Анатолий Мариенгоф. Роман без вранья --------------------------------------------------------------- 1926 г. Оригинал текста расположен на странице "Книжный Шкаф" Андрея Носкова ? http://noskoff.lib.ru/amari010.html --------------------------------------------------------------- 1 В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на блистательный целлулоидовый воротничок. Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского дворянского института. Нравы у нас в институте были строгие -- о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор. Смешной был инспектор -- чех. Говорил он (произнося мягкое "л" как твердое, а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же: -- Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы -- чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы? Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз. Увидев Женю Литвинова -- целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару. У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе -- замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы -- толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к "Скорпиону", "Мусагету" и прочим такого же сорта самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал, прочитывал -- и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой. Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем Есениным. Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел бодрствуя на столчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы. Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде. Почти одновременно появились в левоэсеровском "Знамени труда"-- "Скифы", "Двенадцать" и есенинские "Преображение" с "Инонией". У Есенина тогда "лаяли облака", "ревела златозубая высь", богородица ходила с хворостиной, "скликая в рай телят", и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему "отелиться". Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина. И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди. Месяца через три я встретился с Есениным в Москве... Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова. В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком. Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек. В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то достояния. Был он купеческий сынок -- каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь. Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба. Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу. С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки! 2 Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. "Метрополь") и был преисполнен необычайной гордости. Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке. Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти. Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили "под кон"? Одним словом, он мне очень понравился. Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан красной капусты. В задание художника входило отразить мировую войну, февральскую революцию и октябрьский переворот. Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая, Нежности ты моей Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах. И в довершение, держась за животики, он воскликнул: -- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!.. Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес: -- А вот и автор. Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса: -- Кто этот ....? -- Бухарин!-- ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба. В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой. Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА Меня кто-то легонько тронул за плечо: -- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее -- и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки. -- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин. 3 В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера. Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах). Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню. Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине. Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни. Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена. Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания: -- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут? -- Разумеется, вытянут. -- А не знаешь ли ты, какого они века? -- Восемнадцатого, говорила бабушка. -- И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера? -- Флорентийца. -- Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят. -- Отвалят. -- Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим. -- Потащим. За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями. А в понедельник заново заводили мы разговор о "канделяберах", сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни. Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело. Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа. Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным. Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста. Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться. У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения. Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну. До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об "изобретательном" образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся -- корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке. Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает. Один умный писатель на вопрос "что такое культура?"-- рассказал следующий нравоучительный анекдот. В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. -- Ничего нет проще,-- отвечает садовник,-- вспашите, засейте, а когда взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте. Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон. Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского. Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться. Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших "канделяберах", а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету. 4 Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами. Из тюречка на стол бежали струйки рассола. В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал: -- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. И тыкал в меня пальцем: -- Трудно тебе будет, Толя. в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облатками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри -- Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?.. И Есенин весело, по-мальчишески захохотал. -- Тут, брат. дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел -- скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, "ахи" свои расточая. Сам же я -- скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: -- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки -- за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты -- Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал... Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку: -- Ну а потом таскали меня недели три по салонам -- похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три -- в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: -- Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого -- даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала. 5 На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика "Московский балаган" соорудили столовку. Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобоконький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого разряда. До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвальчике, достойном описания. Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и... тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами. Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты. Фантасмагория неправдоподобнейшая. Ели и плакали: от чада, дыма и вони. Есенин сказал: -- Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот. Тогда решили перекочевать из гофманского подвальчика в столовку форегеровского "Московского балагана". Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят. На Есенине коротенькая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты -- хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь -- человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу -- и будто прибавил в весе и характертом стал положителен. В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых писателей. Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете "Советская страна" только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым, художником Георгием Якуловым и мной. Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров. " -- В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом,-- говорил дипломат императора Карла,-- то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны. Господин Иоффе,-- пишет далее Чернин,-- посмотрел на меня удивленно своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном: -- Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию". Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще. После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни "родителей", ни "душу", ни "бога", Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал: -- Жизнь у них была дошлая... Петька в гробах спал... Пимен лет десять зависть свою жрал... Ну, и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали... В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел: -- А талантишка-то на пятачок сопливый... ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут... подтявкивать будут... В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд, не пименовскому чета, и желчь не орешинская. Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом для три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусочками молодого барашка. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас "Миколушкин сокол ясный". Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева. Долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина "меньшим клюевским братом". А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую "рубашку" (так любил называть он стихотворную форму). После одной -- подобного сорта -- рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками:
Апостол нежный Клюев Нас на руках носил.
Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы. 6 Еще об есенинском обхождении с человеком. Было у нас, у имажинистов, в годы военного коммунизма свое издательство, книжная лавочка и "Стойло Пегаса". Из-за всего этого бегали немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет. Об издательстве, лавочке и "Стойле" поподробнее расскажу ниже -- как-никак, а связано с ними немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений. А сейчас хочется добавить еще несколько черточек, пятнышек несколько. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтет белила и румяна остальным краскам. Обхождение -- слово-то какое хорошее. Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу. В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками вылизали мы прекраснейшие метафорические фигуры, на других -- звуковой образ, на третьих -- мысль, тонкую и насмешливую. Может быть, от настороженного прислушивания к нутру всякого слова и пришел Есенин к тому, что надобно человека обхаживать. В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек, Борис Федорович Малкин. До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку "Чернозем". Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов. На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым. Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ -- требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова "имажинист" пугались. а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса Федоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро. в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: -- А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют! От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того добрейший Малкин добреет еще больше. Глядишь -- и подписан заказ на новое полугодие. Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние изобретенной им только что медали, уже припрятал ее в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко. Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину: -- Сделай милость, Сережа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь. Есенин сдвинул бровь: -- Оставь! Оставь! Не учи. К слову: лицо его очень красили темные брови -- напоминали они птицу, разрубленную пополам -- в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь, сдвигал брови -- срасталась широко разрубленная темная птица... А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер, округляя "о" и по-мужицки на "ты": -- Будь милОстив, Отец РоднОй, Лев БОрисОвич, ты уж этО сделай. 7 К отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади. Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только -- после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился: -- Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну -- поплачете о мошне, а не по мне. Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет -- страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей. -- Все вы там такие... Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы. После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами -- брать в Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить себя. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по гамсуновскому "Пану" о счастии на природе и с землей, о том, что мало де радости трепать юбки по панелям и делать аборты. -- Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают. Сам же бесконечно любил и город, и городскую жизнь, и городскую панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски. Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став "барышнями", они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых тогда уже он мечтал), каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник. 8 В памяти -- один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой. Глядишь -- и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге -- Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля. Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь никаким аглицким материалом, никакой искоркой на костюме, никакими перчатками -- пусть даже самыми желтыми в мире. Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски -- сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину. Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре. Вдруг: кто-то шепотом произнес его имя. Оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем. Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались. Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке -- главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем. Прошло много лет. Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту. Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися, нашими русапетскими скулами. Я подумал: "Хорошо, что монументы не старятся!" Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: -- Шаляпин. Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: -- Вот так слава! И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь. Было и такое. Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле -- Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпи-ными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером (вернулись мы усталые и измученные -- часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: -- Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина... А?.. Жениться, что ли?.. 9 Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова -- словом, где, на чем и как попало. Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде кафе поэтов. На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель славы". А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко. Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского,-- тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал: -- Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик? Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно: -- Петр Семенович Коган. Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал: -- Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик, да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает. В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина. Но вернемся же к приключению. Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю. Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная. Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье... -- Сперли! Погрустнел. Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть -- сумма изрядная. Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось. -- Вот сволочи! Захотел встать -- исчезли ботинки... Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего. Так через промежутки -- минуты по три -- я обнаруживал одну за другой пропажи: часы... бумажник... ботинки... брюки... пиджак... носки... панталоны... галстук... Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений. Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко). Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь? Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез. Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид! А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный. Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу. А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела. Я сказал: -- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их прожег. 10 Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде. Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного во всей Москве! Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: "За пять минут до появления Полонского". Я подумал: "А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары". В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения. Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес: -- Познакомься, Толя, мой первейший друг -- Моисей. Потом чуть слышно мне на ухо: -- Меценат. О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека про "Черный лебедь" Рябушинского, про журнал "Золотое руно", издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на нескольких языках разом. Хотя для "Золотого руна" было слишком много и одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв. Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу -- нет! о таком меценате не приходилось мне грезить ни во сне, ни наяву. Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики. Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом -- всегда ставили Есенина посредине. Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие. горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь -- не было никаких границ его изобретательности и фантазии. И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца "Фелицы"-- Державина. Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сиденья предназначено природой), любил говорить: -- Кохроли были не так глупы, когда окхружали себя поэтами... Сехрежа, пхрочти "Бехрезку"... Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру. После номера в "Европе", инквизиторского дивана в союзе, ночевок у приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна стульях. у приятельниц, к которым были холодны сердцем,-- мягкие меценатовские волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы. Помимо любви к поэзии, он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации. Есенин -- искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках -- поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство. Начались уговоры -- долгие, настойчивые, соблазнительные; Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и... трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал. В результате -- в конце второй недели уговариваний -- мы получили двенадцать тысяч керенскими. В тот достопамятный день у нашего капиталиста обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был "самым богатым евреем в России". Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью. "Наш друг", покровительственно похлопывая его по коленке, говорил: -- В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии... И тут же рассказал, как вот он -- новейшей формации человек -- сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта: -- Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать... Как говорит русская пословица: у пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет... Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую бороду и мягко улыбался. Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства. Мы тогда жили с Есениным в Богословском бахрушинском доме, в собственной комнате. Неожиданно на пороге появился меценат. Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью. Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч. Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру. Недельки через три у нас вышел сборничек. И снова на пороге комнаты мы увидели мецената. Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью. На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов. Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие. Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые -- третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял. Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил: -- Ребята, я уже решил -- мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать... что?.. по рукам?.. И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой. О последней встрече не хочется и вспоминать... Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги. Вдруг вынырнул он. Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну. У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть -- было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил: -- А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму -- они были очень, очень порядочные люди. Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля. Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном "Крыжовнике" наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. 11 Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх: -- А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра. И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: "Олег Леонидов". Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман. -- О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они -- прыщи на коже вдовствующей российской литературы... Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами. В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина. Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими. Футуристические позиции тех времен требовали разноса. Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером -- Вадима Шершеневича. И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество -- пока сухарь пообмяк с верхушки. А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки. Рыча произносил: -- Георгий Гаер. 12 Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами -- художник Дид Ладо. -- Куда, Дид? -- В Петербург. Бросились к нему через площадь бегом во весь дух. Налету вскочили. -- Как едешь-то? -- В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата. -- С кем? -- С комиссаром. Страшеннейшим! Пистолетами и кинжалищами увешан, как рождественская елка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свекла. По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит. Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: "Я с имажинистами". В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин -- вятка, Шершеневич -- орловский, я -- гунтер. Глаз у Дида был верный. Есенина в домашнем быту так и звали мы -- Вяткой. -- Дид, возьми нас с собой. -- Без шапок-то?.. Летом мы ходили без шапок. -- А на кой они черт!? Если самому восемнадцать, то чего возражать? -- Деньжонки-то есть?.. -- Не в Америку едем. -- Валяй, садись. Поехали к Николаевскому вокзалу. На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо: -- Эх, не возьмет нас "свекла"! А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на "крупном плане" плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих дядей, начинают плакать. А этому хоть бы что -- мордашка веселая и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се-- малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила режиссера: -- Вы, товарищ, скажите ему: "Мойшенька, сними башмачки!" Очень он этого не любит и всегда плачет. Режиссер сказал и -- павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата. Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет "мойшенькиных башмачков": чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно -- любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона. В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами. В этом много чистоты и большая человеческая правда. На второй день в Петербурге пошел дождь. Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени. Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам без ордера шляпу. В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал: -- Без ордера могу отпустить вам только цилиндры. Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку. А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, ирисники гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал: -- Документы! Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами. 13 К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил лас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков -- поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата. Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам. Выпустил он за короткий срок книг тридцать, книги прославились беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах. Тем не менее расходились книги Короткова довольно быстро благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович! Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи. Риск был немалый. В девятнадцатом году не только ради сала, но и за желтую пшенку кормили собой вшей по неделе и больше в ледяных вагонах. И все же пришлось веселому человеку самому съесть свое сало. Комната у нас была большая, хорошая. 14 Силы такой не найти, которая б вытрясла из россиян губительную склонность к искусствам -- ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо, ни протертые на локтях рукавишки. Можно сказать, тонкие натуры. Возвращаюсь поздней ночью от приятеля. В небе висит туча вроде дачного железного рукомойника с испорченным краном -- льет проклятый дождь без передыха, без роздыха. Тротуары Тверской черные, лоснящиеся -- совсем как мой цилиндр. Собираюсь свернуть в Козицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу: -- Иностранец, стой! Смутил простаков цилиндр и делосовское широкое пальто. Человек пять отделилось от стены. Жду. -- Гражданин иностранец, ваше удостоверение личности! Ковылял по водомоинам расковыренной мостовой на чалой клячонке извозец. Глянул в нашу сторону -- и ну нахлыстывать своего буцефала. А тот, не будь дурак,-- стриканул карьером. У кафе "Лира", что на углу Гнездниковского, в рыжем кожухе подремывал сторож. Смотрю -- шмыг он в переулочек и -- будьте здоровы. Ни живой души. Ни бездомного пса. Ни тусклого фонаря. Спрашиваю: -- По какому, товарищи, праву вы требуете у меня документ? Ваш мандат? -- Мандат?.. И парень в студенческой фуражке с лицом бледным и помятым, как невзбитая после ночи подушка, помахал перед моим носом пистолетиной: -- Вот вам, гражданин, и мандат! -- Так, может быть, не удостоверение личности, а пальто! -- Слава тебе, господи... догадался... И, слегка помогая разоблачаться, парень с помятой физиономией стал сзади меня. как швейцар в хорошей гостинице. Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил. Хороший фасон и добротный английский драп. Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически. И когда с полной безнадежностью я уже вылезал из рукавов, на выручку мне пришла та самая, не имеющая пределов, любовь россиян к искусству. Один из теплой компании, пристально вглядевшись в мое лицо, спросил: -- А как, гражданин, будет ваша фамилия? -- Мариенгоф... -- Анатолий Мариенгоф?.. Приятно пораженный обширностью своей славы, я повторил с гордостью: -- Анатолий Мариенгоф! -- Автор "Магдалины"? В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов был отдать им делосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые ботинки, шелковые носки и носовой платок. Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштанниках! Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! Пусть! Тысяча раз пусть!-- но зато какая лакомая и обильная жратва для честолюбия -- этого прожорливого Фальстафа, которого мы носим в своей душе! Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что главарь, обнаруживший во мне "Мариенгофа", рассыпался в извинениях, что они любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и приглашал в "Стойло Пегаса" послушать мои новые вещи. А спустя два дня еще одно подтверждение тонкости расейских натур. Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки и каблуки. Сапожник сказал божескую цену. Есенин, не торгуясь, оставляет адрес, куда доставить: "Богословский, 3, 46 -- Есенину". Сапожник всплескивает руками: -- Есенину! И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину. А вот из истории -- правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма примечательная. 1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского, заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами. Входят: адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними казачонок с винтовкой. Казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает его. Троцкий обращается к Краснову: -- Генерал, прикажите казаку отстать от нас. Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо. -- А вы кто такой? -- Я -- Троцкий. Казачонок вытягивается перед Красновым: -- Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера (адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: "Я -- Троцкий, идите за мной". Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без разводящего. -- Ах, как глупо!-- бросает Троцкпй и уходит, хлопнув дверью. А генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой, достойной бессмертия. Он говорит: -- Какая великолепная сцена для моего будущего романа! Россияне! Россияне! Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и девять казачьих сотен, но все же решающей: быть или не быть), толкует о сцене для романа? А? Как вам это понравится? 15 В те дни человек оказался крепче лошади. Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей. Мы с Есениным шли по Мясницкой. Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот. Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами. На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый ирисник в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем. Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо на хлябеньких санках извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, она вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у пса были недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске. Пес стал вкусно облизываться. Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег. Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял. Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас. В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели -- у девушки были большие голубые глаза и волосы цвета сентябрьского кленового листа. Грелка немало принесла радости. Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзли чернила и писать можно было без перчаток. Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него в доме Нерензея в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек: попробуй согнуть -- и сломятся. Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции. Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательнее перечли есенинские "Кобыльи корабли"-- замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов; о солнце, стынущем, как лужа, которую напрудил мерин; о скачущей по полям стуже и о собаках, сосущих голодным ртом край зари". Много с тех пор утекло воды. В бахрушинском доме работает центральное отопление, в доме Нерензея -- газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько ми нут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу. 16 Перемытарствовав немалую толику часов в приемной Московского Совета, наконец получили мы от Льва Борисовича Каменева разрешение на книжную лавку. Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то из старого "союза писателей". Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на полочке истории российской изящной словесности. Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки со слезой умиления -- точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной Иверской. В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков. Шершеневич все делает профессионально -- стихи, театр, фельетоны; профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет канцелярией и -- говорит (но ка-а-ак говорит). Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на "покупателей" и "покапателей". А вот содержатель буфета в "Стойле Пегаса" Анатолий Дмитриевич Силин разбивал без всякой иронии посетителей кафе на "несерьезных" и "серьезных". Относя к "несерьезным" всю пишущую, изображающую и представляющую братию (словом, "пустых", на языке шпаны), а сухаревцев, охотнорядцев, смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и не прищученных налетчиков с их веселыми подругами -- к "серьезным". Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать по городу в поисках за помещением и за компаньонами. В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки кроме нее требовался еще такой пустяк, как деньги и книги. Помещение на Никитской взяли с бою. У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) -- ключи. В МУНИ нас предупредили: -- Раздобудете ключи -- магазин ваш, не раздобудете -- судом для вас отбирать их не будем... а старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатиком от Анатолия Васильевича. Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок. Тычет меня Есенин в бок: -- Заговаривай со старикашкой. -- Загова-а-а-ривать?..-- И глаза у меня полезли на лоб:-- Боюсь вихрастых!.. Да и о чем я с ним буду заговаривать? -- Хоть о грыже у кобеля, растяпа! Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу перед седенькими космочками, отбившими у меня только что дар речи и мысли. -- Извините меня, сделайте милость... но видите ли... обязали бы очень, если бы... о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах... В круглых стеклах, что вскинули на меня удивленные космочки, я прочел глубокую и сердечную к себе жаль: "такой-де молодой, и скажи-ка, пожалуйста!" -- Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и... и... Есенин одобрительно и повелительно кивал головой. -- и... бе-молями. Бухнул. Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь, что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесемочку, как у малых ребятишек, варежки). Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ. Есенин сурово отвел от своей полы его руку в беспомощно-ребятишьей варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя ревтрибунала, произносящего "высшую меру", и, вытащив без всякой торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью. Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать. А по-моему, все-таки шмыгали. В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое суденышко нашего благополучия. За компаньонами дело не стало. 17 В самую суету со спуском "утлого суденышка" нагрянули к нам на Богословский гости. Из Орла приехала жена Есенина -- Зинаида Николаевна Райх. Привезла с собою дочку -- надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный, Михаил Молабух. Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое -- шесть душ в четырех стенах! А вдобавок -- Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка"-- с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость -- все попусту. Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх". А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца. И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским (не успели еще вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и мучных благ) было: -- А знаете ли, Сережа и Толя, почем в Пензе соль? -- Почем? -- Семь тысяч. -- Неужто!? -- Тебе говорю. Часа через два пошли обедать. В Газетном у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла трехногая карельская береза, шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерочка, две-три камеи и фарфоровые чашечки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами. За кофе Молабух спросил: -- А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль? -- Почем? -- Девять тысяч. -- Ого! -- Вот тебе и "ого". Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь -- дело прошлое -- могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили: -- Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое ныне время. И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам забора на всю революцию. В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом. Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос: -- А вот почем, смекаете, соль в Пензе? -- Ну, а почем? -- Одиннадцать тысяч. Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало обронил: -- Н-да... за один только сегодняшний день на четыре тысячи подорожала... И мы залились весельем. У Молабуха тревожно полезли вверх скулы: -- Как так? -- Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм девять, а сейчас к одиннадцати подскочила. И залились заново. С тех пор стали прозывать Молабуха Почем-Соль. Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку из стоящего рядом графина воду. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой. Скажешь ему: -- Мишук, чего крякаешь? -- Что? -- Чего, спрашиваю, крякаешь? -- Хороша-а! -- То-то хороша-а... отварная, небось... водичка-то. Тогда он невообразимо серчал; подолгу отплевывался и с горя вконец напивался до белых риз. А раз в вагоне -- ехали мы из Севастополя в Симферополь -- выпил вместо вина залпом полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал. Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег на койку в благостном сосредоточии отдавать богу душу. Души не отдал, а животом промучился. 18 Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил: -- Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг? -- Чего болтаешь! -- А вот чего... не могу я с Зинаидой жить... вот тебе слово, не могу... говорил ей -- понимать не хочет... не уйдет, и все... ни за что не уйдет... вбила себе в голову: "Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу"... Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина... -- Что ты, Сережа!.. -- Эх, милой, из петли меня вынуть не хочешь... петля мне -- ее любовь... Толюк, родной, я пойду похожу... по бульварам, к Москве-реке... а ты скажи -- она непременно спросит,-- что я у женщины... с весны, мол, путаюсь и влюблен накрепко... а таить того не велел... Дай тебя поцелую... Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орел. 19 В Риме во дворце Поли княгиня Зинаида Волконская устроила для русской колонии литературный вечер. Гоголь по рукописи читал "Ревизора". Народу было много. Но, к ужасу Волконской, после первого действия половина публики покинула зал. Гоголь прочел второй акт и -- в зале стало еще просторнее. Та же история повторилась с третьим. Автор мемуаров заключает, что "только обворожающей убедительности княгини удалось задержать небольшой круг самых близких и сплотить их вокруг угрюмого чтеца". Человеческая тупость бессмертна. Явились к нам в книжную лавку два студента: шапки из собачьего меха, а из-под шуб синие воротники. Гляжу на носы -- юридические. Так и есть: в обращении непринужденность и в словах препротивнейшая легкость. -- Желательно бы повидать поэтов Есенина и Мариенгофа. У меня сыздетства беспричинная ненависть к студенческой фуражке: "Gaudeamus" ввергало в бешенство. В старших классах гимназии, считая студентов тупее армейского штабс-капитана, мечтал высшее получить за границей. И разве не справедливо течение судеб русского студенчества, заполнившего в годы войны школы прапорщиков и юнкерские училища и ставшего доподлинными юнкерами и прапорщиками? В дни Керенского на полях Галиции они подставляли собственный лоб под немецкую пулю ради воодушевления не желающих воевать солдат. (Я нежно люблю анекдот про еврея, который, попав на позиции, спросил первым словом: "А где здесь плен? " ) В октябре за стенами военных училищ отстреливались до последнего патрона и последней пулеметной ленты. А в решительный час пошли в "Ледяной поход", сменив при Корнилове текинцев, с которыми тот бежал из Выховской тюрьмы и которых, в пути через Десну и Новгород-Северск к станицам, генералу приходилось уговаривать следующим образом: "Расстреляйте сначала меня, а потом сдавайтесь большевикам. Я предпочту быть расстрелянным вами..." Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу. -- К ним?.. В клуб?.. Вступать?.. Ну их к чертям, не пойду. -- Брось, Анатолий, пойдем... неловко... А потом, все-таки приятно -- студенты. На Бронной, во втором этаже, длинный узкий зал с желтыми стеклами и низким потолком. Человек к человеку -- как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!.. И как это на третий год революции локотков на тужурочках не протерли. На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма. Начал:
Дождик мокрыми метлами чистит...
Что-то хихикнуло в конце зала.
Ивняковый помет на лугах...
Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.
Плюйся, ветер, охапками листьев...
Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжелыми целковыми упали в последних. Кто-то свистнул.
Я  люблю,  когда синие  чащи, Как  с  тяжелой походкой  волы,  Животами
листвой храпящими По коленкам марают...
Слово "стволы" произнести не удалось. Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами,-- орал, вопил, свистел и громыхал ногами об пол. Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распахнувшимися веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль. Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой прием у студентов. У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая, беснующаяся орава. Есенин обернул ко мне белое лицо: -- Толя, что это? -- Ничего, Сережа. Студенты. А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухленьким щечкам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали. -- Я там была... я... я... видела... товарищ Есенин... товарищ Мариенгоф... вы... вы... вы... Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь. Есенин взял ее за руки: -- Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе... слышите, в кафе... Тверская, восемнадцать... пить кофе и кушать эклеры. -- Правда? -- Правда. -- Честное слово? -- Честное слово... Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергее Есенине. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нем чужому, холодному залу. Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя "мордоворотиком", что любили мы тебя и помнили во все годы? 20 -- Пропадает малый... Смотреть не могу -- пла-а-а-а-кать хочется. Ведь люблю ж я его, стервеца... понимаешь ты, всеми печенками своими люблю... -- Да кто пропадает, Сережа? О чем говоришь?.. -- О Мишуке тебе говорю. Почем-Соль наша пропадает... пла-а-а-кать хочется... И Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. А и вправду, без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей радостью. -- Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати... прохлаждается, пока мы тут стих точим... гонит за нами, без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в лавку книжную, за чужой славой... ведь на же тебе -- на Страстном монастыре тоже намалевал: Михаил Молабух...-- Есенин сокрушенно вздохнул: -- И ни в какую -- разэнтакий -- служить не хочет. Звезды своей не понимает. Спрашиваю я его вчера: "Ведь ездил же ты, Почем-Соль, в отдельном своем вагоне на мягкой рессоре -- значит, может тебе Советская Россия идти на пользу". А он мне: ни бе ни ме... пла-а-а-акать хочется. И, чтобы спасти Почем-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего кармана. Суровая была мера. Больше всего в жизни любил Почем-Соль хорошее общество и хорошо покушать. То и другое -- во всей Москве -- можно было обрести лишь за круглым столом очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм. Как-то с карандашиком в руках, прикинув скромную цену обеда, мы с Есениным порядком распечалились -- вышло, что за один присест каждый из нас отправлял в свой желудок по двести пятьдесят экземпляров брошюрки стихов в сорок восемь страничек. Даже для взрослого слона это было бы не чересчур мало. Часть, выделенная на обед Почем-Соли, равнялась ста экземплярам. Приятное общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно... В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга, словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую калошу, он чуть слышно молил: -- Добавь, Сережа! Уж вот как хочется вместе... последний разок -- свиную котлетку у Надежды Робертовны... -- Нет! -- Нет? -- Нет! Вслед за желтыми мячиками скул у Почем-Соли начинали прыгать верхняя губа (красный мячик) и зрачки (черные мячики). Ах, Почем-Соль! Во время отступления из-под Риги со своим "Банным отрядом" Земского союза он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в лице эти мячики, путаются в голове имена шоферов, марки автомобилей, а в непогоду и в ростепель ноют кости. Милый Почем-Соль, давай же вместе ненавидеть войну и обожать персонаж из анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от хохота. Я не умею рассказывать (у нашего приятеля получалось намного смешнее), но зато я очень живо себе представляю: -- Крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли под Двинск и посадили в окоп. Сидит, не солоно хлебавши. Бац!-- разрыв. Бац!~ другой! Бац!-- третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и свинец. Вскакивает и размахивая руками, орет немцам: "Сумасшедшие, что вы делаете!? Здесь же люди сидят!" Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не смеяться. Мы, хамы, идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя ("тоже друзья!") посылаем из жадности ("объешь нас") глотать всякую пакость("у самих, небось, животы болели от той дряни") в подвальчик. Почем-Соль говорит почти беззвучно -- губами, глазами, сердцем: -- Сережа, Сереженька, последний разок... У Есенина расплеснулись руки: -- Н-н-н-е-т. Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро, быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию. А мы сворачивали за угол. -- Пусть его... пусть (и Есенин чесал затылок)... пропадет ведь парень... пла-а-а-акать хочется... За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий (для "хозяйки гостиницы") разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых Почем-Соль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных. Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне. Она удивилась: -- Анатолий Борисович, вы больны? Половина котлеты осталась нетронутой (прошу помнить, что дело происходило в 1919 году). -- Нет... ничего... Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих "Скачках", вскинул на меня пушистые ресницы и, сочувственно переведя глаз (похожий на косточку от чернослива, только что вынутую изо рта) с моей тарелки на мой нос, сказал: -- Тебе... гхе, гхе... Анатолий, надо -- либо... гхе, гхе... в постель лечь... либо водки выпить... Есенин потрепал его по плечу: -- Съедим, Жорж, по второй? -- Можно, Сережа... гхе, гхе... можно... вот я и говорю... когда они -- сопляки -- еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими "Скачками", гхе, гхе, заявил... -- Я знаю, Жорж. -- Ну, так вот, милый мой, я уж тебе раз пятьдесят... гхе, гхе... говорил и еще... милый мой... милый мой... извольте знать, милостивые государи... гхе, гхе... что все эти французы... гхе, гхе... Пинкассо ваш, Матисс... и режиссеры там разные... гхе... гхе... Таиров -- с площадочками своими... гхе, гхе... "Саломеи" всякие с "Фамирами"... гхе, гхе... гениальнейший Мейерхольд, милый мой,-- все это мои "Скачки", милый мой... "Скачки", да-с! Весь "Бубновый валет", милый мой... У меня защемило сердце. Ах, Почем-Соль! Вот в эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда навек померкло в твоих глазах сияние нежного и прекрасного слова "дружба", обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, -- в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь неожиданные и столь зернистые (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном... Прошло дней десять. Мы с Есениным стояли на платформе Казанского вокзала, серой мешками, мешочниками и грустью. Почем-Соль уезжал в Туркестан в отдельном вагоне (на мягкой рессоре) в сопровождении пома и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь, Ивана Поддубного. Обняв Молабуха и крепко целуя в губы, я сказал: -- Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил... Они целовались долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу. 21 Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали, какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом. На радостях пили чай из самовара, вскипевшего на Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины -- пришлось нащипать старую иконку, что смирнехонько висела в уголке комнаты. Один из всех Почем-Соль отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке. Есенин в шутливом серьезе продолжал:
Не меня ль  по ветряному свею, По тому ль песку, Поведут с веревкою  на
шее Полюбить тоску...
А зима свирепела с каждой неделей. После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты. Ванну мы закрыли матрацем -- ложе; умывальник досками -- письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами. Тепло от колонки вдохновляло на лирику. Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
Молча  ухает звездная звонница, Что ни лист, то  свеча  заре, Никого не
впущу я в горницу, Никому не открою дверь.
Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами "ванну обетованную".Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь. Мы были неумолимы и твердокаменны. После Нового года у меня завелась подруга. Есенин смотрел на это дело бранчливо; супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда -- со склонности легкой, а кончается... и напевал своим приятным, маленьким и, будто, сердечным голосом:
Обидно, досадно, До слез, до мученья...
Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика, который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: "А ведь бревно-то из сухостоя, трухлявое"; рыбаку, сидящему с удочкой: "В такую погоду не будет клевать"; мужиков в засуху уверял, что "дождей не будет до самых морозов", а когда шли дожди, что "теперь все погибнет в поле"... И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское "Обидно, досадно..." Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою "ванну обетованную" часов в десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Понюхал -- ударило в нос сивухой. Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые, красные веки. -- Что это, Сережа?.. Один водку пил?.. -- Да. Пил. И каждый день буду... ежели по ночам шляться станешь... с кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома... Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись: -- Бежит Вятка в свое стойло. Основное в Есенине: страх одиночества. А последние дни в "Англетере". Он бежал из своего номера, сидел один в вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его. 22 Но до конца зимы все-таки крепости своей не отстояли. Пришлось отступить из ванны обратно -- в ледяные просторы нашей комнаты. Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела. Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи. Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель ("пятнадцатиминутная работа!"), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой. Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи. Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель. На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался, захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках. Мы недоумевали: -- В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия... -- Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых... -- А!.. Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор. 23 В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов. Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и "Преображения", печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:
Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала: -- "Хулигана". Тогда совершенно трезво и холодно -- умом он решил, что это его дорога, его "рубашка". Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он говорил: -- Такая метла здоровше. И расчищал ею путь к славе. Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь. Маска для него становилась лицом и лицо маской. Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, "Москва кабацкая", "Любовь хулигана" и т.д., и т.д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов. Так Петр сделал Иисуса -- Христом. В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников: -- За кого почитают меня люди? Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией или иным из воскресших пророков. Тогда Иисус задал ученикам вопрос: -- А вы за кого меня почитаете? Петр ответил: -- Ты Христос. И Иисус впервые не отверг этого наименования. Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа. Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изидору Дункан, она восторженно воскликнула: -- Ruska lubow! Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял, в чем была для той лакомость его чувства. Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу. Сыно- и женоубийца Ирод -- правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамаскина -- одна из самых жестокосердных фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы,-- приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца. Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности. Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного -- своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью, с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу. У кого-то вырвалось: -- А вдруг умрет? Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того: -- Меньше будет одной собакой! 24 Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке. Давид Самойлович Айзенштадт -- голова, сердце и золотые руки "предприятия"-- рассерженно обращался к Есенину: -- Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович... -- Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила. А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек, спросит: -- Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"? Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей жертве ледяным голосом: -- А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам... Надсона... роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом? Покупатель обижался: -- Почему ж, товарищ, Надсона? -- А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических... переплетец же у господина Надсона несравненно лучше. Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки. Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по переплету и отворачивал последнюю страницу: -- Триста двадцать. Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами: -- Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на триста двадцать потяну. -- Что! -- Ну, на сто шестьдесят. В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул: -- А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было. -- Вятка, не бреши. -- Ну, триста. -- Ого! -- Ну, тридцать. -- Вот это дело. Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин -- человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета. В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли, дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора. Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке. После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского: -- Откуда сие, господа поэты? Есенин глубокомысленно погружается в догадку: -- Из Кусикова!.. Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам. Он произносит торжественно: -- Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны! Житейская мудрость Кожебаткина была проста: -- Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться. Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках. Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живет жизнью книги. Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры. Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает: -- Кто там? -- Тот, кто был королем Испании,-- отвечает голос из похоронного шествия. Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом. Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет. Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно приехать и подписать "к печати" срочное издание, а Жорж Якулов предлагает распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть в грузинский кабачок. А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины. 25 В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов. Быстров тоже работал в нашей лавке. Началось беспечальное житье. Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании "Приложения к "Ниве"" в нивских цветистых переплетах -- какая прелесть! Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань. Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) -- горняшку. Красотке в феврале стукнуло девяносто три года. -- Барышня она,-- сообщил нам из осторожности,-- предупредить просила... -- Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без упрека. -- Вот! вот! Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного -- "черным", другого -- "белым". Семен Федоровичу на нас жаловалась: -- Опять ноне привел белый... -- Да кого привел, бабушка? -- Тьфу! сказать стыдно. -- Должно, знакомую свою, бабушка. -- Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась. Или: -- Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал. -- Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.) -- Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь! Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери -- лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом. Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня. Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы. Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу. Лежим в кроватях чернее тучи. Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге. Смотрит она на нас лицом трагическим: -- У меня сало-о-оп украли. А Есенин в голос ей: -- Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали. И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем -- для таких сугубо злокозненных обстоятельств -- смехе. Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе. Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма. Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой "Буян-Остров" был издан Кожебаткиным к осени. Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии. Доморощенную развели науку -- обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове. Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит: -- Анатолий, крыса! Отвечаешь заспанным голосом: -- Грызть. -- А ну, производи от зерна. -- Озеро, зрак. -- А вот тоже хорош образ в корню: рука -- ручей,река -- речь,.. -- Крыло -- крыльцо... -- Око -- окно... Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил: -- Валяй, производи от сора .-- И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал: -- Сортир. -- Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское... Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся. Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию. Поэзия -- что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов. А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали. Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать. Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом. Словно расплавленная медь .разлилась по полу. Батюшка заголосил: -- Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе! И живым манером, скинув порты и задрав рясу сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом: -- И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало! Матушку тоже приглашал. -- Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать! Смех смехом, а правота правотой. Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой -- Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце. Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя: -- Мяятъ (мяч). Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение: -- Саал (шар). И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей догадке, произнес решительно: -- Неть. Неть -- тисы (часы). Каковы образы. Какова наглядность -- нам в подтверждение -- о словесных формированиях. 26 У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и но этому случаю начал поприсматривать нам другую комнату. Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В. Семена Федоровича князь предупредил: -- Жидов и большевиков не пущу. На другой день отправились на осмотр "тихой пристани". Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят -- оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева, красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной -- одним словом, и не перечислить всех сортов. Есенин скромненько так спросил: -- Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты? Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали ножками. Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку, спрашивает: -- Значит, вы будете жить? А Есенину послышалось вместо "жить"-- "жид". Говорит испуганно: -- Что вы, князь, я не жид... я не жид... Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки. Сердито захлопнулась за нами дверь. Утром, за чаем, Семен Федорович передал князев ответ, гласящий, что "рыжий" (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчет "высокого" они тоже не вполне уверены -- во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги жить не пустят. Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил. 27 В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда втайне мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница. Старая моя нянька так говорила о Москве: -- Уж и жизнь! Уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи. Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке поднасобирались деньги. Сначала садились за стол оба -- я проигрывал, он выигрывал. На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой. Подсчитаем -- все так на так. Есенин сказал: -- Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только ночи попусту теряем. Стал ходить один. Играл свирепо. Сорвет ли чей банк, удачно ли промечет -- никогда своих денег на столе не держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в пиджачные. Если карта переменится -- кармана три вывернет, скажет: -- Я пустой. Последние его ставки идут на мелок. Придет домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов на одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки... -- Вот, смекай, как играть надо! Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал свое "Евангелие от Иуды". Шварц -- любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры, своеобразной мысли. Блестящий приват-доцент Московского университета с вдохновенным цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и граммофоне видел счастливую будущность человечества. Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости розовенького цветочка на своем подоконнике, а изощренность других опростится до щелканья желтой птички, наступит золотой век. На эстраде всегда Шварц был увлекателен, едок и острословен. Как несправедливо, что маленькая черная фигурка, с абсолютной круглой бледной головой и постоянным в глазу моноклем на широком шнуре, ушла, не оставив после себя следа. Походил он на палку черного дерева с шаром из слоновой кости вместо ручки. Шварц двенадцать лет писал "Евангелие от Иуды". Впервые его прочесть решил у нас -- тогда самых молодых, самых "левых", самых бесцеремонных к литературным богам и божкам. Объяснял: -- Мне нос важен. Чтобы разнюхали: с тухлятинкой или