Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты
ББК84Р1-4 H73
Выражаем признательность генеральному директору
"Агрофирмы Мценская"
Николаю Александровичу ЖЕРНОВУ
за финансовую поддержку в издании книги.
Издание осуществлено при участии внучатой пле-мянницы писателя Л. С.
Новиковой.
Н 73 Новиков И. А.
Золотые кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост. А.С.
Новикова; предисл.. М.В. Михайловой; худож. С.И. Прокопов - Мценск 2004. -
444 с.: ил.
В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого
перерыва воспроизведен роман "Золотые кресты" (1908 г.), в котором
переплетаются религиозные и мистические мотивы.
Ранние рассказы и повести (1905-- 1912 гг.) отражают духов-ные искания
разных слоев общества предреволюционной поры.
Думаем, читателю будет интересно увидеть характерные для Серебряного
века поиски новых причудливых форм в одних рассказах и зрелый реализм
русской классической литературы - в других.
И. наконец, большая повесть "Жертва" (1921 г.) показывает первые шаги
нового режима. Эта повесть была опубликована несколько раз и вызвала
ожесточенные нападки на автора.
© Л. С. Новикова, 2004
© Мценская городская библиотека
им. И.А. Новикова, 2004
Email: librnovikov@yandex.ru
© М.В. Михайлова, предисловие, 2004
ISBN 5-87295-165-5 © С.И. Прокопов, оформление, 2004
Иван Алексеевич Новиков: официальный сайт http://librnovikov.narod.ru ? http://librnovikov.narod.ru
СЛОВА ПРОЩЕНЬЯ И ЛЮБВИ
ОТ АЛЕКСЕЯ ХРИСТОФОРОВА
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос.
Бог сохраняет все: особенно слова прощенья и любви --
как собственный свой голос.
И. Бродский.
Пусть не удивится читатель названию вступительной статьи. Да, именно
Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877-- 1959)
говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева,
знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова
вывел он в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышлен-ника,
соратника по творческому цеху -- поэта, прозаика, драма-турга Ивана
Новикова. С него рисовал он облик идеального героя -- доброго, кроткого,
осененного благодатью Всевышнего, умею-щего все принимать безропотно и
благословляющего все, ниспос-ланное ему. От Алексея Петровича Христофорова
исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение -- недаром
фамилия его расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову Зайцев
посвятил и рассказ "Душа" (1921), повество-вание об одном осеннем дне,
проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно
средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного
равнове-сия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и
бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей
говорит концовка рассказа: "Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два
чудака в пустынях жизни".
Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зай-цева
"Странное путешествие" (1926), который заканчивается смер-тью главного героя
зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою
дано совсем прозрачное имя -отчество, перевертыш от реального -- Алексей
Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью
передать восемнадца-тилетнему Ване, будущему "инструктору физической
культуры", "красноармейцу" или "купцу", неустанный поиск истины --
воспри-нимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так
"символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, остав-шегося в
мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому
единственному мог обратить слова о душе, который един-ственный полностью
понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих
произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал
подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения.
"Похоронил" -- пото-му что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков,
ему не суждено остаться. Он воскреснет -- но в другом обличии, в другой
ипостаси -- как писатель страны Советов.
Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, воз-можно, что
опирался он в этом своем суждении на тот "прощаль-ный привет", который
послал другу и Новиков, написав рассказ "Возлюбленная -- земля" (1922). Он
-- о тех, кто, ощутив окон-чательную потерю России как "храмины, идеи,
истории", не вы-держал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул
ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине уча-сти, об их
одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем,
что время революции -- необходимое время лишений, испытаний, посланных
Богом, что нищета, голод помо-гут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и
желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы
челове-чества и возможность которого даровала русским людям судьба.
"Как распорядиться нечаянным даром?" -- вот вопрос, кото-рый в своих
произведениях задавал себе Новиков в момент вели-кого исторического
перелома. И написанные в период революции и гражданской войны произведения
призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в
несколько иной огласов-ке: "Как спасти душу? Как угадать свое
предначертание?" -- зву-чал и раньше. Собственно, этот поиск истины --
нравственной, религиозной, духовной -- и объединяет представленные в
сборнике рассказы -- "Во имя Господне", "Пчелы-причастницы", "По-весть о
коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена".
Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познако-миться с
совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал
перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог
знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее
изданиях. Прав-да, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов,
которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию "советского
писателя", которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий
Октябрь "откроет путь" к совсем иной жизни, что в советском обществе
"молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит
будущее"[1], что все написанное им после революции "выражает активное
неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма"[2] .
Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий,
писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и
могли литературоведы преподносить на-следие художника, если хотели увидеть
созданное им напечатан-ным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое,
смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова
соединя-ется главным образом с его пушкинской дилогией -- "Пушкин в
изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с перево-дом "Слова о
полку Игореве", с философско-литературоведчески-ми эссе "Тургенев --
художник слова", с дореволюционными рас-сказами лирического плана -- "Калина
в палисаднике", "Душка" и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти
потомков и сам Нови-ков, во многом перечеркнувший себя прежнего:
мучающегося, ищу-щего, пережившего увлечения и соловьевством, и
неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях
и рас-сказах советского времени -- "Город; море; деревня", "Красная
смо-родина" и т.п. -- он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил
себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником
социалистического мировоззрения, идеалов граж-данского становления в гуще
классовой борьбы, пропагандистом про-летарской морали. И свой творческий
путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: "Я
вступал в лите-ратуру в то время, когда очень сильны были течения
декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же
де-ревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественно--научное
образование, близкое и разностороннее знакомство с жиз-нью различных классов
и, наконец, собственная трудовая жизнь -- все это дало мне возможность в
конце концов сравнительно скоро найти в своих работах
реалистический тон и язык"1. Конечно, не только на язык намекал
писатель, он имел в виду и смену идеологи-ческих ориентиров в своем
творчестве.
Да и как могло быть иначе, если после того, как с особой остро-той
евангельские истины прозвучали в его произведениях, напи-санных "между двух
зорь" (если воспользоваться названием его же романа), Новикова упрекали в
сгущении красок, желании "под-черкнуть ... гибель всего честного и хорошего"
в революции, есте-ственном для "интеллигента и мещанина"2 (для критиков того
времени -- это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в
книгах писателя услышали "жуткое старческое шамканье обывателя", ничего не
смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким:
"читателю из рабочей массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже как
угроза! И со-ветская критика добилась своего: писатель почти полностью
пе-реключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К
сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искале-ченных,
искривленных писательских судеб.
На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения,
и символизм не были отринуты Новиковым безо-говорочно. Также он понимал, что
существование в ареале "бого-искательства" не могло пройти бесследно, что
"религиозный ре-нессанс", переживаемый мыслящими людьми в начале XX века,
обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н.
Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего
романа "Между двух зорь" (1915), обыч-но трактуемого как хроника событий,
свершившихся между рево-люциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский
излет, ко-торый ощутим в этом произведении, Новиков замечал:
" - ..не ре-акционная это вещь (отметил необычайную по тем временам
сме-лость этого утверждения! -- М.М.), отнюдь, а всего лишь закат-ная,
отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее
утро, да не просто свежее утро "без предков",
а хранящее память и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и
обога-щает: кто как со всем этим справится"1.
Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцент-рировавшихся в
начале XX вокруг обсуждения религиозных воп-росов в прямом соотнесении с
общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с
середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с
той эпохой русского искусства, когда неожиданно возродилось ми-стическое
чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной
жизни и вера, что вся жизнь божествен-на, а потому должна быть найдена и
спасена в Боге"2 .
Религиозная проблематика составляет ядро рассказа "Во имя Господне". В
нем затронут вопрос об ответственности историчес-кого христианства за все те
искажения (пытки, гонения иновер-цев, инквизицию, сращение с
государственными институтами на-силия), которым подвергалось учение о
Богочеловеке на протяже-нии двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное
теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был
важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубли-ковал его на
страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году -- оба раза на пике нарастающих
народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по
югу России, писа-тель со всей остротой поставил вопрос об освящении,
санкциони-ровании злодейств, которые совершатся Во славу Божию!
Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда
переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он
ощущает свою близость к рыбам и птицам, и зверям, и деревьям, и травам,
понимает, что нет "пропасти между вестником неба и цветком полевым",
умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи,
и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит их признание: "Это мы, твои
братья, это мы, твои сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает
жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физически
истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать
кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и
мстительности, обрушивающейся на головы потомкам гонителей Христа. И эта
при-зрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в
головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаж-дать мечом, и
оправдывает избиение женщин, стариков, детей.
Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным
рыдающим воплем", понимая, что нет и не мо-жет ему быть прощения за участие
(пусть и неосознанное) в кро-вавой бойне. Но кроткий Бог "исходит к его
страданиям, дарует ему "великую благость прощения", шлет "тайну любви". И
"го-рячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе.
Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и
послужили причиной того, что книга, в которой он был напеча-тан, была
конфискована по решению суда. К тому же Новиков, же-лая передать горячечную
внутреннюю муку героя, прибегает к напря-женному, скомканному, сбивчивому
повествованию, в котором в еди-ном порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое,
настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии
описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах
Хрис-та, попытался понять, какой же из них истинный -- тот, который не
позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или
человеку быть беспощадно жестоким.
И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос -- это
лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем
мучительными сомнениями, впрямую выска-занными в рассказе с
многозначительным названием "Небо мол-чало": "Там, в отвлечении, где-то в
надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не
убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно
искривленном, не преломляется ли она как раз наоборот, так что сошедший из
высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь
среди нас со своею надмирною правдой?"1
Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его
страданиями и печалями отмечены рассказы "Петух" (1907) и
"Пчелы-причастницы" (1908). Но торжествующее здесь "живое начало" бытия
смогло установиться только после "бурь и смятений, весьма значительных и
опасных"2, сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных
рассказов Семен Григорьевич, отру-бивший себе руку, дабы начать жить
по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу
явилась для него "за-висть к чужому достатку). Но оказывается, что это не
конец его испы-таниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от
люб-ви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на
святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причас-тия, а,
дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет
ее в улей. По всем церковным установлениям со-вершает он великий грех: и вот
уж "темные врата преисподней, рас-крытые настежь, всю ночь ожидают его,
оскорбившего Бога челове-ческим своим испытанием". Но, приобщив пчел
"божественным тай-нам Христа" и превратив их в "причастниц", одарил он их
таким. И "великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы", и
при-несли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно
посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к веч-ной жизни: "И
захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закры-ла глаза и уста человеку
нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей
на земле возродился в но-вую жизнь, о которой знать ничего не дано нам,
живущим".
Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное
песнопение, возносится она к небу, приподнимая и возвы-шая человека.
Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной
прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить
и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не
безразлич-на к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения
расценивает-ся как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в
другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой
-- "не колеблющейся и не сомневающейся" ни в чем -- способно возродить и
возвысить человека, вечно погружен-ного в пучину сомнений.
В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувствен-ность,
осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединя-ющая в космическом,
универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и
всю природу. Это явственно ощу-тимо в сказке о чудесном спасении стараниями
малыша Сережи "прекрасного волшебника" Петуха, который чуть ранее своим
пе-нием отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую,
как обрубок", крысу, готовую его поглотить. Новиков про-тягивает эстафету
добра, которая передается от человека к живот-ному, от животного к ребенку,
от ребенка -- лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на
земле: "Все ходили и улы-бались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и
все глаза похо-дили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего".
Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы "небо было в душе". Писатель
доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою
"священною серьезностью", которая "обращает жизнь в вечность" и которая
позволяет ощутить, что "все в мире дышит жизнью и светится красотою"1.
Новикову при-суще понимание человека как "звена мировой цепи", он уже
про-видит "глубины космического сознания"2, к которым другие люди только
приближаются.
К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и
"Троицкая кукушка" (1912) -- воздушно-невесомое повествование о девичьих
грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька
Фурсанова, -- даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен,
которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и
чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивос-ти срывает,
прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки,
которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только
что приехавшем "небо-гомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе.
Написанный почти одновременно с рассказом И. Бунина "При дороге",
новиковский рассказ отметил не темные порывы страсти, сжигающие юную Душу,
не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские
объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а "объяснил" важность
терпеливого ожида-ния, закономерность природного цикла, который
"запрограмми-рован" свыше, который не нужно торопить, ибо "всему свое
вре-мя". Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча ода-ривает
молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием
будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.
Принцип православного календаря определил внутренний ритм "Троицкой
кукушки". Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.),
автор возвращается к дню Троицы, кото-рому предшествуют "зеленые святки" --
чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому
обы-чаю посвящено несколько строк в рассказе), т.е. скручивание ве-ток в
виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева.
Этот обряд сопровождался общей трапе-зой девушек в лесу, главным блюдом
которой становилась яични-ца. Таким образом все послепасхальные семь недель
объединяла символика яйца -- от символа зарождения новой жизни в день
Вос-кресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что зна-меновало
превращение зародыша в плод.
Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. До-полняет этот
подтекст и намек на установившееся правило садово-дов, о котором по ходу
развития сюжета вспоминает Новиков: об-рывать цветы на молодых вишнях, дабы
дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И
это имеет непос-редственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые
дерев-ца, она находится на самом пороге юности ("под легоньким белень-ким
платьем ... проглядывал едва закругленный ... лиф"). И хотя сердце Лизаньки
уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результа-те происшедшего (подкалываний
родственников насчет будущего жениха, раскрытия "обмана" испугавшего ее
крика кукушки -- так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский,
нео-жиданного свидания с этим "прожженным", по выражению дедуш-ки,
"нахалом"), а главное -- постоянного общения с природой (то с березками, то
с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лу-гом, то с цветущими
вишнями) девушка начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается
предустановленность всего про-исходящего в мире. Поэтому и превращается
"возбуждающе радос-тный" голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в
прозаичес-ки-хриплое кукованье "вещуньи" со склеенным крылом на старых
фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово "надо",
которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жиз-ни Лизаньки. А эта
предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную
грусть, которая становится доминан-той при обрисовке ее состояния.
Сборник "Рассказы" (1912), в котором впервые появилась "Троицкая
кукушка", предварялся эпиграфом "Печаль моя свет-ла". И этот волнующий
рассказ в полной мере воплотил нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним,
что семейства Фурсо-вых и Раменских находятся в ссоре, которая может быть
вполне сравнима с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти (дедушка
Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о
клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно,
что никогда не произой-дет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли
их будет ждать участь Ромео и Джульетты, ибо Лизанька понимает, что не
должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все, как должное. И
это понимание рождает тот внутренний свет, который соединяет в единое целое
"еще не успевший пестро зацвесть" луг, только "зацветающую, над землей
устремленную душу девочки 16 лет", горящие на солнце, выбившиеся из прически
прядки во-лос, делающие горячим сам воздух.
Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Но-виков в своих
произведениях. Столкновение инстинкта и разума, плоти и духа, идеал
святости, к которому устремлены герои и ко-торый они реализуют, желая
"ликвидировать мир", подчас наи-жесточайшим образом, -- все это также
запечатлевал в своих про-изведениях художник. Так, в "Повести о коричневом
яблоке" (1912-1913, опубл. -- 1916) герой, мыслящий себя носителем чи-стоты
и непорочности, желая избавиться от "похоти" как дьяволь-ского наваждения,
которое приняло облик земной, пышущей пло-тью Аграфены (здесь появляется у
Новикова женское имя, восходящее к Агафье, что в переводе с греческого
означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание, убивает ее. Новиков
как бы подхватывает мысли Л.Толстого, в "Дьяволе" разрешившего дилемму о
грехе и соблазне переводом в план физического самоис-тязания, а в
"Крейцеровой сонате" заставившего героя совершить преступление и раскаяться
в содеянном. Герой же Новикова не только не испытывает мук раскаяния, но и
считает свой поступок единственно правильным, т.к. тем спас он свою душу. И
не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в союзе с
любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены.
Приблизительно о таких же терзаниях писал в стихотворении "Страшное
сердце" поэт Серебряного века Н.В.Недоброво:
Борьба с дерзаньем сердца тяжела.
Когда в порыве, темном и безумном.
Что птица, оба -- в вышине -- крыла
Сложившая, оно, с биеньем шумным,
В пучину кинется, упоено.
Не устоять душе ... А срок наступит,
И, жадное, лучистое, оно
Ценой души чего захочет, купит.
У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от "ига самогипноза и
самообмана, преступной деспотии ума, непременно переходящей в безумие",
"покупаются" ценой души другого! Безымянный герой хочет уверить нас, что
совершил свое преступле-ние во имя жизни -- "кусочка влажного неба и дорогой
моей гос-тьи, темной вороны, и того, как она поскребла свой тяжелый клюв о
ржавое железо решетки, и всего, всей шири и глади -- там". Но автор не
разделяет убеждений своего героя. Во всяком случае об-раз заносчивого,
эгоистичного и самоуглубленного человека не вы-зывает симпатии и сочувствия.
В отличие, например, от Мити из бунинской "Митиной любви", оказавшегося
втянутым в клубок тех же самых противоречий. Не исключено, что, создавая
произ-ведение с почти аналогичным сюжетом, Бунин пожелал опровер-гнуть
Новикова и предпочел прервать муки своего героя с помо-щью пули,
направленной им в самого себя. Возможно, кстати, что и сам Новиков, когда
писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина -- и там, и
здесь все пронизывающий аромат яблок определяет "живительную" атмосферу
произведе-ния. Но неоднократное появление яблок в текстах Новикова
(на-пример, эпизод угощения богомольца Василия торговкой Минодорой в
"Золотых крестах") -- это, конечно же, и напоминание о Преображении
Господнем, об обряде освящения яблок в церкви, о дне, называемом яблочным
Спасом.
Головное, казуистическое преступление героя "Повести о коричневом
яблоке" очень напоминает преступление Раскольникова. И образ этого героя,
как и образ Раскольникова, предупреж-дает об опасности ослепления идеей, в
данном случае, идеей лже-аскетизма, "опасной святости", оборачивающейся не
приумноже-нием жизни вокруг, а ее истреблением. Об этом Новиков в 1916 г.
напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над
смертью через целомудрие". На примере жиз-ни Григория Ивановича,
отвернувшегося от красоты окружающего мира для того, чтобы создать
философский труд "Путь жизни", превратившего, по сути, душу своей жены в
пепел, писатель пока-зывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное
даже ради получения "вечной жизни"1.
В "Повести о коричневом яблоке" Новиков продолжил раз-думья над
занимавшей его темой о новоявленных пророках, "не-удавшихся мессиях",
которая особенно отчетливо была им заявле-на в романе "Золотые кресты".
Такими там предстают и доктор Николай Платонович Палицын, обсуждающий с
единомышлен-никами на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через
принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о степени
свободы в христианской религии, и сласто-любивый Верхушин, проповедующий
высокие идеи, но на самом деле, хотя и утверждает бесконечную потребность
веры у русского человека, сделавший имя Христа разменной монетой в
полити-ческих спорах, и небольшой сухонький старичок азиатского типа, под
идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и об-виняющий остальных в
служении Дьяволу, и Кривцов, с именем Бога на устах разжигающий в людях
порочные наклонности и стра-сти и сам им не чуждый, но готовый принять любые
муки во славу Господа и в итоге приходящий к раскаянию. Все они заняты
поисками светлого Христа, но зачастую оказываются во власти анти-христа, в
котором провидят Нетленный Лик.
Новиков дает свою интерпретацию мифа об антихристе, за-хватившего умы
Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова,
В. Свенцицкого -- всех тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового
религиозного созна-ния, в России. Новое религиозное сознание, возникшее в
кругах русской интеллигенции, с которой тесно соприкасался Новиков в свою
бытность в Киеве (там он посещал Религиозно-философские собрания), признано
было пересмотреть поверхностный ха-рактер духовных ценностей, отказаться от
веры, сводимой лишь к исполнению церковной обрядовости. Богоискатели из
интелли-генции жаждали преодолеть пропасть между внерелигиозной куль-турой,
общественной жизнью и оторванным от потребностей ин-теллигенции церковным
бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно
религиозно насыщен-ной жизни. Это было время "Третьего Завета", "третьего
пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссо-единил
язычество и христианство, примирил бы личную абсолют-ную свободу с
религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.
Духовные борения человека с самим собой освещались писате-лем еще в
первом его романе "Из жизни духа" (1906). Борьба между земной любовью и
следованием духу -- драматична. Отказаться от любви -- все равно означает
пойти против своего естества. Но и принятие земной любви -- не есть ли отказ
от служения Всевышне-му? Писателю не удалось примирить двух путей в единой
"Сияю-щей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображе-ния". Может
быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле все по-разному думают,
и никто, ни один человек не знает всей прав-ды ... Так страшно, так жутко,
что в каждом особый мир, что в каждом -- отдельность, что каждый по-своему
верует в правду..."1.
Теперь он стремится воссоздать в своем религиозно-мистичес-ком романе
"Золотые кресты" (1908, второе изд. - 1916) мно-жественность человеческих
правд. В предисловии к первому из-данию автор писал, что роман "является
первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и
христи-анства преломляются в современности. Это сразу же должно было
напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского "Христос и антихрист", об
его идее объединения язычества и христианства в религии Третьего завета.
Первой уловила это сходство З.Н. Гип-пиус, которая сразу же поняла, что
писатель осваивает тот же плац-дарм, что и Мережковский, что его тоже
занимает проблема поис-ка Третьего пути. Она увидела, что в чем-то Новиков
даже стано-вится соперником ее мужа, и поэтому постаралась убедить
читате-ля, что он еще не созрел до полноценного понимания всей сложно-сти
затрагиваемой проблематики. На "проклятые вопросы", ко-торые с завидным
упорством задает Новиков, не может быть отве-тов, если ... оставаться в
пределах единоличной трагедии челове-ка, утверждала она. Поэтому и возникают
у писателя художествен-ные срывы и просчеты, что он не видит "трагедии
человечества", которая может быть разрешена только через воплощение
"религиозно-общественного" сознания1.
Но Новиков в "Золотых крестах" как раз и хотел в первую очередь
обозначить контуры "идеи будущего идеального христианства", и многие
страницы романа отмечены проблесками "подлинной религиозной
вдохновенности"2. Но рецепты, которые "выписывает" писатель, --
"добровольная смерть" Глеба и Анны, пришедших к новой христианской религии,
чтобы окончательно соединиться на "новом небе", -- вряд ли могут
удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят и принципы "христовой
любви", которую проповедуют эти герои: их любовь больше напоминает
"тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное соединение. И их обмен
"золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным.
Да и образ Христа выступает в романе "дразнящим, экзотическим, почти
сладострастным образом исступленных мистических снов"3 .
Но, видя все это, не следует забывать, что мистически - чув-ственные
экстазы, которыми переполнены страницы романа, не были просто средством
привлечения читающей публики. Трактовка страсти писателями символистского
круга (а к ним принад-лежал Новиков) означала мистический путь к прозрению,
была воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего высокое и низкое,
переплавляющего плоть в дух. Возникала искомая апо-логия Эроса, который из
своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно
дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков
сумел показать и "страстное напряжение", и "великую нежность"1 лю-бовно
устремленных друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно
было замечено в критике, если герои были не очень убедительны в смысле
"внешней правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2
.
Удачным было оформление книги: на обложке внизу -- поля облаков, по
бокам -- два ангела с распущенными крыльями и горе-стно поникшими головами,
печально смотрящие на грешную зем-лю, А на звездном небе -- слова: "Золотые
кресты". Золотой крест -- символ страдальческого трагического пути --
принадлеж-ность почти каждого из героев. Осеняет он и земной город, на фоне
которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои
романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.
Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь
земли, где копошатся легионы "червей", посланцев смерти, которые, однако,
обеспечивают плодородие почвы и созидают в ко-нечном счете жизнь, и в темные
бездны души человека. Роман от-крывался шествием по земле золотой, закатной
Царевны-Осени, и во всей книге была разлита "осенняя грусть о хрупкости
жизни и веры", "скорбь о жестокости земных путей"3. Собственно, этой
хруп-костью отмечены все близкие автору герои -- и мальчик Федя,
при-нимающий близко к сердцу все несправедливости, свершавшиеся на
протяжении веков, и юная Наташа, жизнь которой омрачена ле-гендой о
дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и погибающий от руки
"темного старика" на пороге новой жизни Крив-цов, и искупающая самоубийством
свою ненависть Глаша.
Так постепенно овладевает сознанием писателя убеждение: "...никогда...
никогда ... нельзя убивать". Таким просьбой-при-зывом заканчивается рассказ
"Гарахвена" (1917) о ребенке, вверг-нутом в пучину ненависти, распрей,
непрекращающегося насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал
поразительно "несовременно". Дело в том, что писатель не просто "отнесся
скор-бно к той крови, к тому "греху", который сопутствует бурному ходу
революции". Все его существо восстало против несправед-ливости, которая
приводит к гибели неприглядную, почти горба-тенькую с угловатыми плечиками и
иссохшими от голода ручками Груню, в свои 14 лет оставшуюся той прежней
малышкой, про-званной за худобу "принцем индийским", против того
чудовищно-го нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой
подруги детских игр ("Жертва", 1922).
Конечно, такая позиция автора должна была укрепить моло-дую
пролетарскую критику во мнении, что Новиков "решительно ...отчужден от
настоящего"1. Следовательно, ему, повторяющему евангельские заповеди,
заказано и движение к будущему, постро-енному на новых основаниях обществу.
"Этот Моисей с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет
упорно твер-дить свою заповедь, умиленно закатывая глаза..."2, --
злобство-вали критики. Но они не заметили, что Новиков живописал не только
ужас кровавых столкновений, из которых душа выходит неузнаваемо
искореженной, не только "фантастическую явь", в которую превратилось
ежедневное существование десятков тысяч людей. Он по-прежнему оставался
писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои
-- "из скром-ных скромнейшие" -- не только живут в стихиях и бурях,
ежесе-кундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близ-ких, они
в состоянии радоваться и "траве под дождем", и цветам "под опрокинутым
ливнем". А самое главное воплощать собой "саму себе равную, неумирающую
малую жизнь", которая просто на время, в "суровые эти и страшные дни
затаилась".
Очень точно охарактеризовал это мироощущение, свойствен-ное писателям
неореалистам -- Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому -- критик Ю.
Соболев: у него "сама веч-ность" "единственная живьем ощутимая", "протекает
через наше сегодня"3. Стоит вспомнить тот совершенно житейский эпизод из
"Гарахвены", когда Груня и Таня задумали печь хлеб и у них "ушли дрожжи":
"Граненый стакан, горячий и пышный от пены, про-лившейся через края, в
Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой-то неведомый плод,
исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы, и отдельными узкими
струйками, как бы колечками пружинясь, сползала по ним; объемистых
не-сколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного
роя, упали на медную дощечку...". Кажется, мы при-сутствуем при каком-то
священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с медом, который Груне
напомнила эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный
дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением
изменения, перерождения личности в результате по-священия. А насколько важна
была для Новикова медовая симво-лика, можно судить по уже известному нам
рассказу "Пчелы-при-частницы" (1912), по тому, какие цвета -- медовый,
пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть во-лос
ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") -- сопутствуют образу
мученицы Наташи в "Золотых крестах".
В таких приобщенных "какой-то важной тайне", полностью по-роднившихся
сестер превращаются Груня и Таня. Поэтому и смерть Груни-Аграфены (опять
значимое в поэтике Новикова имя!) от слу-чайно разорвавшейся на улице
гранаты заставляет Таню окончатель-но определиться: невозможно, немыслимо
далее попустительство-вать убийствам. И от жениха, ранее принимавшего
участие в улич-ных схватках, она требует неучастия в бессмысленной цепи
убийств.
Стоит ли удивляться, что эту повесть назвали "обыкновенной
сентиментальной и скучной агиткой на тему "Не убий"1. В это вре-мя и
жестокую парафразу на темы "Преступления и наказания" Достоевского --
рассказ "Жертва" -- предпочитали трактовать всего лишь как нарушающее
историческую достоверность повествование (мол, в 1921 г. ни людоедства, ни
рыночной спекуляции не было!)2.
В этом рассказе раскрываются муки голодной и страждущей деревни.
Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом в
голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент -- город
хлебный" (1923), в кото-рой юный герой переживает все этапы взросления,
проходит суро-вую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но
выходит из всех испытаний победителем. Конечно, жизнеутвер-ждающий пафос
неверовского произведения в наибольшей степе-ни соответствовал ожиданиям
революционного строительства и должен был затмить (и совершенно затмил!)
горькую и даже от-вратительную правду повествования Новикова о маленьком
зве-реныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого
и душа полностью созрела для его свершения.
Мы знаем, что к темам преступления, раскаяния, искупления Новиков
обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот или отсутствие
такового в душе человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного
Никандра, совершив-шего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати,
единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (на-помним, что и
здесь Никандр расправляется с добротой), заста-вившего своего немощного
брата Леньку убрать свидетеля злодея-ния, -- ее внучку -- писателем дан
сложный психологический рису-нок. С одной стороны -- какая-то маниакальная,
сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание
причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с дру-гой -- момент
просветления, когда ощущает он "досель незнако-мый ему припадок тоски и
мучительной жалости" ко всем остав-ленным в деревне родным, когда он
пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это
просветление ни-чего в нем не меняет. И в колонии для малолетних
преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же
время оставаясь исполнительным надежным работником. А его млад-ший брат не
выдерживает свалившегося на него несчастья-пре-ступления и потихоньку сходит
с ума, а затем и умирает.
Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой --
"жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного
сына. И эту позицию разделяет Нови-ков. И для него они -- "равно и свои, и
чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям,
дос-тижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он
готов заступиться за всех детей, не отдавать их по-жирающему дух Молоху
революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их
неокрепший дух ис-пытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать
писатель.
И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине
(1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение,
свидетельствующее о той боли за родную стра-ну, которая переполняла сердце
художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и
любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:
Давно о родине уста
Не открывал я -- колос в нивах
Ее полей, в ее разливах
Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи,
В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия --
Тебе, кто всех земных дороже?
Раскрыта заступом земля,
Но и в преддверии могилы.
Но и за гробом будут милы
Родимые твои поля.
В душе земной запечатленна,
В душе бессмертной оживи,
И если отойдешь в крови,
В любви моей почий нетленна.
И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзи-тельности
интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях кни-ги, которую держит в
руках читатель, его надо честно предупре-дить: перед ним не легкое (в смысле
не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад,
будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное.
Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы
еще не устоялся, не определился в той ясности, музы-кальной ритмичности,
которая в целом будет свойственна ему по-зднее. "Великий надрыв" нередко
соседствует с "подлинным ми-стицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1
сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой мане-ры
Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами на-стоящий художник, с
талантом нежным и тонким, а рядом не-простительная банальность образов и
необычайная наивность мыс-ли"2 , -- писала Н. Петровская. Но задача
читающего сквозь по-рой вычурные образы ощутить "чувственную стихию",
парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физичес-кого
бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущ-ность" описываемых
художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной
землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь
"утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4.
А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже
провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя.
Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошед-шем, не имеющем
отношения к сегодняшнему дню.
Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души,
без сомнения, не раз и не два вернется к этим страни-цам, почувствовав, что
в не узнанном ранее, не прочитанном поз-же, открываемом только теперь
Новикове, "есть свои оригиналь-ные черты, есть неподдельное,
незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована
внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1.
М.В. Михайлова,
доктор филологических наук.
ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ
Роман
I
Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По
утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами.
Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол,
погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина
крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и
лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать
безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный
сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится -
корявый дуб, но и его черед близко.
Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую,
холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной
былинки к другой паутинными нитями - мысли ее.
Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном,
вечером снова выходит гулять.
Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли.
Прозрачность - у Анны в душе.
В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата
делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время
мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так
далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты,
легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над
полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в
несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой
воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед
протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною
общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя.
Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем
несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем,
вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда
забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику.
Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее
жизнь.
Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам
вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе.
Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно
скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют
их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое
озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются
над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со
слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко
касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера.
Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около
шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ.
- Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит.
- Дочь моя грустная! Опускает голову Анна.
- Люблю тебя с грустью твоей...
"Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но
не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?"
- В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О
прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос,
мой Светлый Жених..."
Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив.
"Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей
ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.."
- Умер, умер Белый Христос!
Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит
грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б
узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить?
И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли
ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок
всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет,
и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее
платья.
Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых
лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой
раскаленного солнца.
"Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с
холма белые острые иглы.
А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона
вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей.
Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с
небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково
что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки.
И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые
кресты церквей.
Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень
закатная, золотая Царевна.
- Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень?
Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без
ответа.
Город потух, но светили, горели кресты.
II
Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом.
Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания
причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки,
полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих
небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и
мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое:
легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии
тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем
напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается,
перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих,
все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его
весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта
черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни;
оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что,
исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная
тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, -
нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее,
что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли
надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о
воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей,
вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами
своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой
массы видимого хаоса?..
Могучая стихия была разлита возле воздушного замка - дома с узорной
резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной
маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные
видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми
чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем
восприятии, еще вознося над землей.
Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и
поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз
человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то
погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не
отозваться душа.
И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души.
Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними
соседние страны. Воздушный замок их был посредине.
* * *
В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без
него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не
приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей
с новым человеком встретиться, даже жить, - Глеб погостит у них. Привыкла
она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой
вот мастерской.
Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что
соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то
одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей
верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и
гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом - за то, что
их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть -
маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с
такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам,
по-детски святым?
"И Христос полюбил бы их", - думала Анна не раз и видела в мыслях, как
гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам.
Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем
нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг
друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей
в лицо.
Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная
неправильность черт, - другой, тайный рисунок сквозит за наружным
безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем
одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром,
спрятанным где-то на дне, глубоко. "Впрочем, все и везде так запрятано, -
думает Анна, - не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их,
быть может, больнее всего дразнит загадкой".
Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над
всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор
не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный
забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным
домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться.
Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе,
близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали
на мгновенье и к Анне -
не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки,
нежность щеки.
Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был
среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, - к Анне, пришедшей
одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко
кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от
нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце,
сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко - захотелось разлиться ему
широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом,
ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом
воздушном своем бытии.
И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее - она не заметила - И
шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые,
неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг
пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко
она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так
упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее,
манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними.
Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она
снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь - так,
бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать... - для себя,
для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких
детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво
обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет...
Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто
сказка вечерняя - здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то
неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все
новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? - и машинально снимает с себя все
быстрей и быстрее одежды.
А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с
улыбкой предвестия грядущего счастья.
Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса
прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно,
явственно, - вот-вот поймет, расслышит, уловит - и ее душа, один из тех же
таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе
предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым
туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом
дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души
и все растет и растет, как океан перед кручами гор - неприступных, венчаемых
куполом неба.
Но хочется Анне - шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее -
хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и
тихо идет меж видений и призраков, - сама как видение, как сон, как мечта. И
улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с
застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается
тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы
девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства
без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается
Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему... А улыбка Его
остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее,
струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной
душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы
особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно
льнут они к источнику влаги живой.
И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи
обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного,
просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и
видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем.
Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками
рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу
Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой
бытия, вознесенного жизнью.
Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не
улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с
удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими
пальцами розовых рук.
Солнце медлит закатом.
III
С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил
через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу.
Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с
которым приедет.
Андрей пошел в город.
С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений.
Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то
широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался,
нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из
дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей
и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался
калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он
все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе - это, засыпая,
возможно - в беспредельность забвения.
Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить!
Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в
мастерскую - много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы,
ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала
за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки.
Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает
к ним погостить.
- Тот Глеб?
- Да, тот самый.
Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. - Ты
что?
- Мне странно... - нерешительно сказала она.
- Что странно?
- Не знаю... Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек...
- Чужой?
Анна хотела поправиться: "новый, другой".., но ничего не добавила
больше, не поправлялась. Сказала:
- Вот это, Андрей, хорошо!
Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той,
еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем
самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его
жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях,
что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может
быть, скажет его.
- Жить бы так, - сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию.
Потом еще и еще, - увлекся.
- Как - так? - спросила она.
- Как в сказке, - почти машинально ответил Андрей, но вдруг
встрепенулся, посмотрел на часы, - пора на вокзал.
Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел
шляпу и почти бегом направился в город - под горку. Потом обернулся,
еще раз махнул своей шляпой:
- Прощай!
И Анна осталась одна.
А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще,
сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе;
оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом - не было Глеба, и вот
опять в городе. Четыре свободных часа!
* * *
Как чудесно, однако, жить!
Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и
прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности
нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой.
Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то
вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью
каменных стен,
Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В
каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен
еще рокот струй, бьющих о стены граненой души - странно: граненой! - но так
показалось... Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии
верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою
жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит
живые души, дает им скелет - не только снаружи, но и кует плеск самой
сущности - стекленеет душа.
Мир вещей и какие-то там их законы - это самая скучная, самая тяжелая
из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий,
бунтующий человеческий дух.
Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости
жизни! Миг разрушения - миг нового творчества - вольность, разлитая в мире.
Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня
ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас.
Да, хорошо, чудесно жить!
Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ
родятся цветы незримого мира.
Не в самой душе, а где-то в точке касания двух.
Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа,
и другая грустит, а может быть нет, весела, - это все равно. Даже именно
так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг
друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, - и родился цветок
любви.
Как мы бедны словами, когда называем: любовьНадо тысячи слов для
оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, - надо дать ощутить
его аромат, передать чары красок и форм может быть больше - прямо сорвать
его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка-
и в красоте его жизни, и в аромате его увядания - для того, кто сорвал...
Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному.
Есть цветки - один на всю жизнь, и вся жизнь - в одном. Мир и Бог, и
преисподняя - все в одном цветке.
У другого - в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых
светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец - взгляд; человек шел по
улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко
открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный
юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные
камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. - "Здравствуй, светлая
грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!" Грусть встает, ничего не сказав.
Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими
жилками... - "Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!" И склоняется к ней
светлый посланец - жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может,
от века - и протянула уста к нему грусть; бледные - дышат они чувством
доселе незнаемым, раз лишь рожденным - только для них, только для этого
мига.
Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?..
И вот коснулись уста, вот слились, и вот два - воедино, и во вселенной
родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз...
Мгновенен ответный взгляд девушки.
Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки.
* * *
...А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась
мне. Пустила улыбку души к себе - в сокровенный тот терем, где сидела,
слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой
самоцветных, маленьких камушков.
Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может,
навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне - твое, и наше - а нашем
единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом,
вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит - тот, в
кого мы вдохнули новую жизнь - наши любовь.
И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг -
но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не
легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них
та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий,
нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где
тысячи новых миров ждут еще нас?..
* * *
Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо - любить?
Кто как умеет, кто как родился - кто на всю жизнь, кто на миги, кто
бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным... Рождайте и рвите эти
цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут.
А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь
настоящие!
А если они, настоящие, - разные? Разве разные могут быть правды?
Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что-
разрешили?
- Нет...
- А ваши цветы?
- Не было их...
- Все думали? -Да.
- Бесплодные!
IV
Ах, кто она - эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше?
Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно
грустна, а в углах губ - все же будто задор молодой и юной насмешки?
Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот - это только
жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была
грусть.
Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку,
взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся
взглядом.
Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда
не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом.
Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку.
Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой
улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и
снова - полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели.
Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок.
Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб.
Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе,
любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались.
Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб
был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине;
жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя.
Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил
скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал,
каким по-военному - военная строгость и точность - строили жизнь;
покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого
архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем
не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он
проживал, сюда, в крупный центр - показаться врачам.
Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб
прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная,
без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою
едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и
красок... Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в
ней...
Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все
мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том
сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий.
Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый
храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме
строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме?
Увидим! Увидим...
Поезд; вагоны; окна... Окно:
- ГлебГлеб! Здравствуй!.. Я здесь!..
* * *
У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже
расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по-
детски.
Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти.
Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не
мешая ему помочь старику.
Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось
строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две
полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда,
каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву -
конечно, все та же она... такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены
стрельчатые ресницы - камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто,
порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще
посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику,
но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень
пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка.
Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с
молодыми седыми усами и детски -светящимся взглядом.
- Здесь я! Глеб!..
Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, -
так близко было оно возле лица - и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять
Андрей не видал выражения его глаз.
- Христос мой! - услышал он, совсем подойдя, шепот
поцеловавшего.
- Здравствуй, Глеб!
Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и
невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его.
Старика уже не было.
- Ты слышал, это тебя он Христом назвал?
- Это очень несчастный старик...
- Чем? - И, не дождавшись ответа: - Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя!
- воскликнул Андрей с восхищением.
Глеб улыбнулся.
- И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю...
- Едем домой. Где твои вещи?
- Вот со мной.
Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст.
- Может быть, просто пройдемся?
- Как хочешь. А ты не устал?
- Напротив... В вагоне все время сидел.
Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет
медленно на коротких ногах, но лицо его светло.
- Мы много с ним говорили дорогой.
Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз.
- Странный случай он мне рассказал...
- Давай я понесу!
- Ничего, легко ведь...
- Пожалуйста, Глеб...
Чемоданчик, действительно, был очень легонький.
-Ну, расскажи...Или нет. Потом. Расскажи о себе...Ну, как живешь? Что
ты? Кто ты? - Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба.
- Кто я? - Глеб опять улыбнулся. - Все тот же, Андрюша. Как видишь. А
все-таки будто другой. Весь другой.
- Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу.
- Ты не хочешь? - Глеб ласково тронул Андрея. - А, может быть, хочешь
все-таки я расскажу тебе о старике?
- Ну, рассказывай.
- Видишь... Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с
женою не жил - как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно
чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в
тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно?
- Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь.
- О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей
дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце...
Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова
расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел
ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он
стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу,
просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть
верным евангельскому завету или... дать ей ребенка? Припал к земле, ждал
ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка.
Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он
любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со
стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять
заговорил:
- Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка - во имя жалости к
человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его
дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе
другого мужа... Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и
не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его.
- Ну и что же Бог? - невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил
свою голову.
- Бог научил.
- Что ты, Глеб, говоришь!
- Да, но тут уж подробности... Он мне все рассказал, доверился
почему-то.
Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое
волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и
вдумчиво.
Помолчали.
Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там
свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут?
Может быть, все корабли - и земные, и воздушные, и подземные - все к
одной цели?
Как знать!..
- И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли
дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок...
- Дочь? - почему-то спросил Андрей.
- Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она
умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал
его?
- А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил,
- По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие,
все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него.
Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А
сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь...
- Я знаю, Глеб! Чувствую...
- Знаешь, тем лучше... Трудный вопрос для меня. - Ну-и ?..
- Я не знаю... - Глеб говорил с трудом... - Это вопрос для меня, может
быть, самый больной. Я ведь почти как монах... Я так понимаю евангельский
дух.
Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот
вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим,
именно свежим - будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной,
светлой улыбке, в легкости слов.
- А я все-таки...
Что? - И Андрей встрепенулся.
- Все-таки выход нашел... -Ну?
- Я для него... Для него сказал: это был Бог! - И торопливо, поспешно
стал объяснять: - Если даже был дьявол... пусть дьявол... Все-таки - это был
Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой
неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей
женщине.
"Как глупо!.. Как глупо!" - думал Андрей, сильно моргая; не думал, а
как- то машинально твердил про себя...
Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика.
Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема
души?..
- Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!..
Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил.
Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли
еще долго. Потом Андрей рассмеялся:
- Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на
извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это - вместе... Всегда
далекий от Глеба,
далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему
внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если
перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо
строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора
другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке,
что чертила их.
Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково
белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но
вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них...
Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком
заключенный, удивительный мир?
Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил
детскую радость в глазах старика.
Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз.
- Ну, а дочь его, девочка, как? - спросил он у Глеба, уже подъезжая.
- Ах, с девочкой грустно... Потом расскажу.
С ней грустно. Как же так?
Радость и грусть - две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе
стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их
различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее
светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над
печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире
понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть,
- глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за
всплеском отъединенных, раздельных волн улавливать общий, скрытый в них и
волнующий голос, и отдаваться тайнам его с последним самозабвением,
растворяясь в них и только тем постигая их изнутри. А едва овладел - в
простом и конечном новые и новые глубины, еще изначальнее, и снова нить их
душою, копя и возвращая волшебные силы в недрах заветных, в скрытых тайниках
существа, чтобы знать и уметь в возвратном отливе, во вдохновении, и самому,
опьяненному хмелем - хмелем цветущим - матери-браги вселенной, рассыпаться в
мире самоцветными брызгами творчества, целым каскадом светящихся,
искрящихся, ликующих новых миров - быть Богом все новых и новых фантазий.
Слезли с извозчика возле ворот и вступили в царство Ставровых, в
воздушный, реющий скит с призрачным сном, с зеленовато-золотым огненным сном
чернозема - зыбкое царство, ибо фундамент его - многомиллиардный живой,
жующий, грызущий, сосущий, гибкий в изломах и узловатый в гибкости,
фантастический в своей страшной реальности, обнаженно живущий, но скрытый
мир.
Вступили в прекрасное царство.
V
Осеннее золото струилось по скатам пригорков, а навстречу бежали лучи,
и низали, как бусы, кружочки червонные на золотые же нити. Вечер, по нитям
скользя, омывал их мягкой прохладой.
- Ах, как хорошо! У вас - как в скиту. Дорожка уютно вилась между
деревьев.
- Как в скиту - рассмеялся Андрей. - Заглянул бы ты в мою мастерскую...
Сколько там всякой всячины, совсем не монашеской. Да и мы оба с сестрой -
какие же мы затворники-христиане ?..
- Не знаю, - промолвил Глеб. - Христианство - это стихия, мы выросли в
нем, это воздух, которым мы дышим, с детства он наш и родной.
- Да, если так понимать, может быть, кое-что сохранилось и в нас...
- Не что-нибудь. Нет. Я теперь только понял, Андрей, что я никогда и не
переставал быть христианином. Даже тогда, когда поклонялся великой -
помнишь, мы ее называли богиней? - Необходимости... Ты спорил со мной и
тогда против моего идолопоклонства. Но сколько было в заблуждении этом
душевности, сколько внутренней правды!
- Но не Христа же, Глеб?
- Ты думаешь - нет?.. А я думаю. Он и тогда уже был.
- Как в твоем старике? Даже если и дьявол, то все-таки Бог?..
Глеб рассмеялся:
- Пожалуй, что так.
- Глеб, слушай, а я вот какой с детства был. Богу молился - лет так
четырех, поклоны клал, а сам между колеи, поклоны кладя, глядел, кто что
делает в комнате...
- Хорошо... - Глебу понравилось.
- И ведь что ты думаешь? С чистым сердцем молился...
- И с такою же чистой душою поглядывал!
- Да, да, конечно...
Глеб снял свою белую шляпу и глубоко вздохнул; поднялась под рубашкой
узкая грудь - такая легкая, почти невесомая, призрак.
- Ты еще, Глеб, похудел...
- Да, вознестись готовлюсь... Надо мною смеются так.
- Но ты у нас еще погостишь?
- Как еще?
- До вознесения, Глеб!..
- Ах, до вознесения... Конечно! Конечно...
- А волосы, Глеб?
- Что волосы ?
- Глеб, неужели?..
- Да, да, половина седых...
- То-то они посветлели как будто... Как же так? Ты ведь не старше меня.
- Моложе.
- Сколько тебе?
- Двадцать семь.
- Двадцать семь... да, конечно, моложе.
- А ты все такой же. -Да."
Андрей немного сконфузился, точно какую неловкость сделал невольную: ни
одного седого волоса нет до сих пор... Нет, по всему видно, не настоящий он
христианин...
Какие все глупости в голове!.. Почему же собственно христиане должны
седеть к тридцати годам?.. Христос не был седой... А впрочем, что мы знаем о
Нем?
Андрей оступился, споткнулся о камень, - не разглядел. Христос, Глеб,
седина... Нельзя сразу думать о стольких вещах!
- Ах, Глеб, ты мне должен все рассказать! Я тебя так не оставлю.
- То, что можно сказать, Андрей, не есть еще настоящее. - Глеб подумал.
- Ты, ведь, художник. Хочу красиво сказать тебе. Слова - это сосуды с вином,
оболочка звенящая. Часто красивая она, тонкая. Вот чокнулись, обменялись
словами - звон родился. Слышим обманный тот звон, видим вино, знаем, какое
на глаз, но ведь надо испить его. Надо, закрыв глаза, причаститься вином -
тихо, без слов. Может быть, надо молчальником быть, слепцом добровольным,
навеки глаза закрыть...
- Зачем же глаза закрывать? - простодушно спросил Андрей.
- Формы обманны. Формы - соблазн. Вот оно что! Формы - соблазн!
Не возразил Андрей, но всем существом своим был не согласен.
Формы! Весь красочный мир, вся изысканность линий, что в своих
сочетаниях обещают постижение и неземной красоты... Возразить - это целый
горячий протест. Только спросил:
- А красота, Глеб?
Брови сдвинулись строго у Глеба, лицо стало тоньше еще. Замедлил
ответом, но все же сказал:
- Телесная красота - это тоже соблазн.
У Андрея стукнуло сердце. Всполохнулось. Редко бывало так у него, но
вот случилось.
- Глеб! Мы не вместе! - с тоскою вырвалось вслух. Глеб возразил ему
тихо и немного печально:
- Красота есть иная, духовная... - и крепко закрыл глаза. - Еще далеко!
- прошептал он усталым и дрогнувшим голосом. - Я отдохну, - И присел
отдохнуть.
- Что с тобой? - тревожно спросил Андрей.
- Ничего. Я устал. Только устал. - Но все еще не открывал глаз.
Андрей стоял возле. До дома оставалось два шага. Мастерская серела на
горке. Вдруг потянуло туда, - целый день не работал. Что это с Глебом?
Взглянул на него. Странное было лицо! Точно именно пил - не только глядел на
него -дорогое вино, упиваясь им, отдаваясь ему... Слова надо пить, закрывши
глаза, - вспомнил Андрей. Что же он пьет и кто сейчас говорит с душою его?
Но взглянул перед собою нечаянно прямо на город и позабыл о Глебе и обо
всем.
Небо сияло торжественным гимном в пурпуре, в золоте. Розовый благовест
лился с далеких кочевников-облаков. Кормчие довели свои корабли до блаженной
страны. Море небесное! Всемирные волны! Пафос единой, полной гармонии...
- А это! А это? Глеб, посмотри! И схватил его за руку.
Глеб оторвался от сна. Лицо было бледно; тайный экстаз пронизал его
душу и отразился жгучим отсветом в чертах лица; Глеб неба не видел, Глебу
было видение.
По нитям вечерним, по золотым путям, между одеждами легких молитв,
оберегавших, хранивших покой избранной небом души, дыхание тела пришло, и
имело оно розовый, нежный божественный облик, с немою улыбкой восторга, с
хрустальным бокалом солнечной влаги - золотым напитком заката...
Как пришла она?
Пришла. Позвала душа душу.
Люди не знали, а души... Может быть, тоже не знали, знал и за них, как
всегда, кто-то другой...
Мы боимся признать, что такое случается. Но так именно есть! Фактов не
надо страшиться, ибо мир вещей, факты обыденности, не есть еще настоящие
факты, а чья-то часто нелепая шутка, и, может быть, именно их, этих
обыденных фактов, надо бы было страшиться, если считаться с ними всерьез. Но
факты другие, новые, те, что сами мы создаем из безмерности небытия, они не
страшны, потому что близки нам, что родные душе, что в них небывалая правда
грезит прервать свой сон, порвать изначальную ткань небытия, родиться таким
вот юным н розовым Богом, какого увидел Глеб и содрогнулся, увидев, от
сладостной тайны. Уходя от соблазна открытых, познал он соблазн закрываемых
глаз.
Разные правды мирно уживались в вечереющем воздухе царства Ставровых.
Несоответствие их окутали таинственными, легкими касаниями мягкие умиряющие
волны, скрывая за собою, быть может, высшую благодать разрешения.
Солнце зашло, только кресты сияли победно. Кто кого победил ?
* * *
Художник не дождался ответа от Глеба; христианин промолчал вплоть до
дома.
Анне в тот же момент показалось, что кто-то живой коснулся души ее,
склонился устами к ее руке.
Пробежал холодок. Стала одеваться быстро. Прибежала домой, когда Глеб и
Андрей были там уже.
* * *
Осень знала и видела все. Но она сидела спокойно - ждала, пока погаснут
золотые кресты.
Недолго ждала. Они скоро погасли.
Тогда встала она на крайней верхушке горы и подняла, возвышаясь до
половины быстро темневшего неба, заломила руки свои - над городом, над
холмами и долинами, которые ей так полюбились.
А распустившийся шлейф ее всю гору покрыл серебром.
VI
Глебу было хорошо в новой для него атмосфере, она отвлекала его от
привычных дум и давала незаметно, но верно нежную мягкость напряженности
мысли. Анны он раньше не знал, но ее не дичился, как часто дичился новых
людей, особенно женщин. Не узнал в ней и свое неизъяснимо сладкое видение,
что встретило его на пороге новой жизни, стало у входа и разделило его бытие
на две половины: одно до нее, после - другое, а миг этой встречи был как
сечение перекрестных дорог. Был на пути его отныне этот перекрестный пункт,
где предстало видение в миг, когда сияла над ним небесная твердь, и солнце
горело прощальным торжеством, уходя навсегда. Навсегда для этого мира, ибо
завтра мир уже будет иной, отделенный черной пустынею ночи от того, что
сегодня в беспредельном просторе небес сжег свою короткую жизнь.
Уже напились чаю втроем, Глеб осмотрел весь дом - нравился дом ему,
походил на замок средневековый. Высокие окна с полукруглым изгибом вверху,
резьба по карнизам, такая ажурная на вечерней легкости неба, две стрельчатые
башенки с узеньким ходом к ним через крышу. Но не было тяжести, какою-то
легкостью было пронизано все. Не удивишься, если, проснувшись поутру,
найдешь все другое, а это окажется сном, Андрей был в восторге, но не
показывал радостных чувств: это ведь красота, а красота формы - соблазн. Ну
и пусть соблазнится немного...
Уже говорили много о разных вещах, узнали, как жили оба за эти годы,
что не видались, и вдруг стало так, что надо или помолчать немного, или
заговорить о чем-то другом, очень большом, быть может, о самом существенном.
И помолчали сначала действительно. Потом Андрей предложил подняться на
гору. Такой простор на горе! И сейчас же пошли.
Было темно уже, жутковато и звонко от ночных осенних сверканий.
Небольшие собаки, целых четыре, обрадовались человечьему запаху,
человеческим легким шагам, и побежали вперед. Любили гулять они с Андреем и
Анной. Примирились и с Глебом. Обнюхали наскоро: человек оказался невредный.
Бежали быстро и радостно, откидывая задние ноги несколько в сторону. Один
только щенок, самый лохматый, серел в темноте, отставал. Был он удивительно
похож на трехкопеечную деревянную лошадку, и всегда был позади всех других.
Анна любила собачек - ей пришлось выкормить их, когда мать этих щенят после
родов почти тотчас умерла. Любила их жалкою и большою любовью.
И оттого, что люди шли также безмолвно, намечалась какая-то близость их
к этим тоже немым существам. Среди чернозема и снов его были собаки к людям
все-таки ближе, а темною ночью смутное дрожание их неоформленных душ льнуло
к душам людским по-детски и очень доверчиво. И уже это большая была радость
для них, и давала она именно резвую легкость их задним ногам.
Андрей шел немного впереди. В небо он не смотрел сейчас, но осенние
звонкие звезды сами падали в воды души и отражались там крупные, ясно-
прохладные. Второе небо сияло в душе.
Всегда Андрей жил в художестве и на жизнь смотрел так же. Сегодняшний
день и вечер давали ему наслаждение, как от касания к глубокому искусству.
- Ай! - вскрикнула Анна. Андрей обернулся.
- Что с вами? - спросил ее Глеб.
Но Анна уже успокоилась и, смущенная, стыдилась признаться.
- Летучая мышь? - догадался Андрей.
Конечно, это была летучая мыть! Странно, что она вылет ела так поздно.
Летучие мыши ткут сумерки, а эта вылетела почти уже ночью. Что за цел" в ее
бесцельном полете?
- Вы боитесь летучих мышей?
- Да, очень боюсь. Я вся в белом.
Глеб только сейчас разглядел, что она была в белом. Брат рассмеялся:
- Анна верит, что летучая мышь может вцепиться в волосы...
- Не вцепиться, а сесть и выщипать волос...
- И с ним повиснуть на засохнувшем дереве...
- А тогда засыхает душа, - докончил Глеб. - Вы знаете это?
- Конечно. Но только летучие мыши не властны над душой.
- Не надо бояться их? - спросила Анна и нечаянно взяла
Глеба под руку
И снова смутилась тотчас же, а от смущения еще более
нечаянно сказала:
- Ну, теперь охраняйте меня!
Неловко лежала рука ее. Они шли не в ногу, а в потемках каждая
небольшая неровность вырастала в порядочную.
- Дайте, так будет удобней.
Они переменились, он взял ее руку своей и сразу почувствовал ближе и
проще всю ее возле себя. Так ему легче беречь, охранять от летучих мышей.
- Я давно уже Анну стращаю - на барельефе вылепить вместе с летучею
мышью...
- Не надо, Андрей!
- Мышь нагнется над ухом, над спящей, и будет сосать ее кровь...
- Это не мышь, это упырь.
- Все равно... мышь тот же упырь. Вообще - червяк! Глеб рассмеялся, он
был естественник.
- Конечно, червяк! - повторил художник с настойчивостью. - То есть не
формой, а психологической сущностью... Право! Не так? Ну, вот увидишь. Я
тебе вылеплю. Разве кровь сосать и волосок вытягивать - не все равно? Все
равно так и этак вытянет душу...
Глеб вдруг серьезно сказал:
- Душу не может вытянуть мышь.
- А если мышь прилетит как посланец небес? - коварно спросил Андрей, -
Как к твоему старику?..
Глеб ничего не ответил. И Анна брата не спросила ни о чем, - какой
старик, какой посланец небес? Показалось ей, что чуть-чуть дрогнула рука ее
спутника.
Отчего?
Показалось, наверное.
Андрей замолчал, немного смутившись. Может быть, очень некстати
вспомнил он старика?..
И так дошли, не обертываясь, до самого верху. Неосознанное беспокойство
струилось вслед. Перед большим разговором надо было, чтобы осложнилась
как-то глубинная ясность. Еще не забурлила вода, но, незримый еще, в скрытых
глубинах наметился, зарождаясь, водоворот спиральных струй.
Все четыре собаки были уже на горе. Они стояли безмолвные и глядели на
город - вниз. И слабо мотали хвостами. Андрей тоже был с ними. Анна
освободила свою руку и тихо сказала:
- Взгляните.
Глеб обернулся и чуть-чуть невольно откинулся назад от неожиданности.
VII
Звезды вверху, звезды внизу.
Два неба.
Город горел, расстилаясь у подножья горы. Звездным дождем разлился по
долине и блистающим гребнем поднялся к верхнему небу возле самой черты
горизонта - границы двух звездных морей.
Среди черноты и молчания ночи блистал он своими огнями торжественно.
- Я думаю, если есть Бог, - сказал Андрей, - должен Он быть в такой
именно вот красоте.
Никто ничего не сказал, а Андрей, позабыв про свою неловкость, что на
минуту смутила ясность души, продолжал, помолчав:
- И жить нужно так же... пусть каждое мгновение жизни будет пронизано
таким вот волшебным лучом. И именно жить, а не только мечтать. Мечту сделать
жизнью.
- Расскажи, как хотел бы ты жить, - раздумчиво спросил Глеб и опустился
на полугнилое бревно.
Анна так и осталась стоять, как была, возле него. Сидел Глеб слушал у
ног ее. Девушка вся замерла, не шевельнувшись стояла Ночной звездный мир
колдовал ее непрерывным звенящим мерцанием. Секундами ей начинало казаться,
что уплывает куда-то земля, отделяется тихо с обычной орбиты и плавно
скользит в неведомом танце среди звездного моря. Потом очнется Анна,
посмотрит земными очами и ощутит вдруг всей цельностью своею единое живое
существо - того, кто сидит, немного согнувшись и слушая Андрея пристально,
склонив свою голову.
Когда приподнята празднично душа, всегда так говорит Андрей, хотя чаще
молчит. Но сегодня истинный для него, светлый и сверкающий праздник. Отчего
это так? Отчего этот... тонкий... со святыми чертами лица, отчего так
задумчив?
Вот сидит, замер у ног ее. Еще вчера его не было. А сегодня уже странно
подумать, что не будет его, уедет, и самая мысль об этом не приходит и в
голову.
Улыбается Анна чему-то и не знает чему, и не замечает вовсе этой улыбки
своей, ибо идет она из глубин, которые, может быть, что-то и знают об этом,
да разгадку таят про себя. Для нее же ясно одно: Глеб не чужой.
Теперь поняла удивление брата: "Чужой?" И сама уже думала: "А не от
века ли близкий?"
Было небо вверху, небо внизу, и Андрей говорил:
- Блистающий город! Вечерняя сказка! Как чудесно быть в ней!.. Самый
причудливый тонкий узор - жизнь - как глину лепить, создавать самому ее
внутреннее, таинственное бытие, парить в этих дворцах и храмах воздушных,
реять над ними между землею и небом, и опять на землю спускаться,
обновленную, преображенную, легкую, на землю ликующую светящуюся не заемным,
а внутренним своим светом... Это еще утром нашло на меня. Помнишь, Анна, я
было начал тебе говорить?.. Ах, больше всего верю я в сказку!
Андрей еще помолчал и продолжал мечтательно, щуря глаза:
- Вот город... Он должен быть целой симфонией линий и красок... В тона
и по глубокому внутреннему сродству раскинут этот узор, и в него, и в домах,
и по улицам, вкраплены всюду цветы, очень много цветов. Их аромат должен
меняться и жить в одной гармонии с общей жизнию неба, животных, людей,
камней, облеченных красотою их линий в праздничный, легкий наряд. Утро,
день, сладко томительный вечер, ночь - всему свой черед, свои краски,
запахи, линии...
- А люди?
Глеб так тихо спросил, что Андрей не слыхал.
- Жилища, дома - все должно быть иным, и разным -многоликим,
многообразным... непременно так. Чтобы каждому было по душе, по внутреннему
складу, по его одной, единственной индивидуальности, которая ни минуты не
думает, не спрашивает, не считается: а другие как? так ли у них? а как
нужно? а нормально ли это? а хорошо ли то? а можно ли? Таковы и жилища...
- А люди? - еще тише повторил Глеб свой вопрос. Но теперь расслышал
Андрей.
- Люди? Тут простор для всего, для самых разных натур, для самых
причудливых желаний и настроений. Есть города и дома, и леса, и небо, и все-
для идиллий, есть мрачное средневековье, красочное, упоительное в своей
необычности, есть строгость и свет для ученых, есть чудовищная
фантастичность для сумасшедших и фантазеров. Пусть сходят тогда и с ума -
тогда перестанут так говорить, ибо общеобязательный ум, в сущности,
величайшая инертность, а потому и глупость...
Андрей сказал и немного сконфузился. Что-то очень уж по-ораторски
вышло, так вдруг обрушился на какой-то общеобязательный ум; стоит ли он
такого пафоса?.. Однако, спокойней, но все так же убежденно повторил еще
раз:
- Глупость и оковы. Какое-то злое внушение, тяготеющее над
человечеством и даже как будто над всем миром, потому
что и у природы, как слышно, свои законы есть... если только это она
сама, а не мы навязали ей... Но мы же тогда и разрушить должны. Глеб сказал:
- Андрей, какой ты стал бунтовщик!
- Я всегда такой был.
- Да, я помню. И в спорах с Глебом-марксистом ты был прав. Ты защищал
тогда дух, не отрицаешь его и теперь?
- Нет, конечно.
-
Я это вижу, но ты утверждаешь бунтующий дух, Андрей, - грустно заметил
Глеб. - Бунт, может быть, нужен, но во имя чего? Нельзя бунтовать неизвестно
во имя чего. Если нет этого Высшего Имени, то остается для бунта
единственный путь - смерть, небытие, молчание, но ты говоришь, Андрей, и
волнуешься. Во имя чего?
- Во имя упоения творчества, во имя красоты, во имя радости бытия, -
быстро ответил Андрей.
- А смерть?
Смерть! Анна сжалась и вытянулась вся.
Она жадно следила за порывистой братниной речью. Ей особенно дорого
было, что ведь там будет место и тем, кто здесь обижен, кто не жил еще, кто
только задуман, - больным и уродцам, калекам, ибо там они расцветут в своей
особенной среде, как оригинальные, необычайные в красоте своей, еще
невиданные миром цветы. А Христос будет кротко светить надо всем - всех
любящий, всех освещающий. Так Анне мечталось.
И вдруг это слово.
Смерть! А