Полесская легенда


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: В.Г.Короленко. Собрание сочинений. Том 2. Повести и рассказы
     Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1954
     Взято с сайта: http://textsharik.narod.ru/
     ---------------------------------------------------------------------


     Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ


     "Было и быльем поросло.
     Лес шумел..."




     В  этом  лесу  всегда стоял шум  -  ровный,  протяжный,  как  отголосок
дальнего звона,  спокойный и смутный,  как тихая песня без слов, как неясное
воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый,
дремучий бор,  которого не  касались еще  пила  и  топор  лесного барышника.
Высокие столетние сосны  с  красными могучими стволами стояли  хмурою ратью,
плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой;
сквозь полог  сосновых игол,  которыми была  усыпана почва,  пробились яркие
папоротники,  пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо,
не  шелохнув  листом.  В  сырых  уголках  тянулись высокими стеблями зеленые
травы;  белая  кашка склонялась отяжелевшими головками,  как  будто в  тихой
истоме.  А  вверху,  без конца и перерыва,  тянул лесной шум,  точно смутные
вздохи старого бора.
     Но  теперь эти вздохи становились все глубже,  сильнее.  Я  ехал лесною
тропой,  и,  хотя неба мне не было видно,  но по тому,  как хмурился лес,  я
чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее.
     Между стволов кое-где  пробивался еще  косой луч  заката,  но  в  чащах
расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.
     На  сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об  охоте;  впору было
только добраться перед  грозой до  ночлега.  Мой  конь  постукивал копытом в
обнажившиеся  корни,  храпел  и  настораживал  уши,  прислушиваясь  к  гулко
щелкающему лесному эхо. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.
     Залаяла  собака.  Между  поредевшими стволами  мелькают мазаные  стены.
Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою
крышей  приютилась под  стеной красных стволов;  она  как  будто  врастает в
землю,  между  тем  как  стройные и  гордые сосны высоко покачивают над  ней
своими головами.  Посредине поляны,  плотно примкнувшись друг к другу, стоит
кучка молодых дубов.
     Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий -  лесники Захар
и Максим. Но теперь, повидимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на
лай громадной овчарки.  Только старый дед,  с  лысою головой и седыми усами,
сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса,
глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить.
     - Здравствуй, дед. Есть кто-нибудь дома?
     - Эге!  -  мотает дед головой.-  Нет ни Захара,  ни Максима, да и Мотря
побрела в  лес  за  коровой...  Корова куда-то  ушла,-  пожалуй,  медведи...
задрали... Вот оно как, нет никого!
     - Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.
     - Обожди, обожди,- кивает дед, и пока я подвязываю лошадь к ветви дуба,
он  всматривается -в  меня слабыми и  мутными глазами.  Плох уж  старый дед:
глаза не видят и руки трясутся.
     - А кто ж ты такой,  хлопче?  -  спрашивает он, когда я подсаживаюсь на
завалинке.
     Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.
     - Эге,   знаю  теперь,  знаю,-  говорит  старик,  принимаясь  опять  за
лапоть.Вот  старая голова,  как решето,  ничего не  держит.  Тех,  что давно
умерли,  помню,-  ой,  хорошо помню! А новых людей все забываю... Зажился на
свете.
     - А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?
     - Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.
     - Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.
     Дед смотрит на меня с удивлением.
     - А что же мне видеть,  хлопче? Лес видел... Шумит лес, шумит и днем, и
ночью,  зимою шумит и летом...  И я, как та деревина, век прожил в лесу и не
заметил...  Вот и  в  могилу пора,  а  подумаю иной раз,  хлопче,  то и  сам
смекнуть не могу:  жил я на свете или нет... Эге, вот как! Может, и вовсе не
жил...
     Край  темной тучи  выдвинулся из-за  густых вершин над  лесною поляной;
ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра,  и лесной шум
пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.
     - Буря идет,-  сказал он через минуту.-  Это вот я знаю. Ой-ой, заревет
ночью буря,  сосны будет ломать,  с  корнем выворачивать станет!..  Заиграет
лесной хозяин...- добавил он тише.
     - Почему же ты знаешь, дед?
     - Эге,  это я знаю!  Хорошо знаю, как дерево говорит... Дерево, хлопче,
тоже боится...  Вот осина,  проклятое дерево,  все что-то лопочет,-  и ветру
нет,  а  она трясется.  Сосна на  бору в  ясный день играет-звенит,  а  чуть
подымется ветер,  она загудит и застонет.  Это еще ничего... А ты вот слушай
теперь.  Я  хоть глазами плохо вижу,  а  ухом слышу:  дуб зашумел,  дуба уже
трогает на поляне... Это к буре.
     Действительно,  куча  невысоких  коряжистых дубов,  стоявших  посредине
поляны и защищенных высокою стеною бора,  помахивала крепкими ветвями,  и от
них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.
     - Эге!  слышишь ли,  хлопче? - говорит дед с детски-лукавой улыбкой.- Я
уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит хозяин ночью пойдет, ломать будет...
Да нет,  не сломает!  Дуб -  дерево крепкое, не под силу даже хозяину... вот
как!
     - Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.
     Дед закивал головой с лукавым видом.
     - Эге, я ж это знаю!.. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему
не верят.  Вот оно как!  А  я  же его видел,  вот как тебя теперь,  а то еще
лучше,  потому что теперь у меня глаза старые,  а тогда были молодые. Ой-ой,
как еще видели мои глаза смолоду!..
     - Как же ты его видел, деду, скажи-ка?
     - А вот,  все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору... То
звенит,  а то стонать начнет:  о'-ох-хо-о...  о'-хо-о! - и затихнет, а потом
опять,  потом опягь, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит
хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет
крутить:  бегает по лесу,  смеется и плачет,  вертится, пляшет и все на дуба
налегает,  все хочется вырвать...  А я раз осенью и посмотрел в оконце;  вот
ему это и  не по сердцу:  подбежал к окну,  тар-рах в него сосновою корягой;
чуть мне  все  лицо не  искалечил,  чтоб ему было пусто;  да  я  не  дурак -
отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..
     - А каков же он с виду?
     - Ас виду он все равно,  как старая верба,  что стоит на болоте.  Очень
похож!..  И волосы -  как сухая омела,  что вырастает на деревьях,  и борода
тоже,  а нос -  как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями.
Тьфу,  какой  некрасивый!  Не  дай  же  бог  ни  одному  крещеному  на  него
походить...  Ей-богу!  Я-таки в другой раз на болоте его видел,  близко... А
хочешь,  приходи зимой,  так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору,- лесом
та гора поросла,- и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда
иной день и  можно его  увидать:  идет он  белым столбом поверх лесу,  так и
вертится сам, с горы в долину спускается. Побежит, побежит, а потом в лесу и
пропадет.  Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает... Не веришь
старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.
     Разболтался старик.  Казалось,  оживленный и  тревожный  говор  леса  и
нависшая  в  воздухе  гроза  возбуждали старую  кровь.  Дед  кивал  головой,
усмехался, моргал выцветшими глазами.
     Но  вдруг будто какая-то  тень  пробежала по  высокому,  изборожденному
морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:
     - А знаешь,  хлопче,  что я тебе скажу?..  Он, конечно, лесной хозяин -
мерзенная тварюка,  это  правда.  Крещеному человеку  обидно  увидать  такую
некрасивую харю... Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает...
Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.
     - Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?
     - Эге,  хотел-таки!  Так то ж  он рассердился,  зачем я  в окно на него
смотрю,  вот оно что!  А  если в  его дела носа не совать,  так и  он такому
человеку никакой пакости не сделает.  Вот он какой,  лесовик!..  А знаешь, в
лесу от людей страшнее дела бывали... Эге, ей-богу!
     Дед  наклонил голову и  с  минуту сидел  в  молчании.  Потом,  когда он
посмотрел на  меня,  в  его глазах,  сквозь застлавшую их  тусклую оболочку,
блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.
     - Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на
самом этом месте,  давно... Помню, я, ровно сон, а как зашумит лес погромче,
то и все вспоминаю .. Хочешь, расскажу тебе, а?
     - Хочу, хочу, деду! Рассказывай.
     - Так и расскажу же, эге! Слушай вот!




     У меня,  знаешь,  батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком
был... Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот
громада и думает: "Что ж нам теперь с этим хлопчиком делать?" Ну, и пан тоже
себе думает...  И  пришел на  этот раз из  лесу лесник Роман,  да и  говорит
громаде:  "Дайте мне этого хлопца в  сторожку,  я его буду кормить...  Мне в
лесу веселее,  и  ему хлеб..."  Вот он как говорит,  а громада ему отвечает:
"Бери!" Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.
     Тут меня Роман и  выкормил.  Ото ж  человек был какой страшный,  не дай
господи!..  Росту большого,  глаза черные,  и  душа  у  него темная из  глаз
глядела,  потому что  всю жизнь этот человек в  лесу один жил:  медведь ему,
люди говорили,  все равно, что брат, а волк-племянник. Всякого зверя он знал
и не боялся,  а от людей сторонился и не глядел даже на них...  Вот он какой
был -  ей-богу,  правда!  Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине
будто кошка хвостом поведет...  Ну,  а  человек был все-таки добрый,  кормил
меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом,
а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.
     Так мы и  жили вдвоем.  Роман в  лес уйдет,  а  меня в сторожке запрет,
чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.
     Пан  ему  жинку дал.  Призвал его на  село,  да  и  говорит:  "Вот что,
говорит,  Ромасю,  женись!" Говорит пану Роман сначала:  "А на какого же мне
бica жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец
есть?  Не хочу я,  говорит,  жениться!" Не привык он с девками возиться, вот
что!  Ну, да и пан тоже хитрый был... Как вспомню про этого пана, хлопче, то
и  подумаю себе,  что  теперь уже  таких  нету,-  нету  таких панов больше -
вывелись...  Вот хоть бы и тебя взять:  тоже, говорят, и ты панского роду...
Может,  оно и  правда,  а таки нет в тебе этого...  настоящего...  Так себе,
мизерный хлопчина, больше ничего.
     Ну,  а тот настоящий был, из прежних... Вот, скажу тебе, такое на свете
водится,  что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты,
хлопче,  на ястреба и на цыпленка:  оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас
вверх норовит,  эге!  Как крикнет в небе,  так сейчас не то что цыплята -  и
старые петухи забегают...  Вот  же  ястреб-панская птица,  а  курица-простая
мужичка...
     Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна,
человек,  может быть,  тридцать.  А  пан  один на  своем конике едет да  усы
крутит.  Конек под ним играет,  а он кругом смотрит.  Ой-ой!  завидят мужики
пана,  то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После
сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет,- вот ему, видишь
ты,  и  одному на  дороге тесно!  Поведет пан  бровью -  уже  мужики боятся,
засмеется -  и всем весело, а нахмурится - все запечалятся. А чтобы кто пану
мог перечить, того, почитай, и не бывало.
     Ну,  а Роман,  известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него
не очень сердился.
     - Хочу,-  говорит пан,-  чтоб ты женился,  а зачем,  про то я сам знаю.
Бери Оксану.
     - Не хочу я,-  отвечал Роман,- не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай
на ней чорт женится, а не я... Вот как!
     Велел пан принести канчуки, растянули Романа, пан его спрашивает:
     - Будешь, Роман, жениться?
     - Нет,- говорит,- не буду.
     - Сыпьте ж  ему,-  говорит пан,-  в  мотню  [Хохлы носят холщовые штаны
вроде мешка, раздвоенного только внизу. Этот-то мешок и называется "мотню"],
сколько влезет.
     Засыпали ему-таки немало;  Роман на  что уж  здоров был,  а  все ж  ему
надоело.
     - Бросьте уж,-  говорит,-  будет-таки!  Пускай же  ее  лучше все  черти
возьмут,  чем  мне за  бабу столько муки принимать.  Давайте ее  сюда,  буду
жениться!
     Жил на дворе у пана доезжачий,  Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с
поля,  как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду - бух
пану в ноги. Таки упал в ноги, целует...
     - Чем,-  говорит,-  вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на
Оксане женюсь, слова не скажу...
     Эге, сам-таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!
     Вот Роман было обрадовался,  повеселел.  Встал на ноги, завязал мотню и
говорит:
     - Вот,-  говорит,  -хорошо.  Только что  бы  тебе,  человече,  пораньше
немного приехать?  Да и пан тоже -  всегда вот так!.. Не расспросить же было
толком,  может,  кто  охотой женится.  Сейчас схватили человека и  давай ему
сыпать! Разве,- говорит,- это по-христиански так делать? Тьфу!..
     Эге,  он порой и  пану спуску не давал.  Вот какой был Роман!  Когда уж
осердится,  то к нему,  бывало, не подступайся, хотя бы и пан. Ну, а пан был
хитрый!  У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на
траве.
     - Я,-  говорит,-  тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь
ты один,  как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело... Сыпьте ж ему,
дураку,  пока не скажет:  довольно!..  А ты,  Опанас, ступай себе к чертовой
матери.  Тебя,  говорит,  к обеду не звали,  так сам за стол не садись, а то
видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.
     А Роман уж и не на шутку осердился,  эге!  Его дуют-таки хорошо, потому
что прежние люди,  знаешь, умели славно канчуками шкуру спускать, а он лежит
себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
     - Не дождет ее батько,  чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали,  да
еще и не считали.  Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, б!сова дворня! Научил
же вас чорт канчуками работать!  Да я  ж вам не сноп на току,  чтоб меня вот
так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.
     А пан себе смеется.
     - Вот,-  говорит,-  и  хорошо!  Теперь на  свадьбе хоть  сидеть тебе  и
нельзя, зато плясать будешь больше...
     Веселый был пан,  ей-богу веселый,  эге? Да только после скверное с ним
случилось,  не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю.
Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю...
     Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала
все ругал да попрекал своими канчуками.
     - И  сама ты,-  говорит,-  того не стоишь,  сколько из-за тебя человека
мордовали.
     Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
     - Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было!
Не  люблю,-  говорит,-  когда у  меня  баба  в  избе спит.  Дух,-  говорит,-
нехороший.
     Эге!
     Ну, а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет
чистенько,  посуду расставит;  блестит все, даже сердцу весело. Роман видит:
хорошая баба,- помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее
любить,  ей-богу,  не лгу!  Вот какое дело с Романом вышло.  Как пригляделся
хорошо к бабе, потом и говорит:
     - Вот  спасибо пану.  добру меня научил.  Да  и  я  ж  таки неумный был
человек:  сколько канчуков принял,  а оно, как теперь вижу, ничего и дурного
нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!
     Вот прошло сколько-то времени,  я и не знаю,  сколько. Слегла Оксана на
лавку,  стала стонать.  К вечеру занедужилась,  а наутро проснулся я, слышу:
кто-то тонким голосом "квилит" [Квилит - плачет, жалобно пищит]. "Эге!-думаю
я себе,-это ж, видно, "дитына" родилась". А оно вправду так и было.
     Недолго пожила дитына на  белом свете.  Только а  жила,  что от утра до
вечера. Вечером и пищать перестала... Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
     - Вот и нету дитыны,  а когда ее нету,  то незачем теперь и попа звать.
Похороним под сосною.
     Вот как говорит Роман,  да не то,  что говорит, а так как раз и сделал:
вырыл могилку и похоронил.  Вон там старый пень стоит, громом его спалило...
Так то ж и есть та самая сосна,  где Роман дитыну зарыл. Знаешь, хлопче, вот
же я  тебе скажу:  и до сих пор,  как солнце сядет и звезда-зорька над лесом
станет,  летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташи'на,
аж сердцу больно!  Так это и есть некрещеная душа,-  креста себе просит. Кто
знающий человек,  по книгам учился,  то,  говорят, может ей крест дать, и не
станет она больше летать... Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она
летает,  она просит,  а мы только и говорим: "Геть-геть, бедная душа, ничего
мы не можем сделать!" Вот заплачет и улетит,  а потом и опять прилетает. Эх,
хлопче, жалко бедную душу!
     Вот  выздоровела Оксана,  все  на  могилку ходила.  Сядет на  могилке и
плачет,  да так громко,  что по всему лесу,  бывало, голос ее ходит. Это она
так свою диты'ну жалела,  а Роман не жалел дитыну,  а Оксану жалел.  Придет,
бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
     - Молчи уж,  глупая ты баба!  Вот было бы о  чем плакать!  Померла одна
дитына,  то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что
та еще,  может,  и не моя была,  я же таки и не знаю.  Люди говорят... А это
будет моя.
     Вот уже Оксана и не любила,  когда он так говорил.  Перестанет, бывало,
плакать и  начнет  его  нехорошими словами "лаять".  Ну,  Роман  на  нее  не
сердился.
     - Да и что же ты,-  спрашивает,- лаешься? Я же ничего такого не сказал,
а только сказал, что не знаю.
     Потому и  не знаю,  что прежде ты не моя была и  жила не в  лесу,  а на
свете,  промежду людей.  Так как же мне знать?  Теперь вот ты в лесу живешь,
вот и  хорошо.  А  таки говорила мне баба Федосья,  когда я  за  нею на село
ходил:  "Что-то у тебя,  Роман, скоро дитына поспела!" А я говорю бабе: "Как
же мне-таки знать, скоро ли, или нескоро?.." Ну, а ты все же брось голосить,
а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.
     Вот Оксана полает,  полает его,  да и перестанет.  Она его,  бывало,  и
поругает,  и  по  спине ударит,  а  как  станет Роман сам  сердиться,  она и
притихнет,-  боялась.  Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет...
Вот мой Роман и угомонится.  Потому... видишь ли, хлопче... Ты, должно быть,
не знаешь,  а я,  старик,  хотя сам не женивался,  а все-таки видал на своем
веку:  молодая баба  дюже  сладко  целуется,  какого хочешь сердитого мужика
может она обойти.  Ой-ой!..  Я же таки знаю,  каковы эти бабы. А Оксана была
гладкая такая  молодица,  что  теперь я  уже  что-то  таких больше не  вижу.
Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде.
     Вот  раз в  лесу рожок затрубил:  тра-та,  тара-тара-та-та-та!..  Так и
разливается по лесу,  весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал,
что это такое; вижу: птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и
заяц пригнул уши на спину и бежит,  что есть духу. Вот я и думаю: может, это
зверь какой невиданный так хорошо кричит.  А  то же не зверь,  а пан себе на
конике лесом едет да в  рожок трубит;  за паном доезжачие верхом и  собак на
сворах ведут.  А  всех доезжачих красивее Опанас Швидкий,  за паном в  синем
казакине гарцует,  шапка на Опанасе с  золотым верхом,  конь под ним играет,
рушни'ца за плечами блестит,  и бандура на ремне через плечо повешена. Любил
пан Опанаса,  потому что Опанас хорошо на  бандуре играл и  песни был мастер
петь.  Ух,  и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было
пану с  Опанасом равняться:  пан уже и  лысый был,  и нос у пана красный,  и
глаза,  хоть веселые,  а все не такие,  как у Опанаса.  Опанас,  бывало, как
глянет на меня,-  мне,  малому хлопчику,  и  то смеяться хочется,  а я же не
девка.  Говорили,  что у Опанаса отцы и деды запорожские казаки были, в Сечи
казаковали,  а  там народ был все гладкий да красивый,  да проворный.  Да ты
сам,  хлопче, подумай: на коне ли со "списой" [Списа - копье] по полю птицей
летать, или топором дерево рубить, это ж не одно дело...
     Вот я выбежал из хаты,  смотрю:  подъехал пан, остановился, и доезжачие
стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман
ему поклонился.
     - Здорово! - говорит пан Роману.
     - Эге,-  отвечает Роман,- да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А
вы как?
     Не умел,  видишь ты. Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его
слов засмеялась, и пан тоже.
     - Ну, и слава богу, что ты здоров,- говорит пан.- А где ж твоя жинка?
     - Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате...
     - Ну,  мы и в хату войдем,-  говорит пан,-  а вы, хлопцы, пока на траве
ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз
поздравить.
     Вот и пошли в хату:  пан,  и Опанас,  и Роман без шапки за ним,  да еще
Богдан - старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь
тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном как
та  собака.  Никого у  Богдана на свете не было,  кроме пана.  Говорят,  как
померли у Богдана батько с матерью,  попросился он у старого пана на тягло и
захотел жениться.  А старый пан не позволил,  приставил его к своему паничу:
тут тебе,  говорит,  и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича, и
выходил,  и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам
стал пановать,  старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу
тебе правду:  много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез
пало...  все из-за  пана.  По одному панскому слову Богдан мог бы,  пожалуй,
родного отца в клочки разорвать...
     А  я,  малый хлопчик,  тоже  за  ними в  избу побежал:  известное дело,
любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.
     Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется.
     Роман тут же топчется,  шапку в  руках мнет,  а Опанас плечом об стенку
уперся,  стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился,
невесел...
     И  вот они трое повернулись к Оксане.  Один старый Богдан сел в углу на
лавке,  свесил чуприну,  сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у
печки стала,  глаза опустила,  сама раскраснелась вся,  как  тот  мак середь
ячменю.  Ох,  видно,  чуяла небога, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу
тебе,  хлопче:  уже  если три человека на  одну бабу смотрят,  то  от  этого
никогда добра не бывает -  непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж
это знаю, потому что сам видел.
     - Ну, что, Ромасю,- смеется пан,- хорошую ли я тебе жинку высватал?
     - А что ж?-Роман отвечает.-Баба, как баба, ничего!
     Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:
     - Да,-говорит,-баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.
     Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:
     - А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка!
     - А  тем,-  говорит Опанас,-  что не сумеешь жинку свою уберечь,  тем и
дурень...
     Вот  какое  слово сказал ему  Опанас!  Пан  даже  ногою топнул,  Богдан
покачал головою,  а Роман подумал с минуту,  потом поднял голову и посмотрел
на пана.
     - А  что  ж  мне  ее  беречь?  -  говорит Опанасу,  а  сам все на  пана
смотрит.Здесь,  кроме зверя, никакого чорта и нету, вот разве милостивый пан
когда завернет.  От кого же мне жинку беречь?  Смотри ты,  вражий казаче, ты
меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.
     Пожалуй-таки и  дошло бы  у  них дело до  потасовки,  да  пан вмешался:
топнул ногой,- они и замолчали.
     - Тише вы,-  говорит,-  бiсовы дети!  Мы же сюда не для драки приехали.
Надо молодых поздравлять,  а потом,  к вечеру,  на болото охотиться. Аида за
мной!
     Повернулся пан и  пошел из избы;  а  под деревом доезжачие уж и закуску
сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.
     - Не сердись ты на меня братику,-  говорит казак.-  Послушай,  что тебе
Опанас скажет:  видел ты,  как  я  у  пана в  ногах валялся,  сапоги у  него
целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече... Тебя поп
окрутил,  такая,  видно,  судьба!  Так не стерпит же мое сердце,  чтоб лютый
ворог опять и над ней,  и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает,
что у меня на душе... Лучше же я и его, и ее из рушницы вместо постели уложу
в сырую землю...
     Посмотрел Роман на казака и спрашивает;
     - А ты, казаче, часом "с глузду не съехал?" ["С глузду съехать" - сойти
с  ума] Не  слыхал я,  что Опанас на это стал Роману тихо в  сенях говорить,
только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.
     - Ох,  Опанас,  Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же
ничего того,  живучи в лесу,  и не знал.  Эге,  пане,  пане, лихо ты на свою
голову затеял!..
     - Ну,-  говорит ему Опанас,-  ступай теперь и  не показывай виду,  пуще
всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри
же:  панской горелки много не  пей,  а  если  отправит тебя с  доезжачими на
болото,  а сам захочет остаться,  веди доезжачих до старого дуба и покажи им
объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу... Да поскорее сюда
возвращайся.
     - Добре,- говорит Роман.- Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и
не "леткой" {Прим. стр. 79} на птицу, а доброю пулей на медведя.
     Вот и они вышли.  А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку,
наливает в  чарку горелку и  потчевает Романа.  Эге,  хороша была  у  пана и
фляжка,  и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь-душа радуется, другую
выпьешь -  сердце скачет в груди,  а если человек непривычный,  то с третьей
чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.
     Эге,  говорю тебе,  хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой
допьяна,  а еще такой и горелки но бывало,  чтобы Романа свалила. Пьет он из
панских рук чарку,  пьет и другую,  и третью выпил, а у самого только глаза,
как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился:
     - Вот же вражий сын,  как здорово горелку хлещет,  а  сам и  не моргнет
глазом!  Другой бы  уж  давно заплакал,  а  он,  глядите,  добрые люди,  еще
усмехается-Знал  же  вражий  пан  хорошо,  что  если  уж  человек с  горелки
заплакал,  то  скоро и  совсем чуприну на  стол свесит.  Да на тот раз не на
такого напал.
     - Ас  чего ж  мне,-Роман ему  отвечает,-плакать?.  Даже,  пожалуй,  это
нехорошо бы было.  Приехал ко мне милостивый пан поздравлять,  а я бы-таки и
начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше
мои вороги плачут...
     - Значит,- спрашивает пан,- ты доволен?
     - Эге! А чем мне быть недовольным?
     - А помнишь, как мы тебя канчуками сватали?
     - Как-таки не помнить!  Ото ж  и  говорю,  что неумный человек был,  не
знал,  что горько,  что сладко.  Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот
спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.
     - Ладно,  ладно,- пан ему говорит.- Зато и ты мне услужи: вот пойдешь с
доезжачими  на  болото,  настреляй  побольше  птиц,  да  непременно  глухого
тетерева достань.
     - А когда ж это пан нас на болото посылает? - спрашивает Роман.
     - Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.
     Посмотрел Роман на него и говорит пану:
     - Вот уж  это и  трудно:  пора не  ранняя,  до  болота далеко,  а  еще,
вдобавок,  и  ветер по лесу шумит,  к  ночи будет буря.  Как же теперь такую
сторожкую птицу убить?
     А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня
промеж себя шептаться стала,  говорят,  что,  мол, "Романова правда, загудет
скоро буря",- и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами,- все и стихли.
     Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни
петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:
     - Опомнись,  милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в
бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?
     - Вот он какой был смелый!  Другие,  известное дело, панские "крепаки",
боятся, а он - вольный человек, казацкого рода. Привел его небольшим хлопцем
старый казак-бандурист с Украины. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе
Умани. Вот старому казаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по
свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону
с  поводырем,  хлопчиком Опанасом.  Старый пан взял его к  себе,  потому что
любил хорошие песни.  Вот старик умер,-  Опанас при дворе и вырос. Любил его
новый пан  тоже  и  терпел от  него  порой такое слово,  за  которое другому
спустили бы три шкуры.
     Так и теперь:  осердился было сначала,  думали, что он казака ударит, а
после говорит Опанасу:
     - Ой,  Опанас,  Опанас.  Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что
меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули...
     Вот он какую загадал загадку!  А  казак-таки сразу и  понял.  И ответил
казак пану песней.  Ой, кабы и пан понял казацкую песню, то, может быть, его
пани над ним не разливалась слезами.
     - Спасибо, пане, за науку,- сказал Опанас,- вот же я тебе за то спою, а
ты слушай.
     И ударил по струнам бандуры.
     Потом поднял голову,  посмотрел на небо,  как в  небе орел ширяет,  как
ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.
     И опять ударил по струнам бандуры.
     Эй,  хлопче,  не  довелось тебе слышать,  как  играл Опанас Швидкий,  а
теперь уж  и  не услышишь!  Вот же и  не хитрая штука бандура,  а  как она у
знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все
и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи
по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой казацкой могиле.
     Нет,  хлопче,  не  услыхать уже  вам настоящую игру!  Ездят теперь сюда
всякие люди,  такие,  что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и
по всей Украине:  и  в  Чигирине,  и  в  Полтаве,  и в Киеве,  и в Черкасах.
Говорят,  вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах.
У  меня еще на стене в хате старая бандура висит.  Выучил меня играть на ней
Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру,- а уж это скоро,- так,
пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно
что!
     И запел Опанас тихим голосом песню.  Голос был у Опанаса негромкий,  да
"сумный" [Украинское слово  сумный совмещает в  себе  понятия,  передаваемые
по-русски словами:  грустный и задумчивый],- так, бывало, в сердце и льется.
А песню, хлопче, казак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда
больше,  и когда после,  бывало,  к Опанасу пристану,  чтобы спел, он все не
соглашался.
     - Для кого,-говорит,-та песня пелась, того уже нету на свете.
     В  той песне казак пану всю правду сказал,  что с  паном будет,  и  пан
плачет,  даже слезы у пана текут по усам, а все же ни слова, видно, из песни
не понял.
     Ох, не помню я эту песню, помню только немного.
     Пел казак про пана, про Ивана:

     Ой, пане, ой, Иване!..
     Умный пан много знает...
     Знает, что ястреб в небе летает, ворон побивает...
     Ой, пане, ой, Иване!..
     А того ж пан не знает,
     Как на свете бывает, Что у гнезда и ворона ястреба побивает...

     Вот же,  хлопче,  будто и  теперь я  эту песню слышу и  тех людей вижу:
стоит казак с бандурой,  пан сидит на ковре,  голову свесил и плачет; дворня
кругом столпилась,  поталкивают один другого локтями;  старый Богдан головой
качает...  А лес, как теперь, шумит, и тихо да сумно звенит бандура, а казак
поет, как пани плачет над паном, над Иваном:
     Плачет пани, плачет, А над паном, над Иваном черный ворон крячет.
     Ох, не понял пан песни, вытер слезы и говорит:
     - Ну,  собирайся,  Роман!  Хлопцы,  садитесь на коней!  И  ты,  Опанас,
поезжай с  ними,-  будет уж  мне  твоих песен слушать!..  Хорошая песня,  да
только никогда того, что в ней поется, на свете не бывает.
     А у казака от песни размякло сердце, затуманились очи.
     - Ох, пане, пане,- говорит Опанас,- у нас говорят старые люди: в сказке
правда и в песне правда. Только в сказке правда - как железо: долго по свету
из рук в  руки ходило,  заржавело...  А  в  песне правда -  как золото,  что
никогда его ржа не ест... Вот как говорят старые люди!
     Махнул пан рукой.
     - Ну,  может,  так в вашей стороне,  а у нас не так...  Ступай, ступай,
Опанас,- надоело мне тебя слушать.
     Постоял казак с минуту, а потом вдруг упал перед паном на землю:
     - Послушай меня,  пане!  Садись на коня,  поезжай к своей пани:  у меня
сердце недоброе чует.
     Вот уж тут пан осердился, толкнул казака, как собаку, ногой.
     - Иди ты от меня прочь!  Ты, видно, не казак, а баба! Иди ты от меня, а
то как бы с тобой не было худо... А вы что стали, хамово племя? Иль я не пан
вам больше?  Вот я  вам такое покажу,  чего и ваши батьки от моих батьков не
видали!..
     Встал Опанас на ноги,  как темная туча, с Романом переглянулся. А Роман
в стороне стоит, на рушницу облокотился, как ни в чем не бывало.
     Ударил  казак  бандурой об  дерево!  -  бандура  вдребезги разлетелась,
только стон пошел от бандуры по лесу.
     - А  пускай же,-  говорит,-  черти на  том  свете учат такого человека,
который разумную раду не слушает- Тебе, пане, видно, верного слуги не надо.
     Не успел пан ответить,  вскочил Опанас в седло и поехал. Доезжачие тоже
на коней сели.  Роман вскинул рушницу на плечи и пошел себе, только, проходя
мимо сторожки, крикнул Оксане:
     - Уложи хлопчика, Оксана! Пора ему спать. Да и пану сготовь постелю.
     Вот скоро и ушли все в лес вон по той дороге; и пан в хату ушел, только
панский конь стоит себе,  под деревом привязан.  А  уж и темнеть начало,  по
лесу шум идет,  и дождик накрапывает, вот-таки совсем, как теперь... Уложила
меня Оксана на сеновале, перекрестила на ночь... Слышу я, моя Оксана плачет.
     Ох,  ничего-то  я  тогда,  малый хлопчик,  не понимал,  что кругом меня
творится! Свернулся на сене, послушал, как буря в лесу песню заводит, и стал
засыпать.
     Эге!  Вдруг слышу,  "то-то  около сторожки ходит...  подошел к  дереву,
панского коня отвязал.  Захрапел конь,  ударил копытом;  как пустится в лес,
скоро и  топот затих...  Потом слышу,  опять кто-то по дороге скачет,  уже к
сторожке. Подскакал вплоть, соскочил с седла на землю и прямо к окну.
     - Пане,  пане!  -  кричит голосом старого Богдана.-  Ой,  пане,  отвори
скорей! Вражий казак лихо задумал, видно: твоего коня в лес отпустил.
     Не  успел старик договорить,  кто-то  его  сзади схватил.  Испугался я,
слышу - что-то упало...
     Отворил пан  двери,  с  рушницей выскочил,  а  уж  в  сенях  Роман  его
захватил, да прямо за чуб, да об землю...
     Вот видит пан, что ему лихо, и говорит:
     - Ой, отпусти, Ромасю! Так-то ты мое добро помнишь?
     А Роман ему отвечает:
     - Помню я, вражий пане, твое добро и до меня, и до моей жинки. Вот же я
тебе теперь за добро заплачу... А пан говорит опять:
     - Заступись,  Опанас,  мой верный слуга!  Я  ж тебя любил,  как родного
сына. А Опанас ему отвечает:
     - Ты  своего верного слугу прогнал,  как  собаку.  Любил меня так,  как
палка любит спину, а теперь так любишь, как спина палку... Я ж тебя просил и
молил,ты не послушался...
     Вот стал пан тут и Оксану просить:
     - Заступись  ты,   Оксана,  у  тебя  сердце  доброе.  Выбежала  Оксана,
всплеснула руками:
     - Я ж тебя, пане, просила, в ногах валялась: пожалей мою девичью красу,
не позорь меня,  мужнюю жену.  Ты же не пожалел, а теперь сам просишь... Ох,
лишенько мне, что же я сделаю?
     - Пустите,- кричит опять пан,- за меня вы все погибнете в Сибири...
     - Не  печалься за нас,  пане,-  говорит Опанас.-  Роман будет на болоте
раньше твоих доезжачих,  а я,  по твоей милости,  один на свете, мне о своей
голове думать недолго.  Вскину рушницу за плечи и пойду себе в лес... Наберу
проворных хлопцев и будем гулять... Из лесу станем выходить ночью на дорогу,
а когда в село забредем,  то прямо в панские хоромы.  Эй,  подымай,  Ромасю,
пана, вынесем его милость на дождик.
     Забился тут пан, закричал, а Роман только ворчит про себя, как медведь,
а казак насмехается. Вот и вышли.
     А  я  испугался,  кинулся в хату и прямо к Оксане.  Сидит моя Оксана на
лавке-белая, как стена...
     А по лесу уже загудела настоящая буря:  кричит бор разными голосами, да
ветер воет,  а когда и гром полыхнет. Сидим мы с Оксаной на лежанке, и вдруг
слышу я,  кто-то в лесу застонал.  Ох, да так жалобно, что я до сих пор, как
вспомню, то на сердце тяжело станет, а ведь уже тому много лет...
     - Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это там в лесу стонет?
     А она схватила меня на руки и качает.
     - Спи,- говорит,- хлопчику, ничего! Это так... лес шумит...
     А  лес и  вправду шумел,  ох,  и шумел же!  Просидели мы еще сколько-то
времени, слышу я: ударило по лесу будто из рушницы.
     - Оксано,- говорю,- голубонько, а кто ж это из рушницы стреляет?
     А она, небо'га, все меня качает и все говорит:
     - Молчи, молчи, хлопчику, то гром божий ударил в лесу.
     А сама все плачет и меня крепко к груди прижимает, баюкает: "Лес шумит,
лес шумит, хлопчику, лес шумит..."
     Вот я лежал у нее на руках и заснул...
     А наутро,  хлопче, прокинулся, гляжу: солнце светит, Оксана одна в хате
одетая спит. Вспомнил я вчерашнее и думаю: это мне такое приснилось.
     А оно не приснилось,  ой, не приснилось, а было на-правду. Выбежал я из
хаты, побежал в лес, а в лесу пташки щебечут, и роса на листьях блестит. Вот
добежал до кустов,  а там и пан, и доезжачий лежат себе рядом. Пан спокойный
и бледный,  а доезжачий седой, как голубь, и строгий, как раз будто живой. А
на груди и у пана, и у доезжачего кровь.



     - Ну,  а что же случилось с другими? - спросил я, видя, что дед опустил
голову и замолк.
     - Эге!  Вот же все так и сделалось,  как сказал казак Опанас.  И сам он
долго  в  лесу  жил,  ходил  с  хлопцами по  большим дорогам да  по  панским
усадьбам. Такая казаку судьба на роду была написана: отцы гайдамачили, и ему
то же на долю выпало.  Не раз он, хлопче, приходил к нам в эту самую хату, а
чаще всего,  когда Романа не бывало дома.  Придет,  бывало,  посидит и песню
споет, и на бандуре сыграет. А когда и с другими товарищами заходил,- всегда
его Оксана и Роман принимали.  Эх,  правду тебе,  хлопче, сказать, таки и не
без греха тут было дело.  Вот придут скоро из лесу Максим и Захар,  посмотри
ты на них обоих:  я ничего им не говорю, а только кто знал Романа и Опанаса,
тому сразу видно, который на которого похож, хотя они уже тем людям не сыны,
а внуки... Вот же какие дела, хлопче, бывали на моей памяти в этом лесу...
     А шумит же лес крепко,- будет буря!




     Последние слова рассказа старик говорил как-то  устало.  Очевидно,  его
возбуждение прошло и  теперь сказывалось утомлением:  язык  его  заплетался,
голова тряслась, глаза слезились.
     Вечер спустился уже на землю,  в лесу потемнело,  бор волновался вокруг
сторожки, как расходившееся море; темные вершины колыхались, как гребни волн
в грозную непогоду.
     Веселый  лай  собак  возвестил приход  хозяев.  Оба  лесника  торопливо
подошли к избушке,  а вслед за ними запыхавшаяся Мотря пригнала затерявшуюся
было корову. Наше общество было в сборе.
     Через несколько минут мы  сидели в  хате;  в  печи весело трещал огонь;
Мотря собрала "вечерять".
     Хотя я  не раз видел прежде Захара и  Максима,  но теперь я взглянул на
них с особенным интересом. Лицо Захара было темно, брови срослись над крутым
низким  лбом,  глаза  глядели угрюмо,  хотя  в  лице  можно  было  различить
природное добродушие,  присущее  силе.  Максим  глядел  открыто,  как  будто
ласкающими  серыми  глазами;  по  временам  он  встряхивал своими  курчавыми
волосами, его смех звучал как-то особенно заразительно.
     - А чи не рассказывал вам старик,-  спросил Максим,-  старую бывалыцину
про нашего деда?
     - Да, рассказывал,- отвечал я.
     - Ну,   он  всегда  вот  так!   Лес  зашумит  покрепче,  ему  старое  и
вспоминается. Теперь всю ночь никак не заснет.
     - Совсем мала дитына,-добавила Мотря, наливая старику щей.
     Старик как будто не  понимал,  что речь идет именно о  нем.  Он  совсем
опустился,  по временам бессмысленно улыбался,  кивая головой;  только когда
снаружи налетал на  избушку порыв  бушевавшего по  лесу  ветра,  он  начинал
тревожиться и наставлял ухо, прислушиваясь к чему-то с испуганным видом.
     Вскоре в  лесной избушке все  смолкло.  Тускло светил угасающий каганец
[Каганец -  черепок, в который наливают сало и кладут светильню], да сверчок
звонил свою однообразно-крикливую песню...  А  в лесу,  казалось,  шел говор
тысячи могучих,  хотя и  глухих голосов,  о чем-то грозно перекликавшихся во
мраке.  Казалось,  какая-то  грозная  сила  ведет  там,  в  темноте,  шумное
совещание,  собираясь со  всех сторон ударить на жалкую,  затерянную в  лесу
хибарку.  По временам смутный рокот усиливался, рос, приливал, и тогда дверь
вздрагивала,  точно кто-то, сердито шипя, напирает на нее снаружи, а в трубе
ночная вьюга с жалобною угрозой выводила за сердце хватающую ноту.  Потом на
время  порывы  бури  смолкали,  роковая тишина томила робеющее сердце,  пока
опять  подымался гул,  как  будто старые сосны сговаривались сняться вдруг с
своих мест  и  улететь в  неведомое пространство вместе с  размахами ночного
урагана.
     Я забылся на несколько минут смутною дремотой,  но, кажется, ненадолго.
Буря выла в  лесу на  разные голоса и  тоны.  Каганец вспыхивал по временам,
освещая избушку.  Старик сидел на своей лавке и шарил вокруг себя рукой, как
будто  надеясь найти кого-то  поблизости.  Выражение испуга и  почти детской
беспомощности виднелось на лице бедного деда.
     - Оксано,  голубонько,-  расслышал я его жалобный ропот,-  а кто же это
там в лесу стонет?
     Он тревожно пошарил рукой и прислушался.
     - Эге!  -  говорил он опять,-  никто не стонет. То буря в лесу шумит...
Больше ничего, лес шумит, шумит...
     Прошло еще  несколько минут.  В  маленькие окна то  и  дело заглядывали
синеватые огни  молнии,  высокие  деревья  вспыхивали за  окном  призрачными
очертаниями и  опять исчезали во тьме среди сердитого ворчания бури.  Но вот
резкий  свет  на  мгновение  затмил  бледные  вспышки  каганца,  и  по  лесу
раскатился отрывистый недалекий удар.
     Старик опять тревожно заметался на лавке.
     - Оксано, голубонько, а кто ж это в лесу стреляет?
     - Спи,  старик,  спи,-  послышался с печки спокойный голос Мотри.-  Вот
всегда так:  в бурю по ночам все Оксану зовет.  И забыл, что Оксана уж давно
на том свете. Ох-хо!
     Мотря зевнула,  прошептала молитву,  и  вскоре опять в  избушке настала
тишина, прерываемая лишь шумом леса да тревожным бормотанием деда:
     - Лес шумит, лес шумит... Оксано, голубонько...
     Вскоре  ударил  тяжелый  ливень,  покрывая  шумом  дождевых  потоков  и
порывание ветра, и стоны соснового бора...






     Рассказ написан в  январе 1886 года и напечатан в том же году в журнале
"Русская мысль", No 1.
     "...Рассказ  этот  написан совсем-таки  по  заказу,-  сообщал Короленко
своему брату Юлиану в  письме от  23 января 1886 года,-  объявления о  нем в
газетах  появились,   когда  он   еще  не  был  окончен,   и   мне  пришлось
порядочно-таки  испортить себе  крови срочной работой.  Если  рецензенты его
"распушат",  то это будет иметь основание,  это,  собственно, художественная
безделка".
     Мелодия лесного шума,  которой проникнут весь рассказ, впервые поразила
Короленко в  годы  его  раннего детства.  В  "Истории моего современника" он
передает воспоминание о  своей  первой  прогулке в  сосновом бору  в  раннем
детстве: "Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и
я остановился как вкопанный на дорожке...  Я, кажется, чувствовал, что "один
в  лесу" -  это,  в  сущности,  страшно,  но,  как заколдованный,  не мог ни
двинуться,  ни произнести звука, и только слушал то тихий свист, то звон, то
смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую
и осмысленную гармонию,  в которой улавливались одновременно и общий гул,  и
отдельные голоса живых гигантов,  и колыхания, и тихие поскрипывания красных
стволов... Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной... Я
переставал чувствовать себя отдельно от  этого моря жизни,  и  это  было так
сильно,  что когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял
на том же месте и не откликался...  Впоследствии эта минута часто вставала в
моей душе,  особенно в часы усталости,  как первообраз глубокого,  но живого
покоя..."   На   фоне   этого  лесного  шума  и   ведет  свое  повествование
дед-украинец.  В одном из писем Короленко говорит, что черновик рассказа был
так  испещрен  украинскими оборотами и  словами,  что  его  пришлось  сильно
выправлять при переписке (см.  в  настоящем томе примечание к "Судному дню",
стр. 470).

     Стр. 79. Летка - ружейная картечь.

Популярность: 80, Last-modified: Mon, 29 Oct 2001 05:51:30 GMT