Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты ББК84Р1-4 H73 Выражаем признательность генеральному директору "Агрофирмы Мценская" Николаю Александровичу ЖЕРНОВУ за финансовую поддержку в издании книги. Издание осуществлено при участии внучатой пле-мянницы писателя Л. С. Новиковой. Н 73 Новиков И. А. Золотые кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост. А.С. Новикова; предисл.. М.В. Михайловой; худож. С.И. Прокопов - Мценск 2004. - 444 с.: ил. В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого перерыва воспроизведен роман "Золотые кресты" (1908 г.), в котором переплетаются религиозные и мистические мотивы. Ранние рассказы и повести (1905-- 1912 гг.) отражают духов-ные искания разных слоев общества предреволюционной поры. Думаем, читателю будет интересно увидеть характерные для Серебряного века поиски новых причудливых форм в одних рассказах и зрелый реализм русской классической литературы - в других. И. наконец, большая повесть "Жертва" (1921 г.) показывает первые шаги нового режима. Эта повесть была опубликована несколько раз и вызвала ожесточенные нападки на автора. © Л. С. Новикова, 2004 © Мценская городская библиотека им. И.А. Новикова, 2004 Email: librnovikov@yandex.ru © М.В. Михайлова, предисловие, 2004 ISBN 5-87295-165-5 © С.И. Прокопов, оформление, 2004 Иван Алексеевич Новиков: официальный сайт http://librnovikov.narod.ru ? http://librnovikov.narod.ru СЛОВА ПРОЩЕНЬЯ И ЛЮБВИ ОТ АЛЕКСЕЯ ХРИСТОФОРОВА Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос. Бог сохраняет все: особенно слова прощенья и любви -- как собственный свой голос. И. Бродский. Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877-- 1959) говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева, знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова вывел он в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышлен-ника, соратника по творческому цеху -- поэта, прозаика, драма-турга Ивана Новикова. С него рисовал он облик идеального героя -- доброго, кроткого, осененного благодатью Всевышнего, умею-щего все принимать безропотно и благословляющего все, ниспос-ланное ему. От Алексея Петровича Христофорова исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение -- недаром фамилия его расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову Зайцев посвятил и рассказ "Душа" (1921), повество-вание об одном осеннем дне, проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного равнове-сия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей говорит концовка рассказа: "Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни". Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зай-цева "Странное путешествие" (1926), который заканчивается смер-тью главного героя зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою дано совсем прозрачное имя -отчество, перевертыш от реального -- Алексей Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью передать восемнадца-тилетнему Ване, будущему "инструктору физической культуры", "красноармейцу" или "купцу", неустанный поиск истины -- воспри-нимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так "символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, остав-шегося в мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому единственному мог обратить слова о душе, который един-ственный полностью понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения. "Похоронил" -- пото-му что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков, ему не суждено остаться. Он воскреснет -- но в другом обличии, в другой ипостаси -- как писатель страны Советов. Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, воз-можно, что опирался он в этом своем суждении на тот "прощаль-ный привет", который послал другу и Новиков, написав рассказ "Возлюбленная -- земля" (1922). Он -- о тех, кто, ощутив окон-чательную потерю России как "храмины, идеи, истории", не вы-держал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине уча-сти, об их одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем, что время революции -- необходимое время лишений, испытаний, посланных Богом, что нищета, голод помо-гут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы челове-чества и возможность которого даровала русским людям судьба. "Как распорядиться нечаянным даром?" -- вот вопрос, кото-рый в своих произведениях задавал себе Новиков в момент вели-кого исторического перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в несколько иной огласов-ке: "Как спасти душу? Как угадать свое предначертание?" -- зву-чал и раньше. Собственно, этот поиск истины -- нравственной, религиозной, духовной -- и объединяет представленные в сборнике рассказы -- "Во имя Господне", "Пчелы-причастницы", "По-весть о коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена". Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познако-миться с совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее изданиях. Прав-да, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов, которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию "советского писателя", которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий Октябрь "откроет путь" к совсем иной жизни, что в советском обществе "молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит будущее"[1], что все написанное им после революции "выражает активное неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма"[2] . Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий, писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и могли литературоведы преподносить на-следие художника, если хотели увидеть созданное им напечатан-ным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое, смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова соединя-ется главным образом с его пушкинской дилогией -- "Пушкин в изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с перево-дом "Слова о полку Игореве", с философско-литературоведчески-ми эссе "Тургенев -- художник слова", с дореволюционными рас-сказами лирического плана -- "Калина в палисаднике", "Душка" и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти потомков и сам Нови-ков, во многом перечеркнувший себя прежнего: мучающегося, ищу-щего, пережившего увлечения и соловьевством, и неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях и рас-сказах советского времени -- "Город; море; деревня", "Красная смо-родина" и т.п. -- он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником социалистического мировоззрения, идеалов граж-данского становления в гуще классовой борьбы, пропагандистом про-летарской морали. И свой творческий путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: "Я вступал в лите-ратуру в то время, когда очень сильны были течения декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же де-ревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно--научное образование, близкое и разностороннее знакомство с жиз-нью различных классов и, наконец, собственная трудовая жизнь -- все это дало мне возможность в конце концов сравнительно скоро найти в своих работах реалистический тон и язык"1. Конечно, не только на язык намекал писатель, он имел в виду и смену идеологи-ческих ориентиров в своем творчестве. Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остро-той евангельские истины прозвучали в его произведениях, напи-санных "между двух зорь" (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в сгущении красок, желании "под-черкнуть ... гибель всего честного и хорошего" в революции, есте-ственном для "интеллигента и мещанина"2 (для критиков того времени -- это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в книгах писателя услышали "жуткое старческое шамканье обывателя", ничего не смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким: "читателю из рабочей массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже как угроза! И со-ветская критика добилась своего: писатель почти полностью пе-реключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искале-ченных, искривленных писательских судеб. На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения, и символизм не были отринуты Новиковым безо-говорочно. Также он понимал, что существование в ареале "бого-искательства" не могло пройти бесследно, что "религиозный ре-нессанс", переживаемый мыслящими людьми в начале XX века, обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н. Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего романа "Между двух зорь" (1915), обыч-но трактуемого как хроника событий, свершившихся между рево-люциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский излет, ко-торый ощутим в этом произведении, Новиков замечал: " - ..не ре-акционная это вещь (отметил необычайную по тем временам сме-лость этого утверждения! -- М.М.), отнюдь, а всего лишь закат-ная, отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее утро, да не просто свежее утро "без предков", а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и обога-щает: кто как со всем этим справится"1. Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцент-рировавшихся в начале XX вокруг обсуждения религиозных воп-росов в прямом соотнесении с общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось ми-стическое чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной жизни и вера, что вся жизнь божествен-на, а потому должна быть найдена и спасена в Боге"2 . Религиозная проблематика составляет ядро рассказа "Во имя Господне". В нем затронут вопрос об ответственности историчес-кого христианства за все те искажения (пытки, гонения иновер-цев, инквизицию, сращение с государственными институтами на-силия), которым подвергалось учение о Богочеловеке на протяже-нии двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубли-ковал его на страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году -- оба раза на пике нарастающих народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по югу России, писа-тель со всей остротой поставил вопрос об освящении, санкциони-ровании злодейств, которые совершатся Во славу Божию! Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам, понимает, что нет "пропасти между вестником неба и цветком полевым", умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи, и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: "Это мы, твои братья, это мы, твои сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта при-зрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаж-дать мечом, и оправдывает избиение женщин, стариков, детей. Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным рыдающим воплем", понимая, что нет и не мо-жет ему быть прощения за участие (пусть и неосознанное) в кро-вавой бойне. Но кроткий Бог "исходит к его страданиям, дарует ему "великую благость прощения", шлет "тайну любви". И "го-рячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе. Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и послужили причиной того, что книга, в которой он был напеча-тан, была конфискована по решению суда. К тому же Новиков, же-лая передать горячечную внутреннюю муку героя, прибегает к напря-женному, скомканному, сбивчивому повествованию, в котором в еди-ном порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое, настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах Хрис-та, попытался понять, какой же из них истинный -- тот, который не позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или человеку быть беспощадно жестоким. И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос -- это лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем мучительными сомнениями, впрямую выска-занными в рассказе с многозначительным названием "Небо мол-чало": "Там, в отвлечении, где-то в надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь среди нас со своею надмирною правдой?"1 Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его страданиями и печалями отмечены рассказы "Петух" (1907) и "Пчелы-причастницы" (1908). Но торжествующее здесь "живое начало" бытия смогло установиться только после "бурь и смятений, весьма значительных и опасных"2, сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных рассказов Семен Григорьевич, отру-бивший себе руку, дабы начать жить по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу явилась для него "за-висть к чужому достатку). Но оказывается, что это не конец его испы-таниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от люб-ви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причас-тия, а, дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет ее в улей. По всем церковным установлениям со-вершает он великий грех: и вот уж "темные врата преисподней, рас-крытые настежь, всю ночь ожидают его, оскорбившего Бога челове-ческим своим испытанием". Но, приобщив пчел "божественным тай-нам Христа" и превратив их в "причастниц", одарил он их таким. И "великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы", и при-несли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к веч-ной жизни: "И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закры-ла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в но-вую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим". Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвы-шая человека. Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не безразлич-на к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения расценивает-ся как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой -- "не колеблющейся и не сомневающейся" ни в чем -- способно возродить и возвысить человека, вечно погружен-ного в пучину сомнений. В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувствен-ность, осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединя-ющая в космическом, универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. Это явственно ощу-тимо в сказке о чудесном спасении стараниями малыша Сережи "прекрасного волшебника" Петуха, который чуть ранее своим пе-нием отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую, как обрубок", крысу, готовую его поглотить. Новиков про-тягивает эстафету добра, которая передается от человека к живот-ному, от животного к ребенку, от ребенка -- лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на земле: "Все ходили и улы-бались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза похо-дили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего". Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы "небо было в душе". Писатель доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою "священною серьезностью", которая "обращает жизнь в вечность" и которая позволяет ощутить, что "все в мире дышит жизнью и светится красотою"1. Новикову при-суще понимание человека как "звена мировой цепи", он уже про-видит "глубины космического сознания"2, к которым другие люди только приближаются. К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и "Троицкая кукушка" (1912) -- воздушно-невесомое повествование о девичьих грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька Фурсанова, -- даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен, которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивос-ти срывает, прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки, которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только что приехавшем "небо-гомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе. Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина "При дороге", новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу, не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а "объяснил" важность терпеливого ожида-ния, закономерность природного цикла, который "запрограмми-рован" свыше, который не нужно торопить, ибо "всему свое вре-мя". Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча ода-ривает молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается. Принцип православного календаря определил внутренний ритм "Троицкой кукушки". Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.), автор возвращается к дню Троицы, кото-рому предшествуют "зеленые святки" -- чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому обы-чаю посвящено несколько строк в рассказе), т.е. скручивание ве-ток в виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева. Этот обряд сопровождался общей трапе-зой девушек в лесу, главным блюдом которой становилась яични-ца. Таким образом все послепасхальные семь недель объединяла символика яйца -- от символа зарождения новой жизни в день Вос-кресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что зна-меновало превращение зародыша в плод. Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. До-полняет этот подтекст и намек на установившееся правило садово-дов, о котором по ходу развития сюжета вспоминает Новиков: об-рывать цветы на молодых вишнях, дабы дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И это имеет непос-редственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые дерев-ца, она находится на самом пороге юности ("под легоньким белень-ким платьем ... проглядывал едва закругленный ... лиф"). И хотя сердце Лизаньки уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результа-те происшедшего (подкалываний родственников насчет будущего жениха, раскрытия "обмана" испугавшего ее крика кукушки -- так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский, нео-жиданного свидания с этим "прожженным", по выражению дедуш-ки, "нахалом"), а главное -- постоянного общения с природой (то с березками, то с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лу-гом, то с цветущими вишнями) девушка начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается предустановленность всего про-исходящего в мире. Поэтому и превращается "возбуждающе радос-тный" голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в прозаичес-ки-хриплое кукованье "вещуньи" со склеенным крылом на старых фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово "надо", которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жиз-ни Лизаньки. А эта предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную грусть, которая становится доминан-той при обрисовке ее состояния. Сборник "Рассказы" (1912), в котором впервые появилась "Троицкая кукушка", предварялся эпиграфом "Печаль моя свет-ла". И этот волнующий рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним, что семейства Фурсо-вых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно, что никогда не произой-дет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое "еще не успевший пестро зацвесть" луг, только "зацветающую, над землей устремленную душу девочки 16 лет", горящие на солнце, выбившиеся из прически прядки во-лос, делающие горячим сам воздух. Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Но-виков в своих произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал святости, к которому устремлены герои и ко-торый они реализуют, желая "ликвидировать мир", подчас наи-жесточайшим образом, -- все это также запечатлевал в своих про-изведениях художник. Так, в "Повести о коричневом яблоке" (1912-1913, опубл. -- 1916) герой, мыслящий себя носителем чи-стоты и непорочности, желая избавиться от "похоти" как дьяволь-ского наваждения, которое приняло облик земной, пышущей пло-тью Аграфены (здесь появляется у Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в "Дьяволе" разрешившего дилемму о грехе и соблазне переводом в план физического самоис-тязания, а в "Крейцеровой сонате" заставившего героя совершить преступление и раскаяться в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и считает свой поступок единственно правильным, т.к. тем спас он свою душу. И не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены. Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении "Страшное сердце" поэт Серебряного века Н.В.Недоброво: Борьба с дерзаньем сердца тяжела. Когда в порыве, темном и безумном. Что птица, оба -- в вышине -- крыла Сложившая, оно, с биеньем шумным, В пучину кинется, упоено. Не устоять душе ... А срок наступит, И, жадное, лучистое, оно Ценой души чего захочет, купит. У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от "ига самогипноза и самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие", "покупаются" ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что совершил свое преступле-ние во имя жизни -- "кусочка влажного неба и дорогой моей гос-тьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади -- там". Но автор не разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае об-раз заносчивого, эгоистичного и самоуглубленного человека не вы-зывает симпатии и сочувствия. В отличие, например, от Мити из бунинской "Митиной любви", оказавшегося втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая произ-ведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровер-гнуть Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помо-щью пули, направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина -- и там, и здесь все пронизывающий аромат яблок определяет "живительную" атмосферу произведе-ния. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова (на-пример, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в "Золотых крестах") -- это, конечно же, и напоминание о Преображении Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным Спасом. Головное, казуистическое преступление героя "Повести о коричневом яблоке" очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя, как и образ Раскольникова, предупреж-дает об опасности ослепления идеей, в данном случае, идеей лже-аскетизма, "опасной святости", оборачивающейся не приумноже-нием жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г. напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над смертью через целомудрие". На примере жиз-ни Григория Ивановича, отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать философский труд "Путь жизни", превратившего, по сути, душу своей жены в пепел, писатель пока-зывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное даже ради получения "вечной жизни"1. В "Повести о коричневом яблоке" Новиков продолжил раз-думья над занимавшей его темой о новоявленных пророках, "не-удавшихся мессиях", которая особенно отчетливо была им заявле-на в романе "Золотые кресты". Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с единомышлен-никами на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о степени свободы в христианской религии, и сласто-любивый Верхушин, проповедующий высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в полити-ческих спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и об-виняющий остальных в служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях порочные наклонности и стра-сти и сам им не чуждый, но готовый принять любые муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти анти-христа, в котором провидят Нетленный Лик. Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, за-хватившего умы Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова, В. Свенцицкого -- всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового религиозного созна-ния, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано было пересмотреть поверхностный ха-рактер духовных ценностей, отказаться от веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из интелли-генции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной куль-турой, общественной жизнью и оторванным от потребностей ин-теллигенции церковным бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно религиозно насыщен-ной жизни. Это было время "Третьего Завета", "третьего пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссо-единил язычество и христианство, примирил бы личную абсолют-ную свободу с религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности. Духовные борения человека с самим собой освещались писате-лем еще в первом его романе "Из жизни духа" (1906). Борьба между земной любовью и следованием духу -- драматична. Отказаться от любви -- все равно означает пойти против своего естества. Но и принятие земной любви -- не есть ли отказ от служения Всевышне-му? Писателю не удалось примирить двух путей в единой "Сияю-щей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображе-ния". Может быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле все по-разному думают, и никто, ни один человек не знает всей прав-ды ... Так страшно, так жутко, что в каждом особый мир, что в каждом -- отдельность, что каждый по-своему верует в правду..."1. Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистичес-ком романе "Золотые кресты" (1908, второе изд. - 1916) мно-жественность человеческих правд. В предисловии к первому из-данию автор писал, что роман "является первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и христи-анства преломляются в современности. Это сразу же должно было напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского "Христос и антихрист", об его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета. Первой уловила это сходство З.Н. Гип-пиус, которая сразу же поняла, что писатель осваивает тот же плац-дарм, что и Мережковский, что его тоже занимает проблема поис-ка Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков даже стано-вится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить читате-ля, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложно-сти затрагиваемой проблематики. На "проклятые вопросы", ко-торые с завидным упорством задает Новиков, не может быть отве-тов, если ... оставаться в пределах единоличной трагедии челове-ка, утверждала она. Поэтому и возникают у писателя художествен-ные срывы и просчеты, что он не видит "трагедии человечества", которая может быть разрешена только через воплощение "религиозно-общественного" сознания1. Но Новиков в "Золотых крестах" как раз и хотел в первую очередь обозначить контуры "идеи будущего идеального христианства", и многие страницы романа отмечены проблесками "подлинной религиозной вдохновенности"2. Но рецепты, которые "выписывает" писатель, -- "добровольная смерть" Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии, чтобы окончательно соединиться на "новом небе", -- вряд ли могут удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы "христовой любви", которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает "тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное соединение. И их обмен "золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным. Да и образ Христа выступает в романе "дразнящим, экзотическим, почти сладострастным образом исступленных мистических снов"3 . Но, видя все это, не следует забывать, что мистически - чув-ственные экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского круга (а к ним принад-лежал Новиков) означала мистический путь к прозрению, была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое, переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апо-логия Эроса, который из своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков сумел показать и "страстное напряжение", и "великую нежность"1 лю-бовно устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле "внешней правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2 . Удачным было оформление книги: на обложке внизу -- поля облаков, по бокам -- два ангела с распущенными крыльями и горе-стно поникшими головами, печально смотрящие на грешную зем-лю, А на звездном небе -- слова: "Золотые кресты". Золотой крест -- символ страдальческого трагического пути -- принадлеж-ность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши. Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь земли, где копошатся легионы "червей", посланцев смерти, которые, однако, обеспечивают плодородие почвы и созидают в ко-нечном счете жизнь, и в темные бездны души человека. Роман от-крывался шествием по земле золотой, закатной Царевны-Осени, и во всей книге была разлита "осенняя грусть о хрупкости жизни и веры", "скорбь о жестокости земных путей"3. Собственно, этой хруп-костью отмечены все близкие автору герои -- и мальчик Федя, при-нимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена ле-гендой о дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки "темного старика" на пороге новой жизни Крив-цов, и искупающая самоубийством свою ненависть Глаша. Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: "...никогда... никогда ... нельзя убивать". Таким просьбой-при-зывом заканчивается рассказ "Гарахвена" (1917) о ребенке, вверг-нутом в пучину ненависти, распрей, непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал поразительно "несовременно". Дело в том, что писатель не просто "отнесся скор-бно к той крови, к тому "греху", который сопутствует бурному ходу революции". Все его существо восстало против несправед-ливости, которая приводит к гибели неприглядную, почти горба-тенькую с угловатыми плечиками и иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней малышкой, про-званной за худобу "принцем индийским", против того чудовищно-го нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой подруги детских игр ("Жертва", 1922). Конечно, такая позиция автора должна была укрепить моло-дую пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно ...отчужден от настоящего"1. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди, заказано и движение к будущему, постро-енному на новых основаниях обществу. "Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет упорно твер-дить свою заповедь, умиленно закатывая глаза..."2, -- злобство-вали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои -- "из скром-ных скромнейшие" -- не только живут в стихиях и бурях, ежесе-кундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близ-ких, они в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни затаилась". Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойствен-ное писателям неореалистам -- Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому -- критик Ю. Соболев: у него "сама веч-ность" "единственная живьем ощутимая", "протекает через наше сегодня"3. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из "Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи": "Граненый стакан, горячий и пышный от пены, про-лившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых не-сколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного роя, упали на медную дощечку...". Кажется, мы при-сутствуем при каком-то священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением изменения, перерождения личности в результате по-священия. А насколько важна была для Новикова медовая симво-лика, можно судить по уже известному нам рассказу "Пчелы-при-частницы" (1912), по тому, какие цвета -- медовый, пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть во-лос ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") -- сопутствуют образу мученицы Наташи в "Золотых крестах". В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью по-роднившихся сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять значимое в поэтике Новикова имя!) от слу-чайно разорвавшейся на улице гранаты заставляет Таню окончатель-но определиться: невозможно, немыслимо далее попустительство-вать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего участие в улич-ных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи убийств. Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий"1. В это вре-мя и жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского -- рассказ "Жертва" -- предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни рыночной спекуляции не было!)2. В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни. Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент -- город хлебный" (1923), в кото-рой юный герой переживает все этапы взросления, проходит суро-вую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутвер-ждающий пафос неверовского произведения в наибольшей степе-ни соответствовал ожиданиям революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!) горькую и даже от-вратительную правду повествования Новикова о маленьком зве-реныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого и душа полностью созрела для его свершения. Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного Никандра, совершив-шего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати, единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (на-помним, что и здесь Никандр расправляется с добротой), заста-вившего своего немощного брата Леньку убрать свидетеля злодея-ния, -- ее внучку -- писателем дан сложный психологический рису-нок. С одной стороны -- какая-то маниакальная, сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с дру-гой -- момент просветления, когда ощущает он "досель незнако-мый ему припадок тоски и мучительной жалости" ко всем остав-ленным в деревне родным, когда он пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это просветление ни-чего в нем не меняет. И в колонии для малолетних преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же время оставаясь исполнительным надежным работником. А его млад-ший брат не выдерживает свалившегося на него несчастья-пре-ступления и потихоньку сходит с ума, а затем и умирает. Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой -- "жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного сына. И эту позицию разделяет Нови-ков. И для него они -- "равно и свои, и чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям, дос-тижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он готов заступиться за всех детей, не отдавать их по-жирающему дух Молоху революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их неокрепший дух ис-пытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать писатель. И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине (1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение, свидетельствующее о той боли за родную стра-ну, которая переполняла сердце художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям: Давно о родине уста Не открывал я -- колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста. Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я: Тебе ль я, мати, судия -- Тебе, кто всех земных дороже? Раскрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы. Но и за гробом будут милы Родимые твои поля. В душе земной запечатленна, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна. И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзи-тельности интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях кни-ги, которую держит в руках читатель, его надо честно предупре-дить: перед ним не легкое (в смысле не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад, будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное. Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы еще не устоялся, не определился в той ясности, музы-кальной ритмичности, которая в целом будет свойственна ему по-зднее. "Великий надрыв" нередко соседствует с "подлинным ми-стицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1 сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой мане-ры Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами на-стоящий художник, с талантом нежным и тонким, а рядом не-простительная банальность образов и необычайная наивность мыс-ли"2 , -- писала Н. Петровская. Но задача читающего сквозь по-рой вычурные образы ощутить "чувственную стихию", парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физичес-кого бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущ-ность" описываемых художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь "утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4. А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя. Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошед-шем, не имеющем отношения к сегодняшнему дню. Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души, без сомнения, не раз и не два вернется к этим страни-цам, почувствовав, что в не узнанном ранее, не прочитанном поз-же, открываемом только теперь Новикове, "есть свои оригиналь-ные черты, есть неподдельное, незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1. М.В. Михайлова, доктор филологических наук. ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ Роман I Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами. Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол, погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится - корявый дуб, но и его черед близко. Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую, холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной былинки к другой паутинными нитями - мысли ее. Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном, вечером снова выходит гулять. Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли. Прозрачность - у Анны в душе. В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты, легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя. Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем, вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику. Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее жизнь. Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе. Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера. Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ. - Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит. - Дочь моя грустная! Опускает голову Анна. - Люблю тебя с грустью твоей... "Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?" - В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос, мой Светлый Жених..." Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив. "Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.." - Умер, умер Белый Христос! Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить? И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет, и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее платья. Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой раскаленного солнца. "Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с холма белые острые иглы. А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей. Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки. И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые кресты церквей. Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень закатная, золотая Царевна. - Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень? Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без ответа. Город потух, но светили, горели кресты. II Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом. Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки, полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое: легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается, перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих, все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни; оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что, исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, - нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее, что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей, вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой массы видимого хаоса?.. Могучая стихия была разлита возле воздушного замка - дома с узорной резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем восприятии, еще вознося над землей. Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не отозваться душа. И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души. Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними соседние страны. Воздушный замок их был посредине. * * * В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей с новым человеком встретиться, даже жить, - Глеб погостит у них. Привыкла она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой вот мастерской. Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом - за то, что их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть - маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам, по-детски святым? "И Христос полюбил бы их", - думала Анна не раз и видела в мыслях, как гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам. Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей в лицо. Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная неправильность черт, - другой, тайный рисунок сквозит за наружным безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром, спрятанным где-то на дне, глубоко. "Впрочем, все и везде так запрятано, - думает Анна, - не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их, быть может, больнее всего дразнит загадкой". Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться. Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе, близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали на мгновенье и к Анне - не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки, нежность щеки. Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, - к Анне, пришедшей одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце, сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко - захотелось разлиться ему широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом, ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом воздушном своем бытии. И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее - она не заметила - И шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые, неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее, манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними. Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь - так, бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать... - для себя, для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет... Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто сказка вечерняя - здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? - и машинально снимает с себя все быстрей и быстрее одежды. А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с улыбкой предвестия грядущего счастья. Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно, явственно, - вот-вот поймет, расслышит, уловит - и ее душа, один из тех же таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души и все растет и растет, как океан перед кручами гор - неприступных, венчаемых куполом неба. Но хочется Анне - шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее - хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и тихо идет меж видений и призраков, - сама как видение, как сон, как мечта. И улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему... А улыбка Его остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее, струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно льнут они к источнику влаги живой. И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного, просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем. Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой бытия, вознесенного жизнью. Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими пальцами розовых рук. Солнце медлит закатом. III С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу. Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с которым приедет. Андрей пошел в город. С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений. Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался, нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе - это, засыпая, возможно - в беспредельность забвения. Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить! Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в мастерскую - много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы, ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки. Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает к ним погостить. - Тот Глеб? - Да, тот самый. Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. - Ты что? - Мне странно... - нерешительно сказала она. - Что странно? - Не знаю... Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек... - Чужой? Анна хотела поправиться: "новый, другой".., но ничего не добавила больше, не поправлялась. Сказала: - Вот это, Андрей, хорошо! Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той, еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях, что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может быть, скажет его. - Жить бы так, - сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию. Потом еще и еще, - увлекся. - Как - так? - спросила она. - Как в сказке, - почти машинально ответил Андрей, но вдруг встрепенулся, посмотрел на часы, - пора на вокзал. Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел шляпу и почти бегом направился в город - под горку. Потом обернулся, еще раз махнул своей шляпой: - Прощай! И Анна осталась одна. А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще, сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе; оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом - не было Глеба, и вот опять в городе. Четыре свободных часа! * * * Как чудесно, однако, жить! Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой. Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью каменных стен, Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен еще рокот струй, бьющих о стены граненой души - странно: граненой! - но так показалось... Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит живые души, дает им скелет - не только снаружи, но и кует плеск самой сущности - стекленеет душа. Мир вещей и какие-то там их законы - это самая скучная, самая тяжелая из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий, бунтующий человеческий дух. Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости жизни! Миг разрушения - миг нового творчества - вольность, разлитая в мире. Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас. Да, хорошо, чудесно жить! Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ родятся цветы незримого мира. Не в самой душе, а где-то в точке касания двух. Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа, и другая грустит, а может быть нет, весела, - это все равно. Даже именно так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, - и родился цветок любви. Как мы бедны словами, когда называем: любовьНадо тысячи слов для оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, - надо дать ощутить его аромат, передать чары красок и форм может быть больше - прямо сорвать его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка- и в красоте его жизни, и в аромате его увядания - для того, кто сорвал... Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному. Есть цветки - один на всю жизнь, и вся жизнь - в одном. Мир и Бог, и преисподняя - все в одном цветке. У другого - в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец - взгляд; человек шел по улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. - "Здравствуй, светлая грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!" Грусть встает, ничего не сказав. Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими жилками... - "Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!" И склоняется к ней светлый посланец - жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может, от века - и протянула уста к нему грусть; бледные - дышат они чувством доселе незнаемым, раз лишь рожденным - только для них, только для этого мига. Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?.. И вот коснулись уста, вот слились, и вот два - воедино, и во вселенной родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз... Мгновенен ответный взгляд девушки. Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки. * * * ...А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась мне. Пустила улыбку души к себе - в сокровенный тот терем, где сидела, слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой самоцветных, маленьких камушков. Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может, навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне - твое, и наше - а нашем единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом, вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит - тот, в кого мы вдохнули новую жизнь - наши любовь. И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг - но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий, нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где тысячи новых миров ждут еще нас?.. * * * Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо - любить? Кто как умеет, кто как родился - кто на всю жизнь, кто на миги, кто бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным... Рождайте и рвите эти цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут. А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь настоящие! А если они, настоящие, - разные? Разве разные могут быть правды? Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что- разрешили? - Нет... - А ваши цветы? - Не было их... - Все думали? -Да. - Бесплодные! IV Ах, кто она - эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше? Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно грустна, а в углах губ - все же будто задор молодой и юной насмешки? Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот - это только жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была грусть. Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку, взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся взглядом. Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом. Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку. Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и снова - полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели. Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок. Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб. Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе, любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались. Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине; жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя. Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал, каким по-военному - военная строгость и точность - строили жизнь; покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он проживал, сюда, в крупный центр - показаться врачам. Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная, без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и красок... Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в ней... Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий. Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме? Увидим! Увидим... Поезд; вагоны; окна... Окно: - ГлебГлеб! Здравствуй!.. Я здесь!.. * * * У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по- детски. Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти. Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не мешая ему помочь старику. Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда, каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву - конечно, все та же она... такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены стрельчатые ресницы - камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто, порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику, но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка. Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с молодыми седыми усами и детски -светящимся взглядом. - Здесь я! Глеб!.. Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, - так близко было оно возле лица - и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять Андрей не видал выражения его глаз. - Христос мой! - услышал он, совсем подойдя, шепот поцеловавшего. - Здравствуй, Глеб! Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его. Старика уже не было. - Ты слышал, это тебя он Христом назвал? - Это очень несчастный старик... - Чем? - И, не дождавшись ответа: - Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя! - воскликнул Андрей с восхищением. Глеб улыбнулся. - И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю... - Едем домой. Где твои вещи? - Вот со мной. Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст. - Может быть, просто пройдемся? - Как хочешь. А ты не устал? - Напротив... В вагоне все время сидел. Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет медленно на коротких ногах, но лицо его светло. - Мы много с ним говорили дорогой. Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз. - Странный случай он мне рассказал... - Давай я понесу! - Ничего, легко ведь... - Пожалуйста, Глеб... Чемоданчик, действительно, был очень легонький. -Ну, расскажи...Или нет. Потом. Расскажи о себе...Ну, как живешь? Что ты? Кто ты? - Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба. - Кто я? - Глеб опять улыбнулся. - Все тот же, Андрюша. Как видишь. А все-таки будто другой. Весь другой. - Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу. - Ты не хочешь? - Глеб ласково тронул Андрея. - А, может быть, хочешь все-таки я расскажу тебе о старике? - Ну, рассказывай. - Видишь... Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с женою не жил - как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно? - Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь. - О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце... Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу, просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть верным евангельскому завету или... дать ей ребенка? Припал к земле, ждал ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка. Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять заговорил: - Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка - во имя жалости к человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе другого мужа... Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его. - Ну и что же Бог? - невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил свою голову. - Бог научил. - Что ты, Глеб, говоришь! - Да, но тут уж подробности... Он мне все рассказал, доверился почему-то. Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и вдумчиво. Помолчали. Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут? Может быть, все корабли - и земные, и воздушные, и подземные - все к одной цели? Как знать!.. - И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок... - Дочь? - почему-то спросил Андрей. - Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал его? - А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил, - По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие, все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него. Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь... - Я знаю, Глеб! Чувствую... - Знаешь, тем лучше... Трудный вопрос для меня. - Ну-и ?.. - Я не знаю... - Глеб говорил с трудом... - Это вопрос для меня, может быть, самый больной. Я ведь почти как монах... Я так понимаю евангельский дух. Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим, именно свежим - будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной, светлой улыбке, в легкости слов. - А я все-таки... Что? - И Андрей встрепенулся. - Все-таки выход нашел... -Ну? - Я для него... Для него сказал: это был Бог! - И торопливо, поспешно стал объяснять: - Если даже был дьявол... пусть дьявол... Все-таки - это был Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей женщине. "Как глупо!.. Как глупо!" - думал Андрей, сильно моргая; не думал, а как- то машинально твердил про себя... Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика. Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема души?.. - Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!.. Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил. Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли еще долго. Потом Андрей рассмеялся: - Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это - вместе... Всегда далекий от Глеба, далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке, что чертила их. Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них... Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком заключенный, удивительный мир? Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил детскую радость в глазах старика. Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз. - Ну, а дочь его, девочка, как? - спросил он у Глеба, уже подъезжая. - Ах, с девочкой грустно... Потом расскажу. С ней грустно. Как же так? Радость и грусть - две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть, - глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением, растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел - в простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому, опьяненному хмелем - хмелем цветущим - матери-браги вселенной, рассыпаться в мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся, искрящихся, ликующих новых миров - быть Богом все новых и новых фантазий. Слезли с извозчика возле ворот и вступили в царство Ставровых, в воздушный, реющий скит с призрачным сном, с зеленовато-золотым огненным сном чернозема - зыбкое царство, ибо фундамент его - многомиллиардный живой, жующий, грызущий, сосущий, гибкий в изломах и узловатый в гибкости, фантастический в своей страшной реальности, обнаженно живущий, но скрытый мир. Вступили в прекрасное царство. V Осеннее золото струилось по скатам пригорков, а навстречу бежали лучи, и низали, как бусы, кружочки червонные на золотые же нити. Вечер, по нитям скользя, омывал их мягкой прохладой. - Ах, как хорошо! У вас - как в скиту. Дорожка уютно вилась между деревьев. - Как в скиту - рассмеялся Андрей. - Заглянул бы ты в мою мастерскую... Сколько там всякой всячины, совсем не монашеской. Да и мы оба с сестрой - какие же мы затворники-христиане ?.. - Не знаю, - промолвил Глеб. - Христианство - это стихия, мы выросли в нем, это воздух, которым мы дышим, с детства он наш и родной. - Да, если так понимать, может быть, кое-что сохранилось и в нас... - Не что-нибудь. Нет. Я теперь только понял, Андрей, что я никогда и не переставал быть христианином. Даже тогда, когда поклонялся великой - помнишь, мы ее называли богиней? - Необходимости... Ты спорил со мной и тогда против моего идолопоклонства. Но сколько было в заблуждении этом душевности, сколько внутренней правды! - Но не Христа же, Глеб? - Ты думаешь - нет?.. А я думаю. Он и тогда уже был. - Как в твоем старике? Даже если и дьявол, то все-таки Бог?.. Глеб рассмеялся: - Пожалуй, что так. - Глеб, слушай, а я вот какой с детства был. Богу молился - лет так четырех, поклоны клал, а сам между колеи, поклоны кладя, глядел, кто что делает в комнате... - Хорошо... - Глебу понравилось. - И ведь что ты думаешь? С чистым сердцем молился... - И с такою же чистой душою поглядывал! - Да, да, конечно... Глеб снял свою белую шляпу и глубоко вздохнул; поднялась под рубашкой узкая грудь - такая легкая, почти невесомая, призрак. - Ты еще, Глеб, похудел... - Да, вознестись готовлюсь... Надо мною смеются так. - Но ты у нас еще погостишь? - Как еще? - До вознесения, Глеб!.. - Ах, до вознесения... Конечно! Конечно... - А волосы, Глеб? - Что волосы ? - Глеб, неужели?.. - Да, да, половина седых... - То-то они посветлели как будто... Как же так? Ты ведь не старше меня. - Моложе. - Сколько тебе? - Двадцать семь. - Двадцать семь... да, конечно, моложе. - А ты все такой же. -Да." Андрей немного сконфузился, точно какую неловкость сделал невольную: ни одного седого волоса нет до сих пор... Нет, по всему видно, не настоящий он христианин... Какие все глупости в голове!.. Почему же собственно христиане должны седеть к тридцати годам?.. Христос не был седой... А впрочем, что мы знаем о Нем? Андрей оступился, споткнулся о камень, - не разглядел. Христос, Глеб, седина... Нельзя сразу думать о стольких вещах! - Ах, Глеб, ты мне должен все рассказать! Я тебя так не оставлю. - То, что можно сказать, Андрей, не есть еще настоящее. - Глеб подумал. - Ты, ведь, художник. Хочу красиво сказать тебе. Слова - это сосуды с вином, оболочка звенящая. Часто красивая она, тонкая. Вот чокнулись, обменялись словами - звон родился. Слышим обманный тот звон, видим вино, знаем, какое на глаз, но ведь надо испить его. Надо, закрыв глаза, причаститься вином - тихо, без слов. Может быть, надо молчальником быть, слепцом добровольным, навеки глаза закрыть... - Зачем же глаза закрывать? - простодушно спросил Андрей. - Формы обманны. Формы - соблазн. Вот оно что! Формы - соблазн! Не возразил Андрей, но всем существом своим был не согласен. Формы! Весь красочный мир, вся изысканность линий, что в своих сочетаниях обещают постижение и неземной красоты... Возразить - это целый горячий протест. Только спросил: - А красота, Глеб? Брови сдвинулись строго у Глеба, лицо стало тоньше еще. Замедлил ответом, но все же сказал: - Телесная красота - это тоже соблазн. У Андрея стукнуло сердце. Всполохнулось. Редко бывало так у него, но вот случилось. - Глеб! Мы не вместе! - с тоскою вырвалось вслух. Глеб возразил ему тихо и немного печально: - Красота есть иная, духовная... - и крепко закрыл глаза. - Еще далеко! - прошептал он усталым и дрогнувшим голосом. - Я отдохну, - И присел отдохнуть. - Что с тобой? - тревожно спросил Андрей. - Ничего. Я устал. Только устал. - Но все еще не открывал глаз. Андрей стоял возле. До дома оставалось два шага. Мастерская серела на горке. Вдруг потянуло туда, - целый день не работал. Что это с Глебом? Взглянул на него. Странное было лицо! Точно именно пил - не только глядел на него -дорогое вино, упиваясь им, отдаваясь ему... Слова надо пить, закрывши глаза, - вспомнил Андрей. Что же он пьет и кто сейчас говорит с душою его? Но взглянул перед собою нечаянно прямо на город и позабыл о Глебе и обо всем. Небо сияло торжественным гимном в пурпуре, в золоте. Розовый благовест лился с далеких кочевников-облаков. Кормчие довели свои корабли до блаженной страны. Море небесное! Всемирные волны! Пафос единой, полной гармонии... - А это! А это? Глеб, посмотри! И схватил его за руку. Глеб оторвался от сна. Лицо было бледно; тайный экстаз пронизал его душу и отразился жгучим отсветом в чертах лица; Глеб неба не видел, Глебу было видение. По нитям вечерним, по золотым путям, между одеждами легких молитв, оберегавших, хранивших покой избранной небом души, дыхание тела пришло, и имело оно розовый, нежный божественный облик, с немою улыбкой восторга, с хрустальным бокалом солнечной влаги - золотым напитком заката... Как пришла она? Пришла. Позвала душа душу. Люди не знали, а души... Может быть, тоже не знали, знал и за них, как всегда, кто-то другой... Мы боимся признать, что такое случается. Но так именно есть! Фактов не надо страшиться, ибо мир вещей, факты обыденности, не есть еще настоящие факты, а чья-то часто нелепая шутка, и, может быть, именно их, этих обыденных фактов, надо бы было страшиться, если считаться с ними всерьез. Но факты другие, новые, те, что сами мы создаем из безмерности небытия, они не страшны, потому что близки нам, что родные душе, что в них небывалая правда грезит прервать свой сон, порвать изначальную ткань небытия, родиться таким вот юным н розовым Богом, какого увидел Глеб и содрогнулся, увидев, от сладостной тайны. Уходя от соблазна открытых, познал он соблазн закрываемых глаз. Разные правды мирно уживались в вечереющем воздухе царства Ставровых. Несоответствие их окутали таинственными, легкими касаниями мягкие умиряющие волны, скрывая за собою, быть может, высшую благодать разрешения. Солнце зашло, только кресты сияли победно. Кто кого победил ? * * * Художник не дождался ответа от Глеба; христианин промолчал вплоть до дома. Анне в тот же момент показалось, что кто-то живой коснулся души ее, склонился устами к ее руке. Пробежал холодок. Стала одеваться быстро. Прибежала домой, когда Глеб и Андрей были там уже. * * * Осень знала и видела все. Но она сидела спокойно - ждала, пока погаснут золотые кресты. Недолго ждала. Они скоро погасли. Тогда встала она на крайней верхушке горы и подняла, возвышаясь до половины быстро темневшего неба, заломила руки свои - над городом, над холмами и долинами, которые ей так полюбились. А распустившийся шлейф ее всю гору покрыл серебром. VI Глебу было хорошо в новой для него атмосфере, она отвлекала его от привычных дум и давала незаметно, но верно нежную мягкость напряженности мысли. Анны он раньше не знал, но ее не дичился, как часто дичился новых людей, особенно женщин. Не узнал в ней и свое неизъяснимо сладкое видение, что встретило его на пороге новой жизни, стало у входа и разделило его бытие на две половины: одно до нее, после - другое, а миг этой встречи был как сечение перекрестных дорог. Был на пути его отныне этот перекрестный пункт, где предстало видение в миг, когда сияла над ним небесная твердь, и солнце горело прощальным торжеством, уходя навсегда. Навсегда для этого мира, ибо завтра мир уже будет иной, отделенный черной пустынею ночи от того, что сегодня в беспредельном просторе небес сжег свою короткую жизнь. Уже напились чаю втроем, Глеб осмотрел весь дом - нравился дом ему, походил на замок средневековый. Высокие окна с полукруглым изгибом вверху, резьба по карнизам, такая ажурная на вечерней легкости неба, две стрельчатые башенки с узеньким ходом к ним через крышу. Но не было тяжести, какою-то легкостью было пронизано все. Не удивишься, если, проснувшись поутру, найдешь все другое, а это окажется сном, Андрей был в восторге, но не показывал радостных чувств: это ведь красота, а красота формы - соблазн. Ну и пусть соблазнится немного... Уже говорили много о разных вещах, узнали, как жили оба за эти годы, что не видались, и вдруг стало так, что надо или помолчать немного, или заговорить о чем-то другом, очень большом, быть может, о самом существенном. И помолчали сначала действительно. Потом Андрей предложил подняться на гору. Такой простор на горе! И сейчас же пошли. Было темно уже, жутковато и звонко от ночных осенних сверканий. Небольшие собаки, целых четыре, обрадовались человечьему запаху, человеческим легким шагам, и побежали вперед. Любили гулять они с Андреем и Анной. Примирились и с Глебом. Обнюхали наскоро: человек оказался невредный. Бежали быстро и радостно, откидывая задние ноги несколько в сторону. Один только щенок, самый лохматый, серел в темноте, отставал. Был он удивительно похож на трехкопеечную деревянную лошадку, и всегда был позади всех других. Анна любила собачек - ей пришлось выкормить их, когда мать этих щенят после родов почти тотчас умерла. Любила их жалкою и большою любовью. И оттого, что люди шли также безмолвно, намечалась какая-то близость их к этим тоже немым существам. Среди чернозема и снов его были собаки к людям все-таки ближе, а темною ночью смутное дрожание их неоформленных душ льнуло к душам людским по-детски и очень доверчиво. И уже это большая была радость для них, и давала она именно резвую легкость их задним ногам. Андрей шел немного впереди. В небо он не смотрел сейчас, но осенние звонкие звезды сами падали в воды души и отражались там крупные, ясно- прохладные. Второе небо сияло в душе. Всегда Андрей жил в художестве и на жизнь смотрел так же. Сегодняшний день и вечер давали ему наслаждение, как от касания к глубокому искусству. - Ай! - вскрикнула Анна. Андрей обернулся. - Что с вами? - спросил ее Глеб. Но Анна уже успокоилась и, смущенная, стыдилась признаться. - Летучая мышь? - догадался Андрей. Конечно, это была летучая мыть! Странно, что она вылет ела так поздно. Летучие мыши ткут сумерки, а эта вылетела почти уже ночью. Что за цел" в ее бесцельном полете? - Вы боитесь летучих мышей? - Да, очень боюсь. Я вся в белом. Глеб только сейчас разглядел, что она была в белом. Брат рассмеялся: - Анна верит, что летучая мышь может вцепиться в волосы... - Не вцепиться, а сесть и выщипать волос... - И с ним повиснуть на засохнувшем дереве... - А тогда засыхает душа, - докончил Глеб. - Вы знаете это? - Конечно. Но только летучие мыши не властны над душой. - Не надо бояться их? - спросила Анна и нечаянно взяла Глеба под руку И снова смутилась тотчас же, а от смущения еще более нечаянно сказала: - Ну, теперь охраняйте меня! Неловко лежала рука ее. Они шли не в ногу, а в потемках каждая небольшая неровность вырастала в порядочную. - Дайте, так будет удобней. Они переменились, он взял ее руку своей и сразу почувствовал ближе и проще всю ее возле себя. Так ему легче беречь, охранять от летучих мышей. - Я давно уже Анну стращаю - на барельефе вылепить вместе с летучею мышью... - Не надо, Андрей! - Мышь нагнется над ухом, над спящей, и будет сосать ее кровь... - Это не мышь, это упырь. - Все равно... мышь тот же упырь. Вообще - червяк! Глеб рассмеялся, он был естественник. - Конечно, червяк! - повторил художник с настойчивостью. - То есть не формой, а психологической сущностью... Право! Не так? Ну, вот увидишь. Я тебе вылеплю. Разве кровь сосать и волосок вытягивать - не все равно? Все равно так и этак вытянет душу... Глеб вдруг серьезно сказал: - Душу не может вытянуть мышь. - А если мышь прилетит как посланец небес? - коварно спросил Андрей, - Как к твоему старику?.. Глеб ничего не ответил. И Анна брата не спросила ни о чем, - какой старик, какой посланец небес? Показалось ей, что чуть-чуть дрогнула рука ее спутника. Отчего? Показалось, наверное. Андрей замолчал, немного смутившись. Может быть, очень некстати вспомнил он старика?.. И так дошли, не обертываясь, до самого верху. Неосознанное беспокойство струилось вслед. Перед большим разговором надо было, чтобы осложнилась как-то глубинная ясность. Еще не забурлила вода, но, незримый еще, в скрытых глубинах наметился, зарождаясь, водоворот спиральных струй. Все четыре собаки были уже на горе. Они стояли безмолвные и глядели на город - вниз. И слабо мотали хвостами. Андрей тоже был с ними. Анна освободила свою руку и тихо сказала: - Взгляните. Глеб обернулся и чуть-чуть невольно откинулся назад от неожиданности. VII Звезды вверху, звезды внизу. Два неба. Город горел, расстилаясь у подножья горы. Звездным дождем разлился по долине и блистающим гребнем поднялся к верхнему небу возле самой черты горизонта - границы двух звездных морей. Среди черноты и молчания ночи блистал он своими огнями торжественно. - Я думаю, если есть Бог, - сказал Андрей, - должен Он быть в такой именно вот красоте. Никто ничего не сказал, а Андрей, позабыв про свою неловкость, что на минуту смутила ясность души, продолжал, помолчав: - И жить нужно так же... пусть каждое мгновение жизни будет пронизано таким вот волшебным лучом. И именно жить, а не только мечтать. Мечту сделать жизнью. - Расскажи, как хотел бы ты жить, - раздумчиво спросил Глеб и опустился на полугнилое бревно. Анна так и осталась стоять, как была, возле него. Сидел Глеб слушал у ног ее. Девушка вся замерла, не шевельнувшись стояла Ночной звездный мир колдовал ее непрерывным звенящим мерцанием. Секундами ей начинало казаться, что уплывает куда-то земля, отделяется тихо с обычной орбиты и плавно скользит в неведомом танце среди звездного моря. Потом очнется Анна, посмотрит земными очами и ощутит вдруг всей цельностью своею единое живое существо - того, кто сидит, немного согнувшись и слушая Андрея пристально, склонив свою голову. Когда приподнята празднично душа, всегда так говорит Андрей, хотя чаще молчит. Но сегодня истинный для него, светлый и сверкающий праздник. Отчего это так? Отчего этот... тонкий... со святыми чертами лица, отчего так задумчив? Вот сидит, замер у ног ее. Еще вчера его не было. А сегодня уже странно подумать, что не будет его, уедет, и самая мысль об этом не приходит и в голову. Улыбается Анна чему-то и не знает чему, и не замечает вовсе этой улыбки своей, ибо идет она из глубин, которые, может быть, что-то и знают об этом, да разгадку таят про себя. Для нее же ясно одно: Глеб не чужой. Теперь поняла удивление брата: "Чужой?" И сама уже думала: "А не от века ли близкий?" Было небо вверху, небо внизу, и Андрей говорил: - Блистающий город! Вечерняя сказка! Как чудесно быть в ней!.. Самый причудливый тонкий узор - жизнь - как глину лепить, создавать самому ее внутреннее, таинственное бытие, парить в этих дворцах и храмах воздушных, реять над ними между землею и небом, и опять на землю спускаться, обновленную, преображенную, легкую, на землю ликующую светящуюся не заемным, а внутренним своим светом... Это еще утром нашло на меня. Помнишь, Анна, я было начал тебе говорить?.. Ах, больше всего верю я в сказку! Андрей еще помолчал и продолжал мечтательно, щуря глаза: - Вот город... Он должен быть целой симфонией линий и красок... В тона и по глубокому внутреннему сродству раскинут этот узор, и в него, и в домах, и по улицам, вкраплены всюду цветы, очень много цветов. Их аромат должен меняться и жить в одной гармонии с общей жизнию неба, животных, людей, камней, облеченных красотою их линий в праздничный, легкий наряд. Утро, день, сладко томительный вечер, ночь - всему свой черед, свои краски, запахи, линии... - А люди? Глеб так тихо спросил, что Андрей не слыхал. - Жилища, дома - все должно быть иным, и разным -многоликим, многообразным... непременно так. Чтобы каждому было по душе, по внутреннему складу, по его одной, единственной индивидуальности, которая ни минуты не думает, не спрашивает, не считается: а другие как? так ли у них? а как нужно? а нормально ли это? а хорошо ли то? а можно ли? Таковы и жилища... - А люди? - еще тише повторил Глеб свой вопрос. Но теперь расслышал Андрей. - Люди? Тут простор для всего, для самых разных натур, для самых причудливых желаний и настроений. Есть города и дома, и леса, и небо, и все- для идиллий, есть мрачное средневековье, красочное, упоительное в своей необычности, есть строгость и свет для ученых, есть чудовищная фантастичность для сумасшедших и фантазеров. Пусть сходят тогда и с ума - тогда перестанут так говорить, ибо общеобязательный ум, в сущности, величайшая инертность, а потому и глупость... Андрей сказал и немного сконфузился. Что-то очень уж по-ораторски вышло, так вдруг обрушился на какой-то общеобязательный ум; стоит ли он такого пафоса?.. Однако, спокойней, но все так же убежденно повторил еще раз: - Глупость и оковы. Какое-то злое внушение, тяготеющее над человечеством и даже как будто над всем миром, потому что и у природы, как слышно, свои законы есть... если только это она сама, а не мы навязали ей... Но мы же тогда и разрушить должны. Глеб сказал: - Андрей, какой ты стал бунтовщик! - Я всегда такой был. - Да, я помню. И в спорах с Глебом-марксистом ты был прав. Ты защищал тогда дух, не отрицаешь его и теперь? - Нет, конечно. - Я это вижу, но ты утверждаешь бунтующий дух, Андрей, - грустно заметил Глеб. - Бунт, может быть, нужен, но во имя чего? Нельзя бунтовать неизвестно во имя чего. Если нет этого Высшего Имени, то остается для бунта единственный путь - смерть, небытие, молчание, но ты говоришь, Андрей, и волнуешься. Во имя чего? - Во имя упоения творчества, во имя красоты, во имя радости бытия, - быстро ответил Андрей. - А смерть? Смерть! Анна сжалась и вытянулась вся. Она жадно следила за порывистой братниной речью. Ей особенно дорого было, что ведь там будет место и тем, кто здесь обижен, кто не жил еще, кто только задуман, - больным и уродцам, калекам, ибо там они расцветут в своей особенной среде, как оригинальные, необычайные в красоте своей, еще невиданные миром цветы. А Христос будет кротко светить надо всем - всех любящий, всех освещающий. Так Анне мечталось. И вдруг это слово. Смерть! А