к нему... Неспавшие, молодые, прекрасные... -- Что? Что ты, милый?.. Плачет, через рыдания спешит говорить... Точит кухарка нож, готовит удар. Ждет, стоит Петух... - Да, да, мой мальчик! Сегодня день радости, радости всем, жизни для всех... Спешит, торопится женщина, легкою девушкой в лег-ких одеждах скользит, как воздушный вестник, корабль. Поспеет ли девушка? Прибежит ли жена? Острый, отточенный нож сверкает на солнце... Минута и... * * * Этот день был другой, чем все прежние дни. Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал, отчего. Все были, как дети: Великий Петух был живой среди них. 1907г. Пчелы-причастницы. I - И когда примешь святое Причастие, не глотай его, друг, а неси во рту и спокойно иди, голосу держи высоко -- Сам Гос-подь в тебе путь совершает. И как придешь ты домой, на малую лжицу, пчеляк, тайно вынь и с тихой молитвою частицу Даров положи в самый слабый твой улей. И удались тихо и свято. Нету в этом греха. А пчела пойдет небывалая. Будет мед аро-матом небесным благоухать, будет без треску и копоти воск чистейшим огнем сиять в церкви Господней. И приумножится тебе, свет, земное добро. Вспомнишь тогда прохожего старца. Старец был рыжий и маленький, облезлый, плюгавый. За секрет свой, как пчел богато водить, спросил три рубля и взял их вперед, на свет поглядев, не фальшивый ли дал Семен Гри-горьевич кредитный билет. -- Тайна сия велика есть. Пчела приобщается духу, и огнем возносится дух. А греха тут нет, повторю. Каждый день только десять поклонов клади -- утром и вечером, на случай соблазна. Семен Григорьевич глядел с высоты своих могучих плеч и думал медлительно: "Пришибить тебя, друг, или рук не марать?" Но старец был прозорлив, не дал ему додумать оконча-тельно и, предвидя для себя не слишком благополучный ис-ход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, зас-крипел подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез; испарился, как дух. Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, -- избу не-обходимо было после старца проветрить. II "И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов тво-их, а не все тело твое было ввержено в геенну". Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь. Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских он один вырос таким огромным и черным. Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся света дня. И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеян-ный блеклою лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше запястья. Удар был верен и силен. Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубо-вые ворота куда-то на волю. Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего возду-ха, заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, -- мысли Семена были неслож-ны и просты, -- даже не в чувствах его, а в смутном ощущении плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то была, и тога, что ос-талась, укороченная. Обе одинаково не были-были. Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, -- мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров. Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Василь-евна, и садилась на стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг: изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим об-лаком вздымались пышные волосы; под светлую белую коф-точку, под броню халата, охранявшего святость ее от грешно-го мира, уходившие близкой, зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознан-ная исконная женская ласка, симпатия. И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: "Если же правый глаз твой соблазняет тебя..." Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть, смот-реть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее... Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, -снова обе руки. Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки -- там, где были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в незыблемую ограду свою... Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И, как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели, не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные загора-лись в потемках огни? И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский подвиг. И вот в один вечер сошел Семен с ума. Завтра он должен был выходить из больницы и как в ту-мане слушал слова фельдшерицы, не понимая их. Он лежал неподвижно, прислушиваясь только к себе и не в силах проти-виться себе. И когда она встала, чтобы уйти, взял ее за руку и наклонил крепко к лицу. Губы его что-то шептали, но слов не было слышно. Она склонилась еще, чтобы расслышать, что он говорит. Но одною рукою сильно охватил Семен ее стан и весь метнулся с подушки к лицу, близко склоненному. Все это было только мгновение. Быстрым, коротким дви-жением она оттолкнула его, и Семен уловил в глазах ее один острый испуг. Она не сказала ни слова и быстро, бесшумно, сию же минуту ушла. Минула ночь -- очень долгая. Он ждал ее утром и днем. Она не пришла. После обеда за ним прислали подводу. С тя-желой и смутной душой шел Семен, спускаясь со ступенек крыльца под навесом. Но вдруг ему показалось, что кто-то стоит за окном. Он обернулся и успел уловить, как быстро она отняла от глаз кружевной свой платочек. Лицо ее было бледно, и глаза не опустились перед взглядом Семена. Он снял свою шапку и поклонился ей. Она осталась стоять недвижимо. *** Снова деревня, изба, огород, убогий плетень, тощее поле, полувысохший пруд, пустая, унылая даль -- снова деревня. Но у Семена мечта. Одной своей левой рукой завел он теперь себе пасеку. По вечерам подробно и жадно считает воз-можный и невозможный барыш -- в рамочных ульях пчелы подвластны мечте; заводит себе центрифугу (ему удалось при-занять для оборота), топит воск, искусственную вощину со-бирается сам штамповать, денег не копит, а все покупает но-вые ульи, множит пчелиные семьи, читает еще и еще, доста-вая из земства, пчеловодные книги. И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в нажи-ву. Но одна постоянная мысль все эти годы не отпускала его. И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал. Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чув-ствовал, то они были бы приблизительно таковы: "Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей жизни. Если бы Бог мне сказал: "позабудь ее", - я бы скорее Бога оставил, но ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: "вот тебе мир и богатства вселен-ной, оставь эту девушку" -- я ее не оставил бы. Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки карболкой? Правда, я просто мужик, но те-перь я не беден. Правда, одна рука у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня она бу-дет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад, зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике густо и бело, и гул от летающих пчел." И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мыс-ли Семена Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город. А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна. Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора той же больницы, и у ней уже было трое детей. Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так сразу отрубил и любовь. Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди жи-вых ходил чуждый их жизни. Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий ху-дожник, встретив его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями: -- Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисо-вал его углем, да так и пустил между людей. Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше странные вещи. Слухи в последнее время клубились возле Семена Григо-рьевича одни чернее других. Что он стал колдуном -- это те-перь было ясно для всех, но не могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая. А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда, s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что делать. III Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Гри-горьевич о том, что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих. Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И те-перь качали все головами, шептались, не знали, что думать: -- Неспроста это затеял колдун, -- говорили, -- смерть, собака, почуял. -- Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет. -- Неспроста, неспроста... -- А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле... -- Осиновый, крепенький изготовим... От нас не уйдет. А Семен Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крес-тил себя истово левой рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы. Никто ни о чем догадаться не мог. И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом, оправил нагоревшую за ночь лампадку и пе-ред утреней тихо вышел в свой сад. Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность близкого, чистого неба -- это воскресное утро. И от близкого взора небес матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был близок Се-мен, ничего не видал; прошел прямо к ульям. Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено. Пасека большая уже -- городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши, переулочки все в песку -- от муравьев. Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в избе. Все домочадцы -- большая се-мья его брата -- спали крепко и густо храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел, в яс-ности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев стоял он и думал, как огромный, почернев-ший от дождей и от времени, единственный уцелевший от про-шлого колодный прадедовский улей. "Для пчел я поверил, -- думал Семен, -- а если поверил для пчел, не для себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но как же узнать?" Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покину-той в мире души. Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только лу-кавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерз-кими мыслями: -- Испытай! Испытай!.. Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправил-ся в путь, с ним же вступил и в церковь, не перекрестясь. В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают ко-пеечные и двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих тол-стых свечей, зажигаемых только по очень большим, исклю-чительным праздникам. Непростое воскресенье сегодня. Вы-сокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики святых глядят неясно-угрюмо. В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе все позади, когда вошел в церковь колдун: - Колдун причащаться идет... Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечни-ка, когда проходил среди них Семен Григорьевич. Расступа-лись широкой дорожкой. Ему с его высоты была видна и мужская половина моля-щихся. Были важны и сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над другим, все подстрижен-ные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над гладко выбритой шеей. Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого клироса. На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим художником. Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив не-много глаза, с любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко стала креститься, закрещи-вая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса. Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством сто-яла на виду у всех. Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над карнизом алтарных дверей. Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства, такого далекого от серого царства мужиц-кого, что в трудной и долгой дороге к нему запылились и об-ветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит она тихим, мерцающим лучиком. Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А если не так, -- кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, -- то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки. Да, Семен сделает это. Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам. В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали крыльями, ворочались голуби. И Семен за другими повторял слова молитвы перед при-частием. Но беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова вырвались хриплым, задушев-ным звуком; вслед за священником вслух сказал, Семен: - "Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая честная Кровь Твоя"... И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца страшных для усумнившихся в правде души, зак-лючительных слов: "Да не в суд или во осуждение будет мне причащение свя-тых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела". IV "Иди, высоко держи голову", -- стояло в уме предписание старца. И шел Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную голову, шел, крепко стиснув-ши зубы, и все тело его сковано было одним великим волне-нием, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом. Ноги его передвигались сами собою, послушно и разме-ренно приближали к роковому моменту. Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сра-зу и заполнило все существо, и был человек как форма, в ко-торую влито его же решение, и была эта форма -- ничто, а вызов задуманный -- все. И только во рту среди льда благоухали вечные розы райс-ких садов. Великая Тайна цвела в теле грешника своей благо-датью, сокрытой а сути своей от взора людей, но Ею же дер-жится мир. Семен проходил между межей, опушенных тонкими тра-вами, и смутно казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь. Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над его го-ловой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на повороте дороги- День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того, чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится. *** Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело. В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравля-ли Семена с принятием святых Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь, прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и ласков. Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены, дуновение это было един-ственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то высше-го прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к нему. Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся чем-то еще небывалым, неслыханным. Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может быть, тысячи раз ступали людские ноги воз-ле того святого места, и ни одна не поднялась и не опустилась над ним. В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино -- тор-жество на славу; за обедом -- жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими кусками на длинном деревян-ном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго пили все у стола, -- но Семен все не слезал с печи. Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли. Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на берегу одиноко, полумертвый, но по стран-ному напряженно живой: жили удвоенной жизнью глаза. Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе, ушли на улицу, к пруду, там заплетался обыч-ный черед хороводов, и вечерний воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто постарше, рас-селись за воротами и на завалинках дома, слушают песни, вспо-минают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки и трубки, молчат либо обмениваются корот-кими ({зразами о том, как выглядят зеленя, и о новом земель-ном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как в старину умели меды варить... Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о нем. Так он далек был от них, от своих не-винных и блаженных в неведении своем односельчан, так ду-хом отъединился от всех, что создалось и у них невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, мо-жет быть, даже и не было вовсе. И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что, проезжая, сказал: - Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между людей. Но и художник забыл о Семене. До него ли художнику? Старая барыня после обеда прилегла отдохнуть и уснула. И, склонившись к хорошеньким губкам такой очаровательной в этот голубеющий вечер, такой ласковой барышни, уже пил, распылив свои волосы тучей, большеголовый художник, еще не совершенный, невинный, -- ибо любил, -- поцелуи. И было это предчувствие свежести губ, как аромат вина, еще не об-жегшего рта всем захватом расплавленной золотисто-зеленой благодати виноградных гроздей. А у девушки все потемнело в глазах, левкои тяжелые спустились на волосы, и она мед-ленно, медленнее, чем он наклонялся, отклоняла свою тяже-левшую голову. Близко было мгновение высшей тайны небес, а земля пела, цвела, любила, грустила, и не знала природа в первобытной мудрости своей ни единого томительного противоречия. Сад помавал тысячью белых своих лепестков, тысячью бабочек нежно-весенних, и голубел по долинам, сгущаясь, тонкий ту-ман, дымилась земля, обрамляя опалы далекой зари, и доно-сились песни с деревни тоньше, воздушней, и где-то над землей зажглась в их мелодии и зазвучала людям неслыши-мая, по сердцам возвещающая, золотая струна... Близился, близился миг, и вот он настал. V Семен Григорьевич, поднявшись на локте, видит ясно и жутко: От старого образа Божией Матери с предвечным Мла-денцем Ее на руках золотой огонек тихо и мягко спускается вниз к тому месту, где святые Дары пролежали у ног челове-ческих невредимо весь этот день, полный сутолоки, и восхи-щает Их к древнему образу. Вспыхивает ярче лампадка, ко-леблются лики на темной иконе, и видит Семен явственно ран-ку на правой ручке Младенца. Яркая капелька крови сияет на ней, как рубин. И колышется ткань на груди Богоматери, слы-шен явственный вздох, и голос, сладкий, как музыка в детс-ком и праздничном сне, говорит ему: - Встань и подойди ближе, Семен. Семен встал тотчас и подошел совсем близко к иконе. Те-перь было видно ему, как слабо поднимались и опускались ресницы У Девы Пречистой. -- Веришь ли ты, неверный, теперь? -- Верю, -- тихо ответил Семен. И слеза прокатилась по его меловому лицу. Чей-то голос, невидимо откуда идущий, произнес тогда раздельно и внятно: - Кто в муках неверен был, того верным поставлю над верными, ибо неверен был -- в муках. И Младенец протянул ему ручку, и коснулся губами Се-мен этой Божественной ручки, и приобщился вновь. И показалось ему, что все то был сон, одно забытье, и только неведомый голос звучал в ушах, и благоухали, дыми-лись ароматом небесным на устах его розы. "Господи, Боже мой! -- стал Семен на колени и излился в молитве. -- Господи Боже! Ты послал мне, неверному, это ви-дение. Великий я грешник, Господь. Верую и исповедую ныне, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога живого, пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз. Но не дос-тоин я, Господи, Боже мой, никакого спасения. Мой грех сам себе не прощу". Молился он мысленно, губы сжаты были и строги. Встал с колен и, незамеченный, вышел в уснувший темнеющий сад. "Тварям невинным и чистым перед Ликом Твоим передаю честное Тело Твое и честную Кровь Твою. В безгрешном сия-нии воска вознесут они небу частицы Твои. То, что в грехе за-думал свершить, в покаянии кладу к ногам Твоим, Господи". И открыл Семен Григорьевич самый слабый свой улей, и положил туда святое Причастие. Пчелы шелестели матовым шорохом крыльев своих -- бла-гоговейно и тихо. "А теперь я умру". -- А теперь я умру, -- громко сказал человек и лег между пчел, с которыми жил, между ульев, скрестив на груди свои руки. Ослабевшее тело его погрузилось в глубокий, медлитель-ный сон. Безнадежность баюкала это затихшее тело, непрощаемость страшного грешника стерегла его изголовье, но не приходила и строгая смерть сомкнуть уста человека, что признал себя сам недостойным причастия. Темные врата преисподней, рас-крытые настежь, него ночь ожидали его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием, его, не принявшего Божье прощение и отклонившего вновь святые Дары от души в пред-смертный свой час. Бледной зарей белела рядом с телом его и белая смерть. Время шло, но застыла она, медлила смерть. Но когда с первым золотым лучом солнца показались пче-лы из ульев и утренняя жизнь улыбнулась на пасеке, подлете-ла к распростертому телу одна из причастниц, спустилась тихо к устам и ужалила мягко мятежные губы черного человека. Великой любовью за небесное счастье свое ответили пче-лы. Божественным светлым приветом осенило вечное Небо смирение духа. И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим. * * * Так жил и так умер черный колдун из Малых Рожков Семен Григорьевич, по прозванью в молодые годы свои - Черная Кровь. Утром нашли его семейные между пчел с лицом просвет-ленным и тихим и вместо осинового кола воздвигли на могиле его белый березовый крест. И не одна свеча с его пасеки горела чистой, безгрешной молитвою Небу, ибо дано ему было приобщить и природу бо-жественным тайнам Христа. 1908 г. ТРОИЦКАЯ КУКУШКА. По народной примете, кукушка перестает куковать за три-надцать дней до Петрова дня, за тринадцать ночей до Пет-ровской зари предчувствует она радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает; вообще кукушка -- трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и Туль-ской губерний -- их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшум-ным, укромно торопливым полетом. Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но, конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой груп-пой берез, имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем что-то воздушное, ускользаю-щее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей каза-лось, как в тех опавших березовых веточках, что в изоби-лии с прошлого года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке. Позади Лизаньки -- лес (и за лесом - дом), а по бокам, к скатам в овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пух-лых кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых, затаив-шихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влаж-ной земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее. Она только что положила на траву, окончив читать, ма-ленький томик. У глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез. Сердце ее было растрога-но "Капитанскою дочкою" Машей И чем-то еще, верно, в себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеб-лясь, слегка отделяло, не отрывая, от примятой травы на при-горке. Это была и умиленность, и грусть, и радость по како-му-то непонятному, но огромному поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька, накануне Трои-цы одна в лесу. Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые (предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь отдельные волос-ки, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух, про-низанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Ли-занька, трудно сказать (сама она думала: нет, и не раз украд-кой от матери по вечерам натирала щеки и нос огуречным рас-солом -- от ненавистных веснушек), но если и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, -- та слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красо-ты. Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть, гармонический, верный себе, кратковременный аккорд. Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, -- она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо. Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встре-пенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не ус-пев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цвет-ной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного. Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей на-добно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почув-ствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце. *** В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на пло-щадь между школой и самою церковью, где на траве, уже гу-сто усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибыв-шие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший "Боже-Богови" веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговарива-ясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких плат-ков и темными висюльками бахромы на висках, степенно вы-ступающих баб, - церковная площадь под малиновый благо-вест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревян-ных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке. Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женс-кому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между своими, а то и толка-нуть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с картинками "гадательных". На все это нужно и вре-мя, и все это хорошо на свободе, с прохладцей. Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до страннос-ти юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинно-волосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающий-ся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родивший-ся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекал-ся Ключевским), -- все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегета-рианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие. Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощу-тимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно про-веденной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую. Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заост-ренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча. -- А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен. Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос. Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рожде-ства, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц. -- Вы все шутите, отец Елисей, -- возразила, смеясь, Анна Степановна, -- какой еще женишок? -- А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы раз-ве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит. -- Кирюша тут, слышишь, Илья? Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, накло-нясь над соседней плитой, в который раз уже старался про-честь через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обра-тилась погромче к старику в сюртуке: -- Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали. -- Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсо-вы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Вы-сочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху. - Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его ме-тил.., -- отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пи-рогу. -- Идем, Никанор! -- Ваш платочек изволен быть. ..изволили уронить.., -- ска-зал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч. Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил; -- Я знаю; это -- тот, который кукушкой... - Что кукушкой? - Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. -Где? - Да в лесу. -- Когда? - Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был. -- Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, -- строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, на-чинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что мо-лодой Раменской говорил с его внуком. По дороге к воротам с изображением Троицы, выходив-шим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать. -- Он, говорит, ты умеешь стрелять? -- Умею. -- А кукуш-ки боишься? -- Нет, а чего мне бояться? -- А она страшно кукует. -- А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал. -- И он дурак, и ты не умней, -- сказал, опять сердясь, дедушка. -- Да кто он? -- спросил, наконец, Илья Алексеевич. - Жених Лизанькин. Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки. - Лизанька! -Что? Так, говоришь, ее напугал? И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, "богатый день", как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес -- дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый свер-ток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким белень-ким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ог-раде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое "ку-ку"; "слышу", может быть, даже "люблю". * * * После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием. Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и сре-ди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шала-шам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку. Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с кру-тых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так по-местительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроив-шись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. "Ищут меня, -- подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком". Через полчаса она думала: "Он, верно, весе-лый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня". Ей не казалось нелепым это сравнение, - просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затя-нутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, по-чти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движени-ем плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по дру-гую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад. Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как стар-шая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году ни-зенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели дерев-ца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов. Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою со-бой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? Отец_Елисей ска-зал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подно-сила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жа-лость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено -- один день. Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. " Постой здесь, -- услышала Лизанька. Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из таран-таса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне. Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девиче-ских ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала. Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик. -- Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет. - Там, в орешнике? Она повторила безмолвный ответ. - Можно взять мне на память о вас? Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть виш-невых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснув-шись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьяч-ка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожав-шая взором его, уронила и левую руку. В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке. Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алек-сеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка -- ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть. 1912 г. ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ Два мира властвуют от века, Два равноправных бытия: Один объемлет человека, Другой -- душа и мысль моя. ................................................ Но быть не мысли божеством. А. Фет. Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы, тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие мне мою прошлую жизнь. Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт: коричне-вое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от господского дома. Все окна его были темны и слабо по-блескивали от приподнявшейся над горизонтом, уже убываю-щей луны. Звезды тихо голубели вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час ночи. И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил, а, может быть, так-же уснул. Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привя-занных у телег лошадей (звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с вечера сладкими ябло-ками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной прохладной отаве, уже привычно ступая босы-ми ногами. Ощущение легкости и освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в путь. Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг ощутил лег-кий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно похрустывала на зубах. Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем,зари. Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и известью. Каждый из них -- как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их -- как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по край-ней мере моя, на трезвый взгляд весьма, может быть, стран-ная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней нестранных, и чем да-лее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже убеждаюсь в справедливости этой простой истины. Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда, недолгое время, приват-доцентом харьковс-кого университета; моя работа по агрономическ